Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Переезды в несколько дней, без воды и сна, зависание на безымянных станциях, черный голод ночного плацкарта, черная вода железнодорожных перегонов, выгоревшие от солнца и водки души проводников, кровавые сны пассажиров и уничтоженные коммуникации — я люблю железную дорогу, я люблю ее настолько, что могу писать о ней книги, мои книги о железной дороге были бы наполнены множеством примеров из реальной жизни, главные герои этих книг отличались бы удивительной выдержкой и упрямством, они протискивались бы сквозь самые плотные участки воздуха, сквозь самые сконденсированные куски пространства, эти герои умирали бы в дороге, как и надлежит настоящим героям. Ни одной остановки, ни малейшей паузы, настоящее путешествие не нуждается в цели, не нуждается в конечном пункте, главное двигаться, двигаться вперед, сколько тянутся колеи, пересекать границы железнодорожных возможностей, хотя бы для того, чтобы проверить, кто первый не выдержит и спрыгнет на холодный асфальт очередного вокзала, кто первый разуверится в вашем путешествии, давай, проверь своих близких, кто из них действительно не облажается, кто выдержит с тобой до конца, и каким он будет, этот конец.



Лица, которые вдруг появляются за окном, фигуры, которые находятся все время где-то рядом, на расстоянии вытянутой руки, голоса, к которым ты прислушиваешься и которые не можешь до конца понять, глаза, которыми смотрит на тебя твоя жизнь, зеленые, чуть прищуренные глаза. Никакой цели, никакой причины, никаких последствий, двигаться, держась дороги, которая подпитывается твоим движением, твоим бесконечным самодостаточным перемещением — из ниоткуда в никуда, неизвестно сколько в неизвестном направлении с неизвестными намерениями, черный-черный туризм, цель которого — постоянная потребность в движении; небесный контролер компостирует твои билеты, души всех святых летят за тобой, время существует для того, чтобы ты его убил.



Попадая в город по железной дороге, ты выходишь через высокие двери главного зала, послевоенная сталинская постройка легко вздымается над тобою, выходишь на привокзальную площадь, берешь такси и едешь в город, в центральную его часть. Отработанный механизм прохождения через фильтры и чистилища чужого города предполагает этот выход из дверей вокзала, вокзал вообще значит гораздо больше, чем кажется на первый взгляд, пусть он выброшен куда-то на периферию городской карты, к нему всегда нужно добираться, он требует определенных усилий, но именно отсюда начинается все самое интересное и самое горькое, сюда заносит майским ветром случайное дикое семя, из которого в конце концов вырастает вся зелень твоего мира, и в этом месте спрятаны все необходимые тебе слова и словосочетания, ну, именно так — железная дорога-мама, зеленое небо над твоей головой, разорванные словосочетания под зеленым небом.



Около часа ночи я принес мяч. Он еле держался, типичный разъебанный мяч, который долго гоняли по асфальту. Другого не было. Но, что хуже всего, этот тоже нужно было накачать воздухом, иначе в этом всем не было никакого смысла, а надо было, чтобы смысл был, — за нами наблюдало слишком много глаз, слишком многое зависело от того, будем мы играть или не будем — в первом часу ночи, при минус 15, на заснеженном майдане. Это был такой себе матч смерти, точнее, жизни. Мы пошли к таксистам. Таксисты были за нас. Мы начали качать, где-то на двадцатой секунде мяч взорвался. Я бы на его месте, честно говоря, сделал то же самое. Мы стояли посреди площади, с лопнувшим обмороженным мячом, тяжело выдыхая из легких остатки тепла, ну и ясно — отчаянью нашему не было границ, ведь все это по правде и делалось ради футбола, ради того, чтобы беспрепятственно погонять мяч в час ночи на центральном майдане города. И что теперь?



Они приехали на своем пафосном мажорном джипе, светили десятком фар и фонарей и отчаянно сигналили. Сразу было видно, что они тоже за нас. Они сделали вокруг нас круг почета и остановились. Пацаны, выглянул в окно водитель, мы, типа, за вас. Здорово, ответили мы. Мы вас поддерживаем, добавил он для полной ясности. Спасибо, ответили мы недовольно, хули приебался в час ночи. Может, вам чего нужно? спросил водитель. Да не, все нормально, отвечаем. Может, водяры привезти? водитель был точно за нас. Не, водяры не надо, не сегодня. А что надо? Ничего не надо — мы лишили его последнего шанса. Тогда я вам просто посвечу, чтоб вам не так темно было, сказал он. Хорошо, свети, согласились мы. Слушай, вдруг вспомнил я, брат, привези мяч. Какой мяч? не понял водитель. Футбольный. Водитель выключил фары и озабоченно вылез из джипа. В принципе, трезвым он не был, думаю, это следовало списать на революцию. В салоне остался его напарник, этот даже не скрывал реального положения вещей и просто валялся в своем токсикозе. Вы что, спросил водитель, серьезно? Ну, сказал я ему, видишь, наш разорвало. А нам играть еще. Привези, будь другом. Где же я его сейчас возьму, среди ночи? водитель заговорил серьезно. Купи где-нибудь, сказал я ему, он стоит какую-то двадцатку. Так час ночи же, забеспокоился водитель, где я его куплю? Да, говорю, час ночи. Слушай, говорю ему, на Южном. Что? На Южном вокзале, говорю я ему, там точно есть, там что угодно купить можно. Смотай, а? Он постоял на снегу, посмотрел на нас, мы посмотрели на него, он молча сел в джип и поехал. Ну вот, подумал я, сорвался жирный клиент. Вот тебе и революционная солидарность, буржуи траханые.



Они вернулись через полчаса. Сделали еще один круг почета и врубили все свои фары и фонари. Водитель вылез из салона, похоже, по пути он где-то добавил. Но не это главное, совсем не это — в руке он держал новый турецкий мяч. Он довольно и несколько смущенно усмехнулся, словно говоря, я ж обещал, пацан сказал, пацан сделал.



Поскольку он был пьяный, мы его поставили на ворота, он сразу же включился в игру, оказался совершенно нормальным чуваком, даже несмотря на свой джип и сто килограммов веса, вытягивался, насколько мог, за мячами, играл на выходе, реагировал на рикошеты, он явно поймал кураж, в общем, мы все его тогда поймали, но он особенно — он стоял посреди ночного зимнего города, окруженный безумной возбужденной публикой, между гостиницей Харьков и университетом, справа от него тянулись милицейские заграждения, слева стоял его джип и светил десятком фонарей, над ним промерзало насквозь темно-зеленое небо ноября, изумрудно просвечивая над зданиями центральной части города, над парками, над районом новых застроек и над старыми рабочими кварталами, над вокзалом, который никогда не останавливал свое горячее круглосуточное сердце; он крепко держался на скользком снегу, затоптанном тяжелой обувью, время от времени озабоченно посматривал в сторону милицейских кордонов и брал все, что летело в его ворота.

Часть третья

«Цвета черного женского белья»

1

Случаи травматизма на железной дороге. В начале августа за мной в Харьков заехал Лешка, и мы сразу же на вокзале взяли два билета на вечерний поезд. Начинались дожди, вокзал стоял полупустой, на перронах за день не успевал прогреться асфальт. Нужно было дотянуть до вечера, переждать эти двенадцать часов в городе, потом ночной плацкарт и низкие звезды над вагонами, словно соль на рыбьих спинах. Поезд, которым мы ехали, я знал с детства, можно даже сказать, что это был первый поезд в моей жизни, первый, так сказать, опыт железной дороги, я до сих пор помню те плацкарты — влажные, как намокшая бумага, простыни советских стальных путей, дым тамбуров, черные заснеженные поля за окном, ландшафты цвета черного женского белья, стояла ранняя весна, я ехал этим же маршрутом. Шло время, старели проводники, мой старый добрый Сумы-Луганск таскался каждый вечер вдоль восточных границ, время от времени я таскался вместе с ним. Если бы кто меня расспросил, я многое мог бы рассказать про клофелинщиц из купейных вагонов, которые соскакивали на переездах с только что добытыми в ресторане лопатниками и печатками из красного цыганского золота, про зеков, которые, откинувшись, возвращались домой и поили всех вокруг бодяжной польской водкой, про стажеров-проводников, которые упивались, еще не отъехав как следует от перрона, и мне приходилось открывать двери, чтобы впустить нервных полуночных пассажиров на какой-нибудь безымянной шахтерской станции, одним словом, если бы кто спросил меня о повседневной жизни и героическом труде моих соотечественников, я бы, конечно, ему рассказал, ну да ладно.



Лет десять назад я часто ездил этим поездом без билета, нужно было только высчитать проверку билетов проводниками в соседних вагонах, проверка эта, ясное дело, не могла быть синхронной, кто-то обязательно отставал, и нужно было только перейти из одного вагона в другой, а потом вернуться назад. С того времени мало что изменилось, та же самая публика, те же самые отчаянные лица, ненавязчивый производственный драйв железнодорожников; насколько я знаю, среди них самый высокий процент венерических заболеваний, ну я думаю — столько пить.



Теперь вот снова старый добрый Сумы-Луганск, с билетами до Сватово, разъебанный общий вагон, напротив нас сидела девушка, которая сразу же начала о чем-то говорить. О чем с нами можно говорить? Я за собой давно заметил — начни говорить со мною, я обязательно наговорю каких-нибудь глупостей, самому потом неудобно будет, лучше уж просто слушать. Девушка спортивно выглядела, то есть я имею в виду не спортивный костюм или там бицепсы, какие у нее могли быть бицепсы? не было у нее никаких бицепсов, просто спортивно выглядела, в общем — симпатичная девушка, ей и не требовалось наше участие в беседе, говорила, не замолкая, сама, мы время от времени пытались поддержать беседу, но в основном предлагали выпить. И вот оказалось, что она студентка милицейского института, будет милиционером, режим у них армейский, прессуют их по-настоящему, с личной жизнью, я имею в виду секс, сложно, и косметикой пользоваться запрещают. Ну, это правильно, подумал я, если милиционеры начнут пользоваться косметикой, их рейтинг в обществе, и без того невысокий, вконец загнется. Да и с сексом среди милиционеров нужно еще подумать, от секса бывают дети, зачем нам столько милиционеров, я себе думал о чем-то своем, она на самом деле была неплохой девушкой, и обижать ее не хотелось, хотя эта история про секс не давала мне покоя — хорошо, думал я, может, им бром в компот добавляют, чтобы они спали в казармах и не срывали строевой подготовки, интересно, есть ли зависимость от брома? допускаю, что есть, допускаю, что подавляющее большинство этих милых, еще не испорченных системой курсантов подсаживаются на этот самый бром, и уже потом тащатся от него — от своего термоядерного брома — по жизни, и что для многих из них это становится личной драмой, и уже такой милиционер, приходя домой с дежурства и бросив в коридоре свежие скальпы, проходит на кухню, съедает свой калорийный ужин, смотрит свое ток-шоу, чистит зубы порошком, но перед тем, как упасть в кровать, где его ждет верная бездетная супруга, еще раз заходит на кухню, хуярит стакан компота с бромом, вырубает свет в квартире, да и сам вырубается, так и не исполнив долга ни перед Богом, ни перед потомками, я уже не говорю о супруге. Но вот нет, говорит девушка, мы как-то решаем эту проблему, это же жизнь, ну да, говорю, что ж это за жизнь — дрочить замучаешься, нет, говорит она, мне все нравится, вот еду домой в Луганск, на каникулы. А вы куда едете?



Около года тому назад в каком-то интервью я сказал, что хочу написать книгу об анархизме. Теперь уже не помню, почему именно я так сказал, никакого желания писать книгу об анархизме у меня на тот момент не было, ну да это еще не причина, чтобы не писать. В конце концов, должен же кто-то писать и про это, почему бы не я. Намерения мои были простыми и понятными — проехаться по местам наиболее активной деятельности украинских анархо-коммунистов и попробовать об этом что-то написать. Я взял удостоверение журналиста и договорился с Лешкой, что он поедет со мной и будет все это фотографировать. Лешка отнесся к идее серьезно и все переспрашивал, что ему прочитать, чтобы быть в курсе, не знаю, отвечал я, почитай Кропоткина. А лучше не читай. Лето заканчивалось, погода портилась, и в какой-то момент мы все-таки собрались. Лешка заехал, как я уже говорил, за мной в Харьков, и вот мы уже несколько часов не спали в темном вагоне с непонятной пассажиркой, пытаясь объяснить ей, куда же мы на самом деле едем, и не имея ни сил, ни особого умения это сделать. Пересказывать ей теорию анархического самоуправления я не решался, зачем это ей с ее строевой подготовкой И бромом, а говорить о детстве и демонах, которые из него время от времени выползают, тоже было по меньшей мере странно — что она могла понять в моем детстве, не разобравшись как следует со своим.



Иногда ты просто вынужден прислушаться к собственным химерам, к собственным внутренним голосам, по крайней мере к самым симпатичным из них, иногда необходимо воспользоваться их советами, например, когда они нашептывают тебе — давай, езжай, ты же там жил в свое время, ты же там вырос, ну, может, не совсем там, но какая разница, попробуй еще раз выбраться из тех ям, посмотрим, хватит ли у тебя духа, хватит ли у тебя памяти обновить все эти маршруты, которые странным и неимоверным образом наложились на твой персональный опыт противостояния; иногда стоит выпустить на прогулку всех своих демонов, которые и без того вылетают каждую ночь из твоих легких, как почтовые голуби из клеток, по только им известным маршрутам; так что я мог ответить той девушке со всеми ее бицепсами, что? что я буду двигаться в одном с ней направлении еще несколько часов, как делал это много раз; и что где-то среди ночи, если этот поезд не сойдет с рельсов и мы все не погибнем под его обломками, я встану и попробую двигаться дальше, попробую вернуться в город, в котором я вырос и в который я стараюсь последнее время лишний раз не попадать, попробую доехать до своих друзей, которые меня где-то там ждут; что у меня совсем нет желания что-то заново для себя открыть, просто буду пересаживаться с поезда на поезд, с автобуса на автобус, меняя маршруты и покупая билеты, останавливаясь время от времени только для того, чтобы в который раз удостовериться, что ничего не изменилось, все так, как было раньше, как было всегда, как и должно быть; что ничего и не могло измениться, если не изменился ты сам. И что вот в этом действительно стоит убедиться. Я не мог рассказать как следует, куда именно я ехал, она бы не поняла, потому что там, где для нее останавливался поезд, для меня останавливалось время, и я мог только ждать, когда оно снова двинется, ждать, затаив дыхание, чтобы не спугнуть его, поскольку я слишком хорошо знал эту дорогу, я точно знал, как долго она длится и чем именно она заканчивается.



На следующей остановке мы вышли за пивом. Был первый час ночи. По-моему, шел дождь. Или не шел? Не помню. Не важно.

2

Собачья старость отечественного автостопа. Есть несколько способов более-менее безболезненно проехать 200 километров от Харькова до этого маленького города — известного тем, что здесь в свое время Владимира Николаевича Сосюру, будущего поэта-лауреата, не взяли в плен и не порубили на мелкие неприглядные куски, лишив тем самым украинскую советскую литературу чего-то важного, например его же таки мудаковатых мемуаров, — способов несколько: во-первых, можно ехать автобусом, это проще и удобнее всего, именно поэтому автобусом мы и не едем. Дальше. Можно ехать электричками, с несколькими пересадками, в частности, с ночной пересадкой на удивительной станции Граково, где до самого утра не встретишь ни одной живой души, только где-то слева громоздятся до небес мощные элеваторы, стылый перерабатывающий комплекс, горькое напоминание о расхуяченном сельском хозяйстве Украинской ССР, и тогда, прямо посреди ночи, тебе не остается ничего другого, как выйти на железнодорожный мост, построенный для чего-то над перронами — кто бы тут по нему переходил? и смотреть в небо, ожидая, когда там появится солнце или хотя бы что-нибудь, а когда — часов в пять утра — оно все-таки появляется, ты вдруг замечаешь, как оно двигает боками, тихо-тихо, как камбала, переваливаясь над далекой автострадой, вдоль которой лежат мертвые животные и использованные гондоны, долго-долго смотришь, пока не появится электричка, то есть часа три. Кстати, о трассе. Можно ехать стопом. Летом это удобнее, зимой это опасно. Но летом тоже ничего особенно захватывающего в этом нет, поверь мне, — трасса почти пустая, это при совке жизнь тут кипела и на заправках продавали лимонад, теперь инфраструктура разрушилась, и хотя в селах и городках в придорожных киосках можно купить все, включая оружие и наркотики, за пределами населенных пунктов жизнь становится печальной и разреженной, шоу-бизнес исчезает, водители напрягаются, жители хуторов смотрят на тебя как на дауна, ни одна курва не остановится, чтобы забрать тебя отсюда — подальше от бесконечных полей подсолнухов, подальше от придорожных остановок со следами крови и спермы на стенах, поближе к людям, со всей их жизнью и всеми их гастрономами, хоть не в гастрономах тут дело, поверь, не в гастрономах дело. Я хорошо знаю эту трассу, я надежно держу в себе многочисленные воспоминания про петтинг в раскаленных салонах икарусов, про проломленные черепа и кровь на асфальте, как раз возле знака ограничения скорости, про светлые женские волосы на твоем плече, которые ты осторожно убираешь, когда вы уже почти доехали до места назначения, а она только что заснула; остановки в дороге полезны, это безусловно, а когда едешь стопом трассой Харьков-Луганск, остановки составляют основу твоего путешествия, его мясо, они такие долгие и такие регулярные, что заполняют собой все — и тебя, и твои ожидания, и твою безнадежность. Однажды, одним жарким летом, я именно так и ехал этой трассой, прибыв ночью на удивительную станцию Граково и выйдя утром на пустую трассу с трупами собак и следами чужой любви; тогда мне повезло — меня сразу подобрал какой-то байкер и вез добрых сто километров, после чего высадил на Узловой. Тут все и началось, я простоял час, а потом пошел в нужную мне сторону. Было так много теплого, наполненного пылью и запахом молочая воздуха, что я просто взял и пошел, потому что в таком воздухе ты не можешь вот так стоять и ждать нужного тебе транспорта в нужном тебе направлении, ты обязательно пойдешь, наступая на весь гравий этого мира, проходя мимо всех подсолнухов урожая этого года, которые отворачиваются от тебя в сторону солнца. Следует отдать мне должное, я прошел километров 15, после чего упал в траву и проспал до вечера. Потом еле добрался куда мне было нужно, однако, как бы это объяснить — скажем, много чего в своей жизни я совсем не помню, много чего и помнить не хочу, а вот тот гравий, и те несколько зарыганных остановок, в которых я прятался от солнца, и ту телку, которая стояла на одной из этих остановок, ожидая автобус в противоположную сторону, и смотрела на меня, — вот это я буду помнить всегда. На этой трассе есть несколько мест, от воспоминаний о которых у меня появляется эрекция. Вот хотя бы и за этим Сватово есть одно такое место, одна развилка, на которой меня высадили как-то сентябрьским днем случайные дальнобойщики, выбросили и повернули направо, и я остался стоять среди пустых сентябрьских полей, из которых вытекало тепло, как из зарезанного животного вытекает кровь; ночью было уже холодно, но днем еще ярко светило солнце, я перед тем ехал почти сутки и, выйдя на той развилке, держал в себе всю черноту и тяжесть моего пути, пути, который я проехал; я стоял на сером асфальте и слушал, как кричат надо мной птицы, которые еще не успели улететь, но которые неумолимо улетали, и вдруг осознал, что, если остаться здесь и долго стоять, очень долго, можно будет заметить, что птичьих голосов становится все меньше и меньше, с каждым разом меньше и меньше, а потом они вообще исчезнут, совсем-совсем, и на их месте возникнет что-то другое, например тишина.



