Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— А вот знаю, чо нельзя… Я сон видел…

— Не разводите мистику, Кеша. Заводите мотор. Юлия Сергеевна едете нами, — отрезал Коломейцев, поднял отвороты резиновых сапог, вошел в воду и стал выводить лодку, в которой уже сидела Вяземская. Потом ловко перевалился через борт и помог взобраться неуклюжему Бурштейну. Иван Иванович Заграничный недовольно сплюнул, но не на воду, а на собственные руки, и дернул веревку так яростно, что мотор сразу завелся. А Кеша все никак не мог завести свой мотор, так что ладони горели от веревки, и продолжал бормотать, обращаясь теперь уже к Лачугину:

— Нельзя ей, Сережа, ох нельзя…

И вдруг Каля вбежала по пояс в реку, притянула к себе Кешу и поцеловала его во взмокшие вихры, никого не стесняясь.

— Ну и дела… Ай да наш тихоня Кеша… — изумился Иван Иванович Заграничный и прибавил газу, рванув лодку вперед.

Коломейцеву почему-то было неприятно видеть этот поцелуй, но он подавил в себе это чувство, как и чувство неприязни к Юлии Сергеевне, опять нарушившей правила игры. Все чувства, не имеющие отношения к поставленной цели, должны были быть сейчас подавлены. Так всегда действовал Коломейцев, когда он ставил перед собой цель.

Кешин мотор сразу завелся после неожиданного Калиного поцелуя, и вторая лодка пошла догонять первую. А в самом начале пузырящейся дорожки, оставленной лодкой, по пояс в воде стояла Каля, и в тот момент, когда лодка стала исчезать за поворотом, быстро и неловко перекрестила ее.

17

Река поначалу была неопасная, но все знали, что неопасность эта временная. Такие минуты разные люди переживают по-разному: кому хочется помолчать, а кому и поговорить о чем-то совсем другом, чем предстоящее. Ивану Ивановичу Заграничному хотелось поговорить. Когда мотор выровнялся, перешел с первоначального завывания и чиханья на ровное пофыркивание и дал возможность слышать друг друга, Иван Иванович закинул словесную удочку:

— А ведь я, промежду прочим, за границей все-таки побывал, Виктор Петрович.

— Да ну? — изобразил удивление Коломейцев, собранно вглядываясь в реку.

— Да, побывал… И безо всяких анкет… Так что моя фамилия, она, как ни осмеивают, мне соответствует, — хитро ухмыльнулся Иван Иванович.

— Где же это вам удалось побывать без анкет, Иван Иванович? — прищурился Бурштейн.

— А сразу в трех странах. Во время войны. На танке… И кое-какие свои сравнительные наблюдения имею, — высказался Иван Иванович и притворно притаился.

— Ну, и какие? — не отрывая глаз от реки, спросил Коломейцев.

— А таки, чо там порядку больше.

— Упаси нас Бог от такого порядка, как в Дахау или в Освенциме… — с горькой усмешкой сказал Бурштейн.

— Ну чо ты, Борис Абрамович, придирашься! Порядок на костях — это, конечно, гнусность. Я не об этом. Я о характере нашем… Система наша вроде бы вся на организованности должна держаться, а характер у нас самый чо ни на есть неорганизованный. Оттого мы много дров и ломам. Лишних дров… Дров, которы потом гниют без присмотра… А эти дрова преспокойно деревьями могли быть и тень да кислород людям давать. Вот мы поговорку себе в оправдание придумали: «Лес рубят — щепки летят». Из щепок леса не вырастишь — тако бы я добавление к этой поговорке сделал. Щедрость природы нашей нас подпортила. Просторами нашими мы избалованы, потому кажду веточку не ценим, как европейский человек или японец какой. К слову, про японцев… Мы по Лене наш лес для японцев сплавляли. Сначала кору обдирали, чоб наш советский лес там, в Японии, красивше выглядел. Приехал японский представитель и вежливо, но взбунтовался: «Уж пожаруста, товариси хоросие, кору не обдирайте…» Заподозрили подкладку политическую: «Это на какой же стратегический предмет вам кора нужна?» — «А на тот сутратегицеский пуредмет, цто из васей советской коры мы будем найроновые кофтоцки выхимицивать, и васи барысни, товариси хоросие, за ними в оцереди будут стоять…» Вот те и недотепистость наша. Почему, вообще, у нас эти «оцереди» до сих пор еще не вывелись? От бедноты нашей? «Цепуха», как японец сказал бы. Богаче нашей земли нету. А посмотри, чо на вокзалах делатся — вповалку друг на дружке спят. Как будто все эвакуируются в срочном порядке. Только эвакуация кака-то странная — одновременно в совсем противоположны стороны. Эпидемия перемены мест. А почему? Я, чобы лодочный мотор достать, куда гонял? В Москву. Прописка — это дите неорганизованности нашей. Ежели прописку сейчас отменить, Москва бы сразу в пять Нью-Йорков превратилась. А ведь страна — это как-никак одно тело, все жилочки в нем подсоединены. Чо же это за тело, если голова, чо кочан капустный, раздуется, а ножки будут хиленькими, как спички? Когда же мы сорганизуемся по-людски?

— Ничего, индустриализацию мы сумели провести. Сорганизовались. И войну тоже выиграли. Сорганизовались, — пожестчал голос Коломейцева. — Хотя, конечно, во многом ты прав, Иван Иванович… Но ведь ни одного народа нет без недостатков, как нет без них ни одного человека…

— Кто возражат, — вроде бы примирительно, а на деле настырно тянул свое Иван Иванович Заграничный. — Так чо же, нам новой войны дожидаться, чобы сорганизоваться?

— Это ты ловко поддел, под ребро… — усмехнулся Коломейцев. — Но в мирной жизни надо тоже уметь жить, как на войне. Война — это оголенная суть жизни. А суть жизни — в борьбе за жизнь…

— Стоп, стоп, стоп… Тут мы с тобой на развилку, Виктор Петрович, вышли, — помотал головой Иван Иванович Заграничный, выравнивая мотор. — Конечно, я иногда и саму войну как будто с тоской вспоминаю: как победу нашу кровью добывали, как письма домой друг у друга на спинах писали. У меня однажды сквозь прорванну бумажку химическим карандашом на гимнастерке от кого-то осталось: «Твой Жорик». Однажды маршала Жукова в блиндаже угощал я тушенкой, моим солдатским тесаком открытой… Но ведь это не по самой войне тоска, а по братству солдатскому… Да и как по ей тосковать, если она, проклята, двадцать миллионов душ выбила… Война — така кровава каша, чо негоже на нее мирной жизни быть похожей. На войне порядок по приказу, хотя не всегда и приказы помогают. Такого порядка я не хочу ни для себя, ни для других. Надо, чобы порядок изнутри исходил, из совести нашей, а не из приказов. Конечно, слишком мягкотелым быть нельзя, но за излишню жестокость надо и наказывать жестоко.

«Вот тебе и Иван Иванович… — подумала Вяземская с боязливым удивлением. — А мне казалось, шутник, балагур… Вот что иногда под шуточками открывается».

Но Коломейцев и Бурштейн не удивились. Они оба воевали и знали, что нечего пугаться той войны, которая прошла, как нечего пугаться пули, которая просвистела мимо. Просвистела — значит, не убила. Кроме того, после войны оказалось, что у каждого была своя война, не похожая на войну другого. Такое уж у войны свойство.

— Сложная это проблема — насколько справедливо жестокостью платить за жестокость и можно ли самому устанавливать законы расплаты… — задумался Бурштейн, зачерпывая кружкой воду за бортом. — От этого справедливость может ожесточиться и перестать быть справедливостью. Впрочем, война иногда предлагает такие неожиданные ситуации, что приходится решать молниеносно и полагаться даже не на совесть, а на инстинкт совести. А ты знаешь, Иван Иванович, я ведь во время войны адъютантом был. У генерала. Он тогда кавалерийским корпусом командовал…

— А ты на коне… можешь, Борис Абрамович? — недоверчиво спросил Иван Иванович Заграничный.

