Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— О! — догадался мистер Ган. — I\'ll be delighted to do it for you [13].

Он даже показал, как будет ходить, держа ружье по команде \"на плечо\", и потянулся к берданке. Бабиченко отпрянул.

— Ишь ловкий какой! Черта лысого ты получишь, а не оружие!

Бабиченко потрясла страшная догадка: а ну как это одна шайка-лейка, и тот, второй, попросту притворяется, и, как только Бабиченко уйдет в село, они подчистую все и выгребут… Вроде и непохоже, вроде тот взаправду больной, а кто их там знает?!

— Давай-давай! — торопил его американец.

— Ты меня не подгоняй! — буркнул Бабиченко. — Без твоей указки знаю, чего мне делать…

Но в том-то и была беда — что делать, он не знал.

Оставить как есть, в село не сообщать? А если человек на самом деле болен и помрет потому, что не доставили куда нужно? Ну, а если оба жулики и разыгрывают комедию, чтобы он, как дурачок, ушел, а они бы тут на свободе орудовали?..

Больной корчился и страшно мычал, американец чтото галдел по-своему, а Бабиченко все стоял и стоял, не зная, на что решиться.

— Ну ладно — шагай! — внезапно сказал он. — Топай вперед. Туда, туда! — махнул он рукой на дверь.

Американец послушно повернулся и вышел во двор, Бабиченко последовал за ним. На всякий случай он снял берданку и взял ее под руку, наизготовку. Он решил увести американца с собой. Если они жулики, то один оставшийся много не уволокет, а то и вовсе побоится — американец-то останется вроде как в залог. А если нет, ни хрена ему не сделается от такой прогулки — вон дубина какая… Американец все понял и быстро зашагал по малоезженой, уже зарастающей колее, так что малорослый Бабиченко еле поспевал за ним.

— Очумел! — схватился за голову разбуженный Иван Опанасович. — Да ты знаешь, чем это пахнет?!

— То мне без внимания! — отрезал Бабиченко. — Там этот второй, который переводчик, вроде…

— Ну?

— Доходит. Того и гляди, помрет.

Только теперь Иван Опанасович спохватился. Все были пьяноваты, устали, хотели спать, поэтому никто не вспомнил о заболевшем переводчике, не заглянул к нему.

И вот результат…

Никакого транспорта у сельсовета нет, машины и лошади принадлежат колхозу, и без председателя колхоза никто распоряжаться ими не может. Иван Опанасович не сомневался, что распоряжение будет, но все же послал Бабиченко к Голованю, чтобы тот пришел сам и жена его тоже, поскольку она когда-то работала медсестрой, а свою жену послал к живущему поблизости колхозному шоферу Дмитруку, чтобы пригнал машину.

Иван Опанасович остался с американцем вдвоем и время от времени испытующе на него поглядывал — оскорбился он тем, что его ночью под угрозой оружия погнали неведомо куда и зачем, или нет? Пожалуется где надо, потом попробуй объясни, почему плохо обращались с иностранцем. За такое дело может нагореть по первое число…

Мистер Ган вовсе не выглядел обиженным. Сидя на крыльце, он закинул руки за голову и любовался вызвездившим небом.

— Isn\'t it marvellous? [14] — сказал он и пояснил: — Красиво!

— Звезды-то? Ничего, здорово, конечно, — озабоченно согласился Иван Опанасович и негромко в сердцах добавил: — У него еще звезды в голове! Мне бы вот так — никаких забот, только на звезды пялиться…

Мистер Ган покивал, привалился к перилам и начал что-то насвистывать.

В третий раз за сутки они сломя голову примчались в Дом туриста. Переводчик был совсем плох. Он уже не стонал, а криком кричал. Иван Опанасович и Головань с трудом уловили, что у него, должно быть, почечная колика. Приступы случались раньше, но так еще никогда не бывало. В такой ситуации следовало, конечно, не за врачом ехать, а больного везти к врачам, в больницу. И как можно скорее. До района ближе, но дорога хуже, а в область и дорога получше, и больница там что надо…

В кузове намостили матрацы, одеяла, перенесли и уложили переводчика. Председателева жена села рядом: придерживать и так, на всякий случай — все-таки медсестра. Иван Опанасович наклонился над переводчиком:

— А с ним чего делать? С мистером этим?

— Да пусть он… — начал переводчик, но его снова пронзил приступ боли, он замычал и так и не объяснил, что должен сделать мистер.

Иван Опанасович спрыгнул на землю. Приходилось решать самому, и Иван Опанасович решил.

— Вот что, мистер, — сказал он, — раз такое стряслось, тебе тут делать нечего. Давай складывай свои вещички и тово, — показал он на машину.

Мистер Ган, помогавший переносить переводчика и потом безмятежно наблюдавший за тем, как его укладывают, всполошился.

— No! No! — замахал он рукой. — I should very much like… I… — он потыкал себя в грудь, потом под ноги, — here… [15] Иван Опанасович и Головань растерянно переглянулись. Как же так его оставлять? Чего он тут будет околачиваться? Одно дело с переводчиком, и совсем другое, когда один… Кто его знает, что он за человек и что у него на уме.

— Нет, — замотал головой Иван Опанасович. — Не положено! Давай уматывай, пускай там в области разбираются. У нас и без тебя мороки хватает…

Мистер Ган быстро-быстро загалдел по-своему, потом бросился в комнату и выбежал со складным спиннингом.

— Fish! — закричал он и сделал вид, будто забрасывает леску. — Риба!.. Ам-ам… Dinner! And to bed [16]. — Он приложил ладони к щеке, закрыл глаза и даже захрапел, изображая спящего.

— Да, — сказал Иван Опанасович. — Вопрос только, какую ты рыбу ловить будешь? Среди вашего брата всякие рыболовы бывают…

Американец напряженно смотрел то на одного, то на другого, лицо его было таким огорченным и растерянным, что Голованю стало его жалко.

— Может, ничего, пускай денек побудет? Куда они его ночью денут? Не в больницу же?.. А ты позвонишь в район, доложишь обстановку — пускай там и решают.

— Ну да! А отвечать кто будет, в случае чего?..

Вот черт, накачался на нашу голову!

Иван Опанасович даже сплюнул в сердцах. Оставить здесь без всякого присмотра — плохо. Гнать силком — еще хуже. Что же его теперь, веревкой вязать или в грузовик берданкой загонять?

— Ладно! — махнул он рукой. — Давай трогай, Михайло. Только не больно тряси, а то не довезешь…

Грузовик зарычал и осторожно выехал со двора.

— Ты, Свирид, приглядывай тут за ним.

— То не моя обязанность! — жестко ответил Бабиченко. — Я к имуществу приставленный!

— Да человек ты или нет? Можешь войти в мое положение? Ну иди ты звони в район, а я тут сторожить буду…

За скулами Бабиченко заходили желваки, но он промолчал.

Американец понял, что ему разрешают остаться, и просиял.

— Thank you ever so much! [17] Спаси-бо!

— Ладно, — отмахнулся Иван Опанасович. — Иди спи покуда…

Ему самому было теперь уже не до сна.

2

Автомобиль — несомненное чудо XX века. Его можно даже назвать богом XX века. Начав со службы человеку, он очень скоро заставил человека служить себе: вынудил опутать землю паутиной дорог, создать новые отрасли промышленности, а они подчинили себе правительства и международную политику. Как настоящий бог, он не уступает в кровожадности ацтекскому Уицилопочтли и каждый год поглощает десятки тысяч человеческих жизней, а своими выхлопными газами медленно, но верно отравляет всех остальных жителей земли… Но не будем преувеличивать: во всем этом виноват не автомобиль, а люди. Автомобиль же попросту — умно сделанная машина, которая становится все совершеннее.