Но я почему-то никогда и нигде не оставался, сколько бы неожиданных мест мне, дебилу, ни открывалось в вечерних сумерках или утреннем тумане, сколько бы ни попадалось мне разрушенных фабрик и затопленных городков, маковых плантаций и оборонных укреплений, портовых кранов и сентябрьских горных хребтов, — я никогда не оставался ни на одном хребте, ни возле одной плантации, хотя, возможно, именно там — возле этой плантации — мне и место, возможно, я просто должен был заполнить какой-то пространственный пробел, который в мое отсутствие втягивает в себя все больше чужого кислорода, чужого света, создавая сквозняк в плотном шитье миропорядка, но нет, я так и не остановился, в этом главная ошибка — пытаться все дальше углубляться в пространство, как можно больше намотать его на пленки памяти, смешать его с собственным опытом, не останавливаясь, никогда не останавливаясь, поскольку любая остановка прячет в себе западню, и она открывается передо мной, как потайной люк, о существовании которого я знал все время, но все время боялся в него заглянуть. А ведь, остановившись, я мог бы заметить, что обживание пространства, обживание памяти, с этим пространством связанной, — занятие гораздо более интересное и увлекательное, чем механическое наращивание этого самого пространства, бесконечное разматывание этой памяти. Чем чаще останавливаешься в дороге, чем более долгими делаешь свои остановки, тем больше шансов заметить наконец все детали, которые нельзя было заметить, не остановившись, тут дело даже не в угле зрения, а в скорости движения, если бы я остановился, я мог бы заметить, что это не просто смена моего представления о ландшафте, это смена самого ландшафта, а соответственно — это смена меня самого.



Несколько лет назад на этой трассе разбился мой брат. Он столкнулся с какими-то бизнесменами, они выскочили на его полосу, и он ничего не успел предпринять, отделался переломом ноги, машину пришлось выбросить, ничего хорошего из нее уже выйти не могло; каждый раз, проезжая это место, я думал — интересно, думал я, что там могло остаться, должны же там быть какие-то следы, черные полосы от скатов на асфальте, погнутое железо ограждений, рваная джинса в подорожнике, запах разлитого бензина, кровь, в конце концов, там должна быть кровь, если ее не смыли дожди, но смыли очевидно, должны были смыть.



Мой брат несколько раз в жизни разбивался, он ломал свои мотоциклы, сколько их там у него было, падал на полной скорости, сдирал кожу, рвал одежду, но вставал и ехал дальше, будто так и надо, в его жизни было столько машин, что я даже не все их помню. В детстве он меня тоже учил ездить, но из этой затеи так ничего и не вышло — я всегда боялся скорости, и до сих пор боюсь, возможно, после того, как в детстве, напившись, мы с приятелем угнали тяжелый урал с коляской и долго разгоняли его вот по такой точно трассе — безнадежной и неремонтированной, а когда наконец разогнали, я заметил, что мой друг, который, кстати, сидел за рулем, успел заснуть. На повороте урал слетел с трассы и каким-то чудом проскочил между опорами линий электропередачи. Мы остались в живых и сразу протрезвели, я боюсь скорости, боюсь куда-то ехать, больше этого я боюсь только остановиться.

3

Плохой Сосюра. Железнодорожный вокзал города Сватово в четыре часа утра тих и плохо освещен. Насколько я понимаю, Сосюра где-то здесь и воевал, в его воспоминаниях именно на этом вокзале или кто-то кого-то взял в плен, или наоборот — избежал плена, его тяжело иногда понять, особенно когда это касается биографии, так прочитаешь целый том и не поймешь — за кого же воевал главный герой; Сосюра просто непостижим в своих воспоминаниях, подумать только — чувак прошел всю гражданскую, воевал на нескольких фронтах, уцелел, что самое главное, и о чем он потом пишет в мемуарах? какой-то бесконечный трах с сестрами милосердия и ответственными политработниками (о’кей, с политработницами, ясное дело, ничего такого за Владимиром Николаевичем не наблюдалось), какие-то постоянные сопли по тому поводу, что где-то там, на солнечном Донбассе, его ждет его юная непорочная Лили Марлен, неопределенность политической платформы и идейной программы (то, что он за мировую революцию, его ни в коей мере не оправдывает — все за мировую революцию), порожняк, одним словом, — ни одной тебе яркой батальной сцены с мясом и кишками, намотанными на колеса красных броневиков, ни одного выписанного портрета бойцов и старшин, с послужными списками и зарубками на прикладах снайперских винтовок, никаких сведений о количественном составе сил противника, более того — за все это время ни одного собственноручно убитого врага рабочего класса! И он говорит, что он за мировую революцию! Почитай, хочется сказать автору, почитай воспоминания других участников революционной борьбы на юге России, ну, то есть на Украине, почитай хотя бы того же Нестора Ивановича — какое внимание к деталям и учет нюансов, он же фиксирует каждого повешенного им мародера или комиссара с такой тщательностью, словно в самом деле собирается передать эти списки непосредственно святому Петру, надеясь на то, что старик засчитает ему это при допуске к райским вратам. Что в таком случае должен был засчитать святой Петр в актив Сосюры Владимира Николаевича? Вот эту его канитель с сестрами милосердия по санитарным вагонам? Вряд ли. Разве что я чего-то не понимаю в концепции христианства. Что святому Петру сестры милосердия? У него и без того хлопот, я думаю. Ну хорошо, даже если ты не беспокоишься при этом о заоблачных вратах и допусках — не нравится мне его постоянная недоговоренность, ведь отчетливо ощущается за всеми этими санитарными вагонами нечто гораздо более интересное, нечто, о чем Владимир Николаевич или действительно забыл, или сделал вид, что забыл, — потому что на самом деле его мемуары пахнут трупами, пахнут теплой кровью и грязной одеждой, тифом и дизентерией, только почему он об этом не пишет? Беда этой литературы в том, что биографии лучших ее писателей гораздо интереснее их произведений, ну да это дела не касается.



Мы сходим на перрон. Поезд освещают несколько мощных фонарей, как на стадионе, вагоны тяжело двигаются с места, набирая скорость перед следующим перегоном, дальше поезд поворачивает на Донбасс. Тут нечего делать даже днем. Ночью тут нечего делать вообще. На вокзале холодно, даже несмотря на то что сейчас лето, август, все равно — на вокзале холодно и там уже кто-то спит, давай, говорю я, пошли на автовокзал, там трасса, попробуем что-то остановить, в случае чего — просто дождемся первого автобуса, пошли, тут недалеко. Но это я так сказал — недалеко, на самом деле я ходил по этим черным от ночи улочкам не раз и не два, я-то знал, что идти ночью, вслепую, на ощупь по неасфальтированным улочкам этого городка занятие почти безнадежное, но что делать. Мы прошли вдоль перрона, спрыгнули на тропу, что тянулась вдоль рельсов, которых уже и видно не было в траве, обошли несколько цистерн с метиловым спиртом и цементное ограждение, все дальше отходя от прожекторов и вокзала; мимо нас прокатился наш Сумы-Луганск, обдавая нас пьянящим запахом тамбурного угля и сладкой кипяченой воды, поезд, это было нечто последнее светлое в этом городе, дальше пришлось идти в темноте.



Автовокзал не работал. Когда я был тут последний раз, то есть несколько лет назад, он уже еле тлел, две трети рейсов уже тогда не функционировало, село было отрезано от цивилизации, да и цивилизацией все это назвать было трудно; кресла и скамейки были полуразрушены, дерматин с них был содран, и громкоговоритель тревожно молчал. Но тогда, во всяком случае, еще работало кафе, где продавались старые, аскетические пирожные и ярко-неуместные в этих строгих декорациях чупа-чупсы. Я как-то рассчитывал на это кафе, на эти чупа-чупсы, в принципе чупа-чупсы мне были до одного места, но я себе думал — о’кей, пусть село отрезано от цивилизации, пусть содран дерматин, да пусть даже громкоговоритель не работает — я переживу, я переживу без громкоговорителя, честное слово, но кафе-то, кафе, курва, должно работать, а где есть кафе, там уж какая-никакая культурная жизнь — водка, котлеты, проститутки, хоть что-то, хоть какое-то электричество и коммуникации.



Но откормленная туша капитализма проигнорировала эти суровые хлеборобские места, какие уж тут чупа-чупсы — вокзал не работал, на дверях висел замок и надеяться просто было не на что. Мы обошли темное сооружение и вышли на трассу. Под зданием вокзала стояла фура, очевидно, дальнобойщики отсыпались до утра, чтобы проснуться и с новыми силами пробиваться в Ростов или на Кубань, отрабатывая свои бабки, развивая свой бизнес, навстречу своей мечте, навстречу своей смерти.



И вот мы стоим почти на выезде из города, метров за сто от нас железнодорожный переезд, и трасса, возле которой мы остановились, такая черная, что, если было бы не в лом, я вернулся бы назад на железнодорожный вокзал — поближе к людям, поближе к цистернам с метиловым спиртом, поближе к духу Владимира Николаевича, который время от времени должен был бы пролетать над железнодорожным узлом, заворачивая на свою Третью Роту и тяжело вздыхая наверху от воспоминаний о санитарных вагонах и третьей крестьянской революции. Сейчас где-то около пяти утра, мы падаем на землю под чьим-то забором, в доме за закрытыми окнами работает телевизор, странные люди, думаю я, живут в этом городке, без кафе и громкоговорителя, без проституток и чупа-чупсов, сидят по домам, позакрывались, суки, на все замки и смотрят телевизор до самого утра, что они смотрят? что их интересует? последние новости? что они хотят услышать в последних новостях? чего они ждут от этого мира, прячась от него за закрытыми дверями и забитыми наглухо окнами? — что им, в свою очередь, может показать этот мир, что мир приготовил для этих странных людей, которые смотрят телевизор в пять утра? баскетбол? точно, наверное баскетбол, что же еще, как не баскетбол. И тут откуда-то из-за здания вокзала выходит странное существо, ночной мутный мужик, сумеречный проспиртованный мотылек, который, как и мы, замечает фуру, крутится возле нее, не осмеливаясь подлететь ближе, и вдруг видит нас. О, думаю, этот, наверное, не любит баскетбол, интересно, что он любит.



Ребята, говорит он нам, ребята, — где тут можно ебнуть? Ебнуть? переспрашиваем, да, говорит он, ебнуть, где тут можно ебнуть в пять утра? наверное, тоже Приезжий, судя по полной дезориентации и здоровым желаниям, на железнодорожном можешь ебнуть, говорю ему, а тут? а тут — нет, тут не ебнешь, видишь, все закрыто, все баскетбол смотрят, а как к железнодорожному пройти? иди по рельсам, говорю ему, вон переезд, иди налево, пройдешь минут двадцать, там будет железнодорожный. Там можно ебнуть. Только не иди направо, говорю — на Донбасс выйдешь.



И уже когда он пошел, я подумал — что на самом деле искал этот чувак в пять утра на автовокзале? неужели действительно ебнуть хотел? неужели это не маньяк, не сумасшедший, не серийный убийца дальнобойщиков? дивны дела твои, отче, какие бессмысленные знакомства готовишь ты для нас в наших не менее бессмысленных перемещениях, через час подъедет первый автобус на Луганск, мы попадаем на задние сиденья и проспим наши 60 километров до следующего городка, вообще — проспим, все, что можно было проспать, вряд ли что-то от этого действительно потеряв.

4

Масоны в быту. Еще один город-герой, пристанище подростковых мечтаний и темных страстей, что разъедают изнутри совесть и порядочность его жителей, около 40 тысяч населения, четыре средних школы, в одной из них я учился, церковь XIX века, обитая жестью, или как это называется, черт — церковь, обитая жестью, это звучит; восстановленный монастырь — во времена моего детства там стояла воинская часть, в конце 80-х из ГДР вернулась семья моих одноклассников-близнецов, их папа был офицером и служил именно в той воинской части, чуваки между тем учились в музыкальной школе по классу баяна, баян, я имею в виду музыкальный инструмент, был у них один на двоих, они хорошо играли в футбол, много для их подросткового возраста курили, слушали привезенный из ГДР Accept и рассказывали всем про ГСВГ, гэ-сэ-вэ-гэ, сыны полка, редкостные засранцы были, папа их регулярно строил, однако пользы от этого было мало; и что теперь — где офицеры? где гауптвахта? где дембеля и гэ-сэ-вэ-гэ? что делается с нашими вооруженными силами, религиозный, блядь, дурман; кроме четырех школ есть стадион, банк, конторы и элеваторы, ну, это уже традиционно, господь основал эти городки и построил в каждом из них элеваторы, давайте, хуярьте — это все, что от вас требуется; помню какой-то путеводитель по Луганской области, которая тогда еще нормально называлась Ворошиловградской, там даже на обложке был изображен грузовик с пшеницей под элеватором, почему-то врезалось в память, хлеборобские районы, полные хлеба и молока, парадайз для всех фашистских захватчиков; так, поехали дальше — несколько кинотеатров, общежития пэтэу, ремонтный завод, железнодорожный вокзал. На улицах много песка и абрикосов, абрикосы падают в песок, их даже не подбирает никто, целые улицы, засыпанные абрикосами, так и смотришь, чтобы не наступить на них и не сделать больно. Из выдающихся горожан, если не считать парт- и хозактива, можно вспомнить сумасшедшего писателя Гаршина, который тут неизвестно чем занимался, но известно как кончил. В свое время Старобельск даже был столицей Советской Украины — в 43-м, когда совки двигались на Запад, он был одним из первых освобожденных украинских городов, ясное дело, что за воинскими частями сюда сразу же набилась куча разной кабинетной шлоебени, которая при отсутствии в своем подчинении более пристойных населенных пунктов решила провозгласить столицей именно наш городок. Сам факт освобождения города был до непристойности раздут и демонизирован — куча обелисков, мемориалов, ветеранов в медалях, хотя на самом-то деле все серьезные бои на этом направлении велись в районе Донбасса, там было за что драться — черное золото, уголь, шахты, что осыпались на головы неприкаянных горняков, это тебе не элеваторы; в самом Старобельске дело ограничилось каким-то румынским караулом, героическими танкистами, которые давили замурзанных румын, докучливыми подпольщиками и множеством коллаборационистов, ну, ведь надо же было из всего этого сделать что-то соответствующее великому духу эпохи, потому что некрасиво получалось — столица Украинской ССР и какой-то замурзанный румынский караул, куда выгоднее в имиджевом плане рассказывать о жестоких боях на подступах к городу и показывать нам, школьникам младших классов, еще живых, но уже без сознания от народной любви ветеранов в медалях, которым только дай слово — они тебе расскажут, и про родную землю старобельщины, к которой они припадали своими растроганными сыновними устами, и про штурм Берлина, в котором они принимали решающее участие, будут говорить, вытирая рукавом скупую чекистскую слезу и бессовестно переигрывая в самых интимных местах, с детства не люблю ветеранов, все эти ветераны, они вели себя как бляди на первом свидании — требовали цветов и духовых оркестров, лезли на сцену и пускали сопли, говоря про кобу, настоящие солдаты так себя не ведут, одним словом. Между тем ни одна сука не рассказала мне во времена моего детства про лагеря с интернированными польскими офицерами, которых расстреливали здесь в 39-м, или про еврейские массовые захоронения, на месте которых построили парк культуры и отдыха — это тебе не штурм Берлина и не замурзанный румынский караул. Для меня было неожиданностью, что в Польше, оказывается, много кто знает о существовании этого самого Старобельска, именно из-за тех офицеров, так что особо и не похвастаешься, откуда ты родом, это то же самое, что хвастаться, что ты родом из окрестностей Бухенвальда, скажем.



Здесь рядом, за городом, в начале 20-х годов прошлого века была основана коммуна. Имени Карла Маркса. Насколько я понимаю, коммуна возникла уже после подавления повстанческого движения в уезде. По устным свидетельствам современников, коммунары оказались людьми сомнительными и стремными, и особенной любовью у местного населения не пользовались, устроили такой себе промискуитет в аграрных условиях, сельским хозяйством откровенно пренебрегали, жили как попало, пили по-черному, компрометируя таким образом в глазах современников, согласно устным воспоминаниям последних, саму идею коммунистического общежития.



Утром мы нашли местный музей. Музей оставил неприятное впечатление — те же портреты ветеранов, модель танка, гильза из-под снаряда, наверное единственного тогда выпущенного; в музее нам дали адрес местного исследователя и долго смотрели вслед с отвращением и недоверием. Исследователя пришлось ждать что-то около получаса — он как раз пошел в редакцию газеты с очередным опусом на тему загадок родного края. К нам исследователь отнесся с веселым пренебрежением, а, говорит, журналюги, снова понаехали, был человеком пожилым, левых взглядов на жизнь и общественные процессы, согласился рассказать о пребывании в городе Махно и продал нам два экземпляра своей брошюры «Шла война гражданская». Махно всегда останавливался в крайнем доме, сообщил он нам как заповедь, чтобы в случае чего легче было отступать. Назвав адреса, по которым тот останавливался, исследователь извинился и снова свалил в редакцию, снова, очевидно, с опусом.



Мы нашли нужные адреса, прошлись тихой центральной улочкой и оказались в вышеупомянутом парке культуры и отдыха. Два удивительных памятника стояли в этом парке, среди качелей и каруселей, — памятник первому рабочему полку был украшен трехметровым пехотинцем, за спиной пехотинца авторы памятника прочертили боевой путь полка, не слишком долгий и слишком запутанный, чтобы назвать его победным, впечатление, по крайней мере, складывалось такое, что повстанцы их просто гоняли по степям Левобережья, а уже потом из этого всего попытались сделать хронику революционной борьбы; через сто метров, в глубине парка, находился памятник борцам за советскую власть, в виде вазы. На цоколе была изображена красная звезда и написан странный текст: «Вечная слава героям революции — каменщикам нового мира». Что за масонская формулировка, подумал я, почему именно каменщикам? что она может символизировать собой, эта ваза? Так странно — устанавливаешь ты, скажем, советскую власть, устанавливаешь, руководствуешься, можно сказать, лучшими побуждениями, гибнешь в неравной борьбе с капиталом, и что — на твоей могиле ставят недоделанную вазу и называют тебя при этом каменщиком, странная, лишенная логики судьба победителей, все эти неоправданные замалчивания реальных событий, искажение и коверканье хроники борьбы, когда из всего густого насыщенного потока исторических событий остается только путаный и рваный боевой путь рабочего полка, который неизвестно еще на чьей стороне воевал, ну и еще эта ваза, под которой, очевидно, закопана полковая казна, золотые коронки и конфискованные керенки, старательно добытые в походах и погромах трехметровыми гипсовыми бойцами — каменщиками нового мира, масонами периода военного коммунизма, которые прошли свой короткий, но тяжелый маршрут по местам чужой боевой славы, сумели победить и даже вернулись домой к своим элеваторам, вернулись героями и победителями, и единственное, что им оставалось сделать в этой странной ситуации, — это поставить посреди парка культуры и отдыха свой гипсовый Грааль в надежде на окончательную победу коммунистических идей и добрую память потомков, которые взамен забьют тебя камнями, завалив все твои памятники, не веря в твое прошлое, не имея своего.

