Буйный был честным противником: все его валуны в малую воду откровенно торчали, как надолбы. Вороний, прозванный так за черный отлив окружающих его скал, был хитрей. Если самые большие валуны высовывались из воды, то за их спинами предательски прятались валуны поменьше, чуть подернутые поверху стремительным течением. К тому же, Вороний находился на изгибе реки, и в начале его прохождения часть, скрытая за поворотом, оставалась невидимой. Остановиться после Буйного, отдышаться, примериться к Вороньему было нельзя, ибо оба переката были рядом, а сила течения не позволяла спасительно торкнуться в берег, да и берега, по сути, не было, только каменная, траурного цвета стена. Лодки, разбитые на Буйном, река никогда не выбрасывала у Вороньего, потому что и выбросить их было некуда, а проволакивала дальше, добивая на камнях второго переката… Пенная память реки хранила в своей глубине множество воспоминаний, и если бы река могла написать о себе книгу, это была бы книга о разбитых на камнях человеческих надеждах. Раньше по таким рекам для развлечения не ходили, и давным-давно поистлели на ее берегах обломки древних бурятских долбленок, землепроходческих кочей, купеческих баркасов, старательских оморочек. Все эти обломки перемешались друг с другом и с костями погибших, стали землей, на которой восходят крапчатые саранки, пламенеющие, как светильники, поставленные в память о разбившихся.
Теперь стали ходить по реке для развлечения, не понимая по историческому беспамятству, что с тайгой нельзя шутить, и то тут, то там виднелись выброшенные на отмели разбитые плоты, неумело сколоченные городскими руками. Бревна одного из таких расколошмаченных о валуны плотов, зацепившегося о прибрежные коряги, были еще со свежими затесами, и Кеша услышал доносившуюся с безлюдного плота музыку. Кеша выключил мотор, подчалил к плоту. Слегка оплескиваемый водой сквозь щели между бревнами, на боку лежал приемник «Сони», а из щели торчала дужка темных очков с пластмассовым наносником — все, что осталось от туристов, вздумавших поразвлечься в Сибири. Из приемника пел Муслим Магомаев: «Брошено в пургу сердце на снегу…» Кеша выключил Магомаева, чтобы не разбудить крепко спящего Сережу, поставил приемник в лодку, очки тоже вытянул из щели. Потом Кеша отгребся и снова завел мотор, следуя за первой лодкой.
Как и предсказал Кеша, Сережа проснулся сам — Буйный разбудил его еще за версту надвигающимся рокотом. Буйный был ослепительно красив, как будто севшая на воду поперек реки многотысячная стая белоснежных чаек, безостановочно бьющая о воздух грохочущими крыльями. Буйный держал над собой сочную широкую радугу, чуть покачивающуюся на водном тумане, созданном разбивающимися о валуны брызгами. Первая лодка была метрах в ста от второй, и Кеша и Сережа видели, как она нырнула под радугу и исчезла за водяным туманом, словно за дымовой завесой. Теперь Кеша и Сережа не могли видеть, что происходите их товарищами, но ощутили, как скрытые впереди валуны магнитно тянут на себя их лодку.
— Поднимай мотор! — крикнул Сережа, пытаясь перекрыть голосом все нарастающий гул несущейся на камни воды.
Но Кеша или не расслышал Сережу, или сделал вид, что не расслышал. Весь превратившийся в комок, Кеша перевел мотор на малые обороты и старался нащупать глазами хотя бы один прогал в облаке брызг под радугой. «Еще чуток… Еще чуток… — бормотал Кеша мотору, будто живому, вздрагивающему под его рукой существу. — Потерпи маленько… Потерпи, мой золотой…»
И только когда лодка оказалась перед самой разинутой пастью переката, роняющей пенную слюну с валунов, крепко сидящих, как коренные зубы, Кеша, навалившись всем своим маленьким телом и удвоив его вес собранной веселой злостью, поднял мотор и обеими руками взял весло на изготовку. Теперь лодка, лишенная собственной силы, зависела только от реки. Но мотор, так рисково поднятый Кешей лишь в последний момент, все-таки успел, как бы в благодарность Кеше за доверие и ласку, дать лодке инерцию направления, и эта остаточная энергия верного железного товарища не дала лодке беспомощно закрутиться в водоворотах, пронесла ее между первыми двумя валунами.
Однако, после пройденного узенького промежутка перед носом лодки сразу вздыбился третий валун. Сережа что было силы ткнул шестом в дно реки, но шест заклинило, вырвало из Сережиных рук. Все же толчок шестом помог, лодка успела вильнуть и, обдирая бок о валун, прошла мимо него.
— Молодец, Ленинград! — заорал Кеша, настолько уже мокрый от брызг, что стал похож на крошечного отчаянного водяного.
Кеша с трудом подгребал веслом, вырывавшимся из рук, увертываясь от следующего валуна, но все, что ему удалось, — это перевести прямой удар о камень в скользящий. Кешу бросило на дно лодки. Лодку накренило влево, так что она черпанула бортом воды, но Сережа навалился на правый борт, успел выровнять ее. «Сообразил!» — радостно подумал Кеша, пытаясь подняться, но от нового удара опять упал на канистру с бензином. Река начала играть лодкой, швыряя ее от одного валуна к другому. Кешу стукнуло головой о мотор, так что искры из глаз посыпались. Сережу бросило на якорь, который острым концом пробил ватник, но, к счастью, лишь царапнул тело. Сережа еле оторвался от якоря, оставив на его острие клок ватника, и стал отгребаться прикладом берданки, беспомощным перед могучей силой реки.
Река возмущенно ревела, как будто лодка была досадной занозой, всаженной внутрь ее мощных, играющих мышц. Между двумя валунами Кеша увидел кепку Бурштейна, подбрасываемую вспененной водой, но времени на ужас не было, и надо было отбиваться веслом от воды, несущей их на очередной валун. А когда Кеша отбился и, стоя на коленях с расщепленным веслом в руках, ошеломленно понял, что валунов больше нет, что Буйный пройден, то вдали перед ним в его полуослепленных водой глазах возникла первая лодка и четыре фигурки на ней.
— Они проскочили! — завопил Кеша. — Проскочили, ядрена вошь! — И замахал расщепленным веслом первой лодке.
Оттуда кто-то тоже помахал еще не потерянной шапкой. Но если не было времени на ужас, то не было его и на радость. Отвесные каменные берега придвинулись ближе друг к другу, заслоняя солнце. Вода, которая только что была кипящим серебром, стала кипящим свинцом. Цвет отвесных скал тоже изменился — из бурых они стали черными и отливали, как воронье крыло. А впереди, зажатый этими скалами, наполовину скрытый изгибом реки, ожидающе бурлил Вороний перекат, и течение, усилившееся от сужения русла, неотвратимо несло на него обе лодки.
«А может, завестись? — заискрило в мыслях Кеши. — Рискнуть на моторе? Жаться к берегу — там поглубже. И валуны будут только с одного боку… Правда, о скалы может долбануть — это не лучше… Зато у берега — темная полоска, почти каемочка. Слив… Но такой узкий. Влезет ли в него лодка? Да и заведется ли мотор — его, наверно, водой забросало… А ну, попробую… Чем черт не шутит! Может, вывезешь ты меня, мой золотенький, мой разбрильянтовый».
Кеша плюхнул в воду мотор, и тот сразу, как по тайному взаимопониманию, зафыркал, зачихал, но завелся.
— Чо вытворят Кеша, чо вытворят? — услышав мотор позади, неодобрительно засопел Иван Иванович Заграничный. — Ведь потерят мотор, как пить дать…
— А может, и нам подмоторить? — спросил Коломейцев, выплевывая на ладонь обломок зуба, выбитого при ударе подбородком о борт… — Никудышный был зуб… Весь прокуренный, изъеденный. А так бы ни в жизнь не вырвал. Боюсь зубных врачей до смерти.
— Ты, Виктор Петрович, в мой мотор не суйсь… — осерчал Иван Иванович Заграничный. — Здесь магазинов с лодочными моторами и запчастями нету.
— Ладно, не суюсь, — смирился Коломейцев. — Берега держись. Там глубже.
— Сам знаю — не сосунок, — пыхтел Иван Иванович на веслах.
Но течение было сильнее весел, тянуло на стремнину. Подгребали шестами и Бурштейн, и Коломейцев, и Юлия Сергеевна прикладом, но лодка никак не забирала вбок.
— Не выгребатся, зараза… — взмок от пота и без того мокрый Иван Иванович Заграничный.