Однако достоинства всегда ходят в паре с недостатками, и чем разительнее проявляются достоинства, тем болезненнее сказываются недостатки. Бывает, что автомобиль заставляет вспоминать даже не лошадь, а своего еще более давнего предшественника — осла. Это четвероногое средство сообщения с доисторических времен везет в упряжке, а чаще прямо на своем горбу человека и его грузы. Он неприхотлив и бесконечно вынослив, кроток и послушен, подчиняется старцам и малым ребятишкам. У него только один, но зато непреодолимый недостаток: он не желает идти в ногу со временем. То ли он не верит в то, что будущее обязательно лучше прошлого, и потому не торопится к нему, то ли прародители раз навсегда запрограммировали в нем житейскую мудрость: \"Тише едешь — дальше будешь\", и потому под вьюком или в упряжке он передвигается только шагом, будучи довольно резвым на свободе. Где бы он ни находился и как бы его ни называли — осел, азинус, ишак, донни, кадди, бурро, эзель, асино, — в начале пути или в конце, утром после отдыха или вечером после перехода, в цветущей долине или в пустыне, в зной или непогоду он одинаково равномерно, не спеша и не медля, переставляет свои копытца. Поэтому его и сейчас ставят впереди караванов; по его ходу можно проверять часы, его переходами можно мерить расстояния. Однако при попытке перегрузить его сверх меры или заставить идти туда, куда, по его мнению, идти не следует, он останавливается.

И тогда — конец. Можно манить его лакомствами, дергать, тащить за узду, за хвост, толкать сзади, бить кнутом, палками — ничто не поможет. Разве что, доведенный побоями до отчаяния, он начнет испускать свои рыдающие вопли и подкидывать задом, но с места все равно не тронется.

Такой \"стих\" находит иногда и на автомобиль, и разница только в том, что причины приступов непреодолимого упрямства у ослов всегда очевидны, если же они случаются у машины, доискаться до причины бывает мудрено. Только что, минуту, секунду назад, автомобиль был в полной исправности, десятки или сотни его \"лошадиных сил\" слитной дрожью изъявляли готовность пожирать километры. И вдруг все эти силы куда-то исчезают и пожиратель километров превращается в груду мертвого железа. Сбегаются знатоки, советчики, сунув головы под капот и отставив зады, они копаются в его медных и стальных кишочках, ищут способ оживить покойника, но он остается бездыханным.

Вот это и произошло с машиной Михаилы Дмитрука на обратном пути из областного центра. Дмитрук остановился за городом возле маленькой речки, чтобы долить радиатор. Воду Дмитрук долил, и на этом все кончилось.

Баллоны были в порядке, тормоза тоже, бензина достаточно, свечи, катушка исправны, искра была, но жизнь из машины улетучилась. Дмитрук проверял все снова и снова, потом начал \"голосовать\" проходящим машинам.

Шоферы охотно и с некоторым оттенком превосходства засовывали головы под капот, проверяли свечи, трамблер, катушку, предохранители — словом, делали все, что и без них знал и умел Дмитрук. Налет превосходства с шоферов слетал, уже без всякого апломба они пожимали плечами, спохватывались, что опаздывают, и уезжали.

Автомашиной до Ганышей нормального хода полчаса, пешком день пути — не побежишь, да и машину не бросишь. Измучившись вконец, Михайло Дмитрук захлопнул капот и сел за баранку, решив ждать попутной, чтобы проситься на буксир, потом механически повернул ключ в замке зажигания, стартер зарычал, и машина мягко задрожала — мотор завелся. Едва не плача от злости и радости, Дмитрук включил скорость и газанул.

Так вместо того чтобы вернуться через два часа, Дмитрук подъехал к сельсовету через семь, когда Иван Опанасович успел уже придумать и десятки раз перебрать все мыслимые и немыслимые несчастья, какие могли произойти.

В больницу переводчика приняли без всяких разговоров, дежурный врач сразу закричал, чтобы готовили горячую ванну, а жене Голованя объяснил, что у больного действительно почечная колика, вернее всего, камень оторвался, выходит или вышел из почки, идет по мочеточнику, и потому такая боль. Сейчас ничего определенного сказать нельзя, но если все пойдет хорошо, может, в два-три дня и поправится. Если камень выйдет. А может, и затянется.

С переводчиком более или менее выяснилось. Оставался американец. Бабиченко, отдежурив, зашел и сообщил, что мистер еще дрыхнет, а Бабиченкова жена уже готовит ему завтрак. Спит, так пускай спит, но век он спать не будет… Надо выяснить, тем более что подошло время, когда чугуновские служащие уже появляются в своих учреждениях. Иван Опанасович взял телефонную трубку, и тут техника второй раз в это утро подложила ему свинью.

В нашей необъятной стране, должно быть, уже не осталось района, самого глухого, удаленного угла, который бы не имел телефонной связи. Там, где прежде никакой связи не было, сразу, естественно, ставят, так сказать, последние достижения — полуавтоматические станции, пластмассовые аппараты разных колеров с цифровыми вертушками и пружинными змейками отводов к трубке. А в некоторых, давно телефонизированных районах до поры все остается по старинке: автоматов пока нет, на станциях, где прежде сидела одна-единственная \"барышня\", теперь сидит \"девушка\". Техника, конечно, отсталая, но не лишенная известных преимуществ. Автоматическая станция — штука безликая и безучастная, с ней не поговоришь, не посоветуешься: набираешь номер, свободен — соединит, занят — ответит тутуканьем. А когда за пультом сидит какая-нибудь Соня или Люся — ее все знают, и она всех знает. Ну, разумеется, людей ответственных. Попросишь соединить с таким-то, а Соня отвечает, что сейчас Он разговаривает с Ивановкой или Глушицами. А если вы пользуетесь ее симпатиями, она может даже доверительно посоветовать не звонить сегодня вовсе, потому как сегодня Он не в настроении — григоровский сахарный завод прямо в дым изругал… Хорошая, надежная система. Но если уж она отказывает…

Почему-то когда кино или телевидение показывают сочинения про космос, режиссеры обязательно сопровождают их стонущей, подвывающей музыкой электронных инструментов. Музыка эта напоминает цирковой номер — игру смычком по вибрирующей стальной пиле — и некоторым нравится. Однако к космосу она не имеет никакого отношения: космос не стонет и не подвывает, он молчит. И уж молчит так, как может молчать только космос, в котором атмосферы нет, а значит, не может быть никаких звуков. Полное, абсолютное беззвучие человеку трудно даже представить, поэтому космосу пытались приписать \"шорох звезд\". В безветренную зимнюю ночь, когда дым из труб отвесно уходит в вызвездившее небо, спят не только люди, но и все сделанные ими стада машин, а после мягкого дня круто поворачивает на мороз, вот тогда люди с чутким ухом могут услышать легчайший, еле уловимый шорох. И кажется, будто земля погрузилась в такую беспробудную, безысходную немоту, что шорох этот идет от бесконечно далеких мерцающих над головою звезд. Увы, шуршат не звезды. Знающие люди говорят, что в крепнущем морозе мельчайшие капельки атмосферной влаги превращаются в лед — это и порождает звучание, которое называют шорохом звезд…

Иван Опанасович снял трубку и услышал в ней отдаленные, как с другой планеты, голоса людей, потом они пропали, их сменил шорох звезд. Он снова снял трубку и на этот раз услышал космос, то есть полное и совершенное беззвучие, если его можно слышать. Сначала спокойно, потом все нервознее он снова и снова хватал трубку и… С таким же результатом он мог прикладывать к уху собственный башмак или папку прошлогодних протоколов.

Внезапно, будто из него выдернули кляп, телефон отозвался бойко и громко. Как и ожидал Иван Опанасович, райисполком ничего определенного сказать ему не мог: подобных случаев в районной практике не было, надо связываться с областью.

Через час секретарь райисполкома позвонил сам.

С областью разговор был, и там тоже не знают, как поступить, поэтому свяжутся с Киевом, с \"Интуристом\".

— То ж волынка! — сказал Иван Опанасович.