— Могу, — улыбнулся Бурштейн. — Меня за знание немецкого в кавалеристы взяли. Ничего, научился…

— Да еще как может, — шутливо подтвердил Коломейцев. — Мы с ним, Иван Иванович, весь Горный Алтай верхами прошли… Он образцы, не сходя со стремени, зубами, как в цирке, поднимал…

— Ну, так вот… — продолжал Бурштейн, — угодили мы в Белоруссии в «котел». Кругом болотные кочки, немцы. Кони у нас некормленные, люди голодные, боеприпасы на исходе, связи никакой. Немцы с самолетов листовки бросают, в рупора власовские голоса убеждают сдаваться. Пропаганда у них была хитро построена: «У кого из вас нет обид на советскую власть? У кого хоть кто-нибудь не был арестован из семьи? Зачем же вы это все защищаете? Жизни свои губите?» Генерал уже немолодой был, еще из буденновцев. Как-то мне признался, что, когда погоны снова в нашей армии ввели, было это для него непредставимо. Привык в гражданскую шашкой на погоны нацеливаться. Собрал он комсостав, сказал: «Обиды у нас, конечно, есть у каждого. Но только они ошибаются — на Родину у нас обид нет и быть не может. Если было что у нас неправильно, их фашистская несправедливость хуже во сто крат нашей, потому что у нее даже корни подлые. И с корнем она будет вырвана. Власов — предатель Родины и будет повешен. Обороны мы не удержим. На прорыв идти надо…» — «Как же мы пойдем на прорыв, — спрашивает начальник штаба, — если все пространство между нашим корпусом и немцами занято деморализованными разрозненными частями?» — «Попробуем поднять…» — говорит генерал. «А если не поднимем?» — спрашивает начштаба. Ночью поехали мы верхами вдвоем с генералом на костры, жмущиеся к нашему корпусу. Мы сами костров не жгли, немцам нас убивать не помогали. А эти жгли и своими кострами обозначивали не только себя, но и нас. Чувствовал я по генералу — конармейская злоба в нем закипает, но, когда мы увидели тех, кто у костров, вся злость на них прошла. Заросшие щетиной, опухшие от голода, оглохшие от бомбежек, с отупевшими глазами жертв сидели они или лежали прямо в грязи. Ездил генерал от костра к костру, по-хорошему объяснял, что завтра в пять ноль-ноль на прорыв надо по ракете подниматься. А они как будто не слышали его, никто даже не шевельнулся. Все-таки прорвался из генерала конармейский мат: «Да слышите вы меня, мать вашу так, или нет?» Когда ровно в пять ноль-ноль взлетела наша ракета, никто из них и не двинулся. Генерал приказал дать пулеметную очередь над их головами. Снова не шелохнулись. У генерала даже лицо посерело, но все-таки своей угрозы открыть по ним прямой пулеметный огонь не выполнил. А выхода иного не было, пришлось сквозь них коннице и тачанкам прорываться. Некоторые из них пришли в себя, поднялись и к нам присоединились, а те, кто не поднялись, погибли. А что было делать?! Погибнуть двум-трем сотням человек или еще и четырем тысячам вместе с ними…

— Не было другого выбора у генерала, — сказал Коломейцев. — Трусов нечего жалеть… Иван Иванович, у тебя, по-моему, мотор на одном цилиндре работает…

— Ничо не на одном, — обиделся Иван Иванович, — слухом страдаешь, Виктор Петрович.

— Они не были трусами, — строго поправил Коломейцева Бурштейн. — Они были, как во сне. Но все-таки некоторые из них пробудились и спаслись…

— А сколь из прорыва вышло? — спросил Иван Иванович Заграничный.

— Тысячи полторы… Через реку переправлялись под бомбежкой и артогнем, за хвосты держались. Люди гибли молча, а вот кони ржали — до сих пор, как вспомню, их предсмертное ржание слышу. Потом спешились мы и пошли, крадучись, по глухомани. После бомбежки тишина обрушилась, придавила. Один молоденький лейтенант, наверно, мой ровесник, не выдержал, и выражение у него в глазах появилось точно такое, как у тех, у костра. Оцепенелое. Безнадежное. Зацарапал он пальцами по кобуре, револьвер вытащил и к виску его стал поднимать дрожащей рукой. Люди, которые это видели, остановились, замерли, но никто за руку его не попытался схватить — понимали, что поздно. Кто-то рядом тоже начал кобуру расстегивать. Не то что мужества, а сил на мужество, казалось, уже не было. Но молоденький лейтенант не успел выстрелить в себя. Раздался другой выстрел, и лейтенант упал на бурелом. Стрелял генерал. Выстрелил и шепотом скомандовал: «Не останавливаться… вперед». Сразу чьи-то растерявшиеся было руки стали кобуру застегивать, а то бы, кто знает, могла пойти цепь самоубийств, паника бы образовалась… Снова пошли. Пробились к своим. Генерала сразу по приказу Верховной ставки арестовали. Все ему вместе стали шить: и то, что в «котле» со своим корпусом очутился, и то, что по нашей пехоте конницу повел, и то, что лейтенанта пристрелил… Говорят, маршал Жуков генерала выручил, перед Сталиным заступился… Так что дошел генерал до Германии, как и ты, Иван Иванович… Юлия Сергеевна, дайте-ка мне вашу сигарету… Я, правда, бросил, но…

— Осторожней, Борис Абрамович, около бака с бензином сидишь, — предупредил Иван Иванович Заграничный, накидывая на бак плащ-палатку. — А ты его после войны не встречал, генерала своего?

— Один раз… Я, правда, мемуары его читал, но в них ничего похожего на то, что я помню. Одни описания военных операций, а запаха войны никакого. Язык тоже не его, не буденновский, а какой-то штабной. Правда, там примечание было: «Литературная запись такого-то». Вот если бы эта была литературная запись Хемингуэя, тогда другое дело… Великая была бы книга… А встретил я моего генерала так… Иду я года три назад по Покровскому бульвару мимо скамей, где пенсионеры в шахматы играют, и вдруг вижу знакомый затылок. Военный затылок, хотя и под штатской шляпой. Затылок седой с просвечивающей сквозь него кирпичной кожей. Бугры у этого затылка характерные — они, как будто живут, дышат, один независимо от другого. Стоит штатский старик, но крепенький, хотя и с палочкой, и чужую шахматную игру наблюдает. Вмешивается, подсказывает, вызывая недовольство окружающих или, в лучшем случае, снисходительные смешки. И никто не знает, что это один из великих неизвестных людей, которые на самом деле и выиграли войну. Имя его, конечно, известно, и мемуары тоже, но кто он на самом деле, как знаю я, никто не знает. Он меня в лицо не признал: я сильнее, чем он, с войны изменился, но я ему напомнил: «Ваш адъютант, товарищ генерал… Борька, биробиджанский кавалерист…»

— А ты разве из Биробиджана, Борис Абрамович? — удивился Иван Иванович Заграничный.

— Да нет, я со Сретенки… Это у моего генерала шутка такая насчет меня была… «Ну, как с овсом в Биробиджане?» — весело спросил, хотя глаза чуть померкли. Потащил меня к себе домой неподалеку. Оказалось, что живет совершенно один. Усадил меня под именное — от Семена Михайловича — холодное оружие, холостяцкой настойкой на укропе и чесноке угостил, а вот первым тостом абсолютно ошарашил: «Ну, давай выпьем за нашу кавалерию, которая решит судьбу будущей войны, если она, не дай Бог, все-таки случится!» Ну, думаю, генерал мой, на которого в юности я, как на Бога, молился, в детство впал. Все же годы. «Как вас понимать, товарищ генерал?» — спрашиваю. А он мне с буденновской подковыркой: «Каков может быть результат будущей войны? Только одни сплошные руины. Никакой техники не останется, никакой, как ее там, — электроники. А по руинам кто пройдет? Кавалерия!» Засмеялся, но сообразил, что шутка страшноватой получилась, посерьезнел, задумался: «Эх, Борька, Борька, биробиджанский кавалерист… Я хотя из крестьянской иногородней семьи, а военный что ни на есть профессиональный — с осьмнадцати лет начал саблей по головам махать. Против генералов воевал, сам генералом заделался. А вот войну не полюбил… Помнишь наш прорыв, Борька? Помнишь, как я был вынужден сквозь своих конницу пустить? А помнишь, как я мальчишку-лейтенанта?.. Почти тридцать лет прошло, а я все мучаюсь… Скажи мне, Борька, прав я был тогда или не прав?» — «Их война убила, а не вы, товарищ генерал, — ответил я. — А если по-другому бы поступили, другие люди погибли бы, еще больше людей, и вы бы тоже всю жизнь мучились…» — и Бурштейн замолчал, погрузившись воспоминаниями в общую и его личную войну.

— Юлия Сергеевна, давайте двустволку! Утки впереди… на воде… — вдруг загорелся Коломейцев.

— Так это мать — деточкам… Они ишо не на крыле, — утихомирил его Иван Иванович и вздохнул. — Вот ведь кака проклята штука война… Хороших людей ради хорошего на таки страшны решения вынуждат, чо как ни поверни свое решение — все равно мучиться будешь. Ничо в ней красивого нету, в войне… Не люблю, когда детишки в войну играют. Чоб она сдохла раз и навсегда. А она, сука, живуча… То там, то сям высовыватся… Ты вот во Вьетнаме была, Юлия Сергеевна?

— Была, — неохотно ответила Вяземская.

— Ну и чо там? Как в газетах или не так? — допытывался Иван Иванович Заграничный.