5

Все интересное в стране происходит на вокзалах, и чем меньше вокзал, тем больше интересного. Большой ошибкой было бы думать, что власть может на что-то влиять; влиять на что-то может начальник станции, который сидит в своем кабинете и пропускает с Запада на Восток очередной товарняк, тридцать шесть красного цвета Столыпиных, груженных цементом и хлебом, мануфактурой, курва, которую прячут месяцами на запасных путях и в отстойниках, списывают по накладным, получают свой черный нал, и никакая власть этого остановить не может; вокзалы работают даже во время войны, возможно, это последнее, что работает во время войны, вот и Сосюра со своими сестрами милосердия в основном по вокзалам таскался, никакая война этого не остановит, даже гражданская. Воздух вблизи железнодорожной насыпи особенный, он разрежен постоянным перемещением сотен вагонов с тысячами граждан внутри, воздух над железной дорогой открыт, как вена, такого воздуха не хватает для долгого дыхания, поэтому ты движешься от одного ночного вокзала к другому, от одной узловой станции к следующей, ловя ртом этот сладкий разреженный кислород, дозированный для тебя Министерством путей сообщения.



Я всегда интимно относился к железной дороге, собственно, не к железной дороге как средству передвижения, а предметно — к рельсам и насыпям, вагонам и семафорам, к вещам, сделанным с особенной, настоящей надежностью, мне всегда нравились железнодорожные вокзалы, летние вокзалы северного Донбасса, на которых собирался весь местный сброд, алкоголики и бляди, ветераны и дружинники, наши утомленные отцы, которые приходили тихими июльскими вечерами к маленькому вокзалу с толстыми колоннами, послевоенный дизайн, что может быть лучше, пили в буфете теплую водку, слушали республиканское радио, иногда ссорились и подрезали кого-нибудь раскладными ножами, которыми перед этим нарезали овощи и открывали томатные консервы; возле вокзала была конечная остановка одного из трех городских автобусных маршрутов, изредка сюда подкатывал желтый запыхавшийся автобус, из которого выпрыгивали пассажиры; мои старшие друзья любили устраивать шмон на конечной, перекрывали двери и выбивали последние бабки из растерянных безутешных студентов сельскохозяйственного техникума, которые разъезжались под вечер по домам; особенно растерянных и безутешных отводили за здание универмага и там сбивали с ног на теплую и свежую траву, добивая их в траве, так что кровь и июльская зелень густо проступали на белых порванных рубашках жертв; но нас они не трогали, мы были слишком незрелыми для подобных развлечений, и вся жизнь воспринималась нами как большой железнодорожный вокзал, похожий на спелое разломленное яблоко, наполненное соком, солнцем и осами; где-то около семи появлялся фирменный московский, который ехал на Юг, в Крым, дети выбегали на первую платформу, на вокзале их было всего две — первая и вторая, они выбегали на первую и смотрели за мост, где над высокой травой стояло марево и горели семафоры, и в этом мареве между этими семафорами время от времени оранжево вспыхивала куртка обходчика, который, словно дьявол, переводил стрелки, переключал семафоры, благословлял все это движение на Юг, в Крым, курва, к морю, которого никто из нас никогда не видел. Поезд сбивал собой жару, всю пыль и всю траву, что остро пахла между шпалами, останавливался на какие-то пять минут, из вагонов высыпала мажорная столичная публика и покупала несвежую прессу в киоске и теплую водку в буфете; девочки в купальниках и больших солнцезащитных очках удивленно смотрели на наши детские лица, на обветренные горячие лица наших отцов, на гордые красные лозунги нашего вокзала, написанные на не совсем понятном для них языке, смотрели, и наша пыль оседала на их волосах, и наша трава забивалась им между пальцев ног; проходили по перрону и оставались в нашей памяти и нашем сознании, и без того наполненных красивыми и героическими персонажами из жизни, сновидений и кинофильмов.



Острее и печальнее всего было само осознание этой преходящести, физическое проживание этих нескольких минут, в течение которых юные женщины со светлыми волосами и темными глазами боязливо спускались к тебе, на твою территорию, на территорию, которая принадлежала тебе по праву, за которую ты отвечал и которую честно считал своей, и когда они — пусть всего лишь на несколько минут — попадали на эту территорию, ты кожей ощущал, как смещается пространство и разламывается время, как в нем появляются тонкие-тонкие, еле ощутимые и почти никому не заметные трещинки, в которые сразу же забивается вся трава наших перронов, весь покалеченный подорожник, забивается и уже остается там навсегда, как метка, по которой ты сможешь потом восстановить в своей памяти и этот день, и это лето, и этот густой красный лак на ногтях пальцев ног, который ты успел заметить.



Они ничего не видели в наших глазах, они совсем ничего не замечали в зрачках недозрелой провинциальной шпаны, которая жадно ловила каждый их жест, каждый их вдох, просто покупали свой пломбир и свои журналы и исчезали в темноте, что тянулась от нашего города на Юг, к морю, а уже там и совсем забывали о небольшом вокзале, одной из бесконечных остановок в их долгой-долгой жизни, исполненной нежности, любви и еще чего-то такого, о чем мы в том возрасте просто не знали; хотя, если б они посмотрели внимательнее, они бы обязательно увидели много интересного, именно в наших глазах, удивленных и широко раскрытых, потому что в таком возрасте то, что ты видишь, не проходит бесследно, и, посмотрев в наши глаза, только посмотрев внимательно, они могли бы увидеть все те бесконечные товарняки с нефтью, которые ежедневно прокатывались через наш город, и птиц, которые летали между нами на гулких запыленных чердаках, и боязливые движения наших одноклассниц, и загорелые торсы наших старших братьев, и приглушенную страсть наших отцов, которая надолго оставалась в наших зрачках, меняя их цвет.



Поезд трогался с места, кто-то и дальше квасил в буфете, на перрон оседали теплые сумерки, становилось темно и уютно, и так пусто было в воздухе, очевидно, из-за отсутствия в нем этих прогретых насквозь вагонов, что ты просто поворачивался и шел домой, или шел на футбольное поле и гонял по нему, пока мяч совершенно не терялся в темноте, и ты лупил с носка по сгусткам этой тьмы, пытаясь все же вырвать свою победу, но кого ты на самом деле мог победить в таких сумерках, в той темноте, когда не было видно не то что мяча, но даже соперника, у тебя просто не было соперников в том возрасте, в том городе, под теми черными небесами над той темной вытоптанной площадкой; все твои противники обнаружатся позднее, уже когда совсем исчезнут и старшие друзья, и большинство знакомых, исчезнет солнце с вокзалов, исчезнут лозунги с послевоенных фасадов, разбегутся футбольные команды, в которых ты играл, а новые собрать будет уже невозможно, потому что настоящие команды, команды, способные побеждать, попадаются в жизни очень редко, если попадаются вообще.



Но даже пустота, что вдруг открывалась перед нами, будто почтовый ящик без писем и свежих журналов, даже она не могла отбить у нас желание ежедневно таскаться по платформам, возможно, это просто детская тяга к взрослым формам жизни, когда в одном месте и в одно время ты можешь увидеть сразу все схемы, по которым эта жизнь движется, — ощутить запах настоящей, взрослой жизни, что пахнет дешевой водительской столовой, пахнет старыми промасленными робами, пахнет, совсем неожиданно для тебя, советскими духами и югославской жевательной резинкой, вообще обладает фантастическим запахом, и даже когда изменятся декорации, изменится власть, изменится страна, в которой ты живешь, все равно останется этот запах, поскольку останется сама жизнь, независимо от того, останешься ли в ней ты. Просто наши вокзалы вмещали в себя все необходимое и достаточное для того, чтобы чувствовать себя спокойно и уверенно, — и низкие запыленные вишни, и весь алкоголь окрестных буфетов и столовых, и всю контрабанду пристанционных складов, и самых красивых женщин наших городков, которые отъезжали транзитными рейсами в неизвестном направлении, но всегда, ты понимаешь, всегда возвращались назад.

6

Реальная биография Кобзона. Никогда не пытайся понять, что именно там происходило — в твоем детстве, почему большинство историй, рассказанных тебе родителями, имели такое неожиданное продолжение и печальное окончание. Начнешь копаться в детских вещах, дневниках и фотоальбомах — обязательно завязнешь, обязательно наткнешься на что-то такое, от чего мороз пойдет по коже и челюсти сведет от судороги и возбуждения. Каждое подобное возвращение в детство плохо заканчивается — вот и мы сидим и пьем до ночи, и пытаемся о чем-то говорить, мол, здорово все выходит, здорово, что мы приехали, хотя на самом деле ничего не здорово и все эти остатки коммун в степях и набитый костями чернозем вгоняют в легкий ступор, так что остается пить дальше и говорить о погоде, засыпая во время разговора.



Среди ночи нас будят, грузят в машину и привозят на вокзал. Около часа ночи появляется поезд, долго стоит на пустой ночной станции, потом отправляется, но идет уж слишком медленно, останавливаясь каждые пять минут, так, будто тычется мокрым черным носом в августовскую темноту, вынюхивая, куда же дальше поворачивают эти чертовы рельсы. Фактически мы больше стояли, чем ехали, нам попался странный партизанский поезд, он останавливался посреди поля и в населенных пунктах, он словно пропускал перед собой невидимые нам потоки и струи ночного воздуха, тормозил перед каждой шахтой, а поскольку их — этих темных, пустых внутри шахт — становилось раз от раза все больше, то путешествие наше постепенно превращалось в такую себе размеренную миграцию вагонов в юго-западном направлении, пассажиров все прибавлялось, на каждой станции подсаживались целые шахтерские семьи, которые ездили себе вот так по Донбассу, в поисках неизвестно чего, что ты тут можешь найти, в этом Донбассе, куда ты приедешь на поезде, который почти не двигается, сядешь в Донбассе и выйдешь в Донбассе, но они все равно садились и садились, многих из них я мог помнить с детства, они почти не изменились, даже рубашки с короткими рукавами и затасканные олимпийки на них я мог помнить, поскольку они были из тех же восьмидесятых, которые я помнил лучше всего. Мужская одежда дольше носится и лучше запоминается, в этом есть что-то стильное — мужчины в пожилом возрасте аскетически относятся к своей одежде, именно аскетически, а не пренебрежительно, придерживаясь некоего пролетарского шарма, когда ты просто воспринимаешь одежду как часть себя, и другие тоже воспринимают тебя вместе с твоей одеждой, неотъемлемой от твоего опыта и твоей физиологии, даже если ты и не знаешь, что это такое.



Ну вот, снова стоим под шахтой, курва, за окнами космические пейзажи и обратная сторона луны; повсюду, начиная с утра, как только мы начали въезжать в настоящий Донбасс, нас окружают горы железа, груды щебня и нагромождения зелени, слишком много экспрессии в ландшафте, лично я попробовал бы все это как-то разредить, если бы мне поручили заняться оформлением окрестных территорий, зачем здесь столько железа и зелени, зачем столько шахт, и главное — зачем под ними так долго стоять?



В Донецке нас встретил друг Билый, капитан милиции, автор исторических романов, кандидат исторических наук. В его романах кто-то кого-то постоянно мочит, много крови и адреналина, а в качестве негативных персонажей, что мне особенно нравится, рядом с реальными татарами, поляками или янычарами, щедро представлены вурдалаки, оборотни, песьеголовцы и другие враги украинского народа. Когда я предложил Билому поехать вместе в Гуляй-Поле, он легко согласился, и мы договорились, что заедем за ним в Донецк, а там видно будет.



Я был в Донецке только раз, в детстве, летом 84-го, почему я помню год? за год до этого шахтер взял кубок, и во всех газетных киосках Донецка продавалась книга, посвященная этой победе, я ее тогда тоже купил. Интересно, что города я не помню совсем, помню большое автопредприятие в пригороде, где мы должны были забрать новый самосвал и перегнать его домой, кстати, я себе думаю — кто в те годы мог быть директором того автопредприятия? мой старик перегонял время от времени машины, иногда брал меня с собой, для детских лет это была фантастическая привилегия — первым из всех друзей залезть в прохладную кабину, я хорошо помню запах новой техники, запах бензина и масла, запах здорового советского детства, дождь, который начался и сопровождал нас до самого дома, все это путешествие в пределах одного дождя, в пределах одной страны, мы были дома, кубок был у шахтера, все складывалось наилучшим образом.



Возвращаясь в город, в котором ты был так давно, что можно сказать не был вообще, ты сразу же пытаешься зацепиться за что-то знакомое, найти какие-то следы и знаки, но это пустая затея, что могло остаться с того времени — даже киосков не осталось, поэтому мы просто решили пробыть тут до утра, а дальше началось непосредственное знакомство с городом, с водкой в фаст-фуде, с драпом в спальных районах, ленивый летний день, что традиционно заканчивается темным беспробудным беспамятством, вследствие чего вместо нормальных дорожных впечатлений остаются какие-то отрывки и эпизоды, остается прежде всего удивление — от того, что в этом городе есть несколько золотых памятников, и что где-то тут, кажется, есть памятник Кобзону, по крайней мере, должен быть, утром, по крайней мере, меня больше всего волновало именно это — был памятник Кобзону где-нибудь или не было, и если был, то где? И золотым ли он был, этот Кобзон, или сделанным из гипса? Ведь что я мог запомнить еще? Студенческую столовую с зарыганным сортиром и охранниками на входе, таких студенческих столовых точно больше нигде нет; толпы чуваков в спортивных костюмах, которые чувствовали себя на улицах города уверенно и беззаботно, это был, очевидно, их город, их костюмы, они имели право на беззаботность, в отличие от меня, я мог запомнить виды за окном помещения, но виды эти к городу уже не относились. На улицах было много политической рекламы, на следующее утро мы выехали в Гуляй-Поле.



Ехать утром на автобусе в таком состоянии в неизвестном направлении — неблагодарное занятие, но что делать, главное не оставаться тут, главное — выехать, что мы и делаем; значит так, думаю я, водитель дорогу знает, Билый, в случае чего, тоже дорогу знает, поехали. Что может быть в Гуляй-Поле? Очевидно, там нет никаких аттракционов, никаких американских горок и ниагарских водопадов, ниагарских водопадов там точно нет, я в этом почти уверен, да и не нужны нам водопады в таком состоянии. Главное доехать, а там видно будет, потому что вся эта погоня за демонами счастливого детства, за призраками из уютных переулков памяти постепенно начинает брать за яйца, это как будто кто-то тычет тебя мордой в светло-красные лужи крови, мол, вот они, оставленные для тебя следы, вот что осталось тебе от прошлого, давай, смывай всю эту кровь, пролитую в классах и спортивных залах, хотел этого — получай, не отворачивайся теперь; вообще — возвращаться в места, в которых ты рос, почти то же самое, что возвращаться в крематорий, в котором тебя один раз уже сожгли.



И кто вся эта публика, которая едет вместе с нами, кто все эти телки в спортивных кофтах, кто эти бабушки с пакетами, мужики с дипломатами, паломники, иногда меня охватывает такое отчаяние от осознания своей ненужности, вот они все едут по делам, телки, например, едут в пэтэу, бабушки везут самогон на базар, мужики с дипломатами едут этот самогон покупать, хорошо, а куда едем мы? В пэтэу нас не ждут, да нас на самом деле нигде не ждут. А за самогоном совсем не обязательно ехать так далеко, самогон, например, и в Донецке можно было купить, и в Харькове, но дело ведь не в этом, поэтому приходится просто сидеть в разбитом лазе, на заднем сиденье, наблюдая, как дождливая погода сменяется солнечной, утренний воздух — послеполуденным, Донецкая область — Запорожской.



Вид у вокзала был такой, словно его разбил паралич. Из дверей выбежал какой-то дождливый пес и, увидев нас, остановился. Не уверен, что именно сюда я хотел попасть. Оставалось не меньше чем полдня на знакомство с городом. На асфальте высыхали лужи. Жизнь, как и пес, замерла.

7

$ 2.99 за гостиничный номер. Третий день в гостинице, валяемся на кроватях, ловим вторяки, за окнами слышен веселый мужской голос, тут вообще все слышно, слышно, например, что в гостинице, кроме нас, никого нет, это особенная тишина пустых комнат вокруг тебя, когда ты подходишь к стене и понимаешь, что с той стороны, в соседней комнате, находится тишина, и так во всей гостинице, только тетка сидит на рецепции в белом халате и уборщица шныряет коридорами, прислушиваясь к нашему дыханию, дыханию трех обкуренных чужаков, которые появились здесь три дня назад, нарушили тишину пустых солнечных коридоров, назвались журналистами, сидят третий день в гостинице и курят драп, запивая его водкой и самогоном. Теплый спокойный городок с сонными улицами — вот она, столица анархо-коммунизма, территория уникальных социально-политических экспериментов; приехав в город, мы сразу же поселились в этой гостинице, на первом этаже была парикмахерская и пахло одеколонами, и это был не худший запах, далеко не худший. Номера оказались настолько дешевыми, что мы решили остаться здесь надолго. Возможно, это было главной ошибкой. Мы поднялись в номер, бросили вещи, пересчитали бабки и пошли смотреть город.



Должен признать, что никогда в жизни не любил туристов, туристы для меня слишком шумны и суетливы, они приносят с собой ощущение искусственности, преходящести, они появляются в своих шортах и панамах, с кодаками на боевом взводе, и ты сразу же чувствуешь себя лишним, и они это чувствуют, они очень чувствительные, эти туристы, они вроде бы и смотрят в объективы своих кодаков, куда-то мимо тебя, в исторические панорамы, что открываются за твоей спиной, а сами исподтишка перешептываются — что это за клоун, почему он не в шортах, где его, блядь, панама, откуда он тут? А главное — туристам нужны внешние знаки истории, чтобы на каждом доме висели памятные барельефы, а за каждым углом открывались виды мест, описанных в их бестолковых буклетах, они никогда не обращают внимания на вещи простые и непритязательные: на стены домов, скажем, побитые оспой пулеметного обстрела, на старые приземистые яворы в глубине парка, с которых, допустим, могли свисать враги трудового народа, они не понимают тишины улиц, оглушенных в свое время перемещениями армий, контуженных канонадами и салютами победителей, они фотографируют фасады, не понимая, что гораздо интереснее фотографировать пустоту, особенно если в этой пустоте велись напряженные бои с переменным успехом. В такие городки, как этот, туристы обычно не приезжают, а если и приезжают, программа у них сухая и короткая — сфотографироваться возле барельефа Махно на здании бывшего штаба повстанческой армии, попробовать найти его хату (в путеводителе написано, что австрийцы сожгли ее еще в 1918-м, но все равно — надо попробовать найти), наконец зайти в музей и покрутиться возле бутафорской тачанки, слушая идеологически выдержанную пургу об установлении советской власти и сельскохозяйственных успехах региона при независимости. Из всех возможных внешних отметин, кроме барельефа и тачанки, мы нашли бар «Нестор». После этого вернулись в гостиницу и дальше курили свой драп.