— А чего ты хочешь, в конце концов? Все должны побросать свои дела и танцевать вокруг твоего американца? Ему ведь без переводчика плохо, а не тебе… Не беспокойся: все, кому надо, — в курсе. Понятно? И нечего поднимать панику. Нравится ему там? Пускай сидит! Ну конечно, если он начнет разводить агитацию или еще чего — тогда другое дело. В общем, ориентируйся, тебе на месте видней…

Иван Опанасович в сердцах так брякнул трубкой, что весь аппарат мог разлететься вдребезги, но запас прочности, который выдержал переживания несчетного числа председателей, не подвел и на этот раз — аппарат уцелел.

На месте видней… Этих бы умников на его место, он бы посмотрел, как они \"ориентируются\"…

Болезнь переводчика, возникшие из-за нее осложнения и так вывели председателя из равновесия, нервотрепка, вызванная сначала взбесившейся автомашиной, потом телефоном, окончательно доконали. Не случись этого, Иван Опанасович сохранил бы свойственное его натуре хладнокровие и развитую житейским опытом неторопливость в решениях и поступках, когда возникали какие-либо сложные, деликатные обстоятельства. Однако все случившееся случилось. Иван Опанасович вконец изнервничался, на какой-то момент потерял голову и поддался импульсивному желанию хоть как-то облегчить свое положение. Увидев бегущего домой Сашка, Иван Опанасович вспомнил недавние свои размышления о нем, о смелых и разумных хлопчиках, которые растут им на смену.

Размышления эти вызваны были происшествиями, которые произошли в Ганышах и Семигорском лесничестве какую-нибудь неделю назад. Санитарно-эпидемический надзор давно изобрел самый легкий для себя способ бороться с бешенством — истреблением бродячих собак. И каждый год все собаки, которые не сидят на цепи или не спрятаны в жилых помещениях, подвергаются \"отстрелу\", или, попросту говоря, расстрелу. Охотников для таких расстрелов найти не всегда легко. Нелегко было и в Ганышах. Поэтому Иван Опанасович поручил его бывшему уголовнику Митьке Казенному, отъедавшемуся после отсидки на хлебах у матери своей, Чеботарихи.

Митька с превеликим удовольствием принялся за дело, перестрелял немало собак, походя ранил маленького мальчика Хому, прятавшего своего щенка, но далее столкнулся с Боем.

Боя, громадного черного ньюфаундленда, привез в лесничество киевский ученый-лесовод Федор Михайлович.

Привез он и соседского мальчика Антона, для которого поездка была как бы подобием курорта. Федору Михайловичу пришлось срочно отлучиться в Чугуново, и он оставил Боя на попечении Антона. У Антона немедленно подобралась компания дружков-сверстников: ленинградская девочка Юка, приехавший из Чугунова Толя и местный, ганышевский Сашко со своим маленьким адъютантом Хомой. В стороне остался Семен Бабиченко, за свою нелепую долговязость прозванный Верстой. Только у него не было каникул — он пас \"хозяйских\", то есть не колхозных коров.

Люди зачастую объясняют, оправдывают свои поступки ссылками на обстоятельства, условия, на неверные указания или на то, что указаний не было. Собаки не умеют оправдываться и не ощущают в том надобности: они всегда поступают сообразно своей природе и тому, чему их обучили. Бою внушили, что в нормальной жизни нормальные люди не стреляют, а если человек стреляет, значит, он хулиган или бандит, стало быть, опасен, и его нужно обезвредить. Поэтому, когда Бой увидел Митьку, стреляющего в собак, он отшвырнул лапой Антона, пытавшегося его удержать, и с ревом обрушился на не досидевшего свой срок уголовника. Он не кусал, не грыз его, а просто сбил с ног, но выпущенное с перепугу ружье поломалось, а сам Митька под хохот односельчан на карачках бежал с поля боя. Озверев от злости, Митька устроил форменную слежку и охоту, чтобы Антона избить, а Боя пристрелить. Но через три дня Митька сам попался — участковый уполномоченный Кологойда поймал его с поличным на браконьерстве, арестовал и увез в Чугуново. Федор Михайлович и Антон с Боем тоже уехали, в Киев. Собирались скоро вернуться, но Юка, Толя и Сашко не очень в это поверили.

Мир полон трагедий и горя. На этом фоне происшествия в Ганышах, поскольку серьезного несчастья там не произошло, не бог весть как важны. Даже для непосредственных участников драматический накал их с течением времени стал ослабевать, затеняемый злобами дней бегущих. Однако ничто не проходит бесследно.

Забытые и, казалось бы, совершенно незначительные происшествия рано или поздно отзываются, влекут за собой последствия, и последствия эти нередко оборачиваются куда серьезнее изначальных причин.

Ах, если бы люди могли предвидеть все результаты своих поступков! Скольких ошибок и несчастий можно было бы избежать, сколько преступлений предотвратить.

Но как может человек предвидеть будущее, если чаще всего поначалу события складываются наилучшим образом, завлекают и манят, сулят успехи и радости, а потом на каком-то незаметном извороте обнаруживается, что посулы обманчивы, казавшееся важным и даже главным не только большого, но и вовсе никакого значения не имеет, а то, что представлялось совершенными пустяками, вздором, не стоящим внимания, оказывается важным и решающим.

Если бы в свое время лейтенант Вася Кологойда, сидя в автобусе, идущем из Чугунова, думал не о своей Ксаночке, кассирше кинотеатра, а обратил внимание на ветхую старушку, которая вздыхала рядом и поминутно крестила рот, если бы Семен не украл сумку из голубого \"Москвича\" и не прослыл вором, если бы Сашко не рисовал карикатур на председателя сельсовета Ивана Опанасовича, ставшего \"гицелем\", а Иван Опанасович по зрелом размышлении не проникся к Сашку известным уважением и доверием, если бы Юка не достигла наконец своей мечты и не узнала страшную, жгучую тайну, если бы Толя не был не только на словах, но и на деле маленьким, но все-таки рыцарем, ну и уж добавим заранее, если бы Антон и Федор Михайлович, а вместе с ними Бой не были самими собой, — все они не оказались бы вовлеченными в происшествия еще более драматические, даже отчасти трагические. Конечно, на международных отношениях происшествие в Ганышах не сказалось бы, но с участниками его могли произойти серьезные передряги, спокойное течение службы некоторых могло внезапно и бесповоротно оборваться и даже произойти кое-что похуже…

С приезда мистера Гана все и началось. Впрочем, этому предшествовало еще одно происшествие, происшествие огорчительное, даже, можно сказать, скандальное — Сашка выпороли.

На свою беду, Сашко не знал древней истории. То есть он знал ее в объеме учебника для пятого класса, но там, к сожалению, о царе Мидасе даже не упоминалось, и потому Сашко не мог извлечь из истории надлежащего урока для себя.

Фригийский царь Мидас умом не блистал, скорее, даже был дуроват, но как всякий властелин считал, — что поскольку он возвышен над другими, то, стало быть, и умен, во всем отлично разбирается и может учить других.

Все обходилось до тех пор, пока он не вздумал объяснять богу искусства Аполлону, что тот-де на своей золотой кифаре играет неважно, а вот козлоногий фавн, по имени Марсий, на тростниковой дудке играет не в пример лучше. Раздосадованный Аполлон наградил за это Мидаса ослиными ушами. Что делать? Какой будет у царя авторитет, если подданные узнают, что у него ослиные уши? Чего доброго, могут подумать, что у него не только уши ослиные… Чтобы спрятать уши, Мидас изобрел специальный головной убор — сужающийся кверху высокий колпак. Длинные ослиные уши царя отлично в нем разместились. Каждый верноподданный фригиец, чтобы сделать царю приятное, считал своим долгом надеть такой же колпак. Постепенно он превратился в национальный головной убор, его так и стали называть — фригийским колпаком. Тайна царя была таким образом скрыта, но одному человеку пришлось ее открыть: чтобы не зарасти, подобно дикому зверю, царю приходилось время от времени призывать придворного брадобрея, и тот видел царские уши во всей их ослиной красе. Царь пригрозил брадобрею смертью, если тот выдаст государственную тайну. Пренебрегать угрозой не приходилось, цари, как известно, головами подданных дорожили не более, чем скорлупой съеденных орехов. Брадобрей дрожал от страха, но его прямо распирало нестерпимое желание сообщить известную ему тайну хоть кому-нибудь.