— Ту, вашу войну, я тоже по газетам читала… — ответила Вяземская. — А она, оказывается, была другой. Еще страшней. Так и во Вьетнаме… Хотя краешек той войны я захватила и в ней участвовала. Но это было в тылу, в Златоусте. Я тогда была в ремеслухе, на станке снаряды девчоночьими руками обтачивала. На завод, правда, брали только мальчишек, но я упросилась. Деревянные подставки для нас придумали, чтобы мы до станков дотягивались. Войну не только вы, но и мы, дети, тоже выиграли. Когда потом в волейбольной институтской команде играла, меня хвалили за «мужской удар». А что в том хорошего, если у женщины «мужской удар»? А когда с экспедицией во Вьетнаме была, бабий ужас во мне возник, себя возненавидела. Всегда себя за мужика считала, и вдруг оказалось, что баба…

— А ты расскажи, Юлия Сергеевна, расскажи… — ласково попросил ее Иван Иванович Заграничный. — День у нас сегодня такой вышел — военно-мемуарный. А то я не расскажу, Борис Абрамыч не расскажет, ты не расскажешь — кто же правду про нас узнат? Разговоры, конечно, не книжки, на них подписки нету, но разговоры, однако, тоже большими тиражами расходятся. Разговоры от одного человека к другому идут, и правда сама по себе, независимо от книжек, в народе держится.

— На что, на что, а на недоразвитие болтологии сейчас нечего жаловаться, — ворчанул Коломейцев. — Пора уже науку такую заводить — разговороведение…

— А неплохая была бы наука… Будущий Толстой этой науке большое бы спасибо сказал, — усмехнулся Бурштейн. — Без нее он задним числом новый роман «Война и мир» не напишет…

— Действовать надо, а не собственные косточки перемывать, — буркнул Коломейцев и задумчиво спросил: — Ну как, братцы, найдем касситерит или нет? Должны…

— А к чему действия-то эти приведут, если собственны косточки не перемыты? — мягко укорил его Иван Иванович Заграничный. — От перемытых косточек грязь и на действия может перейти… Виктор Петрович, ты за наши действия не бойся, их разговоры не испортят. А вот когда человек свою память внутрь запихиват, она его изнутри разорвать может, аж все вовремя не перемытые косточки по ветру полетят… Так чо же с тобой случилось во Вьетнаме-то, Юлия Сергеевна?

— Был при нашей экспедиции шофер-вьетнамец лет двадцати. Звали его Нгуен. Чистейшая душа, вроде нашего Кеши. Даже когда грустил — улыбался. А улыбка у него была замечательная. Что-то в этой улыбке от гагаринской было. Вообще он внешне на Гагарина был похож, только вьетнамским художником нарисованного. Однажды забрались мы в довольно опасно простреливаемый район вместе с геологами-вьетнамцами. Кстати, тоже касситерит искали, Виктор Петрович… Вижу, наш Нгуен мнется, что-то сказать хочет, но стесняется, не решается. Я его еле-еле раскачала, чтобы объяснил. Рассказал он на своем очень смешном русском, а больше руками, что рядом в деревне его невеста живет, которую он уже год не видел. Я ему говорю: «Поезжай к ней, Нгуен…» Он головой отрицательно замотал, а у самого глаза умоляющие. Поняла я, что он своего начальника вьетнамского побаивается, села с ним в «газик» и поехала — вроде бы, для геологических целей. Нгуен даже песню от радости запел. Пока ехали, над нами постреливать стали. А Нгуен ничего не замечает, продолжает песню распевать. Остановил он «газик» у деревянного колодца. Снаряды и бомбы за столько лет войны всю деревню с землей сровняли, только колодец чудом выжил. Рядом с колодцем деревянная колода, а в ней несколько старух-вьетнамок белье стирают. Провоет снаряд или бомба неподалеку ухнет, а они даже голов не поднимают. Стирают, как будто это самое главное дело, а остальные дела, в том числе и война, — второстепенные. «Где же они живут?» — подумала я и, оглядевшись, увидела десятки детских глазенок, вытаращенных на меня из-под земли сквозь щели блиндажных бревен. Прямо как у Некрасова, только в более страшном, вьетнамском варианте. До того им небо стало врагом, что под землю ушли. Нгуен о чем-то полопотал со старухами-вьетнамками, извинительно улыбнулся мне и опрометью бросился бежать туда, где его невеста. И вдруг что-то загрохотало, черный фонтан земли вырвался, швырнуло меня на землю взрывной волной, и, выплевывая изо рта глину и листья, увидела я туловище Нгуена на земле, а голова с раскосыми глазами подкатилась ко мне… Но вьетнамки продолжали стирать и выкручивать белье, как будто ничего не случилось. Они устали замечать смерть. И тогда-то меня впервые в жизни объял бабий ужас. Ужас не за себя. Ужас оттого, что можно сделать с такой хорошей улыбкой человека, отрубив ее от его тела. И я завыла не своим голосом, забилась на земле, как в падучей. Когда очнулась, увидела, что старухи-вьетнамки с еще мокрыми отстирки руками складывают на бамбуковые носилки тело и улыбку Нгуена и куда-то молча уносят. А следом идет, так же молча, молодая девушка, похожая на Нгуена, как сестра, наверное, его невеста. Я, как лунатик, села в «газик», завела его и поехала сама не знаю куда. Увидела в зарослях возле дороги замаскированную ветками зенитную батарею. Остановила «газик», подошла к орудию, оттолкнула вьетнамского солдата и хотела выстрелить в небо, хотя не умела стрелять. Маленькие вьетнамские солдаты гроздью повисли на мне, вцепившись в мои руки, что-то крича и показывая мне знаками, что нельзя… Поэтому, Иван Иванович, я тоже не люблю, когда детишки играют в войну…

— В детях говорит инстинкт подражания героизму… Без героизма жизнь сведется к быту, — заметил Коломейцев.

— Лучший героизм — вынужденный, а не изобретаемый, — сказала Юлия Сергеевна. — Кстати, не унижайте быт. Он уже давно стал героизмом. Вынужденным героизмом.

— Мне чужды эти антигероические тенденции. Они расслабляют, — насупился Коломейцев. — Для младшего поколения скоро и Матросов перестанет быть героем.

— Э, нет, Виктор Петрович. У Матросова героизм был как раз вынужденный, — несогласно замотал головой Иван Иванович Заграничный. — Я так эту картину представляю. Дот смертью плюется. Товарищи вокруг гибнут. Кинул гранату — не помогло. Вторую — не помогло. Тогда — телом. Так не один Матросов сделал.

— Задним умом все самые умные, — резко сказал Коломейцев. — Легкая это штука — заднеумная философия.

— Твоя правда… — признал Иван Иванович Заграничный. — Война — не фильм про войну, обратно не прокрутишь… Хотя задний ум и лучше, чем передняя глупость… Война и самыми страшными днями нас испытывала, но и самый радостный день подарила — День Победы. Народный день. Народ не только знаменитыми героями силен, но и героями неучтенными. Конечно, будет день такой, когда к Большому театру уже ни один ветеран не придет, и звон медалей наших, как звон бубенцов на тройках в прошлом, исчезнет. Но смерть нас отменить может, а праздника этого не отменит. Он выстраданный, а не придуманный. И Россию никто отменить не сможет. Она тоже не придумана, а выстрадана… Мы вот, старшие, о молодых, войну не прошедших, беспокоимся, конечно, правильно, но иногда перебрюзживам излишне. Главно опекунско наше беспокойство — не подведут ли они нас. — И чертыхнулся. — А вот теперь, Виктор Петрович, и правда один цилиндр заглох… Ага, сообразил: свеча отошла. Это дело поправимое… — И продолжал: — А вот маловато мы беспокоились о другом — не подведем ли мы, старшие, молодых. Подведем, ежели они нам не поверят! Подведем, ежели они нам верят, а мы совсем не те, чем им кажемся. Думам: мы-то знам, но ведь мы старше, нам можно, а они молодые, еще некрепкие, им все знать опасно. Не устоят. А они потом все из чужих нехороших уст могут получить то, чо мы им не рассказали. Самы страшны факты из чистых уст — лекарство, а из грязных — отрава. Но все-таки насчет молодого поколения ты не беспокойся, Виктор Петрович. Погляди хотя бы на Лачугина. Золотой парень. И, между прочим, организованный. Тебя он, Виктор Петрович, обожат. Извини меня, даже слишком.

— Ну, это ты, Иван Иваныч, подзагнул… — с чувством некоторого тайного удовольствия сказал Коломейцев. — Просто у Лачугина есть чувство необходимости авторитета, кстати говоря, некоторыми представителями нашего великого рабочего класса и нашей интеллигенции потерянное. Подраспустил я вас малость, мои дорогие мыслящие подчиненные…

— Тяжело тебе, Виктор Петрович, нами, грешными, идейно неустойчивыми, руководить, а приходится. Но ведь и нам с тобой тяжело быват, — усмехнулся Иван Иванович Заграничный.

— Ты же сам порядка хочешь, организованности? А как же организованность без организаторов? — кольнул его Коломейцев. — Вот и терпи… Жизнь делают борцы. А борцы — это прежде всего организаторы.

— А вот наш Кеша совсем не похож на борца и даже не думает, борец он или нет, — неожиданно вспыхнула Юлия Сергеевна. — А вы знаете, он и есть настоящий борец. Хотя никаких речей о борьбе не произносит. Со своим физическим несчастьем борец. Тем, что такой добрый к людям, — борец. А как трогательно он любит Калю! Разве те немногие, кто умеют любить по-настоящему, не борцы за любовь? Многие, себя называющие борцами, и не знают, что такое любовь. Черствеют от постоянной готовности защищаться или нападать. Кожа панцирем становится. Это, конечно, от чужих ударов спасает. Но когда чья-то рука хочет нежно погладить такого человека, то он сквозь приросший панцирь ничего не чувствует. Самоубийственный это панцирь. Да и какие это борцы, если с собственной бесчувственностью не борются!