В исторической литературе про махновскую республику Гуляй-Поле описан настолько тщательно, словно в описаниях города, его экономической характеристике и социальном анализе действительно можно было найти намеки и предсказания будущего взлета этого населенного пункта, который при других, лучших условиях должен был бы превратиться в туристическую мекку для всех обеспокоенных судьбой анархизма как такового и его практических форм в частности, должен был бы стабильно собирать на годовщины и юбилеи толпы упомянутых нами тут выше чуваков в панамах и с кодаками; историки настолько заботливо описывают школы и заводы, фиксируют количество рабочих и численность еврейской общины, что в какой-то момент и сам начинаешь переживать за историческую судьбу этого августовского городка, бродишь медленно от автовокзала до библиотеки, от бара «Нестор» до полуразрушенного здания бывшей мельницы, узнавая что-то по старым архивным фотографиям, а что-то не узнавая совсем. Живя в таком небольшом городке, скажем, три дня, на третий день уже начинаешь узнавать местных жителей, и что хуже всего — они тебя тоже начинают узнавать, от этого становится довольно неудобно — потому что гы в их глазах чужак, чтобы не сказать хуже, турист с кодаком, который смотрит на них, как на туземцев, пытаясь найти в чертах их лиц отпечаток анархосиндикализма, при этом ничего кроме алкоголизма не находя. Есть в этом что-то нечестное: с одной стороны, ты — со своей тупоголовой увлеченностью и намерениями расспрашивать каждого встречного, не воевал ли его дед у Махно, и, с другой стороны, они — утомленные подобным цирком, озабоченные своим мирным выживанием в рыночных условиях, потому что там, где для тебя находятся история и идеологические убеждения, для большинства из них скрыт источник частного предпринимательства и неосознаваемых до конца укоров совести. Поэтому они и смотрят на нас если и не враждебно, то по крайней мере без всякого энтузиазма — и те два убитые наглухо хрона, с которыми мы пили самогон на берегу речки (уже не было моста, по которому переезжали повстанцы, речка совсем обмелела, хроны сидели на берегу и печально молчали; когда им предложили выпить, сразу же согласились, один из них взял деньги и исчез, мы думали, что навсегда, ан нет — он вернулся, и потом мы быстро все выпили и полезли в воду; хроны в воду не лезли, смотрели на нас невнимательно и отстраненно, каждый видит в реке своих утопленников, мы к числу их утопленников не принадлежали); и директор музея, которая устало нам что-то объясняла и извинялась, что должна бежать в штаб, работать на выборах, даже не интересуясь, за кого мы будем голосовать; и продавщица в газетном киоске, которая спала в нем до пяти часов, потом закрывала на висячий замок, даже она, несмотря на то что мы покупали у нее прессу, возможно, мы вообще были единственными, кто покупал местную прессу; и даже тот официант в привокзальном ресторане, что видел нас ежедневно, ежедневно мы приходили к нему как к давнему знакомому, но даже он смотрел на нас равнодушно; в маленьких городах люди спокойнее, они наперед знают все, что с тобой произойдет, они с первого взгляда видят, что ты так ничего и не найдешь на этих запыленных улочках, между этих старых расстрелянных домов, ничего не найдешь и найти не можешь, потому что ты тут чужой, и вопрос только в том, сколько ты выдержишь в своей гостинице, насколько у тебя хватит денег, драпа и консервов, чтобы выжить в кровавом гостиничном пространстве, наполненном тяжелыми сновидениями и запахом одеколона, в этом весь вопрос — съебешься ты прямо сегодня, вечерним автобусом, подальше от черных дыр в окружающем воздухе, в котором поместилась вся твоя история, или будешь дальше болтаться по их улицам, фотографировать фасады домов, в которых находились административные учреждения анархистов, блуждать по городскому кладбищу, разглядывая фамилии на могилах и опознавая самые из них известные.



Мне кажется, я не могу понять главного в них — их отстраненности, их коллективной памяти, ясное дело, что я не рассчитывал увидеть тут никаких воскресших теней, проклятых и неотпетых, я был готов к подобной дистанцированности и тотальному недоверию, как я мог рассчитывать на что-то другое? чтобы рассчитывать на что-то другое, надо было как минимум родиться в их теплом летом и ветреном осенью городе, надо было школьником класть цветы к памятнику освободителям, зная, на чьих костях этот памятник построен, надо было наблюдать каждый год, как осыпается шелковица и покрываются уличной пылью вишни, ходить с утра на городской базар или по конторам, иметь свой бизнес, воспитывать детей, здороваться с прохожими на улице, выходить долгим, как блюзы, летним вечером к речке, сидеть молча над нею, смотреть на противоположный берег, на котором, так же точно как и на твоем, нет ничего — ни прошлого, ни настоящего, и понимать, что даже если бы тот старый мост все-таки уцелел, ты бы по нему вряд ли захотел перейти на противоположную сторону, потому что на самом деле — и этого я тоже понять никогда не смогу — с этого берега, из этого города, от этой памяти тебе просто некуда идти.

8

Ты мог умереть и на этот раз. У него было доброе и мужественное лицо, лицо тридцатилетнего мужчины, которому хочется дать все сорок, потому что он никогда не прятался от солнца и не отказывался от алкоголя, сегодня так точно. Выглядел он усталым и отчаявшимся, отчаяние его было горьким и каким-то нежным, интимным, видно было, что у него проблемы с бабой и что бабу эту он, очевидно, любит, а она, сука, терзает его незакаленную нежностью душу, душу тридцатилетнего мужчины, который привык в этой жизни ко всему — к крови, к грязи, к работе, к спирту, к унижениями и мести, но не к нежности, тут он был просто не готов что-либо противопоставить миру, кроме разве что набухаться с утра и кататься по онемевшему от лета городу в поисках утешения и дальнейшего алкоголя, ни первого, ни второго, ясное дело, не находя.



Вчера к вечеру друга Билого вызвали домой, звонок был официальный, Билый должен был быть с утра на кафедре, вариант не поехать, который я ему советовал, Билого не устраивал. Он вышел среди ночи на трассу, простоял там пару часов, но все-таки поехал. На следующее утро мы с Лешкой тоже решили ехать. Все, что можно было тут увидеть, мы увидели несколько раз, с нами здоровались парикмахерша и продавщица из газетного киоска, заметив нас на улице, директор музея переходила на другую сторону, официанты знали наперед, какую водку мы будем заказывать. Эффект неожиданности миновал, наступали суровые будни недельного запоя, последний день я пролежал в гостинице, страдая, как я думал, от аллергии. Мы решили двигаться на север, где в 18-м году в лесах формировались первые повстанческие отряды. Автобусы туда не ходили — с 18-го года в этом плане мало что изменилось. Хорошо, решили мы, какие автобусы — выйдем на трассу, застопим что-нибудь. На выезде из города стояли две телки, о чем-то перешептывались, глядя на нас, и, казалось, никуда ехать не собирались. Нас, между тем, никто не брал. Рядом была речка, над нами висели низкие тучи, трава была запыленной, дорога пустой.



Он, очевидно, не собирался останавливаться. Наполненный своей горькой тоской, наполненный алкоголем, положив на свой общественный статус, положив на свой, хоть какой там он у него был, семейный статус, положив, наконец, на правила дорожного движения, он гонял по неторопливому послеобеденному городу, пытаясь забиться на своей копейке в какой-нибудь темный глухой угол, в котором его отчаяние его не найдет и где можно будет пересидеть до лучших времен. Наконец, следуя какому-то внутреннему импульсу, он повернул с центральной улицы в сторону завода, миновал гаи (странно, что не посигналил им), проехал вдоль складов, еще раз повернул налево и оказался на выезде из города, где увидел нас. Как я уже говорил, останавливаться он не собирался. Однако что-то в его затуманенных горечью мозгах в последний момент сработало, и он ударил по тормозам. Но это только так говорится — ударил, он был уже не в том состоянии, чтобы бить по ним резко и решительно, он ударил по ним скорее отчаянно и неубедительно, копейку повело с дороги, она проползла добрых метров двадцать и замерла, тяжко всхлипывая. Мы подбежали. Довезешь? спрашиваем. Он думал. О чем он думал? Бог его знает, о чем люди думают в таком состоянии за рулем, одно могу сказать, что он не сомневался, сомнения в его глазах не было, было скорее общее непонимание — кто мы такие, кто он такой, для чего он остановился. Хорошо, сказал он. Сколько? спрашиваем. Нисколько, говорит он. Как нисколько? Так, нисколько, за бензин заплатите и поехали куда хотите. Мы тоже подумали — о’кей, говорим, давай, сели в копейку, закрыли двери, машина тронулась, и тут мы все поняли. Одно пиво он только что закончил, второе дал подержать мне. Подержи, говорит, а это ничего, спрашиваю, что ты пьешь за рулем? У меня проблемы, говорит он, мне хуево. А, говорю, тогда ладно. Копейка рванула навстречу горизонту, проехала метров двести и заглохла. Что такое? спрашиваю. Нужно толкнуть, сказал он, проблемы с двигателем. Мы вышли и начали толкать, прикольно, подумал я, кто кому должен платить. Ну да он нам навряд ли заплатил бы.



На автозаправке была очередь. Но он в очереди, судя по всему, стоять не собирался, он проклинал водителей, проклинал заправщиков, критиковал мироустройство в целом, что делать будем? спросил я, сейчас-сейчас, лихорадочно думал он, давайте, сказал наконец, очевидно на что-то решившись. Что? Толкайте! Мы вышли и снова покатили нашу копейку, двигатель завелся, водитель нажал на газ и резко повернул назад на Гуляй-Поле. Эй, занервничал я, мы что — назад? Сейчас-сейчас, только и повторял он. Копейка ворвалась в городок. В первый поворот он не вписался, выехал на тротуар и какое-то время ехал так. Потом вырулил все же на дорогу. Время от времени он обеспокоенно поглядывал, держу ли я его пиво. Я держал. Мы решительно промчались по городу, миновали нашу гостиницу, возле которой терпеливо сидела знакомая нам продавщица газет, лихо проскочили вокзал и стадион, посигналили возле какого-то кафе и выскочили на другую околицу, по-моему, чувак промахнулся, он прошивал этот город, как дельфин акваторию, распугивая раскоряченных, как гуси, бабушек, что несли с базара нераспроданный самогон, и бешено клаксоня птицам и ангелам, которые попадали, не успев расступиться, в лопасти реактивного двигателя его копейки, от чего радиатор заливался кровью, а копейка ревела и глохла.



Но на другом выезде из города тоже была заправка. Мы залили полный бак, развернулись, снова прорвались сквозь город, переехали через мост и двинулись на север. Его пиво мы с ним выпили. Его действительно что-то мучило. Он время от времени бил себя ладонью по голове, от отчаяния и какой-то жалости к самому себе, словно хотел сказать — вот тебе, за то, что не смог уладить как следует свои проблемы, вот тебе, получи, кроме того, если бы он себя не бил, он безусловно заснул бы, а так эти резкие короткие удары выводили его из сна, а нас из оцепенения. Я пытался с ним говорить, пытался делать музыку в его магнитофоне громче, лишь бы отвлечь его от сна, что тяжелым туманным циклоном надвигался на его сознание, но он и сам все контролировал, он все контролировал и все видел, в какой-то момент я его понял — о’кей, думал он, нормальные чуваки мне попались (это он про нас), отвезу их куда надо, вернусь назад, убью эту суку на хуй, отремонтирую копейку, постригусь, о’кей. Но пиво мы выпили, музыка его не радовала, поэтому неудивительно, что он засыпал под этими солнечными лучами, в августовском воздухе, наполненном тучами, словно соком, между двумя городками, один из которых мы навсегда оставили, а в другой даже не надеялись попасть. Мы бы тоже, очевидно, заснули, если бы за рулем был не он.



Это было странное путешествие, во всех смыслах Странное — и дорога была странной, все хуже и хуже, и день непонятный, он длился так долго, что я начинал думать, не закончится ли он для нас прямо здесь и прямо сейчас, и водитель наш так странно и так горько переживал свои неурядицы, что я даже не мог сказать ему — брат, остановись, остановись, брат, давай мы вылезем из твоей копейки, да и сам ты вылезай, куда ты такой поедешь? не мог я ему такого сказать, его бы это окончательно убило, нужно отдавать должное чужому безумству, ведь неизвестно, как ты сам через пару лет будешь вести себя на людях. Он переезжал с полосы на полосу, мчал по встречной, засыпал время от времени и снова бил и бил себя ладонью по голове, не давал себе спуска, не мог отпустить себя с богом, пока мы неожиданно и благополучно не въехали в нужный нам городок и, попутно разогнав с дороги стайку пионеров на велосипедах, не затормозили возле автовокзала. Ты назад хоть доедешь? спросил я. Да ясно, не совсем понял он меня. Ну, спасибо тебе, говорю. Ладно, давайте, — он попрощался с нами без сожаления и надежды на повторную встречу, словно это не мы проехали с ним только что эту дорогу смерти, длиною в сорок потусторонних километров. Очевидно, его дорога была гораздо опаснее нашей.



Над автовокзалом нависал истребитель. Звезды на крыльях размыло дождем, сквозь бетон на постаменте пробивалась сухая трава. Теперь он на своей копейке набирал скорость в обратном направлении, на двигателе закипает кровь, радиатор набит перьями. Возможно, он уже разбился. Мы обошли истребитель и повалились в траву. Автобусов не было. Лирическая история без всяких последствий.

9

Духи приходят на мой гашиш. И тут Билый вернулся. Мы лежали в траве, ходили к автовокзалу пить воду, ходили в город за пивом, несколько часов валялись под нашим истребителем с размытыми звездами, пока Билый не вернулся. Кандидат исторических наук, он-то уж точно понимал, что когда подворачивается хоть малейшая возможность выбраться в такие психоделические места с героической историей и кумарным настоящим, то возможностью этой стоит воспользоваться на все сто; можно сколько угодно писать исторические романы, проливая в них кровь ни в чем не повинных вурдалаков, а все же стоит хотя бы раз в десять лет бросить все и приехать в безымянный степной городок, где пыль перекатывается по центральной площади и возле единственного бара сидят местные плантаторы и пьют прозрачную, как небо, водку, где под истребителем уже несколько часов тебя ждут твои друзья, и друзьям твоим без тебя с каждой минутой становится все печальнее, а от алкоголя — с каждой минутой лучше, и если ты приедешь вовремя, то застанешь их в чудесном приподнятом состоянии, которое способствует дружеской беседе и дальнейшему передвижению. Под вечер мы добрались до Дибровского леса.



Билый обещал показать нам дуб исторического значения, под которым будто бы Махно и назвали батькой. Приехав в Дибровку, познакомившись попутно с политически подкованным водителем, который нас подвез и прочитал нам краткий курс местной вкпб, мы с удивлением узнали, что вышеупомянутый нами дуб пару лет назад сожгли пионеры, праздновали там что-то свое, пионерское, может день рождения Ленина, не знаю, ну и сожгли его, узнали также, что местный музей кое-как тлеет, но директор его сука последняя, нагибает всех с этими ебаными выборами и меньше всего думает о батьке Махно со всеми его дубами, одним словом, ситуация складывалась не в нашу пользу; мы вышли из Дибровки и пошли прямо в лес, думая себе приблизительно так — ну хорошо, думалось нам, дуб эти сраные пионеры сожгли, ладно, дети, что с них возьмешь, директор сука, тоже можно понять, нагибает с выборами, тоже ситуация знакомая, но даже он, этот патологический директор, который продал честь, совесть и историческое предназначение в обмен на жирное клеймо админресурса на своих директорских ягодицах, — даже он не может нам запретить залезть в этот лес и пробыть в нем столько, сколько уж нам захочется, а уж сколько нам захочется, это сугубо наше дело и касается оно только нас, ну, возможно, еще лесника.



Мне приходилось ночевать в разных местах и при разных обстоятельствах. Я ночевал несколько ночей на львовском вокзале на пачках с фашистскими газетами, которые я туда привез для распространения, я ночевал на украинско-венгерской границе вместе с группой старшеклассников, которые ехали куда-то на экскурсию, думая, очевидно, что я тоже еду на экскурсию, я ночевал пьяный на речном пляже, и вокруг меня ходили спасатели и отдыхающие, не зная, утонул я или еще нет, я ночевал на скамейках в парке и в зимних электричках на станции Пятихатки, не имея возможности оттуда выехать, однажды я ночевал в пионерском лагере на столе для пинг-понга, мы с приятелем заехали туда для прохождения педагогической практики, но вожатые, выпив весь наш спирт, сказали нам, что оставаться здесь не обязательно, да и для детей так будет лучше, так что мы можем ехать, и мы улеглись на стол для пинг-понга, с разных сторон сетки, и наутро действительно поехали оттуда, спать целый месяц на пинг-понговом столе нам не светило; это нечто большее, чем приключение или интересный случай, приключение — это когда ты попадаешь среди ночи в свой гостиничный номер, имея ключ, и находишь в своей постели нескольких незнакомцев, это приключение, я согласен, а когда у тебя нет ни ключа, ни гостиницы, ни незнакомцев, когда ты вообще не имеешь ни малейшего представления, как дотянуть до утра в ситуации, в которую ты попал, это уже не приключение и не интересный случай, это твоя жизнь, как она есть — без прикрас и лишнего пафоса, ты просто продавливаешь пространство своим присутствием, вырываешь для себя ровно столько места и тепла, чтобы не замерзнуть за ночь; мы сворачиваем с лесной дороги, долго идем, наконец находим поляну, притаскиваем дрова и разводим костер. Сначала мы выпили все, что у нас было, потом нам показалось, что этого недостаточно, и мы начали добивать драп, даже друг Билый, кандидат исторических наук, который все эти дни воздерживался и ограничивался самогоном местного производства, тут что-то попустился, расслабился, покурил с нами и стал рассказывать о самураях и их кодексах чести. На кодексах чести я и заснул.



Проснулся я где-то в пять. Лешка дрых на спальнике, друг Билый сидел возле угасшего огня и смотрел в лес, что там? спросил я, кто-то ходит, тихо ответил он, давно? спросил я, давно, ответил Билый, всю ночь, хорошо, говорю, ложись спать — я их постерегу. Он сразу же заснул, а я занял его место и стал смотреть, кто же там ходит меж деревьев. Смотрел я часа два.



Однажды, ночью, под травой, я сидел на берегу моря и разглядывал волны, я пытался их увидеть, но видел лишь темноту, которая двигалась совсем рядом со мною и которая могла ежесекундно неосторожно зацепить меня, свалить своим хвостом или затянуть щупальцами в свое темное нутро; мне всегда казалось, что когда ты ничего не видишь в темноте, это еще совсем не значит, что в этой темноте никто не видит тебя, поскольку она — темнота — это что-то, что находится вне тебя, ты всегда выпадаешь из нее, тогда как у того, кто остается в ней, всегда удобная позиция для рассматривания тебя, ведь темнота — она только с твоей стороны темнота, с его стороны это уже что-то другое, что-то, чего ты не можешь увидеть, а потому и понять. И теперь, когда я сидел возле угасшего костра, что остывал, и холодел, и терял свое тепло, словно большая пицца, я думал, кто именно мог ходить целую ночь вокруг нас, у меня такие вещи, возможно, притупились, а вот Билый дунул и что-то такое за этими соснами увидел, интересно, кто это мог быть? Души лесников? Наверное, души лесников, или души пионеров из соседнего лагеря, пионеров, которые убежали давно, много лет тому назад, из уютных пионерских палаток в лес, питались какое-то время кореньями и мухоморами, от чего постепенно теряли свое пионерское обличье, становились неприкаянными душами, еженощно приходили на огонь в лесу, не осмеливаясь подойти ближе, чтобы не встретиться с пионервожатым.



Все те, чье присутствие ты чувствуешь рядом, ищут у тебя поддержки, нуждаются в твоем соучастии, ты все время ловишь на себе их взгляды, которые вас объединяют. Но, проснувшись однажды в незнакомом месте, одинокий и растерянный, ты вдруг остро ощущаешь рядом с собой еще чье-то присутствие, ты никогда не сможешь увидеть того, кто рядом с тобой, но он при этом никогда не пройдет мимо тебя; скажу только, что я взаправду готов был увидеть тени и услышать голоса из-за сосен, ведь я их не видел только потому, что я не знал, что именно я должен увидеть, по каким именно признакам я должен их распознать. В отличие от меня, они знали всё, они видели меня и моих друзей, они чувствовали нас, мы светились им в их темноте, не принадлежа ей, не западая в нее, светились всей своей кровью, которая стояла в нас, как ртуть в термометре, по ней они нас и ощущали, на ее розовый свет они выходили из-за теплых стволов и останавливались в отдалении, протягивая к нам руки, пытаясь у нас что-то отобрать, пытаясь нам что-то оставить. Попробуй, вдруг ты сможешь научиться различать их по теням, по запахам, по тишине вокруг тебя, которую они наполняют собою, которой им совершенно достаточно, чтобы находится все время рядом, оставаться незамеченными и неузнанными, вдруг ты научишься отличать их дыхание, которое — вот сейчас, слушай — похоже на дыхание деревьев, на дыхание сосен, такое же спокойное и размеренное, разве что немного теплее, это от их голоса, от того, что они тебе что-то говорят, что-то очень важное, что-то такое, что ты можешь услышать только во сне, или только на записях, которые ты слушаешь, только среди черной утренней тишины, поскольку то, что они говорят, это и есть тишина, вязкая сплошная тишина, наполненная изнутри их голосами.