Коломейцев сорвал доску лодочного сиденья, стал загребать ею. Лодка чуть выправилась, пошла наискось. А следом, метрах в пятидесяти, на моторе шел Кеша, догоняя первую лодку. У Вороньего не было такого грохота, как у Буйного, не было ни водяного тумана, ни радуги. Но неясность была полная, потому что среди нескольких очевидных валунов вода сплошь пенилась от валунов невидимых. Только вдоль самого берега шла темная каемка слива, но такая узенькая, что лодке, казалось, не втиснуться в нее. К тому же впереди был поворот, и темная каемка могла бросить лодку в лоб таящегося за изгибом реки валуна или на скалу, коварно выдвинутую берегом. Все-таки надо было идти по темной каемке, но первая лодка, сносимая течением, никак не дотягивалась до слива. Обойдя поднятый выше борта лодки огромный валун, Иван Иванович увидел другой, просвечивающий черным масляным блеском сквозь кружево пены.
— Держись! — закричал он, и тотчас страшный удар пришелся прямо по носу лодки. Лодка затрещала, застонала, щепки от крошащихся бортов брызнули прямо в глаза сидящим. Казалось, что лодка вот-вот развалится. Но, бывалая сибирячка, она выдержала. Лодка полувползла брюхом на черную лоснящуюся спину валуна, скрежеща по камню днищем, окованным алюминием. Темная каемка слива была совсем рядом, но водоворот тащил лодку по спине валуна на другие валуны. Днище неумолимо растрескивалось — из щелей били фонтанчики воды.
Иван Иванович и Коломейцев вылезли на валун и, оскальзываясь на его лакированной поверхности, сбиваемые с ног течением, навалились на лодку, пытаясь столкнуть ее в сторону темной каемки. Бурштейн отталкивался гнущимся, вибрирующим шестом, но шест срывался, не находя точки опоры. Лодка неостановимо ползла в сторону от спасительной темной каемки.
И вдруг рядом появилась вторая лодка, чудом вжавшаяся в эту каемку между отвесными скалами и валунами. На ее носу стоял Кеша, крутя в руках веревку с якорем. Иван Иванович и Коломейцев мгновенно поняли Кешину задумку и перевалились обратно в лодку.
Когда лодки поравнялись, Кеша метнул веревку с якорем, издав какой-то неизвестно откуда у него взявшийся звериный клич. Якорь вонзился в самый край борта, но от рывка натянувшейся веревки острие прошило борт насквозь. Головную лодку дернуло, она, полупереворачиваясь, поползла по валуну в сторону берега и оказалась в темной каемке слива, мчась на буксире за Кешиной лодкой, которая теперь стала головной. «Ну, веревочка моя маленькая, красавица моя нейлоновенькая, крепись… — бормотал Кеша и думал — поднимать или не поднимать мотор? Кто знает, что там, за поворотом… Все в порядке, если продолжение слива за изгибом русла идет вдоль берега… А если нет?»
Нависшая над водой скала закрывала видимость. И тут Кеша увидел перед собой пенный круглый контур валуна. Кеша прыгнул на мотор, пытаясь его поднять, но было поздно. Удар валуна пришелся по всему корпусу. Мотор прощально взвыл и, выворачивая болты крепления, рухнул в воду. Кешину лодку швырнуло от валуна прямо на береговую скалу. Лодка Ивана Ивановича пронеслась мимо, и последнее, что успел сделать Бурштейн, — это отпихнуть Кешину лодку в проем между двумя камнями под скалой, где она и застряла, скрежеща и разваливаясь, но все-таки не двигаясь с места. Буксирная веревка натянулась, лопнула, и Сережа с Кешей увидели перевернувшуюся от удара о скалу лодку Ивана Ивановича и голову Юлии Сергеевны, бьющуюся о камни, точь-в-точь, как это почудилось Кеше в ночь перед отплытием.
Потом течение все-таки выбило между камнями Кешину лодку и гвоздануло ее прямо об отвесный берег, разбивая в щепки…
Кеша очнулся от незнакомого голоса: «Президент Альенде после провокационной демонстрации так называемых домохозяек, устроенной правыми кругами, сделал заявление, в котором говорилось о том, что правительство Чили, выражая доверие своему народу и вооруженным силам, будет и дальше следовать путем свободы и независимости…»
Кеша открыл глаза и увидел, что лежит в выемке береговой отвесной скалы, настолько крохотной, что его ноги свисают наружу, касаясь кипящей холодной воды. Рядом, обняв колени руками, сидел еле умещавшийся в этой выемке Сережа, а между ними — чудом спасшийся уже вторично — японский приемник. Сережа был без рубашки — ее клочьями была обмотана разбитая Кешина голова, наполненная тупой болью. Кеша прикоснулся к голове, посмотрел на ладонь — она была в крови.
— Где остальны? — спросил Кеша.
Сережа не отвечал. Глаза у него были пустые, ничего не выражающие, покорившиеся этой выемке, этой бушующей вокруг воде, этим безнадежно отвесным скалам.
— Где остальны? — закричал Кеша, испугавшись Сережиного молчания.
Сережа, наконец, услышал и, не повернув головы, все так же глядя прямо перед собой, ответил:
— Они погибли… Они все погибли… И мы тоже погибнем…
— Вот сейчас ты совсем не молодец, Ленинград, — сразу ожил Кеша от Сережиной безжизненности. — А был таким молодцом… Ничо, мы тебя ишо примем в сибиряки… Кто тебе сказал, чо они погибли? Московско радио? Перевернулись — это я видел… Я раз двадцать переворачивался, а вот он я, живой, и помирать ишо не собираюсь. Я ишо на твоей свадьбе буду гулять, Сережа, а ты на моей… Выбираться надо.
— Я уже смотрел, — сказал Сережа. — Отсюда не выберешься…
— Пара глаз — хорошо, а две пары — лучше, — кривясь от боли в голове, приподнялся Кеша и, высунувшись из выемки, взглянул вверх.
Черная, с вороньим отливом, скала уходила в небо почти вертикально, без выступов. Кешин хваткий глаз уцепился за кривую сосенку, росшую метрах в пяти над выемкой, потом за другую, чуть повыше. Но как было добраться до первой сосенки? Кешин мозг четко заработал, как работал его погибший на посту железный товарищ — лодочный мотор. Кеша выхватил из-за пояса Сережи геологический молоток, сунул ему в руки.
— А ну, Ленинград, хватит — отдремались… Работать надо. Залезай ко мне на плечи. Выкалывай ступени…
Сережа с сомнением посмотрел на молоток, потом на скалу.
— Только потихонечку бей, — предупредил Кеша. — В воду молоток не урони. Маленьку ямку заделывай, а потом ее расширяй… Да поперек слоистости не колоти, а вдоль. Камень сам пойдет.
Сережа взобрался на Кешины плечи, покачиваясь над сумасшедшей белой пеной внизу, и начал бить по скале, не сильно, но нацеленно, чувствуя, как с каждым осмысленным движением в него возвращается ушедшая, казалось, жизнь. Жизнь, видимо, и есть не что иное, как ее осмысленность. И вдруг Сережа замер.
— Ну, чо ты там? — нетерпеливо крикнул Кеша. — Заснул, чо ли?
Сережа неловко слез с его плеч и, снова оказавшись в выемке, протянул ему плоский, словно специально выколотый как образец камень, в котором сиял кристалл с черным алмазным просверком.
— Видишь?
— Чо вижу? Камень и камень. Тут вся скала така, — недовольно буркнул Кеша.
— Да нет, ты на свежий излом взгляни, — настаивал Сережа и подставил камень под солнце, так что он весь заиграл, заискрился. — Этот кристалл — касситерит, Кеша! Тот самый касситерит. Коломейцев был прав…
Кеша взял у него камень, повертел в руках.
— Ишь, ты… Вот он какой… — И вдруг, рассердясь и сунув камень Сереже, сказал: — Да пропади он пропадом, этот касситерит! Перво-наперво люди… Все металлы, даже драгоценные, после людей идут, Сережа. А ну, давай снова мне на плечи… Есть уже две ступени? Еще долби, насколь можешь дотянуться.
— Есть ступени, — сказал, наконец, Сережа, спрыгнув с его плеч.
— Сымай пояс… — сказал Кеша. — И штаны тоже сымай. — И начал раздеваться сам.
Когда из двух поясов и двух пар штанов было связано какое-то подобие веревки, Кеша обвязал ее конец вокруг куска касситерита и полез на плечи Сереже. Кеша, ухватившись своими девичьими руками за верхние ступени, подтянулся, и его ноги, оскользаясь, воткнулись в нижние, освободив Сережины плечи.
