Девочка улыбается до ушей и мотает головой.
− Ну а она могла. И сказала. И мгновенно возник прекрасный дворец. Парк и фруктовые сады. Но теперь у нее не было никакой одежды. И видела бы ты лица короля и королевы. Они были так шокированы. Вот как ты только что. Как ужасающе неприлично, сказала королева. Какая бесстыдница, сказал король. А принцесса была в отчаянии. Она попыталась спрятаться, но не могла. Слуги начали смеяться, а король бесился все больше и больше и сказал, что его еще никогда так не оскорбляли. Бедная девочка совсем потеряла голову. И пожелала, чтобы к ней вернулась вся ее одежда. Но тогда исчез дворец, и они снова оказались на мокром грязном лугу. Королю и королеве этого было достаточно. Они сказали принцу, что она злая колдунья и он никогда-никогда не должен больше с ней видеться. И они все уехали, оставив ее в слезах.
— И что случилось тогда?
В деревьях у реки засвистела иволга.
— Я же не сказала тебе, как звали принца. Его звали Флорио.
— Какое смешное имя.
Из рассказа Рогинского я понял, что у Анны уже в молодости были «несколько расстроены нервы». Впечатлительная, склонная к истерикам.
— Оно очень древнее.
— В Гражданскую мне пришлось спешно забрать ее, почти бежать… потрясения… все только усилилось, — сбивчиво говорил фельдшер. — Раньше она ведь удивительно светлая девочка была. Мы знакомы с самого детства. В дальнем родстве. Аня болезненно ревнива. Все боится, что я уйду.
— А как звали ее?
Подбирая слова, очевидно, чтобы убедить меня в искренности, он упомянул, что иногда бывали «приступы». Вспомнил некий «случай в общежитии».
— Эмма.
— Ей вдруг показалось, что я часто там бываю. Еще зимой, инфлюэнца, я помогал… И она… немного разбавила настойку. Но у девушек было просто расстройство желудка, и все. И все!
Эмма морщит носик.
Рогинский продолжал, торопясь объяснить.
— Глупость какая.
— Почему?
— Поймите! Она выдумала, что я уеду, брошу ее. Аня не может иметь детей. И, бывало, говорила глупости, мол, она не жена мне, не может родить. Настроение у нее меняется резко! Временами находит такой стих, — он судорожно выдохнул, — говорит, что жить ей недолго и нужно раздать вещи. И зеркальце отдала! Но вбила себе в голову, что это или Люба украла, или я подарил.
— Я Эмма.
— Допустим, откуда тогда белладонна?
— А как ты думаешь, почему мамуся и папуся назвали тебя Эмма?
— Люба Рудина приходила, плакала, просила полынь, избавиться от ребенка. Ведь это позор здесь, ребенок без мужа. Прогресс в нравах сам по себе, а здешняя-то мораль отдельно. Анечка разозлилась, решила, что я отец. Но не думала даже!..
Девочка задумывается, потом пожимает плечами: глупая тетя, глупый вопрос.
Из противоречивой мешанины его объяснений я понял одно. Анна на самом деле подсунула Рудиной настойку белладонны, но, как твердил Рогинский, якобы знала, что раствор слабый, аптечная дозировка, «хотела только напугать».
— А я думаю, из-за девочки в истории, которую они читали.
— Есть Анин грех! — снова и снова повторял фельдшер. — Разозлилась, поймите. Что Люба две души губит. Потом, уже после, она ведь — верьте совести! — ходила, ходила в комнату к Любе. Опомнилась, хотела забрать склянку. Но та уж уехала. Вот! — Рогинский вдруг поднялся, зашарил в ящиках стола. Вытащил коричневый флакон.
— Принцессы?
— Успокоительное на основе опия, сильное. Даю Ане, когда у нее приступ. В тот день на нее нашло. Я заставил ее выпить капли, и она заснула. До самого ужина спала наверху! И Нахиман! Может подтвердить! Он пришел, а Ане нехорошо, пришлось выпроводить. Он знает, что она нездорова, но из деликатности смолчал, не сказал вам.
— Немножко на нее похожей.
Чертово Ряженое!