10

Левый марш. Никогда не интересуйся политикой, не читай газет, не слушай радио, выбей кинескоп из своего тиви, вставь туда цветной портрет Мао или Фиделя, не давай им наебывать себя, не подключайся к сети, не ходи на выборы, не поддерживай демократию, не посещай митинги, не вступай в партии, не продавай свой голос социал-демократам, не встревай в дискуссии о парламенте, не говори о президенте «мой президент», не поддерживай правых, не подписывай петиций президенту — это не твой президент, не маши рукой губернатору, когда встретишь его на улице, тем более — ты его никогда не встретишь, не ходи на встречи со своим кандидатом — у тебя нет кандидата, не проявляй интереса к деятельности профсоюзов — профсоюзы тебя используют, не поддерживай национальное возрождение — первым они повесят тебя, ты их враг, ты их еврей и гомосексуалист, ты их фашист и большевик, ты им мешаешь заниматься политикой, организовывать подписку, поднимать рейтинги на телевидении, мешаешь им наебывать себя, контролировать интернет, выигрывать предвыборную гонку, строить демократию, собирать митинги, налаживать партийную жизнь, бороться с социал-демократами, блокировать работу парламента, привести к власти народного президента — у народа должен быть народный президент! договариваться с правыми, инициировать обращение к президенту — к своему, народному президенту! держать за яйца губернатора, выводить его на улицы — к народу! продавливать в органы власти своих кандидатов — формировать свою вертикаль! подмять под себя профсоюзы — почему ты, сука, не веришь профсоюзам?! придать размах национальному возрождению, повесить на фонарях под оперным всех врагов, евреев прежде всего, потом гомосексуалистов, возможно, фашистов и большевиков, все равно большинство из них — евреи и гомосексуалисты, воспитать наконец нормальное поколение, которое приведет их к власти и оставит в покое, в спокойной стране, где уже всем будет насрать на политику, на газеты и радио, где никто ничего не будет знать о Мао и Фиделе, где влом будет даже подсоединиться к сети, прийти на выборы, поддержать галимую демократию, посещать митинги, вступать в партии, даже продавать свой голос социал-демократам будет влом, не говоря уже о дискуссиях про парламент, не говоря уже о президенте — разве у тебя есть президент? не говоря уже о правых и петициях — тебе не нужны петиции, тебе не нужен губернатор, ты не знаешь своего кандидата, тебе насрать, какого именно профсоюза ты член, не говоря также о национальном возрождении — первым повесили твоего соседа, следующим будешь ты.



Политика куплена, газеты и радио куплены, тиви — ты сам знаешь всю правду про тиви! Мао мертв, Фидель мертв, не давай себя наебывать! сеть контролируется, выборы куплены, демократия мертва, парламент куплен, президент куплен — у тебя нет президента! правые куплены — в стране нет нормальных правых! петиции проплачены, губернатор куплен, твой кандидат куплен — ты знаешь, кому продался твой кандидат?! профсоюзы куплены, все профсоюзы куплены, давно и полностью, все-все лидеры профсоюзов давно куплены или мертвы! национального возрождения не бывает! им просто хочется тебя повесить! им обязательно нужно тебя повесить! подвесить тебя за ноги на фонаре под оперным! намотать тебе петлю на шею и выбить из-под ног старый конторский стул! так, чтобы все видели! чтобы никто не мог пройти мимо твоей беззащитной туши! чтобы все наблюдали, как тебя мотает свежим августовским ветром! они только об этом и думают, суки! суки! они думают о тебе! они только о тебе и думают! не думай о политике! в газетах — суки! на радио — суки! на телевидении — суки! Мао, сука, Фидель, блядь, сука! в сети одни суки и пидоры! на выборах — суки! демократия ссучилась, парламент ссучился! президент — сука, это не твой президент! правые, губернатор, кандидат — суууууууууки!!! какие петиции?!! какие профсоюзы?!! какое возрождение?!! суки!!!!!!!!!!!



И попробуй после всего этого не продаться.



Я люблю читать военные мемуары, независимо от того, в каком звании и на чьей стороне воевал автор — был ли он офицером вермахта, петлюровским ли старшиной, или он и дальше остается лидером мексиканских партизан, или его до сих пор считают чеченским полевым командиром, — в описаниях боевых действий время от времени проступает тот нарратив, который мне лично кажется чрезвычайно честным и симпатичным — если уж тебе довелось собственными руками править контуры истории и географии, ты вряд ли начнешь заниматься морализаторством и дидактикой, вся твоя агитация в этом случае не будет никого интересовать, потому что за тобой будет стоять что-то гораздо более важное — твоя биография, твоя причастность к настоящей, непосредственной жизни, к живой истории, к реальной политике, такой, какой она и должна быть — уличной, массовой и несправедливой. По крайней мере, тогда к ней не может быть никаких претензий.



Меня никогда не интересовала политика, за исключением тех случаев, когда она пролезала под двери моего жилища и начинала смердеть прямо у меня на кухне, тогда я ею интересовался, собственно, интересовался я тем, как от нее избавиться. Попробуй как-нибудь — избавься от политики в своей жизни, увидишь, удастся ли это тебе, насколько тебе хватит сил и терпения, она чрезвычайно цепкая, эта курва, она будет заползать в щели и трещины, будет манипулировать тобою, обязательно будет, ты, сам того не желая, начнешь участвовать в этой игре, устроенной для тебя, но попробуй играть в эту игру по своим правилам и сразу же получишь по рукам, попробуй, скажи ей — о’кей, я хочу заниматься политикой, я хочу вступить в нормальную коммунистическую партию, где в этой стране нормальные коммунисты? почему они все ездят на мерседесах? я хочу, чтобы у меня был нормальный парламент, который легализовал бы гашиш, я не хочу, чтобы моими депутатами были эти жирные свиньи, я не хочу, чтобы моим губернатором был банкир, а моим кандидатом — какой-нибудь мажор, которому насрать на права трудящихся, я хочу быть членом профсоюза, но я хочу, чтобы это был нормальный профсоюз, с пулеметами и фугасами, петиции мне не нужны, спасибо. Я действительно хотел бы интересоваться политикой, я хотел бы, чтобы молодежь в моей стране интересовалась политикой, занималась ею, чтобы политика не принадлежала этим старым перепуганным мудакам, которые говорят на митингах о национальном возрождении, но я хочу, чтобы она — эта молодежь — боролась не за власть, я хочу, чтобы она боролась с властью, чтобы она захватывала банки и блокировала обладминистрацию, чтобы она контролировала бюджет и выбрасывала клерков из окон их кабинетов, чтобы она выходила на субботники под черными флагами, флагами цвета черного женского белья, давайте договоримся о таких методах национального возрождения, в другом виде политика меня действительно не интересует, да и я для нее навряд ли представляю особенный интерес. Поэтому ладно — каждый остается при своем — вы со своими бабками, я со своим каннабисом, на самом деле я живу с вами в одной стране, я люблю эту страну, я не уеду из нее, даже если вы начнете репрессии, все нормально — вы мне не мешаете, у меня, так же как и у вас, дома есть радио и телевидение. Просто я смотрю другие каналы.



На следующее утро мы снова лежали в траве, возле трассы и ждали автобус в какую-нибудь сторону. Трасса Донецк-Запорожье прогревалась солнцем, небо было низким и свежим, но в нем уже проявлялась осенняя сухость, еще несколько недель — и начнется настоящая осень, сок в траве горчил от этого предчувствия, земля была теплой, а воздух — неподвижным. Я лежал, я не хотел вставать, я знал, что это моя последняя трава в этом году, последний теплый воздух, вряд ли я еще попаду на эту трассу, вряд ли я еще когда-нибудь буду лежать тут, по крайней мере — не в этой жизни. От этого становилось особенно тепло. Через полчаса Билый поймал машину и поехал домой. Еще через некоторое время мы остановили автобус и поехали в противоположную сторону.

Часть четвертая

«Жить быстро, умереть молодым»

(ДЕСЯТЬ ТРЕКОВ, КОТОРЫЕ Я ХОТЕЛ БЫ УСЛЫШАТЬ НА СВОИХ ПОМИНКАХ)

1

Eric Burdon. Black on Black in Black. Призраки из прошлого появляются в моей жизни. Они следят за мной издалека, прячутся за спинами прохожих на улице, держат перед собой газеты, сидя в баре за столиком напротив. Они ждут и стараются не мешать. Но каждый раз, стоит лишь расслабиться, отойти в сторону, остаться без свидетелей, они тихо подходят, становятся рядом и внимательно смотрят в глаза, ожидая, когда я первый их узнаю. Они застают меня в сортирах клубов, когда я отливаю, возле газетных киосков, когда я покупаю свежие журналы, в моем собственном подъезде, когда я выхожу с утра за минеральной водой, — их появление трудно предвидеть, его трудно избежать, они незаметно движутся следом за мной по моей жизни, как акулы за танкером, груженым сотнями китайских нелегалов. Просто я не даю им повода разорвать меня, ни на секунду не забывая об опасности с их стороны. Просто они, в отличие от меня, умеют ждать.



Я не был в Нью-Йорке девять лет. У меня здесь совсем не осталось знакомых — все мои бывшие знакомые или уехали отсюда, или умерли, поскольку были это люди, как правило, старшего возраста и почтенной биографии. Девять лет назад в моей жизни вдруг появилось большое число новых персонажей — странных и непонятных мне, они жили в этом городе и с ним ассоциировались, в нем они для меня и остались. У меня не было их координат и так же не было никакого желания снова с ними видеться, когда делаешь в общении паузу в девять лет, после этого надо разве что начинать все сначала, иначе как бы это выглядело — встретиться с человеком через девять лет и спросить, что у него нового? Нового в каком смысле? За последние девять лет? Тогда он должен был бы начинать со своего рождения, чтобы восстановить контекст. По-моему, это безнадежно.



Из событий девятилетней давности я хорошо запомнил Ярему и его младшего брата. Это был последний вечер в Нью-Йорке, и мы все тогда сильно перепили, именно в тот вечер появился Ярема с братом, о, сказал я, ты похож на Моррисона, я люблю Моррисона, ответил он, и это, собственно, все из его слов, что я помню. Его брат заснул тогда то ли в душе, то ли в сортире, а возможно, и там, и там. Я не мог их не запомнить — мы слушали эмтивишный анплагт Нейла Янга и пили говняное американское пиво.



Привет, сказал он мне, ты меня помнишь? Привет, ответил я ему настороженно, помню, ясное дело, только не помню, как тебя зовут. Ярема, сказал он. Помнишь, ты когда-то приезжал сюда, мы еще напились, ты тогда сказал, что я похож на Моррисона? Точно, сказал я, помню. И брата твоего помню — он в сортире заснул. В душе. Точно — в душе. За девять лет Ярема почти не изменился. Не знаю, как я. Давай снова напьемся, предложил я. Давай, согласился он, давай в четверг — я запишу тебе нормальной музыки. Договорились, сказал я. Ну — что я говорил в начале?



Ярема приехал на мощной легковушке и привез мне штук 30 дисков с нарезанными на них записями, в основном это была музыка поздних 60-х, ранних 70-х, про некоторые из этих альбомов я только слышал, дома найти их было невозможно. Я тебе еще запишу местной музыки, пообещал он, тут куча команд, они выступают в местных клубах, их крутят на местных станциях, кроме Манхэттена их почти нигде не знают, это настоящая клевая музыка. А что это за местные станции? поинтересовался я. Я тебе расскажу, сказал он, и мы поехали в болгарский клуб на дискотеку Юджина.



Дискотека Юджина заключалась в том, что приходил сам Юджин и ставил музыку, которая нравилась лично ему. Это была вроде как гарантия качества, клуб был забит болгарами, цыганами, советскими евреями и евреями просто, Юджин в основном ставил ска и цыганский фолк, по телевизору над баром показывали его выступления с Gogol Bordello, болгары пахли пивом. Через сорок минут мы поехали в другой бар, поехали, сказал Ярема, я знаю тут одно место, его держит бывший владелец радиостанции, о которой я тебе рассказывал, там тоже крутят только его любимую музыку, уже ради этого туда стоит поехать. Это хорошо, подумал я, что каждый крутит свою любимую музыку. Главное, чтобы ее на всех хватило.



Эта станция существовала долгое время исключительно за счет благотворительных взносов. Ежегодно они проводили сбор средств среди слушателей, каждый давал, сколько считал нужным, владельцы станции объясняли — хотите еще год слушать музыку, дайте нам бабки, много нам не надо, просто чтобы оплатить все необходимые счета. Они крутили настолько хорошую музыку, что каждый год им удавалось собрать нужную сумму. Меня это поразило, по-моему, это было правильно. Настоящие тебе коммунистические принципы существования музыкального пространства. Владелец станции, рассказывал Ярема дальше, сам вел одну программу, я их всегда слушал, рассказывал он, у них была только качественная музыка, много музыки из 60-х и 70-х, они ее крутили круглосуточно. А однажды к ним в студию пришел Бердон. Как Бердон? не поверил я. Так, он живет тут рядом, это же Манхэттен, объяснил Ярема, тут все живут рядом, получился хороший эфир, они просто сидели целую ночь и о чем-то говорили, больше всего меня поразила история о том, как у Бердона было выступление в тюрьме, где сидели одни черные, Бердон стремался, но когда начал играть, то все стало на свои места, они его приняли. Бердон говорил, что много чего в тот момент понял. А теперь владелец станции открыл этот бар, принес туда кучу своей музыки, другую музыку он там крутить запрещает. А там Бердон есть? спросил я.



Барменша была ведьмой, так, по крайней мере, утверждал Ярема, она наливала нам пиво, выводя пеной на его поверхности пентаграммы. Пошли, наконец сказал Ярема, мы прошли в коридор и увидели там большой музыкальный автомат, заправленный сотней лучших в Манхэттене дисков, выгребли из карманов всю мелочь и всыпали ее в нутро автомата. Хватило на 27 композиций, по баксу за мелодию, давай, сказал я, нажимай, что ты хочешь, он долго копался, переворачивая диски туда и сюда, тщательно подбирая каждый трек, наконец сказал — осталось еще 10. Давай теперь ты.



Что я действительно хочу услышать, не только теперь, не только в этом баре с ведьмой за стойкой, а вообще — что я хочу услышать, чем бы я хотел наполнить эфир, если б у меня была такая возможность? Десять треков, это около сорока минут музыки, сорок минут времени, за это время со мной может произойти что угодно, за это время автомат должен пропустить сквозь себя десять чьих-то голосов, десять жизней, переплетая их с моим голосом и моей жизнью. Я подумал и нажал десять первых кнопок, что попались под руку.



Всегда возбуждаюсь, слушая музыку. Когда читаю книги, со мной такого не случается, как правило, когда книга нравится, я стараюсь как можно быстрее добить ее до конца, чтобы узнать, чем все заканчивается. Если же не нравится, молча откладываю в сторону, правда потом некоторое время испытывая укоры совести. С кино ситуация тоже простая — я жду окончания фильма, проявляя более-менее заметную активность во время постельных сцен, мне каждый раз интересно, как они это делают, вот и вся реакция. То же самое с театром — в театре я чувствую себя неуверенно, я боюсь, что актеры в любую минуту могут забыть слова и сбиться, меня это напрягает, но не возбуждает. В театре я люблю буфеты. Другое дело музыка. Никому никогда не нравилась музыка, которую я слушаю. Кроме меня, ясное дело. Музыку я стараюсь слушать дома и без свидетелей, меня разрывает от обиды и отчаяния, когда кто-нибудь подходит и выключает музыку, которую я слушаю, которая мне нравится, мою, блядь, музыку. Я бы тоже хотел иметь собственную станцию, я крутил бы там только то, что нравится мне, ежегодно я бы обращался к потенциальным слушателям с просьбой сброситься на пенсию налоговому инспектору, ходил бы с утра из квартала в квартал, от дверей к дверям, говоря, привет, я тот самый чувак, который крутит для вас клевую музыку, меня знает Бердон, можете чем-то мне помочь? У каждого из них было бы свое персональное право послать меня подальше, у каждого из них была бы чудесная возможность этим правом воспользоваться.

2

Neil Young. Rockin’ in the Free World. Freedom! Нейл Янг с засаленным хаером и в подчеркнуто старых джинсах сидит на стуле и держит в руках гитару. Фотограф снял его со спины, так, чтобы откуда-то из зала бил прожектор и хрен что было видно, но вместе с тем чтобы оставалось ощущение, будто в зале кто-то есть, будто все это происходит на самом деле. Мы стоим на крыше пятиэтажного дома, посреди Манхэттена, в два часа ночи и смотрим вниз, на улицу. Улицы Нью-Йорка наполнены таксомоторами, время от времени там проходят полицаи и геи. Мне даже кажется, что они здороваются друг с другом. Весна 96-го, нас всех разрывает от того, что мы стоим, свешиваясь над пропастью, в темном океанском воздухе, пьем водку с пивом, время от времени кто-то через окно выходит на пожарную лестницу и поднимается к нам наверх, за окном, в комнате, слышен недовольный голос Нейла Янга, всё вживую, всё по-настоящему, нам всем по девятнадцать-двадцать лет, и все удается как никогда, больше никогда нам не будет все так удаваться — безнаказанно, по-настоящему, вживую.



Обманчивость, которую дарит тебе громкая музыка, эйфория, что наполняет тебя, когда ты стоишь под большими черными динамиками, навсегда дезориентируют тебя, искривляют твои кости, музыка бьет прежде всего по позвоночнику, ты после всего этого не можешь, как раньше, ходить по улицам, спать до обеда в теплой постели, прячась под подушку от солнечных лучей, — музыка калечит тебя, спутывает твои сухожилия, вгоняет в тебя штопоры и шурупы, с помощью которых тебя можно теперь контролировать, вживляет в тебя тысячи рецепторов, тысячи оголенных клемм и раскрученных розеток, по тебе постоянно прокатывается чужая энергетика, как вагоны с железом, по тебе протекает чужая кровь — черная и горячая, услышанная тобой однажды музыка изменяет цвет твоей кожи, сужает твои зрачки, пересушивает губы, делает резким голос и уязвимыми — легкие, раздувает вены и вгоняет туда столовое сухое вино, от чего ты — каждый раз, услышав эту музыку, — теряешь равновесие и выпадаешь из внешнего, совершенно нейтрального по отношению к тебе аудиопространства в кошмарный подводный мир персонального саунда, длиной в целую жизнь. Столько раз после этого мне приходилось умирать от тишины и отчаяния, столько раз мне не хватало элементарного терпения и такта, столько раз меня ломало от нежелания заниматься тем, чем мне заниматься приходилось, так что я склонен в конце концов списать это на кого-то постороннего, должен же кто-то за это отвечать, должен кто-то нести ответственность за мою начальную школу, за преподанные мне основные понятия и термины, которыми я должен был пользоваться в своем прохождении через плотные атмосферные слои. Тогда кто? Он, да-да, именно он — хитрый, вечно недовольный всем Нейл Янг, в своих старательно рваных на коленях джинсах, со всеми своими динамиками и гитарными примочками, с волосами, которые у него выпадали и оставались после него в гостиничных рукомойниках, да-да, кто скажет, что это не он, что это не его безостановочное бурчание, не все эти его 50 дисков оригинальной музыки и каверов травмировали меня в самый удобный для этого момент, когда мое сердце вбирало в себя информацию, как удав мертвого кролика, кто как не он должен отвечать за просчеты в моем воспитании, так, будто действительно за этим не было ничего, кроме музыки, так, будто действительно в его голосе не ощущалось угроз и проклятий, а в его Freedom простого предвидения, как оно все должно быть — с кровью, горами трупов и обязательной победой.