— Эх, если бы третья рука… — сквозь зубы пробормотал Кеша и вцепился левой рукой в верхнюю ступень поглубже, а правой швырнул вверх подобие веревки. Бросок был точен. «Веревка» зацепилась за сосенку и, осторожно подтравливаемая Кешиной правой, поползла штаниной вниз с привязанным к ней касситеритом. Когда «веревка» сдвоилась, Кеша полез по скале вверх, держа тело на весу, упираясь в скалу мокрыми кедами. Оказавшись у сосенки, Кеша перевел дух и засмеялся вниз:
— Эй, Ленинград… Вишь, и от твово касситерита, оказыватся, польза…
Кеша бросил вниз «веревку» Сереже и повис на ней противовесом. Сосенка заскрипела, но выдержала. Выдержали и штаны — одни из них, Сережины, были американского джинсового производства, а другие, Кешины, нашего, отечественного, но друг перед другом в грязь лицом не ударили, не разорвались.
Вскоре Сережа оказался рядом с Кешей.
— Вишь, вон там друга сосенка… Так чо действуй, Ленинград, таким же макаром… — не давал Сереже отдохнуть Кеша и вдруг спохватился: — А японский приемник-то позабыл… Эх, голова дырява…
Радио в выемке над Вороньим перекатом продолжало комментировать международные события…
22
Сальвадор Альенде из-за штор президентского дворца «Ла Монеда» наблюдал демонстрацию домохозяек. Это была уже вторая подобная демонстрация. Толпа женщин шла по площади мимо окон, колотя в пустые кастрюли, как в барабан, и крича:
«Algo comer! Algo comer!»
[16]
Президент внимательно разглядывал женщин: среди них не было жен рабочих или крестьян. Никакой изможденности не замечалось на гладких лицах жен овощников, бакалейщиков и мясников, прятавших продукты от народа, чтобы потом кричать о голоде. Альенде узнал в толпе жену заместителя редактора газеты «Эль Меркурио», с горькой усмешкой скользнув взглядом по ироническому сочетанию бриллиантов на ее холеных, не знающих кухонного ножа руках, и скромного клеенчатого передника домохозяйки, надетого специально для демонстрации. Эта женщина когда-то училась в школе вместе с женой президента — Ортензией. Встретившись с ней недавно в цветочном магазине, она отвела ее в сторону и сердобольно спросила, якобы по старой дружбе: «Скажи, это правда?» — «Что правда?» — сухо переспросила Ортензия. «Ну, что у Сальвадора не все в порядке с головой? Говорят, он страшно переутомляется… По-моему, ему надо подать в отставку… Сам по себе он, конечно, честный человек, но его запутали красные, — со сладкой ядовитостью щебетала бывшая школьная подруга. — А правда ли, что он привез из Москвы галоши и ходит в них?» — «Да… — сказала Ортензия. — А еще он привез оттуда сибирскую меховую шапку, в которую зашит коротковолновый передатчик, и инструкции Кремля поступают ему прямо в голову… Поэтому у него с головой не все в порядке… Предложи твоему мужу тему для статьи!»
Но Альенде видел в рядах демонстрантов не только таких женщин, как жена заместителя редактора «Эль Меркурио». Рядом с бедрастыми лицемерными голодающими все-таки шли женщины и победнее: жены мелких служащих, секретарши, телефонистки, продавщицы. У некоторых на руках были дети, размахивающие ложками и, наверное, думающие, что они попали на праздник. Их матерей обманули, внушив, что все беды исходят от него, президента, который в действительности делал для них все, что мог.
Но он мог не все. С террасы роскошного отеля «Каррера», где был бассейн, дамы в бикини и джентльмены в плавках, посасывая сквозь соломинки «Хай-бол» и «Том Коллинз», созерцали демонстрацию, как некое дополнительное шоу в туристической программе. Альенде знал, что там были не только туристы, но и те, кто дергал за невидимые ниточки идущих сейчас по площади женщин.
— Может быть, немножко еще попозируем? — вкрадчиво раздалось за спиной президента.
Альенде тяжело вздохнул. Он совсем забыл, что в его кабинете европейский художник. Он был именно европейский, потому что никто точно не знал, какой он национальности, и, по слухам, у него было несколько паспортов. Доподлинно было известно только то, что его счет был в банке княжества Лихтенштейн. После месячного преследования президента через всякие комитеты, искусного попадания ему на глаза во время официальных визитов, бомбардировки каталогами своих выставок и письмами, в которых говорилось, что только ради портрета он и приехал в Чили, художник все-таки прорвался к нему с холстом и палитрой «только на часок». «Вы работайте, работайте, — разрешил художник. — Меня можете даже не замечать».
Но президент его все-таки заметил, разглядел. Президенту очень не понравилось то, как художник с бесцеремонностью обнаглевшего камердинера заставил его вместо обычной фланелевой клетчатой куртки надеть фрак да еще напялить президентскую ленту. Не понравилось ему и то, как был одет сам художник: башмаки на слишком высоких, почти женских каблуках — пародия на греческие котурны, и коммивояжерский тергалевый костюмчик с блудливой искоркой. Не понравилось ему и лицо художника — неопределенное, размазанно-скопческое, с деловито бегающими черными глазками, с недоразвитым остреньким носиком и немужским, срезанным подбородком. Не понравилась президенту манера художника театрально отбегать после очередных мазков и заодно выпрашивательно восхищаться патагонской народной вышивкой, висевшей на стене кабинета.
— Возьмите ее себе, — утомленно прикрыв глаза, сказал Альенде.
Художник, рассыпаясь в благодарностях, привычными пальцами, как фокусник, сдернул вышивку со стены и скатал ее в трубку.
— Еще несколько мазочков, и все… Ну, вот и готово. Я понимаю, как вы заняты, и поэтому нарисовал портрет всего за… — Художник поднял белую манжету с безвкусной золотой запонкой, изображавшей какого-то восточного дракона, и взглянул на свой «Ролекс». — Джину Лоллобриджиду я нарисовал за пятьдесят две минуты, а вас — всего за сорок четыре. Хотите взглянуть?
Альенде первым делом стянул сдавившую его президентскую ленту, фрак, надел фланелевую куртку и подошел к портрету, которым художник, как зеркалом, искусно ловил наиболее выгодное освещение. На портрете был совсем чужой президенту человек, самодовольно глядевший в так называемые вдохновляющие дали. Голубизна президентской ленты ловконько перекликалась с безоблачным лазурным небом над головой. За плечами с театральным величием синели горы, должные изображать Кордильеры. Художник то так, то этак поворачивал портрет, что-то заискивающе болтал, и был миг, когда августовское солнце сильным лучом плеснуло сквозь прикрытые шторы на холст, смыв портрет своим сиянием.
Альенде сразу стало легче, когда его фальшивый двойник исчез, но руки фокусника вертанули портрет, обманув солнце, и помпезная, неприятная президенту фигура его двойника фатально воскресла на холсте. Альенде тоскливо подумал: а вдруг этот иллюзионист никогда не уйдет из его кабинета и будет малевать каждый день фальшивых двойников президента, не давая настоящему президенту работать?
— Фон я еще проработаю, — бодро сказал художник. — Но вас, мне кажется, я схватил…
У Альенде чуть не вырвалось ироническое: «За глотку…», но он вовремя сдержался и, пытаясь сделать все, чтобы художник испарился, сгинул, пробормотал:
— Весьма благодарен. Польщен.
На что немедля получил до отвращения липкое:
— Нет, это я вам благодарен.
Альенде в тихом отчаянии предложил:
— Может быть, вам еще что-нибудь нравится в моем кабинете? Скажем, вот это? — Он поспешно снял со стола маленький мраморный бюст Сократа, придавливающий информацию с грифом «Секретно», — кажется, этот великий грек был единственным, что осталось в кабинете от предыдущего президента, — и протянул художнику.
Художник торопливо, как будто боясь, что у него отнимут подарок, сунул Сократа в карман, так что оттуда торчали лишь мраморные кудри философа, одной рукой заграбастал патагонскую вышивку, другой снял портрет с мольберта.
— Я никому не доверяю держать свежие полотна. Однажды мне чуть не смазали шведского короля, — и, непрерывно прощаясь, удалился задом, открыв дверь с помощью своего женского каблука. Голова, застрявшая в щели двери, извинительно попросила: — Можно, чтобы кто-нибудь помог с мольбертом и красками?
— Конечно, конечно… — уже заметно нервничая, заверил Альенде и учтиво, но твердо закрыл дверь, едва не прищемив голову гостя.
Затем он сел за стол, нажал на кнопку. Вошел помощник — милый, скромный человек без особых примет, за исключением пиджака, отдувавшегося под мышками от двух револьверов.
Альенде показал ему на остатки творчества европейского иллюзиониста:
— Уберите это… Если можно, то скорей… — и, заметив недвусмысленно вспухшие подмышки, поморщился: — Я же говорил вам, чтобы вы прекратили эту игру в бдительность. Вы похожи на голливудского детектива.