Наконец он не выдержал, побежал в укромное место на берегу моря, выкопал в земле ямку и, заглушаемый шумом волн, прокричал в нее: \"У царя Мидаса ослиные уши!\" У брадобрея, что называется, свалилась гора с плеч — и тайну рассказал, и голову сохранил. Однако в той ямке пророс троссник, разросся и под налетавшим ветром зашелестел: \"У царя Мидаса ослиные уши…

У царя Мидаса ослиные уши…\" Так всему миру стала известна смешная Мидасова тайна, и находчивого брадобрея с полным правом можно назвать первым в истории разносчиком новостей — представителем доблестного племени журналистов, хотя в ту пору никаких газет и журналов еще не существовало.

Судьба царского брадобрея неизвестна, зато хорошо известно, что Сашко в буквальном смысле на собственной шкуре проверил справедливость истины: тайна только до тех пор остается тайной, пока она известна одному.

Как и многих, его погубила жажда славы: он неосмотрительно похвастал своими подвигами, и тайна его моментально разнеслась, как говорят, по секрету всему свету.

Свет Ганышей мал, и скоро все узнали, что именно Сашко, а не кто-то другой рисовал карикатуры на председателя сельсовета Ивана Опанасовича, который организовал истребление в селе собак и поручил это уголовнику Митьке Казенному.

Царя давным-давно свергли, бога отвергли, но отец Сашка, человек совсем еще не старый, часто повторял любимую поговорку своего отца: до бога высоко, до царя далеко, а до начальства близко, особенно если оно местное, и не следует портить с ним отношения. Во исполнение этого завета маленький подрыватель начальственного авторитета и был выпорот ремнем армейского образца, сохранившимся со времен войны. Как потом выяснилось, отец одним из первых узнал о подвигах сына, но молчал до воскресенья. Только в воскресенье, после обеда, когда соседи уже повыходили из хат, кто по делу, а кто просто посидеть в холодке, отец спросил у Сашка:

— Так люди говорят, это ты на нашего председателя карикатуры малевал… То — правда?

Сашко встревоженно вскинулся, но врать не стал.

— Правда.

— А ты кого спрашивал?

— А чего спрашивать, если я правду нарисовал? — Сашко на всякий случай поднялся, чтобы быть наизготовке.

— Ага, ты, значит, такой разумный, сам все понимаешь?.. Вот я тебе сейчас покажу, чтобы ты не был такой разумный… — угрожающе сказал отец. — Только смотри, кричи громче!.. — внезапно добавил он и подмигнул.

На мгновение Сашко даже растерялся, но не стал додумывать или ждать объяснений и метнулся к двери, отец бросился следом.

— Стой, говорю! Все одно никуда не убежишь! — закричал он уже во дворе. В несколько прыжков он догнал сына, схватил за ворот, другой рукой начал расстегивать ремень.

— Да шо я такого сделал?! — закричал Сашко.

— Шо? — тоже закричал отец. — А карикатуры на нашего председателя кто малевал? Я тебе покажу, как с добрых людей насмешки строить…

Соседи подняли головы, наблюдая и прислушиваясь.

Конечно, по нынешнему времени бить мальцов не принято и вроде даже стыдно. Ну, а если для пользы дела?

Чего ведь только не делают люди для этой самой пользы…

Сашко был сообразительным хлопчиком и все понял.

Понял странное пожелание, чтобы он \"кричал громче\" и почему отец не всыпал ему дома, а устроил так, чтобы удары ремня, рев Сашка были слышны соседям. Удары широкого и легкого ремня были громкие, но не очень болезненные, Сашко орал старательно, соседи видели и слышали. Поэтому начальству вскоре все стало известно и отношения с ним сохранились хорошие.

Правда, как потом узнал Иван Опанасович, его после Сашковых карикатур все-таки стали называть \"гицелем\", но потихоньку, за глаза. Тут уж он ничего не мог поделать: на каждый роток не накинешь платок. Да ему в ту пору было и не до этого. Составленный лейтенантом Кологойдой протокол перечислял все преступления Митьки Казенного: браконьерство, пользование запрещенными боеприпасами (жаканы), незаконное хранение оружия, преступно небрежное пользование этим оружием, в результате какового был ранен 1 (один) ребенок, Хома Прибора, \"а могло повлечь за собой и более тяжелые последствия\".

Тяжелых последствий Иван Опанасович ожидал теперь для самого себя. Следователь уже дважды вызывал его в Чугуново и задавал вопросы, на которые отвечать было решительно нечего. Не мог же он сослаться на Степана Степановича, сказать, что сам он решил отобрать ружье у Митьки, но Степан Степанович под свою ответственность ружье Митьке оставил и дал директиву \"стрелять без всякого\". Степана Степановича никто и спрашивать об этом не станет, спрашивали с Ивана Опанасовича, и хорошо, если его привлекут только в качестве свидетеля и суд ограничится частным определением, а могут и запросто посадить на одну скамеечку с Митькой Казенным: как ни крути, а получалось, что он как бы соучастник всех Митькиных преступлений…

Словом, тогда Ивану Опанасовичу было не до Сашка и того, как его выпороли, вспомнил он об этом позже, когда завязался первый узел клубка происшествий, запутавших и старых и малых.

Соседи приняли порку вполне хладнокровно, не видя в ней ничего из ряда вон выходящего. Даже новые дружки Сашка, Юка и Толя, не слишком переживали.

Кстати сказать, сам Сашко не переживал вовсе. После наказания он хотел демонстративно отказаться от ужина, но порка никак не отразилась на его аппетите, есть он хотел зверски, поэтому передумал, сел за стол, только ел молча и насупленно. Отец искоса на него поглядывал, потом сказал:

— Ну, надулся как мышь на крупу? Тебе ж совсем и не больно. Только что обидно. Думаешь, Ивану Опанасовичу не обидно, когда всякие сопляки на него карикатуры малюют? А сейчас и волки сыты, и овцы целы: ты свою правду доказал, а я старшему человеку уважение оказал… Выходит — полный порядок и нечего надуваться.

Сашко мог бы возразить, что хлестать его ремнем — странный способ оказывать уважение старшим, но он этого не сказал и даже не подумал: своего отца он очень уважал, слова его звучали как извинение, и Сашко дуться перестал.

Юка сначала до глубины души возмутилась чудовищной несправедливостью, но когда Сашко рассказал, как отец подмигнул ему и потребовал крика погромче, потом притворно хлестал, а сам Сашко притворно орал, засмеялась и сказала, что такую несправедливость пережить можно. Толя иронически улыбнулся и промолчал.

Его никогда не тронули даже пальцем, поэтому любое рукоприкладство он считал дикостью, но, как мальчик вежливый, не хотел обижать Сашка нелестным отзывом о его отце.

Только Семен Верста отнесся к происшествию с неподдельным живым интересом. От того, что другого бьют, самому легче не становится, но приятно хотя бы то, что бьют не только тебя…

— Ну то как, здорово тебя батько отшмагал? — спросил он.

— Не, — сказал Сашко. — Так только, для виду.

— Брешешь! Там, мабуть, такие узоры — неделю не сядешь…

— Я брешу? — возмутился Сашко. — На, смотри!