— А бензин-то мешаный, — вслух заключил Иван Иванович, вслушиваясь в мотор. — Вот прохиндеи… Извини, Юлия Сергеевна… Все ты правильно говоришь…

Вяземская продолжала:

— Мы почему-то подразумеваем в слове «борьба» некую подчеркнутую общественность, публицистику. Борьбой с хамством, например, считается только разоблачение чужого хамства. А разве самому быть нежным — не борьба против хамства? Разве самому быть правдивым — не борьба с ложью? Разве прекрасные стихи о прекрасном — не борьба с уродливым? Почему ощущение борьбы у многих только какое-то военное, а не духовное.

— Война тоже дает примеры высокой духовности, — поправил ее Бурштейн. — Но только на той стороне линии огня, где справедливость. В немецкой поэзии ничего не осталось от патриотических стихов Второй мировой войны, да и не могло остаться. А сколько осталось в нашей поэзии! Потому что на нашей стороне была справедливость. А там, где справедливость, там и дух… Война определяет многое. Но не все. Я знаю людей, которые на войне не боялись рисковать жизнью, пулям не кланялись. А в мирное время угодливо кланяются так называемым нужным людям, боятся рисковать ступенькой карьеры. А что такое ступенька карьеры или вся ее лестница по сравнению с одной-единственной жизнью! Я долго думал — почему так бывает. Пришел к выводу: на войне иногда смелым быть легче. Конечно, страшно идти под пули, но ведь рядом с тобой под эти пули идут и другие. Кроме того, за твоей спиной — приказ. А в мирное время иногда бываешь одинок, никто тебя не поддерживает своей смелостью, за спиной никакого приказа, и за собственную смелость ты можешь быть не награжден, а наказан.

— Вы правы, Борис Абрамович, — сказал Коломейцев. — Смелость за награды — это трусость, притворяющаяся смелостью. Не такой смелостью мы войну выиграли. Поэтому я за фронтовую смелость в мирной жизни.

— Фронтовая смелость у нас ишо к дефициту не относится… Ты мне, Виктор Петрович, бензиновый шланг боком придавливашь, — сказал Иван Иванович Заграничный. — Если надо будет, Родину защитим. Но ежели все будут готовиться только к тому, что Родину на войне защищать, кто же ее будет защищать в мирное время? От подхалимов? От прохиндеев? От трусов? От неорганизованности нашей собственной?

— От Эдуарда Ситечкина, — добавил Бурштейн, и все рассмеялись.

И вдруг Коломейцев ощутил какую-то совсем незнакомую ему резь в глазах. «Слезы? — поразился он. — Проклятие, стареешь, Коломейцев, но почему слезы?»

Собрав всю волю, остановил слезы, исподволь оглянулся на других — кажется, никто ничего не заметил. Горько усмехнулся над собой: «Сумел надеть панцирь и на глаза. Да что ты спрашиваешь сам себя, Коломейцев, почему слезы? Потому слезы, что ты вдруг понял, какие хорошие люди с тобой в лодке, какие они все единственные, как неповторим этот разговор с ними. Ты любишь этих людей, Коломейцев. А ты не хотел их любить. Вбивал себе в голову, что любовь расслабляет. Иван Иваныч… Бурштейн. Юлия Сергеевна… Почему и зачем ты изобрел новый риск для этих людей, столько раз уже рисковавших собой? А там, в другой лодке, Кеша, Сережа Лачугин… Они еще только начинают жить… Касситерит? Что он такое по сравнению с человеческими жизнями?»

Но движение лодок вперед было уже никому не подвластно.

— У меня было два тяжелых ранения, три легких, одна контузия, — вдруг завспоминал и Коломейцев. — А вот одно ранение было особым. Хотя и ранением это не назовешь. Забросили меня и моего кореша, Костю Шмелева, или, как мы его называли, Шмеля, в белорусские леса для связи с партизанами. Шмель еще до войны парашютным спортом занимался и прыгать не боялся. Когда самолетная дверца была открыта, меня он первым выпустил и по заду ободряюще хлопнул. А у меня всего два тренировочных прыжка было и, честно говоря, поджилки тряслись. Но я подсобрался, перед Костей стыдно было, и прыгнул. Приземлился я нормально, а вот Костя со всем своим опытом на сук напоролся, он его насквозь прошел. Так он и скончался на дереве, я его уже мертвого снял. Костя мучился, но не стонал, стоном обнаружить нас боялся. Завернул я Костю в оба наших парашюта, закопал и пошел в одиночку. Через день наткнулся на пастушка — мальчонку лет двенадцати, а его по совпадению тоже Костей звали. Лицо у него было, как яйцо кукушкино, все в веснушках. Повел меня к партизанам. Шли лесом, впереди Костя с двумя шелудивыми коровенками, позади я. Нужно нам было дорогу пересечь, и первым на нее Костя вышел, а я в кустарнике спрятался, выжидал. Постоял Костя на дороге и уже руку было поднимать стал, чтобы махнуть мне, но удержался. С той стороны дороги немцы из кустарника вылезли с ветками на касках, человек двадцать, а с ними два полицая. Видно, была засада на партизан. Обступили они Костю, стали допрашивать. А все это метрах в двадцати от меня происходит, и я все вижу, все слышу. «Где партизаны?» — спрашивает полицай. «Не знаю, дяденька… — мотает головой Костя. — Я коров пасу и ничего не знаю…» — «А ты из какой деревни?» — спрашивает другой полицай. «Из Еремичей…» — отвечает Костя. «Из Еремичей — и не знаешь? — усмехнулся первый полицай. — Это же самое отъявленное партизанское гнездо…» Немецкий обер-лейтенант при слове «Еремичи» улыбнулся такой змеиной улыбочкой. Сделал знак полицаям, и те содрали с Кости рубашонку. Вынул обер-лейтенант из своих тонких, как черви, губ сигарету и прижал ее к мальчишеской груди. Костя закричал, заплакал, попытался вырваться, но полицаи его крепко держали. А обер-лейтенант сигаретой по Костиной груди водит, то тут прикоснется, то там. Наконец, ввинтил он эту сигарету прямо ему в кожу и другую сигарету зажег и начал мальчика новой сигаретой ласкать, особенно у сосков, сукин сын, огонечек задерживал. А Костя только одно кричит: «Не знаю я ничего, не знаю…» У меня палец на спусковом крючке, а что я могу против двух десятков немцев? И такое у меня чувство, будто эта сигарета меня тоже насквозь прожигает. А полицаи обер-лейтенанту начали подражать, только не сигаретами, а самокрутками со всех сторон тычут и ржут. Костя сознание от боли потерял. Выпустили его из рук полицаи, и он упал на дорогу. А одна из коровенок подошла, стала ему раны языком зализывать. Обер-лейтенант показывает одному из полицаев на Костю — давай, мол, кончай его. Только дернулись детские босые ноги в дорожной пыли, и все… А когда я пришел к партизанам, разделся до пояса и стал мыться в ручье, меня кто-то спрашивает: «Что это с тобой? Как тебя угораздило?» Гляжу, а у меня вся грудь в ожогах, хотя никто меня самого ни сигаретой, ни самокруткой не мучил. Врач мне потом сказал, что такое бывает, хотя и редкий медицинский случай…

— Ежели бы мы завсегда так за других людей чувствовали, у нас на коже живого места не было бы, — сказал Иван Иванович Заграничный. — А вить дубет наша кожа, дубет… И к своим ожогам привыкат, и к чужим… — Вдруг он вздрогнул. — Буйный! — заорал он, поглубже надвинув засаленную ушанку на лоб, опустил ее уши и завязал их под подбородком.

Впереди, метрах в пятистах, серебристая спина реки взбугрилась белой пеной, бьющейся о черные валуны.

Буйный был первым из двух перекатов, которые предстояло пройти.

18

— Сережа, а тебе не кажется, чо ты был всегда? — спросил Кеша, выводя лодку на середину реки точно так, чтобы попасть в пенный след первой лодки.

Сережа не переспросил — понял. Задумался.

— Иногда кажется, Кеша… Перед глазами бывает кусок незнакомого города, незнакомой улицы, и вдруг чудится, что я уже здесь был… В какой-то другой жизни… Только как меня звали тогда и кем я был, не могу вспомнить.

— А видишь ты себя там, где ты никогда не был? Видишь ты то, чо никогда не видел? — допытывался Кеша, успевая следить и за рекой, и за мотором, и за Сережиными глазами.

— Не вижу, — честно признался Сережа. — Нет, постой… Когда музыку слушаю, вижу.

— А чо видишь?

— Разное. Почему-то раскаленную лаву… Океан. Какие-то странные гигантские растения… Огромных птиц. Что-то вроде начала земли… И я лечу над этим началом… Говорят, некоторые летают во сне… А я — когда слушаю музыку… — И Сережа вздохнул и зажмурился, как будто сибирские просторы вокруг него наполнились консерваторским торжественным эхом.