Помощник, не моргнув, вынес это обидное замечание, убрал мольберт и краски и возник снова, не изменив содержания подмышек.
— Вас ждет американский корреспондент.
— К черту художников и корреспондентов! — прорычал президент, что с ним случалось крайне редко.
— Но вы же сами назначили ему это время, — мягко напомнил помощник. — Интервью подписное, так что искажения отпадают.
— Но не отпадают комментарии. Даже хорошее мясо можно подать под вонючим соусом, — ворчал Альенде. — Ладно, просите.
Американский корреспондент оказался молодым крупным парнем в твидовом пиджаке с кожаными налокотниками. После женских каблуков художника Альенде понравились пыльные альпинистские ботинки американца.
Корреспондент заметил, что президент не в духе, и, не теряя времени, поставил на край стола портативный магнитофон, раскрыв блокнот с приготовленными вопросами.
— Как вы относитесь к известному афоризму: «Любая власть разлагает. Абсолютная власть разлагает абсолютно»?
— Горькая правда в нем есть, — сказал Альенде. — Во всяком случае, опровергающих примеров в истории немного. Но все-таки они существуют. За исключением абсолютной власти. Абсолютная власть — это унизительное недоверие к другим.
— По-вашему, политика — это вечная профессия? — спросил корреспондент.
— Если вечная, это страшновато. Нет ничего неестественней такой профессии, как политика. Природа создала людей землепашцами, рыбаками, плотниками, учеными, чтобы они глубже проникали в тайну природы. Даже поэтами, чтобы они подслушивали и воссоздавали музыку природы. Но вот Пабло Неруда… Он поэт от Бога, а вынужден заниматься политикой. Почему? Потому что из подлого искусства разъединения людей политика должна, наконец, стать искусством соединения. Только политика в чистых руках может помочь исчезновению самой необходимости политики…
Альенде подошел к окну, отдернул шторы и, увидев, что демонстрация женщин, колотящих в кастрюли, все еще шумит, продолжал:
— Политика — это порождение человеческих слабостей. Сознательному человеку не надо, чтобы им управляли. Он никогда не употребит свою свободу против свободы других. Такие люди есть, но их мало. А попробуйте дать свободу подлецу — и он немедленно превратит ее в несвободу других, а насилие — в эксплуатацию. Впрочем, подлецов тоже не так уж много. Они просто лучше организованы, чем сознательные люди. Основная часть человечества — это несознательные или полусознательные массы, которые не всегда понимают, как обращаться со свободой. Их легко обмануть. А обманутый народ — это уже не народ.
Корреспондент печально посмотрел на свои вопросы в блокноте — он знал, что такое латиноамериканские монологи. «Неужели он так действительно думает, а не играет?» — мелькнуло у корреспондента, и за невозможностью прямо спросить об этом президента он задал вопрос сам себе: «А что думаю я?» Но от самого себя ответа не получил.
— Государство — слишком дорогостоящая штука, — забыв о корреспонденте, лихорадочно говорил президент. — Сколько денег уходит на президентов, министров, всякую крупную и мелкую бюрократию, на армию и полицию! Полиция никому не нравится, но попробуйте представить мир без нее — что будет твориться! Государство пока еще, к нашему несчастью, необходимо… Но смотря какое государство! Страшно, если государство превращено в сдерживающее, а не в созидательное начало. Функция сдерживания отупляет людей, оказавшихся у власти даже с первоначально созидательными целями. Те, кто только сдерживает других, а не созидает, начинают неумолимо разлагаться. Это разложение и породило приведенный вами афоризм. В идеале государство должно отмереть. Но это случится только тогда, когда сознательность станет всеобщей, когда исчезнет не только эксплуатация, но даже ее моральная возможность. Что же может помочь этому? Анархия? Она только напугает обывателя, и на его трясущихся плечах, как на белом коне, въедет фашизм. Отмиранию государства может помочь само государство, если оно будет государством нового типа — подлинно народным. Когда такое государство почувствует, что оно более не нужно как средство управления, оно отменит само себя. Но это — задача даже не завтрашняя, а послезавтрашняя. Сегодня нужно убедить людей, разуверившихся в самой идее власти, что власть должна и может быть народной! — В стеклах очков президента полыхнул отблеск заката, пробившегося сквозь шторы.
Корреспондент глядел на Альенде с жалостью и завистью: «Нет, он, кажется, искренне верит в то, что говорит. В таком случае — он последний из могикан среди политиков… А может быть, первый из будущих могикан? Хлесткое название для статьи… Неужели Альенде не понимает, что он обречен?» Только вчера соотечественник корреспондента, изрядно накачавшийся босс из ИТТ — интернациональной телефонной компании, шепнул ему в баре, вылавливая пальцами лед из виски и швыряя его себе в бездонную, но уже отказывающуюся от спиртного глотку: «Спеши брать интервью у президента… Может, тебе повезет — и оно окажется последним. С руками оторвут… И ты знаешь, кто против него? Пиночет. Этот змея-тихоня… Но он жалит насмерть. Сволочь, конечно, а где взять порядочных? Но об этом — тс-с!»
И вдруг корреспондент почувствовал себя подлецом, глядя на президента. Корреспондент нарушал журналистский закон, преподанный ему шефом иностранного отдела: «Не будьте ни на чьей стороне — только на стороне сенсации. Помните: лучшие новости — это плохие новости».
Корреспонденту нравилось то, что говорил Альенде. Не должно было нравиться, но нравилось. Корреспонденту не хотелось, чтобы такой человек был обречен. «Что, если ему сказать о моем разговоре с боссом ИТТ? Назвать имя Пиночет, но здесь, в президентском кабинете, наверное, полный „баггинг“.
[17] Если пришили даже генерала Шнейдера, почему не устроить автомобильную катастрофу американскому журналисту? Будет даже выгодно. Завопят о „красном терроре“… Я, кажется, становлюсь трусом. Неужели меня тоже купили? Не прямой взяткой, а положением, журналистским именем, так называемыми перспективами? Неужели я еще недавно в Кентском университете шел на антивоенную демонстрацию рядом с Аллисон Краузе? Ее кровь тогда брызнула на рукав моей джинсовки… Я написал мой первый репортаж — прославился на этой крови, а теперь боюсь предупредить хорошего человека, кто его будущий убийца?»
Когда корреспондент вышел, президент заметил оставленный им на краю стола блокнотный листок. На листке печатными буквами было написано одно слово: «Пиночет». Президент скрутил бумажку, поджег ее и бросил в медную пепельницу, подаренную ему шахтерами Антофагасты. «По-видимому, провокация… — подумал Альенде, следя, как догорают эти буквы — черные на золотом. — Левые тоже меня провоцируют, чтобы я начал аресты среди генералов. Хотят поссорить меня с армией, поднять ее против народного правительства… Нельзя на это поддаваться».
Президент вспомнил, как генерал Пиночет, дружески взяв его под локоть после вчерашнего заседания, доверительно сказал: «Вам нужно отдохнуть. Вы почти не спите. За спиной армии вы можете спать спокойно». Альенде ощутил какую-то холодную стальнинку в кончиках пальцев Пиночета, и ему стало не по себе. «Я становлюсь мнительным, — нахмурился президент. — Такая посредственность, как Пиночет, и вдруг — заговорщик? Он слишком туп и труслив для этого… Нервы, проклятые нервы… Вчера, когда сотрудник министерства внутренних дел положил на мой стол информацию о распространении слухов про мою психическую неполноценность, мне показалось, что он насмешливо изучает мою реакцию на это. Я поднял глаза, а на его лице была лишь службистская учтивость. Кто знает, какое у него было лицо в тот момент, когда мои глаза были опущены? Опять мнительность… Надо взять себя в руки. Но как взять в руки ситуацию? Она по-рыбьи виляет хвостом, ускользает, растворяется. Почему вернулся Неруда из Парижа, который он так любит? Когда я спросил его, что случилось, он ответил: „Я — антикрыса“. Я тогда не сразу сообразил — была обычная банкетная толкотня… Теперь понимаю. Это же просто… Крысы бегут с тонущего корабля, а Пабло вернулся на корабль. Но разве корабль тонет? Он трещит, у него много пробоин, но он идет. Он доплывет до порта. Если я не доплыву — неважно… А хотелось бы пройтись по тому порту, к которому я плыл всю жизнь… Шутка Неруды была предупреждением. Поэты, может быть, не разум, но инстинкт нации… ее интуиция. Рауль Рамон Хименес когда-то сказал, что Пабло Неруда — лучший плохой поэт. Его раздражало многословие Пабло. Но когда Хименес побывал в Латинской Америке, он изменил мнение о Неруде и написал другое: „Неруда как будто хочет заполнить гигантские обессловленные просторы Латинской Америки и объединить их своими стихами“. Вот это точно… Двадцать стран, говорящие на одном и том же языке, когда-нибудь объединятся. Но как найти общий духовный язык для стольких разных народов, если в такой маленькой стране, как Чили, мы не можем его найти для одного народа? Меня подталкивают на аресты. Но когда начинаются аресты, они превращаются в снежный ком, а он — в лавину, сметающую и виновных, и невиновных. Жестокость, даже вынужденная, превращает справедливость в несправедливость. Но если справедливость слишком мягкотела, жестокость ее подминает, раздавливает. Мягкотелая справедливость невольно становится причиной стольких же жертв, отданных ею без борьбы на расправу, и разве тогда она — справедливость? Как найти ту единственную грань, когда справедливость будет не настолько жестока, чтобы стать своей противоположностью и чтобы она одновременно не была неспособной защитить сама себя?»