Недолго думая он скинул штаны и показал Семену то место, пониже спины, которое некоторым родителям служит скрижалями, на коих они высекают свои моральные принципы. Что тут скажешь? Какова скрижаль, такова и мораль…

На смуглых Сашковых ягодицах не было никаких узоров. Оживление на лице Семена Версты угасло, оно опять стало полусонным, и он углубился в невеселые думы о том, какой он невезучий и разнесчастный: если порют его, так уж порют — неделю приходится спать на животе, а других только для видимости, и им после такой порки хоть бы что…

Иван Опанасович не был злопамятен. Конечно, попадись ему под горячую руку Сашко, он, не ожидая родительского гнева, сам бы надрал уши сопливому обличителю. Однако, поостыв, он не мог — про себя, разумеется, — не признать, что Сашко был прав. Это он, председатель, пошел на поводу у санитарно-эпидемического надзора, который, вместо того чтобы бороться с настоящими разносчиками бешенства — лисицами, — каждый год требует собачьего побоища. Толку от таких побоищ никакого, а вреда много. Для людей вреда.

Разве годится на глазах у ребятишек бойню устраивать?

Человек все живое любить должен, он только тогда и человек. А если он с малых лет привыкнет стрелять в кого попало, ему потом и в человека выстрелить не штука… Да, и выходит стыдная вещь — взрослые, образованные люди этого не понимают, а ребятишки понимают: они собак своих, жучек и тарзанов всяких, собой заслоняют… Что ж, молодые, у них совесть еще шерстью не заросла, им до всего дело. Молодцы, молодцы, разумные хлопчики растут…

Таким образом, вместо того чтобы озлобиться, Иван Опанасович проникся к Сашку, а через него и к его товарищам расположением и даже некоторым уважением. Вот почему, когда на его голову свалился американец и он не знал, что делать, где искать помощи, Сашко Дмитрук своим появлением напомнил о себе и своих товарищах, Иван Опанасович высунулся из окна и окликнул Сашка, тот остановился.

— А ну-ка, зайди до меня.

— А шо такое, дядько Иван? — с опаской спросил Сашко. Ему вовсе не улыбалось повторение недавней порки.

— Да ты что, боишься? Дело до тебя есть…

Сашко вошел в кабинет и остановился у порога.

— Давай, давай ближе. Садись вот тут.

Сашко осторожно присел на краешек стула, готовый каждую секунду вскочить и убежать.

— Ну, как она, жизнь? — спросил Иван Опанасович.

Сашко двинул одним плечом к уху и стесненно улыбнулся.

— Нормально.

— Бегаем по селу, воробьям дули показываем?

— Не, я и дома помогаю…

— Знаю я вашу подмогу… Целый день, как лягушата, из Сокола не вылезаете.

— Так каникулы же, дядько Иван!

— Да нет, я не против, сам такой был… Чего ж не купаться, если вода теплая?.. — Иван Опанасович мямлил, ища \"подхода\", не нашел его и решил говорить напрямик, без всяких подходов. — Тут дело такое. Важное дело. Понятно? — Не сводя с него взгляда, Сашко торопливо покивал. — Приехал до нас американский турист.

Слыхал? Ну вот. А переводчик заболел.

— Так я знаю, батько ж его в больницу возил, — сказал Сашко.

— А? Ну да!.. Так вот, значит, американец остался один, и что он, к примеру, сейчас делает — неизвестно…

— Чего ж неизвестно? — сказал Сашко. — Рыбу ловит.

— Ага! Так ты его уже видел?

— А конечно! Здоровый такой, бровастый… Брови такие черные, мохнатые, глаз почти и не видать, а голова седая…

— Точно! Он самый! — покивал Иван Опанасович.

— Так он по берегу Сокола ходит со спиннингом…

Спиннинг у него — закачаться! Я таких сроду не видел…

Ничего еще не поймал, — деловито заключил Сашко.

— То нехай ловит на здоровье… Не сегодня-завтра за ним приедут — заберут отсюда, но покуда он тут — мы за него в ответе, значит, надо за ним как-то приглядывать. Понятно? — Сашко поспешно кивнул. — Кому это поручить? Люди в разгоне, при деле… Не отрывать же от работы? Да и неудобно как-то — ходить за человеком по пятам, а он, может, ничего такого и не думает… Ну вот… А вы все одно целый день на речке, в лесу болтаетесь. Вот тебя, к примеру, никто не просил, а ты и так все видел. Я и подумал: хлопчики вы уже разумные, сознательные, вам вполне можно поручить это дело.

— А конечно, дядько Иван! — сказал Сашко и весь готовно подобрался.

— Только действовать надо с умом, — продолжал Иван Опанасович. — Не ходить за ним по пятам, не торчать перед глазами, а так вроде вам до него никакого дела нету — вы сами по себе, он сам по себе. Издаля так, незаметно… Ну, и никому не болтать про это, держать язык за зубами.

— Все понятно, дядько Иван! — сказал Сашко, и глаза его блеснули. — Наблюдение будем вести скрытно… — Сашко не пропускал в клубе ни одной кинокартины, больше всего любил картины про разведчиков и многое из них почерпнул. — А в случае чего — действовать по обстановке?

Иван Опанасович уловил металлический блеск в глазах Сашка и похолодел. Если бы он знал про джиннов и верил в них, он бы понял, что сам, можно сказать, своими руками выпустил из бутылки джинна мальчишеского воображения, а что этот джинн может натворить, предугадать не в состоянии даже он сам… Иван Опанасович про джиннов не слыхал, но когда-то и сам был пацаном. Он не стал гадать, что выдумают эти нынешние пацаны, он представил, что ему скажут, когда вызовут в Чугуново, и тут его бросило в жар…

— Нет! — твердо и решительно сказал он. — Никак не действовать! Ваше дело — смотреть. И точка! Понятно?

— А чего ж, конечно, — без прежнего энтузиазма сказал Сашко. — То я уже пойду?

Дела наплывали одно за другим и мало-помалу оттесняли американца на задний план, пока он не затерялся в суматохе, телефонных звонках и спорах. Иван Опанасович шел домой обедать, когда издалека донесся звонкий детский крик: \"Дядько Иван! Дядько Иван!\" Иван Опанасович остановился, кое-где за плетнями, привлеченные криком, появились лица любопытных. Вздымая пыль, к нему бежал маленький Хома Прибора, а следом ковылял его толстопузый щенок.

Подбежав, Хома, выполняя, очевидно, инструкцию, оглянулся по сторонам и поманил рукой Ивана Опанасовича, тот нагнулся над ним.

— Чего тебе?

Громким таинственным шепотом Хома сообщил:

— Сашко сказал — уже!

— Что уже?

Хома наморщил, лоб и оттопырил губы, вспоминая про себя все, что Сашко поручил ему сообщить.

— Тот дядька американец уже пошел до дому.

Иван Опанасович, с трудом удержав ругательство, выпрямился.

— Ладно… Беги скажи Сашку, чтобы потом до меня пришел.

Хома припустил обратно.

— Шо там такое, Иван Опанасович? — окликнули его.

— А! — отмахнулся председатель. — Ребячьи йграшки.

К тому времени, когда пришел Сашко, возмущение его несколько пригасло, но решение не изменилось.

— Ты что ж это, из дела на все село цирк устраиваешь? — жестко сказал он. — Я с тобой, как с серьезным хлопцем, а ты игрушки строишь? Тебе привлекать некого, хлопцев в селе мало? Ты бы еще из детсадика войско набрал… Ладно, хватит! Весь наш уговор отменяется. Пацаны — вы и есть пацаны! И чтобы близко до того американца не подходили, чтоб я про вас и не слышал! Понятно?

Сашко пристыженно зыркнул на него и опустил голову. Оправдываться было нечем. Он хотел, чтобы посвященных было как можно меньше, поэтому рассказал о поручении лишь Юке и Толе, но те отнеслись к нему без всякого интереса.

— Сыщики-разбойники? — насмешливо спросил Толя. — Я в детские игры не играю. Лучше почитать.

В Чугунове он взял у Вовки толстый том романов Сименона и теперь упивался повествованиями о доблестях инспектора Мегрэ. Юка насмотрелась на иностранцев в Ленинграде.

Если говорить по правде, Юка была не совсем искренней. В другое время она бы не отмахнулась от предложения Сашка, но сейчас ей было не до того. Желание порождает надежду, надежда побуждает к действию.