— Она была хорошая?
— Последнее время я так радовался — приступы реже. А этот случай с девушкой — это ошибка. Трагическая ошибка! И девушка жива. Но я понимаю, все это скрыть не удастся.
— Когда с ней знакомились поближе. — Она щекочет животик Эммы. — И когда она не приставала без конца с вопросами.
Высказавшись, он немного успокоился, заговорил более твердо.
Эмма поеживается.
— Я люблю вопросы.
— Тогда пусть я! Я виноват, берите. Но ведь она тогда одна останется, кто же присмотрит? Аня сама испугалась! Она всего боится. Боится этого комиссара, что вышлет нас. Она нагрубила ему, знаете, по-женски, теперь боится, что он отомстит. Я ее уверяю, что вышлет, и — прекрасно! И очень хорошо! Уедем в глушь, с глаз подальше.
— Тогда я никогда не кончу.
Он встал, подошел к окну. Тяжелая муха гудела и билась в стекло. Рогинский открыл створку. Махнул ладонью, прогоняя.
Эмма зажимает рот чумазой ладошкой. Кэтрин целует палец и прижимает его между внимательными глазами у нее на коленях. Свистит иволга. Ближе, на их берегу.
— Выход перед ней, но она рядом стучит! Ей кажется, вот же она, свобода! Как я устал! — продолжал говорить он. — Ведь не сплю почти. Ляжет, бывало, Аня. А я все прислушиваюсь. И слышу — встала, пойду за ней, а она стоит на улице, смотрит в темноту. Ну обниму, уложу.
Он повернулся ко мне. Заговорил тихо, убедительно:
— Принцесса подумала о всех годах, когда она была так счастлива в лесу. И о том, какая она теперь несчастная. Так что она пришла сюда к этому дереву спросить старого мудрого филина, что ей делать. Он сидел вверху, вон на той ветке, один глаз у него был закрыт, другой открыт. Она рассказала ему, что произошло. Как она навсегда потеряла принца Флорио. И тут филин сказал ей что-то очень мудрое. Что если принц ее любит по-настоящему, то ему должно быть все равно, пусть у нее не будет ни одежды, ни драгоценных украшений, ни дворца. Он будет любить ее просто за то, что она — это она. И только тогда она будет счастлива. Филин сказал, что она больше не должна искать принца. Она должна ждать, пока он сам к ней не придет. И потом он сказал ей, что если она будет очень хорошей и очень терпеливой и послушает его, он сотворит еще одно последнее колдовство. Ни принц, ни она никогда не состарятся. Останутся семнадцатилетними, пока снова не встретятся.
— Я прошу вас! Я обещаю, что увезу ее. Буду внимателен. Врачи за границей могли бы помочь, немецкие клиники успешно купируют такие случаи… Но я поздно спохватился. Все думал, куда ехать? Вот, успокоится все, вернется, и тогда уж.
— Это долго тянулось?
— Вернется — это вы хватили.
Кэтрин улыбнулась.
— Были мечты, и в этом каюсь. Это тоже можете с товарищем Турщем обсудить. — Рогинский вполне пришел в себя, показал зубы.
— И еще тянется. Все эти годы и годы. Им обоим все еще по семнадцать лет. И они еще не встретились. — Снова иволга, ниже по течению. — Слушай.
Я почувствовал, как загорелись скулы и уши. Слишком резко поднялся, с досадой ловя рукой опрокинувшийся абажур.
Девочка поворачивает голову, потом снова смотрит на тетку. Еще раз странный трехсложный свист флейты. Кэтрин улыбается.
— Я пойду, пожалуй, к себе. Спать.
— Фло-ри-о.
— Не хотел обидеть! Я сгоряча, — взметнулся Рогинский и уже вслед мне добавил: — Пожалейте Аню!
— Это птица.
* * *
Кэтрин качает головой.
В комнатах спорили. Лодочник Данила и второй, молодой, звонкий, женский, кажется, немного знакомый голос. Я наскоро прикрыл бумаги, поднялся из-за стола, посмотреть, что там. Был рад отвлечься. Несколько часов уже сидел над отчетом и правками протокола осмотра. Тут же дверь уверенно открылась.