Так спрашивал себя президент Альенде и не находил ответа, а толпа женщин, колотя по днищам пустых кастрюль, скандировала под окнами «Ла Монеды»:
— Algo comer! Algo comer!
Была середина августа 1973 года.
Одиннадцатое сентября, когда Пиночет отдаст приказ о бомбардировке президентского дворца, было уже недалеко…
23
В истории есть события, которые через газеты, радио, телевидение немедленно заявляют сами о себе, что они — история. Но все, что происходит с каждым обреченным на незнаменитость человеком, это тоже история. Миллионы телезрителей, наблюдая за взрывами бомб, угонами самолетов, политическими конгрессами, конкурсами красавиц, футбольными матчами, наивно думают, что перед их глазами — главное событие в жизни человечества. Но если какой-нибудь телезритель, почувствовав неожиданную боль в сердце, сползет с кресла и поймет, что умирает, то именно это покажется ему главным событием, а вовсе не то, что мелькнет перед ним на голубом экране.
Для Кеши и Сережи, карабкающихся по таежным скалам в гудящих тучах мошки, вопрос жизни или смерти их товарищей был сейчас главным событием человечества, и кто бы мог их в этом обвинить? Мошка, забивающаяся в ноздри и уши, была для них реальностью, а самолет, летящий высоко над тайгой, где в руках пассажиров шуршали газеты со всеми якобы главными событиями мира, был только голубым недостижимым видением.
Кеша и Сережа, обламывая ногти о зазубрины скал, вылезли на вершину горы и обессиленно упали ничком. Когда они посмотрели вниз, то увидели Вороний перекат. Он был похож на водяное кладбище, а его мрачные валуны высились, как надгробья. Вокруг валунов были белые кольца пены, сверху казавшиеся застывшими. Сквозь ветер, свистевший на вершине, шума реки не было слышно, и было даже трудно понять, движется она или не движется. Берег был пуст или казался пустым.
— Смотри, там чо-то чернеет, — Кеша толкнул Сережу локтем. — Вон там, у самой воды…
— Это, наверное, коряга, — вздохнул Сережа.
Но, поднятые этой крошечной надеждой, они начали спускаться, обдирая руки о редкий кустарник. Вскоре белые кольца вокруг валунов стали живыми, река задвигалась, послышался ее все нарастающий шум, но черное пятно все еще оставалось загадочным.
— Человек… — напрягая зрение, сказал Сережа.
— Нет, двое… — сказал Кеша.
Наконец их ноги коснулись прибрежного песка и, увязая в нем, сами понесли их к черному пятну.
На песке лежали насквозь мокрые Вяземская и Коломейцев, тесно прижавшиеся друг к другу. Отменяя мысль о том, что они погибли, у их босых ног стояли снятые сапоги, а на гальке были разостланы портянки. Мертвые портянок не сушат. Вяземская и Коломейцев спали. Они спали крепко, и разбудить их было нелегко. Проснувшись, Вяземская сразу отдернула свою руку, обнявшую во сне Коломейцева. Коломейцев с трудом поднялся на локти, встряхивая головой, силясь прийти в себя. Наконец размытые контуры перед ним стали Кешей и Сережей, и слабое подобие радости появилось в его глазах, но снова сменилось чем-то сходным с неузнаванием.
— А где Иван Иваныч? Где Бурштейн? — тряс его за плечи Кеша.
Коломейцев, еле подняв тяжелую непослушную руку, показал на кусты прибрежного боярышника. Кеша и Сережа бросились туда.
На кустах была развешана одежда. Голый Бурштейн, приплясывая, хлестал себя ветвями, пытаясь защититься от мошки. Первое, что он спросил, было:
— Спички есть?
Кеша вытащил из-за пазухи спичечный коробок в оболочке воздушного шарика, перевязанный ниткой, и через мгновение спасительно пополз дымок, отгоняя мошку. А рядом на трухлявом бревне, весь облепленный мошкой, но не замечая ее, сидел другой голый человек, раскрыв в руках черную клеенчатую тетрадь и пытаясь расцепить ее слипшиеся страницы, — это был Иван Иванович Заграничный. Он поднял на Кешу и Сережу блуждающие глаза и снова опустил их к тетрадке, роясь взглядом в безнадежно расплывшихся буквах.
— Погибли, однако, — пробормотал он.
— Кто погиб? — вырвалось у Сережи, подумавшего, что Иван Иванович сошел с ума. — Мы же здесь, все живы…
— Мысли мои погибли, — гулко сказал Иван Иванович. — Мысли о жизни… Все вода съела. А я послать эту тетрадку хотел…
— Куда? — пораженно спросил Сережа, которому и в голову прийти не могло, что Иван Иванович Заграничный записывает мысли.
— Туда… — неопределенно мотнул Иван Иванович головой куда-то вверх. — Может, пригодились бы…
— Разрешите посмотреть! — попросил Сережа. Иван Иванович неохотно протянул ему тетрадку:
— Все равно ничо не поймешь.
Тетрадка была тяжелая от воды, записи действительно почти смыло. Можно было разобрать только обрывки фраз и слов. На первой страничке под клеенчатой обложкой заглавие, написанное крупными печатными буквами, сохранилось хорошо:
И. И. Заграничный. «МЫСЛИ О ПОРЯДКАХ И БЕСПОРЯДКАХ». А вот дальше шла нескладица, размытость. «В ч… видал лоз „Сла советск пионерам!“. А за что им сла они ишо ничо не исделали. Заместо л в надо пословицы наро е развешивать — в их ума больше…», «За лохо ово про другу нацию, своей нации лишь ть», «Еже сю междуведом е ю перепис вдвое сократь, то умаги на се хороши к жки хвати», «Из двух хороших лю одного лучшего легче выбрать. А про никудышных я уж молч», «Никому не по си вместях быть врачо геоло плотни космонав кузнецом парикма сапожником прачкой, портным атомщик дворником. А почему государству под силу? Государству помочь на ослобонить его маленько…», «Водку пить не разучишь, надо уч как ее п», «Кто на письм трудящих не отвечат, у тех дома почтовы ящики снять — пущай к ним ничьи письма не дохо», «ущай се иректора обувных и одежных фабрик только свою продукцию носют», «Газеты электроникой провер чобы одинаковы ело и не повторялись. А ежели повторя чо бы типографска маши упиралась и ни в какую пока новых слов не подберут», «Со спекуля не судами надо воева а избытко…»
— Дай-ка мне тетрадку… — вдруг насупился Иван Иванович Заграничный. Он вырвал ее из Сережиных рук и швырнул в уже разгоревшийся костер. Мысли Ивана Ивановича Заграничного гореть не хотели, корчились, шипели, но понемногу занимались огнем, скручивались, становились пеплом.
Глядя на корчащиеся в огне мысли Ивана Ивановича Заграничного, Бурштейн вдруг еще раз понял, как он любит эту страну, как не может жить без нее, без таких людей, как Иван Иванович, Коломейцев, Кеша, Сережа, Вяземская и многих других, а потом вспомнил вырезанные им из фронтовой газеты стихи тогда еще совсем молодого Наровчатова, хлебнувшего одной войны с ним, с Бурштейном: «Но сегодня, у стен Пултуска, пусть сольются во мне навек оба слова — еврей и русский — в слове радостном — человек…»
Все уже переоделись в сухое, перекусили случайно уцелевшими консервами, и надо было идти, но Коломейцев, не отдавая никакого приказания, молчал. Лицо его было далеким, как будто он до сих пор был во сне, из которого его, казалось, пробудили Кеша и Сережа. Он не сказал ни единого слова, и только губы его, распухшие от укусов мошки, беззвучно шевелились, а глаза остановились на какой-то невидимой другим точке. Коломейцеву казалось, что люди, сидевшие с ним у костра, были лишь призраками, а на самом деле все они погибли, и в этом виноват он, Коломейцев. Наконец, он потихоньку начал понимать, что они живы, но это его вины перед ними не меняло. Еще он почему-то вспомнил голос в стогу: «А вы меня не забудете?» — и потом опять ее, девушку с желто-крапчатыми глазами, выронившую в пыль гвозди из прорвавшегося бумажного пакета перед его «газиком» и бормочущую: «Рубашку, рубашку вы забыли…» И всплывали в Коломейцеве то одна его вина, то другая, убивавшая людей или не убивавшая, но от этого не перестающая быть виной. У него было такое ощущение, как когда-то в белорусских лесах от невидимых ожогов.