Всегдашние жажда и предчувствие тайны, которая внезапно может открыться, неотступное, жгучее желание проникнуть в нее понуждали Юку искать ее там, где и при самом буйном воображении нельзя заподозрить существование даже пустякового секрета. Сейчас все внимание Юки было поглощено Лукьянихой.

3

Приезд участкового уполномоченного Кологойды заметили все, а когда он, застигнув на месте преступления Митьку Казенного, арестовал его и увез в Чугуново, происшествие долго обсуждали. На старушку, которая сидела рядом с Кологойдой в чугуновском автобусе и тоже сошла в Ганышах, никто не обратил внимания.

Ее все знали, она была своя и так же малозначительна и незаметна, как ничем не примечательный камень у дороги, — о нем вспоминают, лишь споткнувшись. О старушке вспоминали, пожалуй, еще реже. Ее имени и фамилии не помнили, при нужде звали ее Лукьяновной, а за глаза Лукьянихой. Неизвестно было, откуда она родом, когда и как попала в Ганыши. Все сверстники ее перемерли, следующее поколение, поседев и облысев, все дружнее перебиралось на вечное жительство под невысокие холмики на сельском кладбище. Лукьяниха непременно участвовала в их погребении, а сама, усохшая и согнутая годами, все так же мелкими, старушечьими, но спорыми шажками семенила по своим делам. А все дела ее сводились к добыче пропитания. С возрастом глаза повыцвели, но остроты зрения не утратили, и Лукьяниха с самодельным лукошком с весны до ранней осени собирала всякий \"божий дар\" — лечебные травы, землянику, костянику, чернику, а потом грибы. Особого спроса на добычу Лукьянихи не было, но рубли, как известно, складываются из копеек. Лукьяниха вела им бережный счет, а за большим никогда не гналась. Донашивала она чужие обноски, однако содержала себя в чистоте, пахло от нее всегда мятой и богородичной травой, в сельмаге покупала только стирочное мыло, хлеб, постное масло и соль. На луковку и воду хозяева не скупились, поэтому тюрька — неизменная еда Лукьянихи — всегда была обеспечена. Если добрые люди звали к столу похлебать постного борща, она не отказывалась, но сама никогда не напрашивалась. Что же еще? Знали, что она богомолка, — бывая в Чугунове, церковной службы не пропускала. По доброте сердечной бралась ухаживать за безнадежно больными, обмывала покойников, но платы за это не требовала, только что кормилась, ну а если чем одаривали — не отказывалась. Не было у нее, что называется, ни кола ни двора, жила у хозяев из милости.

Когда-то нянчила там детей, дети выросли, отселились, сами обзавелись детьми, а Лукьяниха, как кошка, прижилась к месту. К ней и относились, как к кошке, которая ловить мышей больше уже не может, но за прежние заслуги на улицу не выброшена, а доживает свой век в тепле.

Вот такова была Лукьяниха. Может быть, ее следовало назвать паразиткой, или, как модно теперь говорить, тунеядкой, потому что в колхозе она никогда не работала, только отиралась меж людьми, но никто о ней так не думал. Да и вообще никто и ничего о ней не думал.

Вреда она никому не причиняла, а самое главное — ничего для себя не просила, не добивалась, и потому была личностью совершенно незаметной. При редких встречах в сельмаге или на автобусной остановке замечал ее только дед Харлампий и не упускал случая поглумиться:

— Скрипишь еще, старая? Все покойников отпеваешь?

— Отпевает батюшка, священнослужитель, на котором сан, — кротко отвечала Лукьяниха. — Я, грешная, только молюсь за них. — Кротость изменяла ей, и она добавляла: — Бог даст, и за тебя еще помолюсь…

— Давай, давай, шишига болотная! Без блата и на том свете худо, так ты похлопочи, пристрой меня, где потеплее…

— А тебе место приуготовано, давно по тебе плачет…

— Но? — прищуривался дед. — Какое?

— А ты и сам знаешь, — отвечала Лукьяниха и, крестясь, поспешно отходила, чтобы не поддаться соблазну, не впасть в грех злословия.

— Так ить, милая, — кричал ей вслед Харлампий, — мы там в одном котле кипеть будем… Так что ты надейся — ишшо повеселимся!

Если рядом был хотя бы один слушатель, дед непременно добавлял:

— Про родимые пятна капитализьма слыхал? Вот она и есть — пятно. Только ходячее.

\"Пятно капитализьма\" поспешно семенило под горку и скрывалось за поворотом. Злословию Харлампия смеялись и тут же забывали о нем: самого деда по возрасту и всем известному чудачеству тоже всерьез не принимали.

В хозяйском саду у Юки было излюбленное место: застеленный рядном ворох веток и травы под вишняком служил Юке убежищем, когда она ссорилась с мамой, хотела без помех почитать или просто полежать, слушая воробьиные перепалки и виолончельное гудение шмелей, пикирующих на цветы. Однажды к этим звукам примешались новые, прежде не слыханные. Через дыру в ветхом плетне Юка заглянула в соседний сад.

Под небольшим навесом у тыльной стороны сарая, поджав под себя ноги, сидела чистенькая старушка в черном. Перед ней на вертикально поставленной оси от тележки был укреплен гладкий деревянный круг с комом глины посредине. Одной рукой старушка вращала круг, а пальцы другой быстро и ловко превращали комок глины в маленькую мисочку. Юку охватил восторг — она никогда не видела ничего подобного. Окунув пальцы в котелок с водой, старушка окончательно пригладила мисочку, ножом подрезала ее донышко, сняла с круга и поставила в сторонку на дощечку, где уже сохли три такие же мисочки. Юка вскочила.

— \"Бабушка, можно мне к вам? Я хочу посмотреть…

Старушка оглянулась.

— Можно, можно. Отчего ж нельзя? Калитка там не запертая…

Юка не поняла, при чем тут калитка, и перемахнула через плетень: 4 Присев на корточки, она с восторгом наблюдала, как бесформенный, вязкий шлепок глины уплотняется, становится округлым и гладким, как под пальцами появляется в нем углубление, приподнимаются закраины, делаются все тоньше, глаже и чище и как, наконец, срезанная с круга мисочка становится в рядок с ранее сделанными. Это было похоже на чудо.

Зарождением цивилизации человечество бесспорно обязано женщинам. Мужчина, сильный и ловкий, охотился, убивал зверей. Однако охотничье счастье переменчиво: сегодня все объедались до изнеможения, потом много дней подряд приходилось голодать. Здоровые и сильные взрослые выживали, старики и дети умирали. Чтобы поддержать детей во время голода, женщины собирали коренья, злаки и, разумеется, прятали их. А куда прятать?

Только зарыть в землю. Спрятанный таким образом запас портился — он прорастал. Наверное, десятки тысяч лет эти запасы прорастали на глазах у человека, пока он понял, что закапывается горсть семян, а вырастает пять… Додумалась до этого женщина — ей нужно было прокормить детей, и она не могла полагаться на неверное счастье мужа-охотника. Она придумала и первый мельничный постав — два камня, между которыми раздавливались, перетирались зерна, тогда ребенку легче было их есть. Мясо убитого животного сохранить нельзя, но можно сохранить его живым — животное не убивать, а держать на привязи и даже кормить, чтобы оно жило дольше. Так появились прирученные козы и коровьи предки. А кто же, кроме матери, когда у нее от голода иссякало молоко, мог додуматься и поднести своего умирающего ребенка к сосцам той же козы или отдаивать ее? И всегда перед женщиной вставал вопрос — куда положить, во что собрать, в чем хранить? Для сыпучих продуктов достаточно было мешков, плетенных из листьев, корзин из тонких веток. А если корзину обмазать глиной? Глина намокает, но жидкость не пропускает… Такую корзинку, обмазанную глиной, можно даже поставить в огонь костра. Оплетка сгорала, а уцелевшая глиняная обмазка совершенно меняла свои свойства — она уже не намокала, не раскисала ни от воды, ни от молока, становилась твердой как камень…