Так или иначе все завязывается на музыке — и твои знакомства, и твои вредные привычки, и то, как ты ведешь себя в постели, и то, за кого ты голосуешь на выборах, и голосуешь ли вообще. Музыкальный формат — это на самом деле формат поведенческий, это тебе только кажется, что ты выбираешь музыку, выбираешь одежду, ищешь себе работу, переключаешь каналы телевидения, останавливаясь на чем-то для себя интересном. Ты слишком доверяешь собственным чувствам, собственной интуиции, которая тебя каждый раз подводит и ты просто не осознаешь, что на самом деле это каналы переключают тебя, что на самом деле это тобой водит и бросает из стороны в сторону, от стены к стене, что на самом деле вложенная в тебя в свое время информация в конечном счете обязательно приносит дивиденды, и дивиденды эти выплачиваются совсем не тебе. Все зависит от музыки, и однажды ты начинаешь проникаться чужими идеями, пуская их на свою территорию, подчиняешься чужому ритму, подпадая под него, подправляя под него свою мимику и свои движения, и ответственных за это вряд ли найдешь — никто не запретит блюз за то, что он сломал тебе суставы, никто не посадит Нейла Янга на электрический стул в штате Техас за то, что у тебя выпадают зубы от его гитары. Freedom, говорит Нейл Янг и показывает тебе фак. Freedom, подтверждает суд присяжных и делает перерыв на ланч. Freedom, печально соглашаешься ты и идешь к знакомому дантисту.



Они сделают так, чтобы я ничего не заметил. Они будут маскироваться за брендами и музыкальными терминами, они пустят перед собой рекламные ролики и опытных промоутеров, они заполнят эфир старательно и умело, как мама в детстве заполняет сандвичами корзинку для выезда на природу. Я вряд ли замечу их работу, проснувшись однажды утром в полностью враждебном городе, с оккупированным их музыкой и агитацией воздухом, в котором не останется пространства для моих маневров, я даже не смогу вспомнить, как все выглядело раньше, до того как музыка начала вгонять меня в депрессию, а радиопозывные — вызывать боль в мышцах. Они сменят все — они сменят заставки к программам, они сменят голоса ведущих, они будут добавлять к общему звучанию с каждым разом больше пластика, с каждым разом больше пластилиновых заменителей, они будут убирать из музыки все лишние детали, все дополнительные функции, они будут мыть и чистить свою музыку, как тушу кита, они выскребут оттуда все горячие живые механизмы, на работу которых я всегда реагировал, и мне останется пустой тусклый шар, который будет висеть надо мной, холодно переливаясь синтетическим сиянием, будто настоящее солнце, будто горячее сердце, вырванное из груди храброго тинейджера.



Любовь к музыке антисистемна, и они это понимают, они понимают, что, максимально забив эфир и лишив меня возможности выбора, они смогут ожидать от меня нужных действий и прогнозированных решений. Зомбирование легче всего проводить на уровне ритма, тщательно и целенаправленно, при моем пассивном участии и номинальном присутствии, — они запускают свои рожки и волынки, и я обязательно должен присоединиться к большой системной сети переваривания музыкальных звуков, к сквозной, подкожной модели функционирования звука как агрессии, звука как формы моей психической зависимости, голоса как раздражителя всех болезненных, открытых и незащищенных участков моего тела; музыка — это более-менее ритмизированная угроза моей свободе, моему аппетиту и всем моим внутренним процессам, включая процесс пищеварения. Они знают мои слабые места, они следят за моими основными маршрутами; голосами и барабанным боем они загоняют меня в отведенные мне рамки, в приготовленные для меня заповедники, зная, что я скорее среагирую именно на голос их радиозаставок, чем на голос собственной памяти; для них самым худшим и самым опасным может быть только моя самоизоляция, изолирование от их радиоэфира, исключение себя из этой системы звукового кровообращения, они боятся потерять со мной связь, боятся не иметь ко мне доступа, они начинают паниковать, когда я закрываюсь дома, вырываю антенну из радио, перестаю реагировать на звонки в двери и стук в стены, включаю свою музыку и слушаю ее на максимальной громкости, даже не для того, чтобы лучше слышать, скорее для того, чтобы заглушить все остальное, все, чем пытаются наполнить мою голову, как реки водой. Они попробуют еще какое-то время достать меня, а вот хуй — мои дамбы скреплены моей лимфой, моими слюной и кровью, моя музыка давалась с боем, за каждый трек заплачена такая цена, что ни один динамик не сможет перекричать это многоголосие, не сможет перехрипеть мою золотую коллекцию, мою фонотеку, бифштекс моего джаза, пепел моих святых, моего нейла янга, моего дьявола.

3

Rolling Stones. Sister Morphine. Я сидел и слушал свои пластинки. Все время одни и те же пластинки. Я прокручивал их десятки раз, запиливая до дыр, через какое-то время они начинали трещать, иголка перескакивала с дорожки на дорожку, но я не обращал внимания — я не собирался слушать их всю жизнь, мне важно было поддерживать в себе этот постоянный шум именно сейчас — этим летом и в этом месте, куда я случайно попал. Я приехал к знакомому, он давно звал, говорил, приезжай, у нас тут речка, будем ходить на речку. Хорошо, говорил я, обязательно приеду. В какой-то момент я остался совершенно один, без бабок и каких-либо занятий, и подумал — действительно, почему бы не съездить, может, там и в самом деле есть какая-то речка. Я позвонил знакомому, я приеду, говорю, угу, ответил он, приезжай, на речку пойдем. Что привезти? спросил я на всякий случай — бабки заканчивались, и я рассчитывал, что он скажет «ничего». Ничего, сказал он, еду, сказал в свою очередь я и повесил трубку. Я взял с собою полный пакет пластинок. Относительно речки у меня были определенные сомнения, но без пластинок ехать не решился. Пассажиры потонувших трансатлантических пароходов, идя на дно в холодном океане, хватают, насколько можно понять из кино, детей, домашних животных и ювелирные изделия. Я схватил свою музыку, я уверенно и безвозвратно шел на дно и хотел в случае абсолютной неудачи держать в руках нечто соответствующее. Домашних животных у меня не было. Домашних животных я ненавидел, они вызывали у меня тревогу. Ювелирные изделия я видел только в том же самом кино. О детях речи не было. Я взял пластинки, сел в поезд и через пару часов вышел на перроне маленького солнечного городка.



Привет, обрадовался мне знакомый, что это ты привез? Это пластинки, ответил я. Знакомый разочарованно, но тщательно осмотрел мои пластинки и показал, где у него проигрыватель. Проигрыватель был страшный, но мои пластинки видели и не такое. Я не был фанатичным коллекционером, собственно, я не был коллекционером вообще. Я не дрожал над каждым диском, для меня главным было иметь ту или иную музыку, когда диск затирался до дыр, я выбрасывал его и шел покупать точно такой же. Я ставил на свои пластинки чашки с чаем, резал на них рыбу, сушил драп и записывал номера телефонов — музыка от этого не страдала. Я тоже. Я подошел к проигрывателю и поставил свою пластику.



Слушай, сказал мне знакомый на следующее утро, тут такая ситуация — должен съездить на несколько дней к маме. А как же речка? спросил я. Ну, ты оставайся, сказал знакомый, сходи на речку, живи тут, квартира свободна, а я через несколько дней вернусь. Хорошо, сказал я, я останусь. Договорились, успокоился он, только не утопись на этой чертовой речке, и не води сюда блядей!



Вечером я вышел за пивом. Она сидела на лавочке и пила колу. У нее была загорелая кожа, темные волосы и неумело крашеные ногти. Я вернулся домой и стал слушать свои пластинки.



Привет, сказал я ей на следующее утро, она сидела на той же лавочке и жевала резинку, пошли на речку. Ну да, ответила она, на себя посмотри. Я обиженно ушел. Вода была холодной. Я вернулся домой. Ее нигде не было.



Ну, что там? спросил знакомый. Все нормально, сказал я, как мама? Заебала меня мама, честно ответил знакомый, но нужно ей помочь. Побуду тут еще несколько дней. На речку ходишь? Хожу, соврал я. Смотри не утопись, посоветовал он. И с блядями там осторожно! Я осторожно, заверил я его. Я стоял возле окна и ждал, когда она появится. Она пришла часов в семь вечера. Я выбежал на лестницу и пошел вниз. Привет, снова сказал ей. Она сняла солнцезащитные очки в розовой оправе и внимательно посмотрела на меня. Мне стало неудобно. Давай вина выпьем, предложил я. Ты что — дурак? поинтересовалась она и пошла наверх. Я слышал, как она достала ключи и открыла двери. Ее двери были как раз напротив моих. Я поднялся домой и включил проигрыватель. Колонки глючили, звук все время пропадал, потом появлялся снова, потом снова исчезал. Такое впечатление, что это билось чье-то сердце.



Утром пошел дождь. Хорошо, подумал я, пойду на речку. Я вышел на лестницу. Она сидела под дверями и крутила в руках свои очки. Привет, сказал я. Она посмотрела на меня с ненавистью. Что случилось? спросил я. Двери изнутри закрылись, ответила она, а дома никого нет, сижу тут уже полчаса. Позвать надо было, сказал я и присел возле замка. Через двадцать минут я принес отвертку и сломал двери, она поблагодарила и закрылась изнутри на цепочку. Я пошел домой и той же самой отверткой принялся ремонтировать проигрыватель. Пластинки лежали на столе, как неотправленная корреспонденция.



Вечером она позвонила в двери. Привет, сказала она, можно к тебе? Давай, заходи, обрадовался я, хотя чего радоваться? У тебя всегда громко играет музыка, сказала она. Что, выключить? Да не, мне все равно. Ты с родителями тут живешь? спросил я. Я тут не живу, тут живет моя бабушка, я ее навещаю. А ты к кому-то приехал? Да, говорю, к другу, знаешь его? Знаю, сказала она, мудак редкостный. Внутренне я с нею не согласился. Тебе нравится такая музыка? снова спросила она. Да, говорю, нравится, но если хочешь, могу поставить что-то другое. Да мне все равно, сказала она. У тебя есть вино? Есть, говорю, только плохое. А что у тебя вообще есть хорошего?



Это Sticky Fingers, сказал я ей, когда вино уже заканчивалось, я слушаю его всегда, когда у меня хорошее настроение, мне от этой музыки хочется плакать. Угу, сказала она, на тебя это похоже. У тебя такой голос, сказала она мне, я когда впервые услышала, как ты говоришь, только ты не обижайся, подумала, что ты дебил. Это от простуды, сказал я, я просто простужен. Хочешь еще вина? Она кивнула.



После второй бутылки ей стало плохо, она быстро опьянела и все время молчала, потом сказала — мне плохо, я отвел ее в ванную и перевернул Sticky Fingers со стороны А на сторону В. Через полчаса я нашел ее в ванной, она умывалась, была мокрой и измученной и позволила себя целовать.



На ней было детское белье, белого цвета. Она долго не позволяла с себя ничего снимать, вместе с тем не отпуская меня ни на миг, даже чтобы перевернуть пластинку. Только не кончай в меня, попросила она потом. Что ты, сказал я, я не могу кончить под такую музыку, это то же самое, что кончать под мамину колыбельную. Дурак, сказала она. И не трогай мои волосы, запретила она, и вообще — не трогай меня. Она все время что-то мне запрещала, держась за меня и не отпуская ни на миг, даже, курва, чтобы переставить эту долбаную пластинку, этот ебаный Sticky Fingers, со стороны А на сторону В, пластинка давно доиграла до конца, моя музыка закончилась, я этого хотел как раз меньше всего, но пластинка только прокручивалась и скрипела на поворотах, наматывая на свои черные виниловые дорожки окружающую темноту, тоскливо и монотонно, и вот я не выдержал и, дотянувшись до проигрывателя, дернул иголку на себя. Иголка проехалась поверхностью Sticky Fingers’а, глубоко в нее зарываясь, ну и, собственно, все закончилось. Я потерял еще одну запись. Утром она заснула, но всего лишь на какое-то мгновение, проснулась и стала собирать свои детские вещи. Очки она надела на меня. Мир показался мне теплым и виниловым.



Потом я отвел ее домой, мы шли пустыми улицами, когда мимо нас проезжал случайный автомобиль, она отступала в тень, она не хотела, чтобы нас видели вместе. Мне было 17, ей было 14, она мне не верила, она думала, что я ее брошу. Так оно и случилось.

4

Creedence Clearwater Revival. Up Around the Bend. Нашего друга Романа отправили в экспедицию. Он был историком, раз в год, летом, они все ездили в экспедицию, жили в полевых условиях и пытались что-то выкопать. Обычно руководство старалось нашего друга в экспедицию не брать — уже в первые дни он выпивал все доступные ему запасы алкоголя и переходил на парфюмерию, но тут дела сложились совсем плохо, очевидно, копать вообще было некому, поэтому его тоже взяли. Он позвонил через неделю и попросил приехать на выходные. Хорошо, сказал я, жди нас на уикенд. Привезите хоть что-нибудь, попросил он в самом конце, хотя бы одеколона. Хорошо, сказал я, тебе какого? О чем я вообще говорю, подумал я, и на этом разговор закончился.



С весны до осени 92-го мы жили дружной веселой семьей. Мы уже тогда выглядели плохо, но нам это не мешало. Среди нас всех только Роман занимал нормальную социальную позицию, иначе говоря — у него была девушка. Девушка эта возникла у нас совершенно случайно, она нашла в свое время Романа где-то в городе, привезла его к нам домой и осталась с ним. Их семейная жизнь нас напрягала. Особенно нас напрягало, когда они начинали трахаться, как бы это правильно назвать — прямо у нас на глазах, наверное так, ну, именно так — прямо у нас на глазах, непринужденно и неутомимо, их любовь была долгой и грустной — для нас грустной, имеется в виду — мы все хотели девушку, но она принадлежала нашему другу. Началось лето.



Через знакомых гопников я брал спирт. Они не обязаны были мне помогать, по определению, мы — не были друзьями, но часто коммерция — первый шаг к нормальным мужским отношениям, я им опять заплатил и получил три литровых бутылки чистого спирта рояль по смешным расценкам, мне всегда нравился демпинг, он оправдывал в моих глазах существование капиталистической модели как таковой, это был именно тот случай.



Дорога была летней и веселой, все три часа в пустом вагоне, за окном которого становилось все больше солнца и зелени, мы кричали и доставали друг друга, рассматривали разморенные жарой вокзалы и ходили из тамбура в тамбур в поисках табака и тишины. Девушка ехала с нами, она всю дорогу молчала, несколько настороженно улыбалась, ее мы доставали больше всего. Она не выдержала, вытащила из рюкзака плеер и выпала из разговора. Что ты слушаешь? спросил я ее, когда все побежали за папиросами. Что? не услышала она. Что ты слушаешь? громко повторил я. Она сняла наушники и надела их на меня. Криденс? спросил я, где ты взяла? У вас нашла, в чьих-то джинсах. Ты лазишь по нашим джинсам? не поверил я. Ну, вы же таскаете постоянно мое белье. Ладно, не обижайся, сказал я. Соскучилась по Роману? Соскучилась, ответила она. Он тоже по тебе соскучился, заверил я ее и осторожно переложил наверх пакет со спиртом.



Экспедиция находилась над берегом реки, берег резко обрывался, река лежала внизу, панорама с берега открывалась серьезная — до горизонта тянулись луга и различные затоки, а непосредственно на горизонте стояла какая-то электростанция. Светило солнце, и меньше всего в этой ситуации хотелось копать. Экспедиция жила в нескольких деревянных домах, в центре была кухня, на сосне висел репродуктор. Мы нашли Романа. Он увидел свою девушку, подошел к ней и долго что-то ей говорил. Выглядел он уставшим.



Начальник экспедиции отнесся к нам настороженно. Кто это? спросил он у Романа. Мои друзья, ответил тот. Историки? спросил начальник. Историки, заверили мы. Нумизматы, добавил я зачем-то. Ладно, начальник сразу потерял к нам интерес и повернулся к своему заместителю, уже полпервого, я в город, давай организовывай обед, и на вторую смену. Он сел в служебный автобус и поехал. Историки накрыли стол. Пригласили нас. Мы достали бутылку спирта и вылили ее в компот.



На вторую смену экспедиция не вышла. Зато историки принесли вторую кастрюлю компота. Мы, в свою очередь, достали еще спирт. Где-то в шесть вечера, когда обед набирал обороты, историки достали велосипед и поехали на ближайшие хутора за самогоном. Их не было минут сорок, все напряженно ждали, даже выключили музыку, которая все время гремела в лесной чаще, и включили зачем-то радио, как будто по радио могли сообщить что-то о судьбе наших друзей. Ровно через сорок минут послышались веселые переливы велосипедного звонка — заместитель начальника сидел за рулем и крутил педали, на багажнике сидел завхоз и крепко держал в каждой руке по банке самогона. У историков началась эйфория, радио выключили. В девять вечера появился лесник. Его пригласили к столу, он поблагодарил, сел. Плохие новости, сказал он, перебивая пьяные голоса историков. На соседней базе гуляют охотники, сообщил он, это прозвучало так, словно на соседней базе началась великая отечественная война. Они еще не в таком состоянии, как вы, продолжил лесник, выпив, но свое дело знают. Им кто-то сказал, что вы тут, так что ждите гостей. У них что, спросил я, есть оружие? Нет, ответил лесник, оружия у них нет, и водка у них заканчивается. Какие же они охотники? сказал кто-то. Они пьяные охотники, ответил лесник, я так думаю, что их на какое-то время задержат болота, там есть болота, а потом уже сами смотрите, я вас предупредил. Мы налили ему компота.



Еще через час, уже по темноте, заместитель решил снова ехать за самогоном. Его долго отговаривали, он не послушался, сел на велосипед, сделал круг по лагерю и свалился в раскопки. Все бросились его вытаскивать. Потом историки разбрелись по домам пить одеколон, среди ночи еще раз приходил лесник, сказал, что охотников, очевидно, не будет — застряли на болотах, достал еще бутылку, и мы долго сидели с ним за пустым столом, в домах громко пели историки, над столом горел яркий свет, лес был темным и полным призраков, лето приближалось к своей середине.