Все сидевшие у костра боязливо переглядывались, понимая: с Коломейцевым что-то происходит, но никто не решался заговорить с ним. Первым собрался с духом Сережа. Он протянул Коломейцеву черный искрящийся камень:
— Виктор Петрович, видите?
Коломейцев взял камень в руку, ослабело качнувшуюся под его небольшой тяжестью, медленно поворачивая его то одним изломом, то другим, как будто не узнавая.
— Это касситерит, Виктор Петрович, касситерит! — захлебывался, почти кричал Сережа. — Вы правы!
Коломейцев разжал пальцы, и камень беззвучно упал в песок.
— Да, касситерит… — почти неслышно, с трудом разлепляя губы, наконец, сказал Коломейцев. И попытался улыбнуться, хотя это у него не получалось.
— Что это? — вдруг вскочила Вяземская, показавшая рукой на реку. — Смотрите!
Почти у самого берега билась искалеченная перекатами лодка. На ее носу стоял накренившийся залатанный мешок, из которого при каждом ударе волны сыпались в воду кедровые орехи. Вцепившись одной рукой в мешок, в лодке неподвижно лежал человек с окровавленной головой. Другая рука, сжимавшая обломок двустволки, была опущена в воду, равнодушно то подбрасывавшую, то погружавшую в себя безжизненные пальцы.
Иван Иванович и Кеша, сбиваемые с ног течением, с трудом перенесли тело из лодки и опустили на песок.
— Медведь лапу приложил. Они сами на людей не нападают. Шатун, однако… — сказал Иван Иванович.
Молча выкопали могилу обломками весел. Опустили в нее тело. Начали забрасывать землей, стараясь не глядеть на обезображенное лицо мертвого.
И вдруг Коломейцев остановил их — впервые после пробуждения осмысленным жестом. Пошатываясь, он встал рядом с могилой, потом резко выпрямился и, глядя на всех, сказал:
— Говорят, о мертвых нельзя говорить плохо. Но правду надо говорить всегда. Со лжи о мертвых начинается ложь о живых. Это был плохой человек. Но он не родился плохим. Что-то его таким сделало. Может быть, это «что-то» в нас. Он понимал, что его не любят. Наша неприязнь делала его хуже. Жалко, что он погиб. Теперь ему не поможешь. В этом виноваты мы сами…
И Коломейцев сделал второй четкий жест, приказавший засыпать могилу.
Иван Иванович и Кеша сверху горкой натаскали камни.
— Надо идти, — сказал Коломейцев. — Сережа, затопчите костер… Так где вы откололи этот кусок касситерита?
ПРОЛОГ
Моя биография поневоле состоит из мелочей жизни и работ…
К. Циолковский
Варвара Евграфовна Циолковская шла по калужскому рынку в мясном ряду — вдоль ярмарки кровавого. С крюков свисали лилово проштемпелеванные туши, роняя на прилавки тяжелые темные капли. На прилавках возлежали фарфоровые молочные поросята, пупырчатые, чистенько ощипанные янтарные утки, влажная галька почек, коричневые лакированные пласты печенки, бледно-розовые мозги с узором тончайших жилок. У мясного ряда была своя музыка, состоявшая из хряска топоров и зазывающих криков. Не часто Варваре Евграфовне приходилось слушать эту музыку, и она ее дичилась, боялась подходить к краю прилавка, чтобы не набросились, не вцепились, не всучили. Мясо в доме Циолковских ели только раз в неделю — по воскресеньям, а в остальные дни обходились огородом и засолами.
Расфуфыренная калужская мещанка, несшая за желтые лапы безвольно мотающего шеей уже опаленного гуся, толкнула локтем в бок такую же расфуфыренную товарку с таким же гусем:
— Гляди-кось… Циолкошиха приперлась… Эко чудо!
Товарка захихикала:
— Да они, говорят, только крапивными да щавельными щами обходятся. Сказывают, даже одуванчики едят. А по крапиву Циолкошиха в перчатках ходит. Перчатки до локтя… Бальные. Крапивная дворянка…
Первая мещанка подозрительно задумалась:
— А все же ее муженек в епархиальном загребает немало… Куда они только деньги девают?
Товарка захихикала еще пуще:
— На звезды тратит… Его никто не издает, так он сам свои книжки печатает…
И они обе прыснули, сотрясая телесами, так что опаленные гуси заплясали в их руках.
Варвара Евграфовна робковато подошла к мяснику:
— Мне бы говядины кусочек…
Мясник вальяжно оправил бороду, расчесанную на две стороны:
— А вам какая говядина, барыня? Суповая али для чего другого? Есть и филейная — для английского бифштексу оченно хороша.
Варвара Евграфовна торопливо его остановила:
— Суповая…
Мясник, несколько понизив услужливость тона, но все-таки почтительно, доложил:
— Осмелюсь предложить вот этот кусочек… Мозговая косточка. Сахарная.
Ловко взвесил на безмене.
— Всего три фунта с походом.
Варвара Евграфовна замялась:
— А нельзя ли вот этот кусочек — поменьше… Мне бы фунта на полтора…
Мясник мирно поменял куски на крюке безмена:
— Отчего же нельзя? Так бы и сказали, барыня… Но тут поболе, чем на полтора. Почти на два тянет.
Варвара Евграфовна, чувствуя на себе взгляды подошедших двух мещанок и мучительно краснея, упорствовала:
— А вы отрубите…
Мясник со вздохом бросил кусок мяса на чурбак, потом задержал топор:
— Ну ладно, чего уж там… Сочтемся, барыня…
Обладательницы двух паленых гусей, насмешливо созерцавшие эту сцену, мгновенно переменились, когда Циолковская повернулась к ним лицом.
— Здрасьте, Варвара Евграфовна! Давненько не виделись!
— Здравствуйте… — неохотно сказала Варвара Евграфовна, пытаясь пройти между двумя гусями.
— Что-то вы, матушка, с лица спали… — участливо наплыла на нее первая мещанка.
Вторая соболезнующе затараторила:
— Довел тебя твой благоверный, матушка, довел… Одна кожа да кости. Ухватиться не за что. А наш бабий скус — он в мясе состоит… — и самодовольно похлопала себя по отменным бокам.
Первая доверительно склонилась к Варваре Евграфовне:
— Гляжу на тебя, Варвара, и диву даюсь — как ты свово мужа терпишь? Это же страшный человек…
Варвара Евграфовна вдруг улыбнулась:
— Страшный… А я и сама страшная… — И что-то такое жутковатое проступило в ее обтянутых желтоватой кожей чуть азиатских скулах и в маленьких темных зрачках, что мещанки невольно расступились.
— Ну и мымра… — оправившись от испуга, сказала первая мещанка. — А и вправду страшная… Глазами ипнотизирует, страхолюдина… Сказывают, нехорошими делами они у себя займаются… Оловянные ложки ейный муж скупает и из них золото плавит… Чудо-юдина блаженный…
— Не такой уж он блаженный, ежели из олова золото вытворяет, — покачала головой вторая мещанка. — А ты как свово гуся — с яблоками или с капустой употребишь?