— Я тоже летаю, — сказал Кеша, — но только без музыки. Чо-то, правда, во мне самом звенит, рокочет, как эта река. Но это не чужа музыка, а моя… Хотя я даже на гармошке не играю… Но я не только летаю, Сережа… Иногда я ползу, будто у меня нет ни рук, ни ног и на мне кака-то чешуя, и я трусь и трусь о траву, стараясь эту чешую сбросить. Иногда я плыву и дышу жабрами, и вижу под водой сады и города. А то вдруг расту деревом и вместо рук у меня ветви, и я перешумливаюсь с другими деревьями, и они понимают меня, а я понимаю их. То я замшелый валун посреди реки, хочу чо-то сказать, а не могу и своей немотой мучусь. То я капля росы на травинке и, когда солнце меня испаряет, восхожу в небо и прилепляюсь к краешку облака, а потом срываюсь на землю каплей дождя и ищу ту травинку, с которой взлетел, и не могу ее найти. Таких травинок — миллионы…

— Кеша, а ты писал когда-нибудь?

— Письма. Но очень редко — я ошибок стесняюсь. Я ведь семи классов не кончил, Сережа. Я в милицию хотел, а меня не взяли. Сейчас туда меньше чем с десятью классами не берут… Ну, может быть, из-за моего горба тоже — только они мне этого не сказали…

— В милицию? — поразился Сережа. — Почему в милицию?

— Я людей люблю. Иногда мне их жалко, но я их все равно люблю… А в милицию должны идти только те, кто людей любит. Я заметил, те, кто с плохими милиционерами сталкиваются, могут веру во все потерять… А ишо я бы хотел быть директором детдома. Я даже дворником хотел туда или истопником. Тоже не взяли. Сказали — тебя дети задразнят. А это неправда. Ну, может, сначала бы подразнили, а потом и перестали. Они бы поняли, чо я их люблю, и меня тоже полюбили бы… У меня ведь нет никакого горба, Сережа. Нету. Каля мне так сказала. А раз она так сказала, значит, правда. — У Кеши выступили слезы, и он отвернулся.

— Не плачь, Кеша, — попросил Сережа. — Каля сказала правду.

— Я не плачу. Это от ветра… — ответил Кеша. — А, вообще, я иногда плачу… Я ведь Калина подруга… Скажи, а Каля меня может полюбить?

— Я видел, как она тебя поцеловала, — сказал Сережа. — Так подруг не целуют.

— Я бы хотел, чобы у нас с Калей были дети, — мечтательно протянул Кеша. — Я хочу, чобы они были образованными. Я чувствую много, Сережа, а знаю мало… Вот ты говорил о начале земли… А разве она вообще начиналась? Разве она не была всегда?

— Думаю, что не была… — ответил Сережа нетвердо. — Во всяком случае, нас так учили.

— Но если мы были, когда не были, может быть, и у земли была другая жизнь? До того, как она землей стала?

— Может быть, Кеша.

— Сережа, ты никогда не рисовал?

— Рисовал, но плохо…

— Но все-таки рисовал… А вот прежде чем художник пишет картину, чо у него есть, Сережа?

— Как чо? — Сережа вдруг поймал себя на этом сибирском «чо» вместо «что» и улыбнулся. — Холст, краски…

— Нет, я не про это… В голове у него чо прежде этой картины?

— Думаю, что предчувствие этой картины. Мысль о ней.

— А земля — ведь она тоже наподобие картины. Всех картин картинней… Значит, и у нее свой художник был. Значит, земля, прежде чем стать землей, была мыслью о земле… Только вот чьей мыслью, Сережа?

— Наверно, мыслью природы, Кеша.

— А может быть, Бога? — и голубичные глаза Кеши уставились на Сережу с обескураживающей вопросительностью. — Гляди-ка, изюбр!..

За одним из поворотов перед самым носом лодки оказался изюбр, переплывающий реку. На его бархатных рогах сидела бабочка. Когда изюбр увидел Кешу и Сережу, в его глазах появился совсем человеческий страх, и он отчаянно заработал ногами, пока не оказался на берегу. Изюбр бросился в кусты и на мгновение оглянулся, удивляясь тому, что в него не стреляют.

— Боится! — сказал Кеша. — И правильно боится. А ведь он — природа, и мы — природа.

— Я думаю, что люди называют Богом природу, потому что не могут ее до конца объяснить, — сказал Сережа.

— А чо, если они Бога называют природой?

— Ну, какая разница, что как называют… Многое вообще называют так или иначе от незнания… Вот ты говоришь, Кеша, что мало знаешь. А я убедился, что даже самые большие ученые знают мало… Никто не знает всего.

— Никто? — погрустнел Кеша. — Значит, не с кем посоветоваться, спросить… А у некоторых такой вид, будто они все знают.

— Они как раз и знают меньше всех, Кеша. Просто притворяются.

— Понимашь, Сережа, у меня один вопрос, который меня давно мучит… — замешкался Кеша. — Если человек произошел от обезьяны, почему тогда все обезьяны не стали людьми?

— Видишь ли, Кеша, есть одна теория. Правда, еще не подтвержденная… Мне ее рассказал один ученый… — осторожно начал Сережа.

— Да ты не бойся, говори… — придвинулся к нему Кеша так, что качнуло лодку. — Иногда непроверенно — это само верно…

— Не знаю, верная эта теория или нет. Но она меня заинтересовала. Она не совсем геологическая, но без геологии в ней не разберешься. Может быть, я когда-нибудь займусь этим…

— Да ты не тяни за душу, — изнывал Кеша.

— Словом, когда-то было нарушено магнетическое равновесие Земли. И тогда с некоторыми, наиболее слабыми обезьянами произошла мутация… — начал объяснять Сережа.

— Это чо тако? — даже вспотел Кеша.

— Патологическое изменение. Ну, ненормальное развитие. Обезьяны обезволосели, физически стали менее приспособленными, беззащитными. Но инстинкт самосохранения заставил их быть более умными. У них стал развиваться мозг. Они стали ходить на задних лапах. Научились добывать огонь трением двух палочек и перестали быть обезьянами, стали людьми… А другие обезьяны так обезьянами и остались. Такая это теория, Кеша.

— Значит, мы все-таки от обезьяны? — разочарованно протянул Кеша. — Вот птицей я себя помню, рыбой помню, деревом помню, а обезьяной — никогда…

— Есть и другие теории, — успокоил его Сережа. — Есть теория, что мы — это потомки пришельцев с других планет… Есть теория, что Земля — это создание высшего разума Вселенной. Циолковский так думал…

— Это тот, кто ракету изобрел? — радостный от узнавания имени, спросил Кеша.

— Первый, кто соединил ракету с космосом, — мягко поправил его Сережа. — Но мало кто знает, что он был великим философом.

— Кем? — подавленно переспросил Кеша.

— Философом. То есть человеком, у которого есть свои мысли, — пояснил Сережа. — Своя система мышления.

— Но у всех есть свои мысли… Даже у дураков… Мелконькие, но свои… — сказал Кеша.

— Дураки только думают, что их мысли — свои. Они у них фабричного производства.

— Ну и чо это за высший разум? — спросил Кеша.

— Циолковский точно этого не определил… Он как бы нас оставил догадываться. Он считал, что все во Вселенной порождено этим разумом, все взаимосвязано. Я нашел в дедовской библиотеке калужские брошюры Циолковского и зачитывался ими. А знаешь, Кеша, Циолковский бы тебя понял, когда тебе кажется, что ты был всегда. По Циолковскому, ничто не исчезает, только видоизменяется в других сочетаниях атомов. Ты ведь, конечно, знаешь, что такое атом?

— Ну, этого-то кто не знат, когда есть атомна бомба, — обиделся Кеша.

— Но ведь атомы — это только крошечные кусочки нашего тела.

— А у нашей души есть атомы? — допытывался Кеша. — Куда она деватся, душа, когда тело умират?

— Не знаю, Кеша. Видишь, как я тоже мало знаю… Но, наверно, если тело, даже умирая, не умирает, то не умирает и душа, — ласково улыбнулся Кеше Сережа, и не предполагавший, что когда-нибудь ему придется говорить обо всем этом на глухоманной сибирской реке, в лодке, пропахшей смолой, мокрым брезентом и рыбой.

— А я ишо об одном… — сказал неуемный Кеша. — Куда деватся время?

— Становится памятью, — после короткой паузы сказал Сережа.

— Ничьей памяти не хватит, чобы вместить время, како прошло… — покачал головой Кеша.

— А память, наверно, в генах передается, — сказал Сережа.

— В чем? — опять с тоской переспросил Кеша.

— Ну, то есть в крови сидит. Вот почему, например, ты добрый?

— Да не такой уж я добрый… Иной раз, когда таких гадов, как Ситечкин, вижу, по чапаевскому пулемету тоскую… — сказал Кеша, и в его голубичных глазах блеснуло что-то, совсем на доброту не похожее.