Под утро я пошел искать кровать. Стояла тишина. Лагерь был разгромлен, о компоте больно было даже думать. Я подошел к ближайшему дому и заглянул в окно — на спальнике лежал Роман со своей девушкой. Я долго стоял возле окна, вдруг она повернулась и посмотрела на меня внимательно и сосредоточенно. Колючее армейское одеяло спадало с ее плеч, но она даже не прикрывалась, смотрела на меня долго и спокойно, словно видела меня во сне. В тот момент я больше всего и хотел, чтобы она видела меня во сне. Вдруг воздух пронзил чей-то хрип, я вздрогнул, динамик просто взорвался, криденс, сразу узнал я, это же наш криденс, музыка, которую она вытащила из наших карманов, — заместитель начальника проснулся и отчаянно пытался восстановить состояние приподнятости и эйфории, которое еще несколько часов назад царило в лагере и которое еще до сих пор переполняло его сознание и горло. Он зашел в радиорубку, нашел там кассету нашей девушки и врубил, вообще-то, в этой ситуации он мог слушать что угодно, но судьба подбросила ему именно криденс, он добавил громкости и сел за длинный пустой стол, что стоял посреди леса, и один, один на весь лес, ну, если не считать меня и охотников, если они выжили конечно, слушал этот дикий утренний криденс, который разрывал динамик и наши головы, но не мог ни до кого, кроме нас с ним, докричаться, в общем, как всегда — тишина объединяет нас всех, тишина держит нас вместе, и только время от времени, случайно, диким и хриплым мужским голосам удается вырвать кого-то из нас наружу, из кругов, очерченных для нас смертью и забвением, и тот, кому удается хотя бы один раз из этих кругов вырваться и оказаться среди слепящего звука, посреди крика смертельно раненных, слабых и вечно накачанных чем-то мужчин, летним утром, между влажных деревьев, понимает, как на самом деле много значит его одиночество, его напряженный слух и неразделенная любовь. Я достал заначенную бутылку спирта и сел за стол.



В это время она отвернулась от окна, осторожно убрала руку Романа, все еще чувствуя на своем теле ее тепло, завернулась с головой в армейское одеяло и попыталась заснуть. Даже не знаю, что ей снилось.

5

Buddy Guy. Done Got Old. Эта история про радио, она не дает мне покоя. Я снова и снова к ней возвращаюсь. Что он говорил о деятельности этой радиостанции? Он лично каждый год перечислял деньги на их счет, немного, баксов сто-двести. Сколько их таких было — засекреченных, которые финансировали общий и открытый для всех радиоэфир? Можно примерно посчитать — с лицензией, арендой, налогами, техническими затратами, — сколько нужно в год для жизнедеятельности такой станции, сколько в одном городе должно жить подпольных и безымянных героев с безупречным художественным вкусом, способных понять, что за собственное аудиопространство — даже не так, за собственное пространство — нужно бороться, его нужно выдирать из вражеских рук, из чужих динамиков, за него нужно башлять, живыми бабками, из своих личных сбережений, иначе его обязательно выкупит кто-то другой, а ты между тем утратишь еще один кусок своей территории, еще один из каналов поступления музыки, дыма, дождя. У такой анонимности — все признаки церкви, какой-нибудь раннехристианской секты, которая функционирует на коммунистических началах: с полным отказом от посредников, с обостренным чувством принадлежности к идеальному радио, которое формируется благодаря твоему непосредственному участию, которое для твоего участия и было придумано. Ты платишь двести баксов и получаешь эту музыку, ты знаешь, что таких как ты в этом городе, на этих улицах достаточно большое количество, ты не знаешь лично ни одного из них, но если и на следующий год твоя станция продолжает работать, значит, они и дальше остаются рядом с тобой — твои братья и сестры, которые поддерживают тебя в твоем великом противостоянии неизвестно кому.



Каким должно быть идеальное радио? Как любая коммунистическая модель, как любая структура, связанная с понятием веры и религии, идеальное радио требует абсолютной простоты. Идеальное радио вряд ли долго протянет в густом, набитом коммерческим попсом эфире мегаполисов, все равно не получится договориться со спонсорами, эти фашисты задавят его форматом, оттрахают за каждый вложенный ими цент, так что придется до конца жизни отрабатывать инвестиции, которые они предоставят, понимая под коммунизмом бесплатные блоки рекламы. Идеальное радио вряд ли сможет долго продержаться за счет добровольных взносов, рано или поздно каждая добрая христианская душа теряет остатки терпения и самаритянства и подается на луга, где трава более изумрудная и сочная, а налоги низкие и отрегулированные. Должен существовать другой механизм.



Когда ко мне придут неофиты, группа неофитов, не отягощенных общими обязанностями и ритуалами, когда они ко мне придут и скажут — чувак, мы не можем дальше так жить, нужно что-то менять, чувак, давай, например, сделаем идеальное радио, сделай нам радио, чувак, мы поддержим тебя, я поступлю примерно таким образом — я выведу их на абсолютно нетронутые территории, я уверен, что такие территории еще существуют, нужно их только хорошо поискать, я буду вести их сорок лет, приманивая при помощи портативного транзистора на батарейках, чтобы они все время понимали, от чего именно мы бежим, от чего мы вместе с ними хотим избавиться, и вот когда Господь обломается подавать нам ориентиры и спасать нас при помощи манны небесной и прочей гуманитарки и освободит наконец для нас кусок воздуха, когда наш траханый транзистор однажды замолчит, не в состоянии поймать что бы то ни было, я скажу — это здесь, братья и сестры, мы пришли, разжигайте огонь, доставайте консервы.



Все большая изолированность, все более сильная отчужденность, все более глубокие разломы в воздухе, раз от раза все меньше собеседников, раз от раза все более откровенное игнорирование со стороны давних знакомых; коммуникация — жестокая и неблагодарная штука, которая теряет свою актуальность, которой уже никто не может научить, выбирайся сам из этой пустой черной шахты, из этих тесных и запаянных снаружи канализационных люков, в которые тебя загнали время и твои попытки сквозь него протиснуться. По какому принципу, по каким незаметным на первый взгляд признакам ты отыскиваешь единомышленников, потенциальных братьев и сестер, которые пока что не догадываются о твоем существовании? Может ли таким принципом быть принцип отбора музыкальных треков, громкость их прослушивания, степень зависимости от них? Очевидно, может. В этом есть свой достаточно убедительный механизм — мы слушаем с тобой одну музыку, наша с тобой зависимость развивается в общем направлении, нам с тобой пропишут одни и те же лекарства, мы с тобой разочаруемся в тех же самых героях, для нас с тобой все закончится в равной мере печально, и главное, что никто этого даже не заметит, не обращая внимания и не придавая особого значения нашим с тобой музыкальным пристрастиям. А зря.



Идеальное радио может быть формой жизни общества. Или церковной жизни, что, в общем, много в чем совпадает с жизнью общества. У общества свой формат, у общества достаточное количество приемников дома, общество слушается постоянно обкуренных диджеев, которые используют глубокие разломы в воздухе для прохождения в другую геометрию, с лучшей музыкой; то, что нас с тобой разъединяет, что лишает нас с тобой всякой надежды, для них лишь дополнительная возможность выскользнуть из окружающего ландшафта, пробежаться по узкой и опасной дорожке, которая тянется в черной пустоте их памяти и воображения, пройтись по натянутому канату, под оранжевыми и сиреневыми солнцами, которые мы не можем видеть даже во сне и которые для них нечто настолько обычное и естественное, как косметика или метрополитен. Они возвращаются сквозь разорванный воздух к обществу, которое ждет их, поскольку не может долго протянуть без своей музыки, без своего коммунистического радио, которое его объединяет и отдаляет от остального мира, избирается им и делает его избранным. Диджеи надевают наушники, подключаются к единой звуковой сети и начинают внимательно — шаг за шагом, минута за минутой — прослушивать Небеса над собой, вслушиваясь напряженно в их перетекание и дыхание, касаясь осторожно длинными сухими пальцами, что пахнут кровью и марихуаной, небесной поверхности, проводя ладонями по небесной обшивке — выпуклой и твердой, словно живот беременного животного, постепенно приближаясь к эрогенным небесным зонам, вокруг которых и формируется музыка, создаются самые лучшие и самые прозрачные радиоволны, радиоволны, в которых так нуждается общество, без которых задыхаются в своих теплых и запыленных комнатах их братья и сестры, их дети с черными татуировками на предплечьях и их родители с искусственными клапанами в сердцах; они не могут ошибиться в своих поисках, они ищут музыку, словно подземные источники, чтобы общество не умерло от обезвоживания своих организмов, потому что музыка делает их организмы и их тела влажными и пластичными, как молодая капуста, из их тел после этого можно делать музыкальные инструменты, но кто бы взял эти инструменты в руки, кто бы сумел их настроить?



Однако снаружи это выглядит примерно таким образом — радиостанция определяется со своим форматом, подключает спонсоров и запускает мощную промокампанию. Постепенно у нее появляются постоянные слушатели, постепенно ее ведущих начинают узнавать по голосу и приглашать на разные ток-шоу. Станцию все чаще слушают водители такси и продавцы в уличных киосках. Не догадываясь о количестве таких же слушателей, как они, и более того — просто об этом не думая, сообщники платят каждый год определенную сумму на существование своего любимого радио, не заботясь об общих концепциях, часто даже не зная, что их любимые диджеи живут с ними в одном подъезде; они просто включают радио и сразу же подсоединяются к Беременному Животному Неба, впуская в свое жилище его нервное дыхание и думая, что это и есть Бадди Гай, да-да, именно это и есть Бадди Гай.

6

Lou Reed. Berlin. У меня появилась странная знакомая. Где-то нашла мой электронный адрес и написала письмо. Там было всего несколько строк, привет, писала она, я прочитала твою книгу. Мне тоже нравится Берлин. А еще я люблю серфинг. Странно, подумал я, где она нашла мой адрес? Привет, ответил я ей, ты что — правда занимаешься серфингом? Нет, написала она, я не это имела в виду, я им не занимаюсь, я его просто люблю. А ты что любишь? В таком случае, ответил я, я люблю онанизм. На несколько дней она исчезла.



С тобой было когда-нибудь такое, писала она в следующем письме, что твои самые близкие друзья вдруг переставали тебя понимать. Вдруг? не понял я, нет — такого не было. А что случилось? спросил я, поссорилась с друзьями в школе? Да, написала она, поссорилась. Ну, не переживай, писал я ей, все будет нормально. Что вы там могли не поделить? Школьные завтраки? Какие школьные завтраки? оскорбилась она, я в колледже учусь. Ну так помиритесь еще, успокоил я ее, завтра пойдешь в школу, то есть в колледж, и помиритесь. Ты не понял, писала она, в школе, то есть в колледже, у меня все нормально, и у них тоже все нормально, они дома какие-то странные, утром не разговаривают, ссорятся все время. Утром это где? не понял я, в колледже? Да что ты прицепился к этому колледжу, ответила она, утром — это утром, когда мы просыпаемся и идем на кухню пить кофе. Погоди, переспросил я, вы что — вместе пьете кофе, то есть вы что — вместе живете? Ну да, ответила она, я же тебе писала — это самые близкие друзья. Мы вместе спим. Ага, сказал я, прости — а сколько у тебя самых близких друзей? Двое, ответила она. Ну, и я третья. А что говорят ваши родители? Родители ничего не говорят, родителей устраивает, что мы хорошо учимся и поддерживаем друг друга. Ага, сказал я, поддерживаете. Да, написала она, поддерживаем. Я их обоих очень люблю. И они меня тоже, кажется, любят. В каком смысле? поинтересовался я. В хорошем смысле, ответила она. Это очень удобно — жить втроем, они меня поддерживают, я им помогаю. Несколько месяцев назад я даже забеременела, но потом потеряла ребенка, в принципе оно и к лучшему — я не знала, от кого именно забеременела, не совсем удобно было. Ну да, согласился я, — когда не знаешь, от кого именно, это не совсем удобно. Ну, и что у вас произошло? — мне уже было интересно. Не знаю, писала она, что-то изменилось за последнее время, собственно, с одним из них, с Олегом. Они на самом деле очень разные — один занимается математикой, другой, собственно Олег, — спортом, волейболом, играет за сборную колледжа, его уже приглашают в университетскую команду, думаю, у него не будет проблем с поступлением. И что изменилось? Собственно, я сама не понимаю что, Олег изменился. Мы стали ему мешать, он все время старается где-то задержаться или, наоборот — раньше уйти из дома, мы и дальше живем вместе, спим вместе, но я чувствую, что все не так, как было раньше, что-то изменилось, и изменилось, собственно, с ним, этот его волейбол. Ты любишь волейбол? Нет, ответил я, терпеть не могу. Я тоже, я серфинг люблю. Ты писала, напомнил я. Да? Ну ладно, и вот — он все портит, не знаю, зачем он это делает, может, он не нарочно, но он все портит, я очень переживаю по этому поводу. Может, он к чемпионату готовится, попытался я ее утешить. Нет, чемпионат уже закончился, тут дело не в волейболе, тут дело совсем в другом, понимаешь, это такое странное ощущение, что от тебя отрывают часть тебя самого, речь даже не о сексе, хотя мне с ними хорошо в постели, собственно, мне хорошо, когда я с ними обоими в постели, но дело не в этом, дело в том, что нам всем теперь плохо, и ему, ему тоже плохо, возможно даже, ему хуже всех, но он этого не показывает, понимаешь, он не хочет, чтобы мы видели, что ему плохо, он убегает каждое утро из дома и до вечера играет в свой волейбол, хотя чемпионат уже давно закончился, я просто не знаю, что делать, как ты думаешь? А тот, второй, спросил я, что он? Второй? Второй мучается от всего этого, сидит целыми днями на кухне, пьет кофе с молоком и слушает музыку. А что он слушает? спросил я. Что? по-моему, велвет андеграунд, да — велвет андеграунд. И Лу Рида. Сидит целыми днями и слушает Лу Рида. Ужасно, с тобой было когда-нибудь такое? Нет, ответил я, такого со мной не было, я не люблю кофе с молоком. А Лу Рида ты любишь? Лу Рида люблю, ответил я, а кофе с молоком — не люблю, понимаешь? Понимаю, ответила она, и что мне делать? Слушай, а они, ну, эти твои друзья, они не пидоры? Нет, ответила она — точно не пидоры, я всегда спала между ними, они со мной такое делали, хочешь напишу? Не хочу, ответил я, лучше напиши про серфинг. И вообще, кажется, у вас проблема, кажется, этот ваш волейболист решил вас бросить, похоже, ему не нравится групповой секс. Как же так? спросила она, раньше нравился. Не знаю, ответил я, возможно, он вас использовал, возможно, он вырос и не хочет тебя еще с кем-то делить, а может быть, он все же пидор и ему все это просто не интересно. Ты не думала об этом? Не думала — честно созналась она. Подумай, посоветовал я и заблокировал адрес.



Слабак он, подумал я, на самом деле, просто слабак, этот их мажор, звезда колледжа, он просто обломался жить настоящей безумной жизнью, спать в одной постели с двумя такими же извращенными и мужественными в своем извращении друзьями, которые делили с ним презервативы и кофе с молоком, которые засыпали, дыша с ним в унисон, как с настоящим братом по оружию, братом по любви, братом по кровяным сгусткам и потовым железам. Очень легко отказаться от искушения идти наперекор принятому поведению и вместо искривленной, болезненной и сладкой коллективной любви выбрать стерилизованный коллективный спорт, в нашем конкретном случае волейбол, ясно, что так проще, вместо того чтобы спать со своей шестнадцатилетней подружкой, покупать ей противозачаточные таблетки и мыть ей утром волосы, куда проще поступить в университет без экзаменов, подвязать благополучно со своим волейболом, превратиться в среднестатистического представителя фашистского гражданского общества и всю свою дальнейшую жизнь дрочить на глянцевые журналы, так проще, ясное дело, большинство именно это и выбирают, именно такое жизненное поведение почему-то до сих пор считается нормальным, она в итоге тоже — поплачет-поплачет, но экзамены сдаст нормально, поступит в университет, выйдет замуж, будет работать в офисе, родит все же своих детей, без малейших сомнений, от кого именно она их родила, желая, чтобы они были, эти сомнения, но, к величайшему сожалению, их у нее совершенно не будет.



Единственный, кто мог из этой ситуации выйти с честью, это чувак на кухне, тот, который слушал Лу Рида. Его я понимал, я б в этой ситуации тоже слушал Лу Рида, старый пидор Лу Рид мог как никто другой рассказать, насколько безнадежными бывают обстоятельства вокруг нас, мог объяснить, как выжить и не впадать в отчаяние, когда теряешь друзей, когда твои друзья не выдерживают твоего бытового драйва, не выдерживают того темпа, который ты задаешь, не вытягивают до уровня твоей оторванности и асоциальности, соскакивают на ходу с подножки вагона, который ты перед этим долго и настойчиво разгонял. Его, этого чувака, который пил от безысходности кофе с молоком, как раз и можно было понять — хуже всего, когда человек, которого ты считал братом по разуму и по безумию, оказывается слабаком, не выдерживает давления со стороны нормального взрослого мира, подстраивается под него и вместо того, чтобы на пару с тобой весело трахать каждую ночь вашу общую подружку, сидит в пропитанной подростковым потом раздевалке и слушает дебильные рассказы своих ровесников, которые совсем ничего не знают о темных и самых интересных сторонах этой жизни, об аморальной изнурительной подростковой любви, которой он так стыдится и от которой так настойчиво пытается избавиться, а избавившись, долго сидит в пустой комнате, даже не замечая, что вместе с аморалкой исчезла его способность доверять другим, что система умело и просчитанно использовала его мышцы и легкие, что жизнь выглядит гораздо привлекательней, когда начинаешь ее изменять под себя, что все одноклассники давно его оставили, одного в раздевалке, что чемпионат, который казался ему таким важным, давно закончился, а он так и не стал чемпионом, и уже никогда-никогда им не станет.

7

George Harrison. Hear Me Lord. Мой опыт общения с буддизмом оборвался вместе с поражением украинской революции 2001 года. Вещи между собой не связанные, следует признать — даже представить себе не могу великую октябрьскую буддистскую революцию, — просто так случайно произошло, что в то самое время, когда немногочисленные и разрозненные революционные массы как-то пытались справиться с антинародным режимом, где-то совсем рядом, случайно, повторюсь, время от времени появлялись буддисты; для меня те события так и остались в памяти с сильным буддистским акцентом. Так случилось, что в 2000-м я познакомился с харьковской общиной буддистов. Мы делали антивоенный концерт, тогда как раз началась вторая чеченская, и тут пришли представители общины буддистов. Они пришли пестрым оранжево-красным пионерским отрядом, держась сообща и стараясь не отставать друг от друга. Как у настоящего пионерского отряда, у них были барабаны, в которые они били длинными деревянными палочками, создавая шум и хаос и распугивая на своем пути недоверчивую харьковскую публику. Узнав о нашем концерте, буддисты решили нас поддержать, сказали, что тоже против войны, предложили свои услуги и показали фото своего гуру, который жил где-то в Тибете, но время от времени катался по миру и боролся за ойкумену. В Украину гуру пускать не хотели, буддистов это изрядно огорчало, они усматривали в этом проявление режима, так оно, что хуже всего, и было. А чем вы можете помочь? спросили мы буддистов. Мы можем прийти, ответили буддисты, и прочитать молитву за мир. А что за молитва? Буддисты быстро выстроились в шеренгу, достали свои пионерские барабаны и хором закамлали. Молитва за мир была на русском и отличалась большим количеством риторических обращений и обобщений. В целом молитва напоминала текст присяги бойца советской армии — мол, перед лицом товарищей по буддизму обязуюсь бороться за мир и бережно относиться к предоставленной мне в пользование военной технике. Держались они, как я уже сказал, группой, каждый отдельно оставлял довольно неоднозначное впечатление, поодиночке они были похожи на молодых зеков, которых одели в оранжевые платья и заставили камлать молитву за мир. В их глазах религиозный огонь отдавал розовыми отблесками шизофрении. Мне они нравились.