— Не угадала… — довольно усмехнулась первая мещанка. — Я его, подлеца, с рисом и с черносливом заделаю — на полном ушиве…
А Константин Эдуардович, где бы выдумали, он в это время был? А был он на винном заводе, уважительно сопровождаемый под руку его хозяином — купцом Семирадовым. Семирадов был совсем не похож на купца девятнадцатого века, каких изрядно описывал в своих пьесах Островский. Был он сыном одного из таких купцов, скончавшегося лет пять назад, не приведи Господь какою смертью — куском бараньей ноги в масленицу подавился. В отличие от папаши, оставившего ему пребольшое наследство, молодой Семирадов не носил ни смазных сапог, ни чуйки, ни бороды, волосы в скобку не стриг и репейным маслом не сдабривал, а, напротив, был в парижской клетчатой тройке, в лакированных штиблетах, на кои были напущены гамаши, в шелковом галстуке, заколотом крупным рубином, рыжие волосы, подкурчавленные в Москве на Кузнецком у Жоржа, выбивались из-под мягкой лондонской шляпы с умело сделанной вмятиной. Семирадов говорил (правда, с нижегородским акцентом) по-французски и по-английски, имел осетровое дело в Астрахани, мукомольное хозяйство в Твери, несколько бань и трактиров в Саратове, подбирался к автомобильному производству на паях с бельгийцами, собирал картины импрессионистов и баловался столоверчением. Винный завод был для него чем-то вроде семейной реликвии — именно с него начинал его почивший в бозе папаша, традиционно уженивший в бытность приказчиком обувного магазина дочь хозяина и открывший с помощью приданого это хмельное веселое дело. Семирадов-младший, чьи обе дочки учились в епархиальном училище у Циолковского, в отличие от других калужских купцов, над Константином Эдуардовичем не посмеивался, хаживал к нему в мастерскую, ощупывал его дирижабли, а потихоньку и его намерения.
Дирижабли Семирадова весьма интересовали. Сейчас осетры в Париж приходилось возить из Астрахани слишком морочным путем — частью по воде, частью по железной дороге, беспрестанно меняя лед. А вот дирижабль, набитый осетрами, бьющими в огромных ваннах могучими хвостами по родной волжской водичке, экспортируемой вместе с ними по воздуху прямо на Елисейские поля, — это Семирадова впечатляло. Русское дворянство, наблюдаемое Семирадовым с чувством презрения и превосходства, уже давненько сильно попахивало, как залежавшая осетровая туша, и сколько оно ни меняло вокруг себя лед — это не помогало. По мнению Семирадова, будущее зависело от союза денег с наукой, и поэтому он интересовался всевозможными изобретениями гораздо больше, чем знакомствами с графами и князьями, что еще не так давно льстило бы купеческому самолюбию. Поэтому Семирадов так и обхаживал Циолковского.
— Здесь у меня, Эдуардыч, цех, можно сказать, отравный — портвейновый. Сам не пью и вам не советую. Скорейший путь к получению гастрита или язвы. В портвейн идет буквально все, включая чуть ли не толченые подметки от старых штиблет…
— Зачем же вы это выпускаете? — поморщился Циолковский.
Семирадов усмехнулся, развел руками:
— Народу нравится… На кончике нашего языка, Эдуардыч, есть специальные вкусовые бугорки. А вкусовое воспитание у нас какое? Сами знаете. Эти бугорки обожжены водкой и вкус тонкого сухого вина не усваивают. Оно простому народу кажется кислым. Разве кислое вино будешь пить при кислой жизни? Такую жизнь предпочитают или водкой заливать, или портвейном прислаживать. Портвешок — это вроде иллюстраций в журнале «Нива» или лубочных картинок на рынке… И дешево, и сладко.
Циолковский изумленно остановился. На стене над огромным дубовым чаном, в котором рабочие шестами, обмотанными тряпьем, ворочали какое-то подозрительное дымящееся варево, висела большая икона.
— Это мое нововведение, — улыбнулся Семирадов. — Чтобы было на что перекреститься. Бог у меня вроде старшего мастера — сам не пьет, а за всеми пьяницами наблюдает. И вы знаете — помогло. Пить на работе стали меньше.
— А вы… в Бога верите? — блеснули глаза Циолковского из-под очков.
Семирадов расхохотался и, понизив голос, чтобы не слышали рабочие, лукаво сказал:
— Бог, как видите, на меня работает. А тем, кто на меня работает, я полностью никогда не доверяю.
— Не хотел бы я на вас работать, — покачал головой Циолковский.
— А вы уже давно на меня работаете, только не подозреваете, — засмеялся Семирадов. — Каким образом можно реализовать все ваши изобретения без таких, как я? Прогресс — это гений плюс заказчик. А без заказчика все даже самые гениальные идеи так и погибнут, как неизвестные солдаты в траншеях мозговых извилин…
— Образно выражаетесь, — оценил Циолковский. — Но ведь не всегда же так будет, что идеи — у одних, а материальные возможности для их воплощения — у других…
— Так будет всегда… — несомневающимся тоном сказал Семирадов и распахнул перед Циолковским двери следующего цеха: — А это — моя гордость, Константин Эдуардыч. Наливочно-настоечный цех. Тут без какой-либо отравы. Все натуральное… Настойки калгановая, зверобой, рябиновая — не хуже, чем шустовская! На березовой почке, на смородинном листе, на перце, на лепестках розы… Китайцы, правда, даже на змеях настаивают, ну, мы до этого, я надеюсь, не дойдем… А вот наливки — клубничная, малиновая, крыжовенная, черносмородиновая, клюквенная, брусничная, вишневая, яблочная, кизиловая… Вот наливка из плода фейхоа… Привозной — из Сухума. Хотите попробовать? Пальчики оближете…
— Вы же знаете, что я не пью, — вежливо отказался Циолковский.
— Простите, запамятовал. Что было бы со мной, Эдуардыч, если бы все такими непьющими были? Сплошной разор. — И Семирадов с удовольствием опрокинул одну за другой обе хрустальные рюмки с играющей изумрудным оттенком наливкой из сухумского фрукта, услужливо поднесенной на серебряном подносе ему и гостю.
— А вы знаете, когда-нибудь все люди перестанут пить, — заметил Циолковский.
Семирадов ласково погрозил ему пальцем, как ребенку:
— Ну, нет… Не пугайте. России это, во всяком случае, не грозит… Русский человек без двух вещей обойтись не сможет — без водки и без царя. А если царя свергнет, сам потом по нему затоскует.
— Насколько я мог заметить, многие на Руси живут без царя в голове и прекрасно обходятся, — улыбнулся Циолковский. — Да и сам наш царь, по-моему, без царя в голове. Умишко у него слабенький. Войну с японцами прошляпил, а теперь, судя по всему, с немцами воевать собирается. Ведь война — это самое бессмысленное на свете дело, а выражаясь вашим языком, — неприбыльное…
— А вот и ошибаетесь, Эдуардыч… — живо возразил Семирадов. — Если бы война была делом только бесприбыльным, поверьте, никто бы и воевать не стал. Подумать, сколько людей на свете делает порох, патроны, снаряды, ружья, орудия. Если войну отменить, куда всех этих людей девать? Сколько россиян сразу безработными окажется! А хозяева этих заводов — они что, дураки, чтобы производство останавливать? Усовершенствовать, расширять — это всегда пожалуйста. Уточкин в воздухе сейчас аэропланный цирк устраивает, а за ним уже деловые глаза следят — как бы к этим аэропланам бомбочки приспособить. Так и с вашими ракетами будет. Изо всего должна быть извлечена прибыль. Два самых прибыльных дела — это водка и война. Честно признаюсь, я уже в военном ведомстве кое-какие перспективные удочки насчет поставок амуниции по случаю войны закинул. И, несмотря на высокие патриотические чувства этих ответственных господ, такой заказец без взяток не получишь. Зрите в корень, Эдуардыч, подо всеми помахиваниями военными знаменами что скрыто? Выгода…
— Но есть, в конце концов, и моральная выгода. Разве она существует в войне? — пробормотал Циолковский, подавленный его логикой.
— А как же! — неуязвимо воскликнул Семирадов. — Когда нет войны, то во всех неурядицах обвиняют евреев. Помашет раззудившаяся рука кистеньком на погроме — и вроде на душе полегчает. Но постепенно в башку влезает: от погромов жизнь лучше не становится. Тогда на кого раззудившаяся рука с кистеньком может обернуться? На царя. А царь, не будь дурак, чтобы от себя недовольство отвести, нового врага, который во всем виноват, подсовывает — японца или немца… А в Японии или в Германии власть тоже врагов изобретает, чтобы удержаться, — только они называют их русскими… Вот вам, Эдуардыч, и прямое слияние моральной выгоды с материальной… Механика простая.
— Подлая механика, — нахмурился Циолковский.
— А человек разве не подл? — усмехнулся Семирадов. — Такие, как вы, Эдуардыч, исключения. Если бы все были такими, тогда и власть была бы не нужна, а вместе с ней и армия, и полиция. А то ведь все полицию ругают, а все в ней нуждаются. Все-таки от грабежей защищает.
— Само существование полиции — это грабеж, — сказал Циолковский, стараясь отцепить бронзового льва на крылатке, зацепившегося за край одного из ящиков с вином, горой нагроможденных до потолка. — Хотя бы потому, что на полицию уходит столько денег, которых не хватает на больницы, школы, библиотеки.