— Это ты так говоришь, потому что у тебя пулемета в руках нет… Так вот — почему ты такой добрый? А может, потому, что когда-нибудь твой далекий предок шел по первобытному лесу безоружный и встретился с мамонтом, а может, с медведицей, которая могла его запросто разорвать… А она его пожалела, не тронула, только кругом обошла и медвежонка, с ним игравшего, зубами за шиворот унесла. И твой предок поразился доброте природы в лице этой медведицы и сам добрее стал и к природе, и к людям. А тебе это через века передалось в крови… Думаю, такая память есть.

— А ежели бы эта медведица моего предка покалечила? — с сомнением спросил Кеша. — Я чо — злой бы стал?

— Может быть, и стал бы… Хотя, конечно, не уверен… Но думаю, что все равно страдания, оскорбления, унижения наших предков для нас даром не проходят и где-то в нашей крови остаются… Есть же, например, выражение — рабская кровь… Чехов сказал, что ее по капле надо выдавливать.

— Чо же, мы только от предков и зависим, а сами ничо? — нахмурился Кеша. — Тогда бы от рабов только рабы и родились, от умных только умны, от дураков только дураки… У иного умного отца такого сына-дурака встренешь, что диву даешься, а у иного отца-дурака сын — такой умница, будто от чистого вольного ветра прижит… У меня отец — горький пьяница был, а я в рот не беру — на него боюсь похожим стать. А ты мне про эти, про вены… — Кеша заглянул в бак с бензином. — Однако уже пора заливать… Давай-ка сюда канистру…

— Про гены, — поправил его Сережа, передавая ему канистру. — Какая-то память в них все же есть… А еще есть другая память человечества — общая память. Фольклор, история, литература, живопись… Картина Сурикова «Боярыня Морозова» мне множество раз попадалась на открытках, на репродукциях и никак не задевала. А когда я впервые ее увидел в Третьяковке, я вдруг обомлел. Мне показалось, что мальчик в ушанке и тулупчике, бегущий за санями, — это я. Показалось, что, поверни он голову, — будет мое лицо…

— А кто это — боярыня Морозова? — опять мрачнея от незнания, спросил Кеша.

— Раскольница. Она двуперстием на картине крестится, когда ее в цепях везут, — ответил Сережа.

— Раскольница — это я знаю. Двуперстие знаю. В Сибири у нас много их было. А вот почему я не знаю эту картину, эту боярыню? — с отчаянием выдохнул Кеша. — Ежели ты говоришь о памяти человечества, то, выходит, я — из беспамятных… А откуда мне время было на память брать, ежели мой отец помер от пьянства и оставил меня, с моим-то горбом, в тринадцать старшим мужиком в семье, где восемь детишек мал мала меньше… Вся моя память уходила на то, чобы всех накормить, одеть, обуть… Потому и недоучка. Вот про Циолковского и то напутал. Думал, чо он ракету изобрел, и все. Чо я знаю, к примеру, про Грозного Ивана? Чо он грозный был, да и только… А про Наполеона? Чо он Москву поджег, да и убрался восвояси, и больше ничо… Вот он, мой горб настоящий, — незнание мое, и меня даже Каля не уговорит, чо у меня этого горба нету. А сколь таких, незнанием горбатых, по земле ходит, Сережа! Есть, кто и по своей вине такой, а есть, кто и от лени своей, от нищеты душевной… Нет, спать не буду, ногти о камни обломаю, а дети мои беспамятными не будут!

— У тебя самого еще есть время учиться, — утешил его Сережа. — Тебе ведь только двадцать.

— И верно… — вдруг удивился этому, как открытию, Кеша и тут же озабоченно притемнился лицом: — Но ведь целых четыре года… Работать тогда придется бросить. А кто же моих братишек и сестренок тянуть будет? Я же всю зарплату им посылаю. А если я… а если я… женюсь? Как тогда?

— А ты что, слабый, Кеша? — подзадорил его Сережа.

— Нет, я сильный… — И Кеша весь высветился изнутри младенческой улыбкой. — Я сильный, Сережа… Каля ишо даже не знат, какой я сильный. Исковырял я тебя своими дурными вопросами, как лектора приезжего. А ты разве лектор? Ты человек… Ты спи, однако, Сережа. Ты с такой большой дороги и снова в дорогу… Притуливайся на бок и спи. Вот так… Я тебя брезентом от брызг прикрою. Перекат еще не скоро. Я тебя разбужу. Да он сам тебя разбудит. Ты его за версту услышишь… Громкие у нас перекаты…

Сережа прикорнул — его действительно клонило в сон. Засыпая, он думал о том, сколько талантливых, своеобычных, но еще недостаточно образованных людей ходит по земле русской, и о том, что иные его сверстники, которым образование достается без усилий, как даровое наследство, не ценят его и не соединяют с образованием жизни, с образованием души. Но только это и есть образование, когда образовывается человек.

А Кеша весь сосредоточился на реке, которая несла лодку навстречу перекатам. Глубину еще можно было найти — то на середине, то ближе к берегу, но Кеша примечал, как обнажились отмели, как сейчас выступили островки в большую воду, прикрытые водой, и бормотал:

— А вода-то спалая. Эх, если бы пошла больша вода… А где ее взять — большу воду!

19

Иван Кузьмич Беломестных, припоздало выйдя на залитый рассветом двор, увидел записку на гвозде: «Спасибо за гостеприимство. С. Лачугин» — и подумал о геологическом парне хорошо и надежно: «Уважительный. Не как некоторые. Попрощаться тоже надо уметь». В избе заплакал ребенок, потом утих, наверно, успокоенный Ксютиной грудью, и от этого в Иване Кузьмиче увеличилось чувство надежности жизни. Да и что это за дом, где дети под ногами не путаются!

А вот ягодный уполномоченный проснулся нехорошо, ненадежно. Разбудила его тяжесть внизу живота, тупая, ноющая. «Перехватил я вчерась, чо ли… Ессенция проклятая…» — подумал Тихон Тихонович, ворочаясь с боку на бок. Похмельями он не был обделен в своей многокрасочной по этой части жизни, а тут было что-то пугающе новое. Появилась покалывающая боль, потом она урезчилась, сжала раскаленным обручем ниже пояса. Тихон Тихонович закусил губы до крови, чтобы не взвыть и не испугать ребенка, хотел подняться, но не смог — боль скрутила его, согнула в три погибели. Тихон Тихонович, извиваясь в корчах, пополз по полу. Еле-еле перевалился через порог и съехал по ступеням крыльца, держась за живот руками и что-то мыча. Чарли испуганно заскулил, спрятавшись в конуру при виде катающегося в дворовой пыли человека. Старик Беломестных бросился его поднимать, но Тихон Тихонович не давался — отпихивался, скрежеща зубами. Иван Кузьмич даже перекрестился — ему примнилось, что в ягодного уполномоченного вошел бес, настолько нечеловеческими были глаза, выкаченные из орбит. Побежал за старичком-грибничком и шофером Гришей.

— Ох, смертынька моя пришла… Ох, Господи, за каки грехи така мука? — приговаривал Тихон Тихонович, а сам не мог ни сидеть, ни стоять, ни лежать: как ни повернись — по-любому было больно.

— Пендицит, чо ли? — с испуганной озадаченностью спросил шофер Гриша.

— Да он у меня давно вырезатый… — в отчаянии всхлипнул Тихон Тихонович.

— Камень, однако… — сожалительно кряхтанул старичок-грибничок.

— Какой ишо камень! — прохрипел Тихон Тихонович, кривясь от невыносимого жжения.

— В почке камень… Один мой кореш-японец точь-в-точь так мучился. Мы ему камень хвощовым настоем вытурили. Я его на ладони держал — этот камень. Крохотный, чо песчинка, а края царапучие… Японец его потом в медальон зашил, чобы другие камни отпугивать.

— А откуда он берется, камень-то этот? — рычал Тихон Тихонович, кидаемый болью то в одну сторону, то в другую.

— А кто его знат… Всяка пакость мало-помалу откладыватся, да камень и получатся.

— Ишо «грибом» выгоняют, — подсказал Иван Кузьмич. — У меня цела банка есть. Правда, подкис малость.

— Вы тут знахарством не займайтесь, — решительно заявил Гриша. — А ежели не камень, а язва? В больницу надо…

Тихона Тихоновича усадили в кабину грузовика, и Гриша повез его быстро, как мог, обратно в Зиму. Но в кабине Тихону Тихоновичу было неусидно, неулежно — он весь исстонался, извозился и запросился в кузов. А в кузове сразу в голос от боли завыл — благо рев мотора все скрадывал. Да и перед кем было стесняться собственного воя, если вокруг тайга. Так припекло, что Тихон Тихонович и Бога вспомнил, а это с ним случалось в моменты наисамых жизненных припекновений. Каких только молитв не набормотал Тихон Тихонович Богу, как будто тот был управляющим болезнями, каких только обещаний, выполнимых и невыполнимых, не надавал, если Бог боль снимет. До того боль затерзала ягодного уполномоченного, что он на миг зубами вцепился в край борта, так что их чуть не выбило.

— За чо? За чо? — с подвыванием выхаркивал щепу Тихон Тихонович. — Чо я тако исделал?