Перед концертом ко мне подошел представитель этого самого антинародного режима, который у них там, в антинародном режиме, отвечал за работу с религиозными общинами. У вас что, будут буддисты? строго спросил он. Да, будут, ответил я. Что будут делать? Будут камлать, ответил я, то есть читать молитву за мир. Ага, сказал он озабоченно, за мир. А можно получить текст молитвы? Послушайте, сказал я ему, а вы, скажем, перед пасхой тоже требуете от православной церкви текст молитв, типа там чтобы убедиться, что Христос воскрес и никаких сюрпризов в этом году ожидать не следует. Знаете, он решил изменить тактику и доверчиво ко мне приблизился, я вас не понимаю: вот вы боретесь с антинародным режимом, то есть с нами — его голос звучал тепло и приглушенно, сука гэбэшная, где они этому учатся, — но зачем вам буддисты? Ну, как зачем, я попытался отодвинуться, они за мир. Ну, я, допустим, тоже за мир, сказал он. Но вы же не камлаете? возразил я. Все равно, я вас не понимаю, продолжил он. Вот вы их приглашаете, а с них бабки надо сбивать, пусть платят, уроды, знаете, сколько у них бабок? Не знаю, признался я. Чувак сокрушенно покачал головой, из чего я понял, что бабок у них дохуя.



Странно, подумал я, — похоже, он не любит представителей буддистской общины, как он, интересно, работает с другими общинами, может, он их тоже не любит? Может, он атеист? Или еще хуже — представитель какого-нибудь сатанинского культа, может, его назначили главным по работе с религиозными общинами с учетом его сатанинского прошлого, подумали — у нас и без религиозных общин дел по горло, в нашем антинародном режиме, так что поручим это дело заслуженному сатанисту, он-то им точно даст просраться, всем этим масонам. Так что, получив карт-бланш, он решительно приступил к работе, каждое утро приходил в свой кабинет с медной табличкой «Комитет по работе с религиозными общинами», где на столе лежали учебники по оккультизму и сатанинская библия, и начинал прием представителей различных общин. Оставшись в кабинете наедине с очередным адвентистом седьмого дня, он наваливался на беззащитную жертву, связывал ее по рукам и ногам и совершал над ее телом различные ритуальные действа с профилактической, так сказать, целью. Жертва кричала от ужаса, представители других религиозных общин, которые сидели в коридоре на стульях и ждали своей очереди, нервно передергивали плечами, у последнего посетителя он вырывал печень и сердце, клал их в большой полиэтиленовый пакет из супермаркета и с чувством выполненного долга шел домой. А милиционеры на вахте отдавали ему честь и с уважением говорили — снова Иван Михайлович халтурку домой понес.



Откамлав, буддисты выстроились в колонну и удовлетворенно пошли домой. За ними еще долго тянулся отзвук барабанного боя.



Летом следующего года они снова появились и пригласили меня в гости. Революция потерпела поражение, реакция праздновала полную и безоговорочную победу, одно говно вокруг, все ублюдки, все продались антинародному режиму с его комитетчиками и сатанистами, друзья поразбежались, лето было долгим, а осень была уже где-то рядом, где-то совсем рядом. Они позвонили и сказали, что открывают ступу мира, пригласили на открытие. Ага, подумал я, вот кто не обломался, вот кто стойкий и непоколебимый, вот чей шиз не может убить никакой режим, даже такой антинародный, как наш. Мне понравилось словосочетание ступа мира, и я поехал на ее открытие.



То, что они жили в пионерском лагере, меня совсем не удивило, все правильно, подумал я, все верно — где же им еще жить, как не в пионерском лагере, они так напоминают пионерский отряд, пионерскую дружину имени верхней чакры. Лагерь находился на территории харьковского лесопарка, при совке он принадлежал какому-то заводу, теперь завод обанкротился, лагерь развалился и его захватили буддисты. Захватили и попробовали там окопаться. Антинародный режим, а главным образом знакомый уже нам сатанист Иван Михайлович, повели с ними решительную борьбу, пытаясь выбить их с территории пионерского лагеря в густой сосновый лес или вообще на территорию дружественной нам российской федерации. Буддисты держались стойко, а для крепости духа соорудили на территории пионерского лагеря ступу мира и пригласили на ее открытие представителей сми и дружественных организаций. Я, так получалось, был представителем дружественной организации, хотя я и сам не знал — какой именно.



От шоссе в глубь леса тянулась песчаная дорожка. Я сошел с автобуса и печально стал осматриваться, интересно, думаю, где же ступа? Из леса послышался бодрый барабанный рокот, ага, сказал я себе.



Ступа была сооружена на спортивной площадке и напоминала афишную тумбу около двух метров высотой и у меня лично с миром не ассоциировалась. Ну да ладно. Вокруг ступы стояли друзья-буддисты, с барабанами наготове, около них сновали представители сми, поодаль бдительно за всем наблюдали представители дружественных организаций. Два зековатых буддиста увидели меня и радостно подошли, добрый день, сказали, мир вам, это прозвучало как хуй вам, спасибо, говорю, хорошо, что вы пришли, сейчас начнем. Главный буддист, их, скажем так, пионервожатый, взмахнул рукой, и буддисты закамлали. Камлали они долго и вдохновенно, с любовью глядя на свою тумбу. Минут через пятнадцать замолчали. А теперь, сказал пионервожатый, давайте все станем в круг и произнесем молитву за мир. Представители дружественных организаций обреченно потащились к ступе. Прикольная ступа, подумал я и пошел назад на шоссе. Думаю, бабок у них все-таки не было.

8

The Stooges. Real Cool Time. Откуда они берутся и куда потом исчезают? Кто контролирует их движение? Что их поддерживает в этой жизни? Нужно быть монстром, чтобы выдерживать это каждодневное давление со стороны жлобского общества, со стороны кровавой каждодневной жизни, в которую они никак не попадают, словно музыканты-новички в печальную мелодию похоронного оркестра. Эти буддисты, которые верят, что, соорудив посреди пионерского лагеря афишную тумбу, они стали ближе к своему невъездному гуру, ближе к своему поднебесному Будде, что должно было с ними произойти перед тем, как они согласились надеть на себя оранжевые платья и взять в руки пионерские барабаны? Не знаю, возможно, к каждому из них действительно приходил во сне поднебесный Будда и что-то им нашептывал, склоняясь над заслюнявленной подушкой, возможно, им действительно случалось среди уличного потока или в сумерках парка увидеть его мешковатую подростковую фигуру, возможно, они действительно распознавали его по каким-то еле заметным движениям или по голосу, ведь что-то должно было их вырвать из бесконечного навязчивого потока, в котором они медленно и неумолимо двигались в сторону смерти — ужасной бытовой смерти, которая не оставляет шансов и времени на раздумья, что-то их вынудило попробовать перейти улицу в неположенном месте, а главное даже не это — кто-то научил их, что неположенных мест нет, по крайней мере — на этой улице.



Джордж Харрисон, которому много кто верил и который никого не предал, никого не сдал, Джордж Харрисон увлеченно пел гимны и мантры, камлал как мог про мир и ойкумену, приятельствовал с различными шарлатанами, объяснял, что все религиозные общины это выдумка, так что нечего париться, люби ближнего своего, люби своего Будду и не мешай другим любить их Будду, но разве достаточно было его слова, чтобы остановиться и перейти-таки эту улицу в неположенном месте? Я в этом сомневаюсь. Харрисон, конечно, прикольный чувак, относительно Будды это он, ясное дело, верно подметил, но я лично вряд ли повелся бы на все это пацифистское фуфло, у искусства нет силы изменить твою биографию, биографию меняют руки куда более жестокие и умелые. Возможно, это — руки самого Будды.



Поднебесный Будда, пионер-ветеран, который уже добрый десяток лет живет в разгромленном пионерском лагере под Харьковом, ночует в пустой радиорубке на картонных коробках, раз в неделю выбирается в город и питается полуфабрикатами из супермаркета, вечно молодой скаут с бритым черепом, который приходит по ночам под твои окна, который ищет себе друзей и последователей, нашептывая им ночью — нет никого, кроме тебя, нет никаких условностей, никакой морали, только ты и твоя совесть, только ты и твое сердце, которое бьется так, как ты ему прикажешь, нет никакого социума, никакого режима, никаких комитетов и прессы, никакой власти и безвластия, никаких преград и никакой цели — только твоя совесть, только твой член и твое сердце, только твой бритый череп и твой голос, которым ты будешь говорить все, что захочется, все, что ты будешь считать нужным. Что подрывает сотни и тысячи представителей нашего с тобой общества, что делает их, непохожих на нас с тобою, непохожими друг на друга? Они сами не осознают, насколько близка и досягаема для них эта граница, по которой жизнь переходит в смерть, ведь если бы дело было только в буддизме или духовной жизни общины, хуй бы они выдержали столько времени в пустом пионерском лагере, на чае с макаронами, хуй бы они продержались на враждебных к ним улицах со своими дурацкими барабанами и своими отстойными молитвами. Дело в том огне, который выжигает изнутри их бритые черепа, так же как и черепа и легкие тысяч, десятков тысяч других сумасшедших в этом обществе — лузеров, аутсайдеров, банкротов, неудачников, членов религиозных сект и радикальных партий, приверженцев вуду и восточных обрядов, проникшихся идеями фашизма и реваншизма, влюбленных в поп-звезд фанатов и агрессивно настроенных компьютерных маньяков, правых, хронически больных, социально неадаптированных, национально несознательных, морально нестойких, навеки проклятых.



Важна не вера, важна не религия, не их социальный статус или их психическая неуравновешенность. Важна жизнь, наполненная этими персонажами, важна способность узнавать их, узнавать, понимать и поддерживать, признавая за ними непосредственное превосходство в таких вопросах, как честность, преданность и непродажность. Попробуй вспомнить все, что было с тобой в твоей жизни, попробуй припомнить всех, кто встречался на твоем пути, попробуй воспроизвести все разговоры и рассказы, названия всех городов и марки всех автомобилей, мелодии всех радиостанций и раскадровку всех кинофильмов — жизнь держится и движется именно благодаря их неправильным поступкам, благодаря их непрогнозированным движениям, они своими пальцами со следами ожогов и татуировок счищают с грубой затвердевшей поверхности жизни, словно со старой афишной тумбы, все напластования и все говно, которым эта жизнь обрастает, они не дают ей окончательно затвердеть и отмереть, они сдирают своими желтыми от табака и пороха ногтями старую больную чешую с жирных боков жизни, они бьют своими злыми кулаками ей по ребрам и почкам, они кричат ей — давай, двигайся, поднимай свою жирную задницу, даже не думай о покое, забудь о безмятежной старости, пока есть мы, пока есть наша музыка, пока есть наши сердца и наши члены, мы не дадим тебе опухнуть в тишине и покое, мы каждое утро будем сдирать с тебя все напластования, будем смывать с тебя все говно, всю коросту, всю грязь и старую масляную краску, и пусть нас сколько угодно считают лузерами, пусть с нами сколько угодно борется комитет по работе с религиозными общинами, пусть никто не понимает нашего отчаянного камлания — мы все равно будем переходить улицу в неположенном месте, потому что мы, как никто другой, знаем точно и наверняка — что на этой улице, как и на любой другой, неположенных мест просто нет!



Я помню, как впервые услышал эти записи, мой дядя-меломан забросил мне несколько их дисков, таких дисков не было ни у кого из моих друзей и знакомых, такие диски в той стране слушали только такие сумасшедшие меломаны, как мой дядя. Я помню тот шок, который я ощутил, впервые прослушав эти записи, я не знал, кто такой этот Игги Поп, но я понимал, что его диски попали ко мне не зря. Все мое детство укладывается в моей памяти в один пронзительный и щемящий летний день, оно напоминает долгий и нежный секс длинной в десять лет, по тому сексу, по тем воспоминаниям я узнаю запах мебели, запах ковров, запах черешен, запах теплой летней воды, запах бензина и запах растаявшего пломбира, я узнаю яркий цвет одежды, отблески автомобильного стекла, тень от утренней влажной зелени, от высоких холодных деревьев, которые были старше меня, которым довелось родиться раньше меня и, соответственно, умереть тоже раньше, я помню голоса за окном, помню шум автомобильных колес по теплому песку, помню звук, с которым осыпались яблоки и слетали с веток птицы, я помню все, я помню тишину своей комнаты, летнюю размеренную тишину, которую ничто не могло сдвинуть с места, такая она была густая и настоянная, я хорошо, очень хорошо, до давления в висках, до хруста пальцев, до радостного сердцебиения помню, как в этой тишине, раскалывая ее, словно дерево, разрывая ее, как пачку газет, сбивая с ног, точно корову на бойне, появилась моя музыка, я помню, как она не помещалась в моей тишине, в моих воспоминаниях, в размеренности того летнего дня, как она разрушала его очертания, билась об его острые аквариумные стенки, разбивала их, и вода тяжело вываливалась наружу, заполняя собою все вокруг, заполняя собой мою память, взрывалась, вырываясь за отведенные для нее границы, потому что у памяти не может быть границ, потому что твоя музыка делает твою биографию, исправляет ее, ломает и калечит, потому что в этой жизни нет ничего кроме тебя и твоего саунда, потому что на этой улице, как и на любой другой, просто нет неположенных мест.

9

Jethro Tull. Locomotive Breath. Пятнадцать лет назад, в начале девяностых, они стояли перед вратами, за которыми жизнь превращалась в свою противоположность. Они были похожи на апостолов, в косухах и старых кедах, они уже с утра собирались пить вино на «сквозняке» — на месте которого сейчас построили жлобский ресторан, и я понимал, что врата их где-то здесь и находятся, где-то между Сумской и Дзержинского, совсем рядом с кгб, что, в общем, дела не касается. В отличие от них, я так ни к чему и не приблизился, так ни разу и не ощутил, какой он — этот черный сквозняк с противоположной стороны жизни, который вытягивает за собой в сладкую безысходность свежий воздух, тополиный пух и души депрессивных апостолов. Почему мне это не удалось, думаю я теперь? Возможно, я не слишком верил в то, во что верили они, возможно, я просто не мог решиться и подставить свои ладони под жгучий поток ядовитого кислорода, которым осмеливались дышать они, который они вдыхали жадно и нетерпеливо, которым они задыхались и который выблевывали на серые харьковские тротуары, под ноги патрулям. И неважно, что я пил то же самое вино долгими солнечными утрами в начале девяностых и что у меня, допустим, были такие же точно старые кеды, даже более старые, чем у них. Мои старые кеды свидетельствовали только о том, что я мудак и новых кедов себе купить просто не могу. Никакого сквозняка с обратной стороны жизни тут не было.



Я никогда не мог по-настоящему поверить в то, что происходило вокруг меня, мне всегда казалось, что это еще не начало, еще не настоящая жизнь, это всего лишь кто-то рассказывает мне, как должно быть дальше, как оно все будет выглядеть, когда они демонтируют декорации и запустят всю эту машину в ход. В отличие от них, тех, кто включался в игру, ощущал кровь и мясо проходящего времени, я не мог полностью, на все сто, принять условность такого расклада, я не верил до конца в их безумие, в их непрощенность, мне мешала та легкость, с которой они портили жизнь себе и окружающим, та легкость, с которой они себя этой жизни лишали. Мне всегда казалось, что это довольно интимное занятие — лишать себя жизни, они же доказывали что-то совсем противоположное, они пытались убедить всех вокруг, а главным образом все ж таки самих себя, что их крест, их уродство, их рок-н-ролл можно нести легко и весело и что самой большой проблемой такого крестного хода может быть только проблема с покупкой алкоголя. Я остался при своем мнении. Их почти не осталось в живых.



Вот, к слову, тоже не совсем красивая ситуация, когда ты резко и крайне болезненно начинаешь разочаровываться в своих героях, в апостолах, которым хотя и не верил до конца, но верить, во всяком случае, так хотел, а тут вдруг прошло время, собственно — для тебя прошло, а для них просто закончилось, и ты уже не чувствуешь к ним ничего, кроме ненависти, ненависти прямой, контактной, от которой, думаю, их души по ту сторону врат тяжко воют и бьются друг о друга. На самом деле ее появление, появление этой ненависти, легко было предвидеть еще тогда — пятнадцать лет назад, в начале девяностых, на всех тех концертах с разъебанной аппаратурой, на всех тех хатах, по всем тем углам и норам, где будто бы залегала мощная харьковская контркультура, харьковская рок-школа, и откуда она, в большинстве своем, так и не выбралась. Когда ты в семнадцать лет встречаешься с апостолами и таскаешься с ними с одной тайной вечери на другую, из одного гастронома в другой, ты уже не простишь им ни их старения, ни их — совершенно естественной — усталости, ты будешь требовать от них, чтобы они до конца оставались с тобой и стояли на тех самых раскаленных углях, на которых стоишь ты сам, ты будешь считать необходимым каждый раз напоминать им — я пошел за вами, помните, тогда, когда вы стояли и пили свое вино, с утра, пятнадцать лет назад, я пошел за вами, хотя мне было только семнадцать, а у вас уже были свои дети, я поверил вам, когда вы сказали, что существует сквозняк, который можно ощутить, если встать в нужном месте, если держаться своего рок-н-ролла, я не мог не поверить вам, когда вы рассказывали мне об обратной стороне жизни, о черном густом воздухе, наполненном тополиным пухом и шумом рваных динамиков, я хотел вам верить и я вам верил, и потому не смейте теперь отказываться от всего сказанного, не смейте падать на серый тротуар, я просто не позволю вам отойти в сторону и оставить меня одного, на этих раскаленных углях, на которые вы меня завели своими ебаными апостольскими посланиями, вставайте, вставайте и оставайтесь вместе со мной, даже не думайте избежать этого огня, даже не мечтайте, суки, что я оставлю вас в покое, до конца своей, блядь, жизни, до того времени, когда огонь полностью сожрет мое сердце и мои легкие, я буду разбивать ваши почки своими старыми кедами, я вас достану в ваших могилах, в которые вы так быстро и так легко спрятались, я вытяну вас из ваших ям и склепов и стану таскать по запыленным улицам Харькова ваши мертвые тела, я понесу на спине каждого из вас, словно свой крест, потому что у меня не осталось в этой жизни ничего, кроме ваших мертвых туш, кроме вашего апостольского гноя на моих пальцах, кроме этих раскаленных углей под ногами, о которых вы, блядь, ничего не говорили, о существовании которых вы забыли меня предупредить, ни словом о которых не обмолвились, ни одним словом, ни одним, блядь, намеком!



Я никогда не мог по-настоящему почувствовать себя причастным к тем великим и фантастическим событиям, которые происходили вокруг меня на протяжении всей моей жизни, мне всегда необходимо было дистанцироваться от происходящего, иметь свою фору во времени и пространстве, чтобы посмотреть на все это со стороны, чтобы суметь зафиксировать и запомнить малейшие детали и подробности, а зафиксировав, прятать их от посторонних глаз, словно ожоги на коже. Из-за этого своего постоянного стремления запомнить все я упустил самое главное — упустил свою, персональную возможность пройти сквозь невидимые врата, ощутить адский сквозняк, сдохнуть в тридцать девять лет, успев за это время прожить все, что можно было прожить; очевидно, в свое время мне просто не хватило смелости и отваги, чтобы пойти за ними, ступать за ними след в след, находя на мокром песке отпечатки их кедов.



Всю жизнь мне приходится встречаться с ними, натыкаясь на этих призраков из прошлого, в темных коридорах и переходах подземки, в салонах такси и музыкальных магазинах, видеть, как их поломала жизнь, как их изуродовала их музыка, как ужасно и потасканно выглядят они в этой жестокой справедливой жизни, без апостольских косух, без хоругвей и дудок, без всего андеграунда и рок-школы, прокрученные через мясорубку, пропущенные через трубы крематориев, вывернутые, словно черная футболка, с тополиным пухом в волосах, который им занес потусторонний невидимый сквозняк, —



наркоман-Костик, бывший гитарист, который мечтает по новой собрать свою группу, а пока что стоит на входе в ночной клуб и не пропускает никого без билета, с заначкой гаша в заднем кармане своих вельветовых джинсов;