— Согласен, — подхватил Семирадов, ловко высвобождая бронзового льва. — Полиция — грабеж, армия — грабеж, бюрократия — грабеж, капитализм — грабеж… Уж это-то я прекрасно знаю, поскольку сам грабитель. Но кем вся эта система управления выдумана? Самими людьми, собственной неуправляемости боящимися. Вы простите меня, Эдуардыч, но зачем вы себя христосиком изображаете? Не курите, не пьете… Лучше всех быть хотите? Русская пословица гласит: «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке». Если люди пить не будут, они свою единственную искренность потеряют…
— А я что — разве неискренний? — взглянул на него исподлобья Циолковский.
Семирадов подумал, вздохнул:
— Знаете, Эдуардыч, сначала мне казалось, что вы, извиняюсь, врете. Уж больно необыкновенно, чтобы люди так на самом деле думали. А потом поближе познакомился с вами, в мастерской у вас побывал, понял — не врете. Вы искренний. Может быть, даже слишком. Но так ведь не все могут. Кишка тонка… Вы вот меня про Бога спросили. Я вам ответил — полувшутку-полувсерьез. Цинизма своего не стесняюсь, ибо на нем стою. А какой ваш Бог? Вера ваша какая?
— Мой Бог — это человек, хотя он еще очень несовершенен. Но совершенствовать человека надо не с кого-то, а с самого себя… — совсем забыв о том, где находится, заговорил Циолковский, как о трибуну опершись о ящик с калгановой настойкой. — Я верю в мир без государств, без пограничных столбов, без армии, полиции, эксплуатации, денег…
— Без денег? — хмыкнул Семирадов.
— Их заменит справка о труде. А может быть, и таких справок не будет, потому что любая справка — это признак недоверия к людям… — перебил его Циолковский. — Люди так разобщены потому, что им не хватает общей цели. А ничто так не помогает чувству общей цели, как чувство общего врага. И этот общий враг есть у всего человечества.
— Какой же? — недоверчиво спросил Семирадов.
— Смерть, — просто ответил Циолковский. — Если все средства, которые люди сейчас тратят в борьбе против друг друга, они отдадут на борьбу друг за друга, то они победят не только болезни, но и саму смерть. Может быть, смерть — это тоже болезнь, только ее вирус нам неизвестен. Может быть, научатся даже воскрешать наших далеких предков. Скажите, разве вам не хотелось бы позавтракать с Сократом, пообедать с Александром Македонским, поужинать с Пушкиным?
— Не знаю, захотелось ли бы им… — попробовал отшутиться Семирадов с тайной мыслью: «А может, он действительно сумасшедший, как поговаривают? Нет, ум его прозрачен, да и руки у него золотые… Какие он водные лыжи смастерил! Выпросил у меня самую быструю тройку, примастачил к ней веревки. Лошади по берегу рысью, а он стоймя на лыжах за тройкой — только борода развевается над полосатым трико! Чем-то он в этот момент на Ивана Поддубного был похож. А ведь и правда, он по силе мысли, что Поддубный! Вся Калуга сбежалась на такое диво смотреть. Только недолго он прокатился — в воду плюхнулся. Вылез и говорит: „Разве это скорость! Ничего, когда на лодках будут стоять настоящие моторы, тогда лучше получится!“»
Семирадов спросил у Циолковского:
— Ну и куда же вы всех людей подеваете? На земле и так тесно становится… Только смерть от тесноты и спасает…
— А звезды на что? — спросил Циолковский у выхода.
Они вышли во двор, где парни в кожаных фартуках грузили на подводы ящики с бутылками. Один из парней, не заметив Семирадова, вынул бутылку с портвейном из ячейки ящика, проткнул мощным пальцем пробку внутрь и приложился к горлышку. Семирадов, крадучись, подскочил к нему сзади, схватил парня за ухо так, что тот взвыл от боли, и подвел к Циолковскому:
— Полюбуйтесь на этого алкогомосапиенса, Эдуардыч! Такой и в космос с бутылкой за пазухой полетит…
Попрощавшись с Семирадовым и вежливо отказавшись от его пролетки, Циолковский пошел домой окраинным оврагом, тыкая тростью-зонтом в корни, проступающие на тропе. Он был взбудоражен, даже яростен, но это была не распыленная, а сосредоточенная ярость. Полудумалось-полубормоталось:
— А все-таки есть вопрос всех вопросов: зачем все это? Зачем существуют мир, Вселенная, космос? Зачем? Наши философы об этом не думают. Либо не хотят или просто боятся. Философ, который не думает! Демократ, который трусит! Немыслимо! Научно все, что мы держим в руках, не научно все, что мы не понимаем? С таким ярлыком далеко не уедешь, а не то что не взлетишь…
В овраге была тишина, а бормотание Циолковского смешивалось с шелестом осенних листьев, плавно кружившихся в воздухе. И вдруг перед Циолковским с хряском распахнулась на полный разворот трехрядка, перегораживая тропу. Трехрядка была в руках окраинного героя с нагловатыми маслеными глазами, затуманенными продукцией Семирадова. Из-под сломанного лакированного козырька фуражки рвался буйный чуб. Щегольская косоворотка, расшитая по вороту васильками, была перехвачена наборным ремешком, а носки сапог были в грязи, но голенища зеркально сверкали. Рядом стояли два дружка-оборванца «на подхвате», подхалимски следящие за каждым движением глаз главаря. Один из оборванцев нырнул рукой за голенище, и сапожный ножик уперся в бороду Циолковского. Другой, ухмыляясь и ерничая, с притворной изгаляющейся нежностью прощупал карманы.
— Часики, ваше благородие…
— Пожалуйста, — сказал Циолковский и сам достал часы из жилетного кармана. — Павел Буре. Ни разу не чинил. Показать, как заводятся?
Оборванец, уже державший в руках часы, изумленно разинул рот от такой вежливости, с обалделой вопросительностью обращаясь глазами к главарю. У того в затуманенном взгляде проблеснуло узнавание.
— Да какое же это благородие… Это Птица…
Так насмешливо называли Циолковского в Калуге.
Главарь сделал повелительный знак глазами, и оборванец извинительно вложил часы в жилетный карман Циолковского. Еще знак — и нож исчез за голенищем. Главарь спросил, снисходительно посмеиваясь:
— Ну что, Птица, когда к звездам полетим? Тебе еще крылышки не обломали?
Оборванцы захихикали.
— Они у меня крепкие, — ответил Циолковский. — А к звездам полетим. Обязательно полетим.
Оборванцы схватились за животы, покатились со смеху.
— Эх вы, стеньки разины липовые… Свою душу, как персидскую княжну, в водке топите… Даже воровать как следует не умеете, — вздохнул Циолковский.
Главарь поугрюмел:
— Но, но, Птица, ты народ не забижай… Народ — он с горя пьет…
Циолковский начал сердиться:
— От горя думать надо, а не пить. Ты что — думаешь, я не народ, а народ только те, кто по канавам валяется? Лучше бы вы у меня часы украли, а то время крадете…
— Поосторожней, Птица… — пробурчал главарь, и при перемене его интонации рука одного из оборванцев снова нырнула за голенище, к ножу, но остановилась под взглядом главаря.
— Да не боюсь я умереть, — досадливо сказал Циолковский. — Боюсь, что вы дураками умрете. А жить надо вечно.
— Как? — переспросил главарь, не поняв.
— Вечно! — закричал Циолковский. — Тогда, кто сначала был дураком, может, и поумнеет.
Циолковский неожиданно схватился за гармошку главаря, отчего она стала издавать какие-то странные звуки, затряс его за грудки, стараясь что-то объяснить, хотя это было почти бессмысленно, но, может, все-таки не безнадежно.
— Перед многими людьми — только гаденькая, никому не нужная жизнь, грязная могильная яма и конец. А что в результате? — лихорадочно говорил Циолковский, забыв, кто перед ним. — Взаимное непонимание, войны, бессилие в борьбе с природой, каторжный труд, болезни, короткая страдальческая жизнь, вечный страх перед вечным исчезновением…
Главарь испуганно пытался высвободиться из цепких рук Циолковского, оказавшихся неожиданно сильными.
— Ты чего, Птица, ты чего?
Но Циолковский заграбастал его накрепко и тряс, пытаясь вбить сквозь его пышный чуб:
— Смерть — это только иллюзия человеческого разума, дурень. Каждое существо должно жить и думать так, как будто оно всего может добиться рано или поздно. Люди смогут добиться бессмертия, если все вместе будут думать о нем, как о главном…
Оборванцы старались оттащить своего главаря от Циолковского, но не тут-то было, и он продолжал все яростней:
— Когда все люди станут бессмертными, Земля для них окажется мала. Для этого и звезды — понимаешь? А для звезд — ракеты…
Главарь, наконец-то, вырвался, еле перевел дух:
— Понял, понял…