Гриша вволок его в приемный покой уже затемно. Дежурила женщина-врач лет сорока пяти, с плотным узлом черных волос, тронутых сединой, с зелеными глазами. Даже сквозь муки мученские взглядом старого бабника Тихон Тихонович отметил, какие у нее стройные, сильные ноги, на одной из которых была крупная коричневая родинка — и пугающая, и притягивающая. Скуластое, еще очень красивое лицо было суровым и никакого сочувственного трепета не выражало — лишь деловую сосредоточенность. «Хозяйка медной горы», — определил про себя Гриша, так и вцепившись глазами в родинку, из которой торчали несколько жестких волосков.

— Ложитесь! — властно сказала врач, даже не спрашивая, на что жалуется Тихон Тихонович. Его руки, хватающиеся за низ живота, сразу показали ей адрес боли. — Да ложитесь же! Чо вы, как маленький! — повторила врач, надавив руками на плечи Тихона Тихоновича.

Она оторвала его руки от больного места, сама расстегнула брючный ремень и быстро стала ощупывать живот, безжалостно запуская пальцы в тело.

— Не напрягайтесь… Дышите ровно…

В страхе глядя на врача и ожидая самого страшного диагноза, Тихон Тихонович вдруг полуузнал эту женщину. «Откуда я ее знаю?» — мучительно думал ягодный уполномоченный, но боль в животе пересилила узнавание.

— Чо со мной, доктор? — дергаясь под пальцами врача, изнывал Тихон Тихонович. — Язва?

Врач усмехнулась углами четких темных губ:

— Не язва…

— А не холера? — заикаясь от пришедшей в голову черной мысли, приподнялся на локтях Тихон Тихонович.

Зеленые, почти малахитовые глаза, опять напомнив ему о том, что он их знает, скользнули по нему с некоторым холодком.

— Не вбивайте себе холеру в голову, а то вправду будет…

— А этот, как его, пендицит, второй раз быват? — не унимался, постанывая, Тихон Тихонович, а сам думал: «Знаю я эти глаза зеленущие… знаю…»

— Не быват, — отрезала врач. — Скажите, а как у вас с простатой?

— Это чо тако? — растерялся Тихон Тихонович.

— Хорошо, чо не знаете. Но придется проверить. Сопровождающий, отвернитесь. Зоя, перчатку! А вы повернитесь на бок. Так. Теперь подтяните колени к животу… Держитесь!

Тихон Тихонович взвыл — на этот раз и от боли, и от стыда, что такое с ним может выделывать женщина.

Гриша, все-таки с любопытством скосивший глаза через плечо, даже поежился.

— Простата запущенная, но, в общем, ничо страшного… Боль не от нее, — заключила врач. — Сядьте. — Постучала по спине Тихона Тихоновича чуть ниже поясницы. — Здесь больно?

— Угу, — промычал корежащийся ягодный уполномоченный.

Врач продолжала действовать:

— Теперь на спину… Еще раз прощупаем живот… Ага, вот здесь больнее всего? По-видимому, камень в почке. Или песок.

— Какой песок? — совсем испугался Тихон Тихонович. — Из меня он ишо не сыплется…

— Вот и плохо, что не сыплется. Высыпался бы — легче б стало… — неулыбчиво пошутила врач. — Завтра сделаем рентгенограмму. Колика, во всяком случае, почечная… Зоя, немедленно введите баралгин…

Огромная мужеподобная сестра с ручищами молотобойца, на которых неестественно выглядели морковно наманикюренные ногти, что-то зашептала врачу на ухо. Но шептала она басом, а у больных всегда обостренный слух, особенно если шепчутся по поводу их болезней.

— Баралгин у меня для Юрь Серафимыча забронированный… Последние шесть ампул.

— Кто это — Юрь Серафимыч? — поморщилась врач.

— Как это кто? Зав обувной секцией. Помните, он вам итальянские сапоги достал…

Врач густо покраснела, нахмурилась так, что ее черные брови сошлись над глазами.

— Запомните, Зоя, у нас тут не толкучка. Еще не хватало лекарства на сапоги менять. Вы что — не видите, что человек страдает? Делайте инъекцию. Да иглу выберите потоньше…

«Видел я эти брови, видел… Точь-в-точь они так сходились…» — думал Тихон Тихонович, покорно подставляя руку и жертвенно закрывая глаза.

После укола ему стало легче, боль в животе разошлась — осталась лишь тяжесть, и он осмелел, залюбопытствовал:

— Доктор, чо-то чудится, будто ваша личность мне знакомая…

— А мне ваша личность незнакомая, — сказала врач. — Кстати, давайте я вас зарегистрирую. Вам придется пока остаться…

Но только врач обмакнула школьную ручку в чернильницу-неразливашку, как дверь приемного покоя распахнулась, и тщедушный белобрысенький милиционер втащил на себе верзилу с кровоточащей головой.

— Куда ложить? — выдохнул милиционер, еле удерживаясь под навалившимся на него безжизненным телом. Безжизненное тело храпело, однако, во всю ивановскую.

— Зарегистрируетесь завтра, — сказала доктор Тихону Тихоновичу. — Сестра проводит вас в палату…

Доктор мягко, но решительно подняла ягодного уполномоченного с койки, вместе с Гришей помогла милиционеру дотащить его храпящую ношу и уложить, отворачиваясь в сторону от страшенного сивушного перегара.

— Найден на улице Комсомольских Зорь, — отрапортовал взмокший милиционер. — Лежал в лопухах. А насчет головы — то ли его стукнули, то ли сам сподобился. Седни получка…

А Тихон Тихонович все не уходил, прислонившись к притолоке и напряженно вглядываясь в малахитовые глаза врача. «Откуда я ее знаю?». Доктор решительно сунула в нос верзиле вату с нашатырным спиртом, верзила оглушительно чихнул, открыл мутные, несоображающие глаза, но потом снова закрыл их, захрапев еще мощней.

— Крепкая голова, — сказала врач, промывая рану. — То ли сам на кирпич угодил, то ли его кто-то кирпичом по голове погладил. Видите, товарищ милиционер, на вате кирпичная крошка. Рана, к счастью, неглубокая… Зоя, противостолбнячную инъекцию… Товарищ милиционер, хотите чуток спирту? С устатку помогает.

— Вообще-то я на посту… — застеснялся милиционер.

— Ничего, я тоже на посту и с вами приложусь за компанию, — улыбнувшись, сказала врач, разлив спирт в две мензурки. — Я тоже устала сегодня, как собака. Только один настоящий больной… Целых тридцать четыре жертвы получек сегодня приняла… Вам разбавить?

— Вообще-то, я не разбавляю, — еще пуще застеснялся милиционер.

— И я, — сказала врач и молниеносным мужским движением опрокинула мензурку.

— На здоровьице! — восхищенный доктором, вставил Гриша.

— Выметайтесь-ка отсюда, — строго сказала ему врач и заметила ягодного уполномоченного. — И вы немедленно в палату вместе с вашей холерой… Чо вы на меня, как баран на новы ворота уставились? Не видели, как женщины спирт пьют? Сейчас все перемешалось: не поймешь, кто баба, кто мужик… Если самой на дежурстве не выпить немножко, от перегара рехнуться можно…



— А давно у вас эта зеленоглазая? — спросил Тихон Тихонович медсестру, с трудом влезая в больничную, севшую после стольких стирок пижаму.

Медсестра доверительно пробасила, взбивая тощую подушку увесистыми шлепками своих ручищ молотобойца:

— Новенька. У нас тут кой-каких старых врачей сменили. Брали… А как же не брать, ежели не зарплата, а заплата… А вот эта не берет… Ей Юрь Серафимович сапоги принес в подарок за мочеточник, а она ему — деньги. «Красивые, говорит, сапоги, но иначе жать будут». Бабку одну обидела, когда та ей индюшку приволокла. «Я, говорит, только павлинов принимаю». Кака-то она бесчеловечна… Единственно, чо в ней человеческого, так это то, чо выпиват. Правда, дело знат…

— А откуда она? — допытывался Тихон Тихонович, напрягая память.

— Она наша, сибирска, с Лены откудось… Только скрытна — ничо не вытянешь…

— А фамилия ее как? — докапывался ягодный уполномоченный.

— Залогина Дарья Севастьяновна… — И медсестра заспешила: — Ну, я пойду. Вот вам баночка. Завтра утречком мочу на анализ сдайте… Чо с вами? Опять схватило?

— Нет, нет… — забормотал изменившийся в лице Тихон Тихонович. — В сон чо-то клонит.