Со временем мужчины оттеснили женщин от гончарного дела, приписали его изобретение себе, как, впрочем, и многие другие изобретения и открытия женщин, а изначальный приоритет в гончарном деле проявляется теперь у женщин, быть может, только в том, что и поныне редкая женщина не страдает неутолимой страстью снова и снова покупать посуду…

Домашним хозяйкам угодить трудно: одной нужна мисочка и именно вот такая, а не эдакая, второй — крышечка для горшка, третьей — такая чашечка для мальца, чтобы не разбивалась, а если разобьется, так чтобы не очень было жалко…

Вот этим капризным вкусам чугуновских домохозяек Лукьяниха и потрафляла. Настоящей посуды — горшков, мисок, крынок — она не делала, поливы не знала. Но неказистые муравленые изделия ее — крышечки, мисочки, чашечки — хотя и были шершавы и неравномерно обожжены, зато звонки, прочны и дешевы. Хозяйки охотно их раскупали, поддерживая бюджет Лукьянихи на таком уровне, чтобы и в случае неурожая лесной ягоды каждодневная тюрька была обеспечена. За лето раза три, а то и четыре Семен Верста отвозил в Чугуново две ручные корзинки с изделиями Лукьянихи, за что из выручки, если боя не было, получал трешку.

На несколько дней Юка впала в восторг. Она по пятам ходила за Лукьянихой, к печи для обжига, которой служила пещерка, выкопанная в отвесной стене овражка, натаскала столько хвороста, что его хватило бы на обжиг воза посуды, дома прожужжала всем уши рассказами о чудной старушке, какая она бедная и одинокая, и хотя ей за восемьдесят, она еще бодрая, работает и сама себя содержит. Узнав, что вместо чая Лукьяниха пьет заварку из сушеных земляничных листиков, принесла ей чаю, сахару, и если бы мама носила платья подлиннее, ей наверняка пришлось бы с несколькими распроститься.

Лукьяниха все принимала с благодарностью, ласково привечала Юку и называла ее доченькой, хотя по возрасту вернее было бы называть правнучкой. Они разговаривали о разных разностях, и только рассказывать о своей молодости Лукьяниха мягко, но непреклонно отказывалась.

— Было да прошло и быльем поросло… Что ж и ворошить, душу теребить?.. Я уж и забыла все, ровно ничего и не было. То ли в сон, то ли в явь… Все это пустое, доченька. Живу изо дня в день — вот и вся недолга…

Уклончивость старухи только распаляла Юкино воображение, и у нее все больше крепло убеждение, что над прошлым Лукьянихи распростерла свои невидимые крылья какая-то тайна. И вдруг трепет этих крыльев послышался ясно и отчетливо.

Однажды к Лукьянихе пришла женщина с узелком в руках. Преждевременно постаревшее лицо ее было исплакано, губы поджаты в горестной гримасе.

— К тебе, Лукьянна, к тебе, милая, — полупричитая, заговорила она и. кончиком платка привычно вытерла глаза и под носом. — Больше пособить некому, просить некого. — Она опустила голову и заплакала.

— Иди, доченька, погуляй, — сказала Лукьяниха. — Тут дела бабьи, тебе неинтересные…

Юка ушла. Увы, стыдя и коря себя, она ушла, чтобы тотчас вернуться. Только уходила она открыто, во весь рост, а обратно поспешно проползла на животе под вишняками- и припала к дырке в плетне.

Сказать, что Митьку Казенного в Ганышах не любили, значило бы сильно упростить дело. У одних, как у деда Харлампия, он вызывал презрение, у других — страх, кому-то был безразличен, а кто-то негодовал и удивлялся, как земля таких носит. К нему относились по-разному, но к финалу его подвигов все отнеслись одинаково — вздохнули с облегчением, повторяя подходящие к случаю присловья: по делам вору и мука, повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить… И только одинединственный человек в селе, да и на всем белом свете, продолжал его любить, боялся и страдал за него, пытался ему помочь и спасти — его мать. Каков он, она знала не хуже других, а может, и лучше, но он по-прежнему оставался ее сыном, первеньким, единственным светом в окошке, единственной и так нужной опорой в жизни, единственной защитой и надеждой. Горько оплакивая его и свою разнесчастную судьбу, Чеботариха металась — она искала путей, ходов и способов помочь ему, выручить, вызволить, спасти… Все ее попытки заканчивались ничем, и она пришла к Лукьянихе. Та слушала ее жалобы, всхлипывания, сочувственно поддакивала и вздыхала.

— Вот так и бьюся, — закончила Чеботариха. — Никто и слушать не хочет — сиди, говорят, бабка, и жди; все будет в свое время и по закону. Ну, на поблажку не надейся, навряд чтобы.

— Да ить это дело такое… — неопределенно отозвалась Лукьяниха.

— Вот потому я к тебе и пришла. Больше просить некого, надеяться не на что…

— А что я могу — старуха никчемная? Разве меня кто послушает?

— Не тебя — силу твою послушают…

— Да ты что, милая! Чего плетешь-то? Перекрестись да подумай — какие такие у меня силы? Чего я такого делала али сделала?

— Ну как же! — сказала Чеботариха. — А Гришку Опанасенко кто вылечил? А Катьку Гаеву кто? Ну, потомто она померла, а сначала-то ей полегчало!..

— Да когда это было? С тех пор у меня и из головыто все выдуло…

— Ты не думай! — спохватилась Чеботариха. — Я не задаром! Вот… — Она суетливо развязала узелок, — вот яичек тебе трошки принесла. Мало — так ведь больше где взять? Четверо ртов — их напихать надо… И вот. — Она расправила зажатую в кулаке зеленую бумажку, положила сверху. — Не взыщи — сколько есть. Рубли-то, они с неба не падают…

— Ох, не падают, — покивала Лукьяниха, покосившись на дары.

— Я и еще, коли что… Огородники принесу — картофельки там, капусточки… Только ты уж пожалей меня, не отказывай.

— Да ведь кабы он болел, лихорадкой, к примеру, как Григорий… Есть молитва и от Трясовицы, и от Медни, и от Коркуши, и от Коркодии, и от Желтодии… От всех двенадцати скопом и от каждой на особицу. А от суда нету.

— Да ты поищи, подумай, может, какая отыщется.

— Да ведь суд-то безбожный! На него молитва не подействует. Не молитвы, ума твоему Митьке поболе бы надобно.

— Где ж его взять, коли нету? — снова заплакала Чеботариха. — Может, все-таки попробуешь?

— А как не поможет?

— Там уж как бог даст… Только ты уж постарайся, чтобы помогло.

— Не знаю… Есть одна молитва от урока.

— Это от чего же?

— Ну, от сглазу, что ли, от порчи… а ведь суд — не порча, никто его там не сглазит.

— Ну все одно прочитай, какая ни на есть… все лучше, чем никакой.

— Надо бы какую вешшичку евонную, что ли…

— А я припасла, припасла, — засуетилась Чеботариха и достала из узелка вспухшую от грязи, засаленную кепку Митьки.

Лукьяниха взяла ее обеими руками, как полную тарелку или миску, зашевелила губами, не то вспоминая, не то примериваясь, сколько могла выпрямилась и вдруг заговорила не своим обычным, а совсем другим голосом — в нос и нараспев:

— Встану я, раба божия, не благословясь, пойду, не перекрестясь, из дверей не в двери, из ворот не в ворота, сквозь дыру огородную. Выйду я не в чистое поле, в сторону не в подвосточную, не в подзакатную. Подымаются ветры-вихори со всех четырех сторон, от востока до западу, сымают и сдувают с крутых гор белы снежки, сымают и сдувают с вшивого добытка уроки, озепы, призеры, злые-лихие приговоры. Подите же вы, уроки, озепы, призеры, злые-лихие приговоры, понеситесь во лузя-болота, где скотинке привольно, народу невходно, там вам жить добро, спать тепло. Замыкаю свои слова замком, бросаю ключи под бел горюч камень алатырь; а как у замков смычи крепки, так слова мои метки. Будь моя молитва крепка и липка, хитрее хитрово хитрова и щучьего зуба. Аминь.