— Ну, и ладненько. Значит, баночку я вам под кровать ставлю…

А Тихон Тихонович подтянул к подбородку шершавое одеяло, потом накрылся им с головой, как будто кто-то в больничной темноте мог разглядеть, что у него делается с лицом. А лицо расползлось, само не знало — то ли плакать ему, то ли совсем исчезнуть с бела света. Наконец-то, понял Тихон Тихонович, на кого была похожа суровая докторша, — на ту Дашу Залогину из Тетеревки, с груди которой он сорок три года назад сцеловывал черемушные ягоды на Косом угоре. Такие же малахитовые глаза, такие же черные густые брови, такие же обтянутые смуглой кожей резкие скулы. Только та Даша была моложе этой лет на двадцать пять и в волосах ее еще не было ни сединки, и никакого спирта она не пила. Считал годы Тихон Тихонович, и получалось у него, что эта доктор могла быть его и Дашиной дочерью, только отчество не совпадало. Чем больше казалось это правдой Тихону Тихоновичу, тем страшнее и стыднее ему становилось, потому что, если бы не камень в почке, он бы и не встретил свою единственную дочь и даже не догадался бы, что она существует. «А может, все-таки совпадение? — забрезжила трусливая надежда. — Опять же отчество не то…»

Тихон Тихонович отбросил одеяло, всунул ноги в стоптанные шлепанцы и вороватыми шагами пошел вниз по лестнице. Дверь приемного покоя была приоткрыта. На койке вместо недавнего верзилы с разбитой головой сидела плачущая немолодая женщина с огромным лилово-красным кровоподтеком под глазом. Зеленоглазая доктор прикладывала к этому кровоподтеку свинцовую примочку, сердито выговаривая:

— Да на черта тебе с таким мужем жить, если он тебя в каждую получку уродует? Я вот одна живу и иногда по-бабьи мучаюсь, зато когда перемучаюсь, никто другой меня мучить не будет. Ты что, себя не уважашь, чо ли?

— Да вить он не по злобе бьет, а по несчастности своей. Жизнь у него не получилась. На инвалидности он, вахтером работат. Злит его, чо я хоть всего-навсего в бане кассиршей, да больше его получаю. А когда трезвый, он добрый… — выплакивалась женщина.

— А ты от него притворно уйди. Чобы напугать его. Может, одуматся. Хочешь, я тебе ключ от моей комнаты дам? Пару-тройку ночей переспи у меня. Пусть он тебя поищет, — предложила Залогина.

— Нет, — замотала головой женщина. — Кто же его, дурня, кормить-то будет? Как-то яйца всмятку целый час варил. Он, как дите малое, беспомощный… Пойду я… Зеленки ты не клади — прошлый раз уж все сошло, а зелено пятно все держалось… А за доброту твою спасибо. Ты приходи в баню мыться, я тебя так пропущу…

Женщина ушла, и Залогина осталась одна. Налила чуток спирта в мензурку и, как тогда, молниеносно выпила.

И вдруг Тихон Тихонович с неизвестной ему доселе отцовской болью вздрогнул: «Пьет… Одна пьет… Доченька моя…»

— Кто там? — услышала Залогина скрип, невзначай, задетой им двери.

Тихон Тихонович вошел, зажмурился на мгновение от ослепившего после коридорной темноты света.

— Вы почему не спите, больной? — строго спросила Залогина. — Опять беспокоит?

— Доченька… — вырвалось у Тихона Тихоновича. — Доченька…

— Не люблю, когда меня так больные называют, — поморщилась Залогина. — Называйте меня Дарья Севастьяновна… Неужели баралгин не подействовал? Давайте я вам еще цистинал дам…

Она вынула из распечатанной пачки квадратик сахара, накапала на него коричневой жидкости и протянула прямо к лицу Тихона Тихоновича.

— Раскройте рот, не бойтесь… Только не глотайте. Положите под язык…

Тихон Тихонович послушно положил под язык цистинал.

— Кстати, раз уж вы здесь, давайте я вас зарегистрирую, — сказала Залогина, раскрывая дневник дежурств.

— Тугих, — косноязычно пробормотал с еще не растаявшим квадратиком сахара под языком ягодный уполномоченный. — Тихон Тихонович Тугих. — И со страхом и надеждой впился в лицо доктора, склоненное над дневником: знает или не знает.

Но это лицо не дрогнуло.

— Год рождения? — бесстрастно спросила Залогина.

— Одна тысяча девятьсот десятый, — подавленно и спасенно выдавил ягодный уполномоченный. — Доктор, а как вашу мать звали?

— Как и меня — Дарья Севастьяновна. А, собственно, почему вы этим интересуетесь?

— А она жива? — не объясняя своего любопытства, настырничал ягодный уполномоченный.

— Она умерла при родах. Вам не кажется, чо вы переходите некоторые границы между вами как больным и мной как врачом? — резко спросила Залогина.

— Вашего отца, значит, Севастьяном звали, раз вы Севастьяновна? — пролепетал Тихон Тихонович.

— У меня не было отца… — жестко сказала доктор. — Отчество мне дал дед — Севастьян Прокофьевич. Чо вы ко мне пристали, как банный лист, больной? Во время колики вы не были таким любопытным… Вы чо, в выездной комиссии при райкоме? Угадала? Там, в основном, пенсионеры… Вы мне за извлеченный камешек по блату путевку в Америку не предоставите? Или, на худой конец, в Тринидад и Тобаго? Неплохо бы обменяться врачебным опытом, с одной стороны, в сибирских, а с другой стороны — в тропических условиях… Я бы могла им рассказать о целебных свойствах черемши, когда не хватает медикаментов… А они бы мне — о целебных свойствах ананасов… Кстати, вам не доводилось попробовать ананасы?

— Только консервированные… — промямлил Тихон Тихонович.

— А я даже консервированных не пробовала, — насмешливо сказала Залогина. — Кстати, не от них ли у вас почечная колика? Ну, да ладно. Живо спать, больной. Если у вас камень, мы его выгоним — я вам обещаю. Спите спокойно. Не забудьте про мой нездоровый интерес к Тринидаду и Тобаго.

Тихон Тихонович, пошатываясь, поплелся по лестнице, присел в темноте на ступеньке, закрыл лицо руками и разрыдался. Камня в почках не слышал, а себя чувствовал камнем, хотя и плачущим. Всплыли слова старичка-грибничка: «Всяка пакость мало-помалу откладыватся, да камень и получатся». А когда все слезы из ягодного уполномоченного вышли, он стал думать про какую-то чушь: где достать доктору Залогиной ананасы.

20

В тайге промышляли два шишкаря. Один — щупленький, ветошный старик, а зубы, что березняк. Кепка, засаленная до невозможности, на самый нос насунута. Защитного цвета брезентовый балахон — весь в костерных прожженинках. В бороде — махорочные крошки и скорлупа кедровых орехов. Старик кедры указывал, подбирал валившиеся от ударов шишки и складывал их в заплатанный мешок. Другой — бурят, не старик, но где-то около, хотя еще весь ладный, кривовато крепенький, только, не в пример напарнику, зубы подкачали. Бурят бил по стволам кедров длинным шестом с колотушкой на конце. Кедры содрогались, глухо постанывали, неохотно роняя шишечную осыпь в траву. Эхо ударов уходило ввысь, и облака, повисшие на вершинных ветвях, чуть колыхались при каждом ударе. На эти удары и вышел Ситечкин, опуская рюкзак с плеч на валежную сосну.

Бурят остановил било в воздухе, поставил его на землю, прислонив к кедру. Глаза у него были настороженные. Выражение глаз старика, спрятанных в тени кепки, оставалось неизвестным, однако, старик кинул ответ ловко и подковыристо:

— Бог в помощь, когда солнце в помощь…

— А вот еще шишки. — Ситечкин нагнулся и, подобрав несколько штук, бросил их в раскрытый, наполовину заполненный мешок. Старик усмехнулся под кепкой, выбрал брошенные шишки из мешка и швырнул их в кусты:

— Эта шишка падальна, а не сбита, даже белками и то позабыта… У ей орешки — над людьми насмешки…

Ситечкин сообразил, что старик говорит в рифму, и несколько забеспокоился.

— Ну, и как шишечный урожай? — улыбнулся Ситечкин, стараясь быть как можно приветливей, расположительней.

— Сейчас, когда шишкуешь, уйти с пустым мешком рискуешь… Да рази эта шишка для крепкого зубишка? — покачал головой старик. — Самолеты на тайгу всякой химией прыщут, короеда кедрового ищут. Вместях с короедом деревья губят — вот они, как матушку-природу любят! Раньше больны места выборно пожогами обкладывали и природу этим нисколь не обкрадывали. А теперь — одним махом всех побивахом, а природа — прахом… Больно заодно со здоровым сметают, леса кедровые тают… Ишо объявили войну березе, и ее выжигают на полном серьезе.

— Это почему? — равнодушно удивился Ситечкин.

— Говорят, береза — дерево не товарно… По моему разумению, это даже неблагодарно. Красота ишо никогда не была товаром, а людям себя отдавала даром. И как Россия тогда без берез? Это все равно, чо без колхозников колхоз.

За березу неожиданно заступился бурят, хотя и не в рифму:

— Кедр березу любит, шибко любит. Без березы кедра не станет…

Ситечкину стало скучновато, и он перевел разговор на другую тему:

— А ты, дед, в колхозе или уже на пенсии?

— Мой колхоз — сибирский мороз… А сам я февраль — бродяга и враль, — непонятно ответил старик, еще глубже надвигая кепку на нос.

— Как это понять — февраль? — спросил Ситечкин.