Плечи Лукьянихи опустились, она снова сгорбилась и начала вытирать кончиком головного платка проступивший пот. Чеботариха, некоторое время еще вслушиваясь в отзвучавший заговор, кивала в такт головой, потом сказала:

— Вот истинно: злые-лихие приговоры… Ох, злые!

Ох, лихие… — Она помолчала и осторожно сказала: — А не коротка молитва-то? А, Лукьянна?

— Да ччто ты, мать? Чай, не на базаре, молитвы аршином не меряют…

— Да ты не сердись на меня, бабу глупую!.. Я ведь от горя, от мученья своего… Может, сыщется какая подлиньше? А я уж не постою…

Она достала из-за пазухи такую же пропотевшую зеленую бумажку, расправила и положила на первую.

Лукьяновна взяла кепку и снова заговорила-запричитала:

— Во имя отца и сына и святаго духа. Аминь. Встанет раб божий Дмитрий, благословясь, пойдет, перекрестясь, из избы дверьми, из двора воротами, пойдет в чисто поле, облаком оболочится, утренней зарей подпояшется, частыми звездами затычется от призеров, от прикосов, от урочливого человека, от прикосливого человека, от черного, от белоглаза, от черноплота, от белоплота, от одножена, от двоежена, от однозуба, от двоезуба, и от троезуба, и от колдуна, и от колдуньи, от ведуна и от ведуньи, и от всякия змия лихих, и от своей жены, и от чужих, и от всякого рожденного: от сутулого и от горбатого, наперед покляпаго, от старца, от старицы, от чернеца, от чернечихи, и от попа, и от дьякона, и от пономаря, и от всякого крылоса, и от девки-простоволоски, и от бабы-белоголовки, от всякого на дороге стречного, постигающего, засмотряющего, завидяющего. Всякому рожоному человеку божий твари не узнать; облака не открыть, не отпереть; частых звезд не оббивать и не ощипати; утряны зори топором не пересекчи; млада месяца не ототкнуть, не отпереть — так и его, раба божия Димитрия, никому не испортить, не изурочить, век по веку, отныне и до веку. Злому и лихому порченику, урочнику, всякому рожоному человеку — соли в глаз, железна спица в гузно, дресвяной камень в зубы. Которые слова забытущие, обыдущие, будьте мои слова все сполна переговорены, по всяк день, по всяк час, безотпяточно, безоглядочно, век по веку, отныне и до веку. Небо — ключ, земля — замок. Аминь!

— Ну вот — все, боле ничего не знаю, — уже своим обычным голосом сказала Лукьяниха.

— Спасибо тебе, милая, вот уж какое спасибо! — сказала Чеботариха. — Эта вроде как поспособнее, поскладнее… Дай-то бог, чтобы помогла! Дай-то бог!..

Она помолчала, нерешительно потопталась и осторожно спросила:

— А может, еще какая есть?.. Бог — богом, молитва — молитвой, а может, еще и это самое… — Она показала глазами на землю и тут же испуганно перекрестилась.

— Да ты что? Ты что, ополоумела, баба? — замахала руками Лукьяниха. — Да как у тебя язык-то повернулся? Да разве я этим занимаюсь? На вот тебе твои деньги, и уходи с глаз долой!.. Ишь чего придумала! Не нужно мне от тебя ничего, уходи только с богом… Ишши кого другого, кто с нечистой силой водится, а ко мне и не приходи. Эка придумала дура-баба, прости, господи, меня, грешную…

Чеботариха посмотрела на трешки, которые сунула ей Лукьяниха, поколебалась, потом решила, что, чего доброго, и этот заговор потеряет силу, если деньги взять обратно, и положила их опять на узелок с яйцами.

— Да ты не сердись… Разве я со зла или от баловства? От горя своего горького… Не сердись, Лукьянна!

— Иди, иди с богом, — не глядя на нее, ответила Лукьяниха.

Митькина мать ушла. Лукьяниха перекрестилась и, что-то шепча про себя, спрятала деньги, взяла узелок с яйцами и пошла к дому. Широко распахнув глаза, потрясенная Юка смотрела ей вслед.

О дьявольских, демонических силах Юка знала немного. Ну, во-первых, у Лермонтова: \"Печальный Демон, дух изгнанья, летал над грешною землей…\" Совсем не страшно и даже жалко — такой он красивый и неприкаянный… Потом Мефистофель в \"Фаусте\". Самое лучшее, конечно, куплеты — \"люди гибнут за металл, сатана там правит бал\", серенада уже так себе. А Вальпургиева ночь — просто балет. Даже не очень интересный… Ну, еще у Гоголя. В \"Ночи перед рождеством\". Там такой смешной и глупый черт. В \"Вне\" — панночка-ведьма и какой-то непонятный сам Вий. А в \"Страшной мести\" колдун действительно жуткий. У Юки мурашки по спине бегали, когда она читала… Вот, в сущности, и все. Ну конечно, она читала сказки о джиннах, добрых и злых волшебниках, о магах и всяких таинственных силах.

И Юка верила всему. Но это было давно, осталось в детстве. А теперь она очень хорошо знала, что вера в колдунов, знахарей, ворожбу — ужасная отсталость и суеверие. Никаких тайных сил не существует, есть природа, которая подчиняется не тайным силам, а своим законам, и человеку нужно только узнать эти законы, чтобы подчинить себе природу. Он узнает и подчиняет. А в чудеса верят только отсталые, необразованные люди. Это, как религия, тоже опиум. Об этом можно прочитать в книжках, спросить папу — он историк и прекрасно объяснит, как уже не раз объяснял. И все-таки…

И все-таки у Юки, умной и начитанной девочки, за всеми этими рассуждениями таилась где-то сумасшедшая, бредовая надежда — а вдруг?.. Конечно, теперь конец двадцатого века, кибернетика, полеты в космос и все такое. Но вот ведь — живет рядом старушка, которая знает заклинания и кого-то ими вылечила. Может, она обыкновенная темная старушка, верит бредням или даже не верит, а просто околпачивает других, чтобы выманить деньги. А если нет? Например, телепатия — передача мыслей на расстояние. Юка сама читала, что американцы пробовали ее применять даже в военном деле — передавать на подводную лодку приказы. Не по радио, а просто так — один человек на берегу подумал, а другой на подводной лодке сейчас же подумал то же самое… Правда, там, кажется, не очень получилось у них… Но всетаки!.. А люди, которые пальцами видят, различают цвет, буквы? Не глазами, а пальцами!.. А гипноз? А йоги, которые могут не есть, не пить и даже не дышать… А научно установленный факт, что все растения, деревья и даже цветы способны чувствовать, запоминать, и получается, что они не менее живые, чем животные, только что не могут двигаться…

Тут Юку занесло в такие фантастические сферы, где все окончательно перепуталось — тайны египетских пирамид, исчезнувшие сокровища Монтесумы, Летучий Голландец, проклятье Тутанхамона, три карты из \"Пиковой дамы\", летающие тарелки и прочие дива и чудеса, о каких она слышала или читала.

Стоит ли после этого удивляться, что к сообщению Сашка Юка отнеслась без всякого интереса. Сашко пробрался к ней в тайник, где Юка лежала на животе и, подперев подбородок кулаками, думала. Сашко присел на корточки, полистал отброшенную книжку и сказал:

— Чудно!

Юка перевела на него взгляд.

— Плачет, — пояснил Сашко.

— Кто плачет?

— Да тот американец. Я по тропке шел мимо камня, где — помнишь? — Антон с Боем прятались. А он на том камне сидит. Я думал, рыбу ловит, так спиннинг под камнем валяется, а он просто так себе сидит, ничего не делает, только на речку смотрит. А по щекам слезы текут.

— Ну так что? — сказала Юка.

Сашко пожал плечами.

— Да нет, ничего… Только я никогда не видел, чтобы такой здоровый дядько просто так сидел и плакал.