— Принцесса. Она повторяет его имя.
— Вечер добрый, вы не заняты?
Приглушенное сомнение; миниатюрный критик — Рассудок, худший из них, — дает о себе знать.
— Мамуся говорит, что это птица.
Устинья, невестка Рудиной. Кудрявые волосы, смеющиеся глаза. Дутые сережки блестят, укрытые завитком волос у щеки. Стоит, покачиваясь легко с пятки на носок, осматривает комнату. Снова напомнила мне деловитую птичку, пеструю уточку. Не смущаясь прошла к столу у окна. Достала свертки в коричневой бумаге. Разворачивала, подталкивала и раскладывала она ловко, говорила, быстро взглядывая на меня с усмешкой:
— Ты когда-нибудь ее видела?
— Вот, с рыбкою шматочек пирога принесла вам. Пышки утрешние, на кислом молоке. Исчо, — из жестяного бидончика она вытащила квадратную бутыль, — «дымка». Сама ставлю, на травах и с перчиком.
Эмма задумывается, потом качает головой.
Встряхнула руки, осмотрелась. Разыскала приборы, стаканы, разложила шитое полотенце как салфетку. Присела к столу, расправив юбку. Устроила круглые локти, на них мягкий, с ямочкой подбородок.
— Она очень умная. Вот ты ее и не видишь. Она стесняется, что у нее нет никакой одежды. Может быть, она все это время пряталась тут на дереве и слушала нас.
— Кушайте, все ж парное!
Эмма подозрительно взглядывает на верхушку терновника.
Ее живость, блестящая на скулах кожа, розовые губы нравились мне отчаянно. Она, не смущаясь, отщипнула от пышки, наполнила стаканчики, мне «с горкой», себе на донышке:
— И не кончается, зажили они счастливо.
— И я с вами! Слыхала, в город едете? Об услуге хочу вас попросить.
— Помнишь, я уходила до еды? Я встретила принцессу. Я с ней разговаривала.
Все в Ряженом и округе уже отчего-то были уверены, что я уеду сразу, как позволит дорога. При этом любой встреченный не только знал, что я еду, но и был уверен, что вскоре вернусь. То и дело жена моего лодочника передавала мне просьбы купить в городе самые разные вещи. От ситца до свежих журналов. Уточка, как я ее окрестил про себя, между тем расправила листок, водила пальцем:
— Что она сказала?
— Тут записала. Ленты мне на парочку.
— Она как раз узнала, что принц идет к ней. Вот почему она так часто повторяет его имя.
— Это как же?
— А когда он придет?
— А вот, — она одернула бархатную жакетку, обрисовалась небольшая округлая грудь, — юбка да кофта, вот и выходит парочка.
— Завтра или послезавтра. Очень скоро.
— Да я ведь не еду пока. А если и соберусь, то вернусь вряд ли.
— И тогда они заживут счастливо?
— Так все ить баят, вы здешний новый доктор. Заместо фельдшара.
— Конечно.
— Не баят, выходит, а врут просто. Но, положим, я привезу что ты хочешь. А Рудины-то знают, что ты ко мне зашла?
— И у них будут дети?
— Они много не знают, чего им не надо. А мне себя тоже хочется побаловать.
— Много-много детей.
Она села поудобнее. Подвинула ко мне тарелку, «кушайте». Потянулась, рассматривая предметы на столе. Раскрыла одну книгу наугад, пролистала.
— Это вправду счастливо, ведь так?
У двери в мою комнату стихли шаги, заглянула Марина, жена лодочника:
Кэтрин кивает. Невинные глаза ловят взрослые, и девочка медленно улыбается; и ее тельце движется, как улыбка; она вдруг вскакивает, ласковая маленькая шалунья, выкручивается, садится верхом на вытянутые ноги Кэтрин, опрокидывает свою тетю на спину, целует ее рот крепко сжатыми губами, а потом принимается без удержу хихикать — когда Кэтрин валит ее и щекочет. Она пищит, вырывается, потом замирает, а глаза прячут веселую злокозненность, история уже забыта, во всяком случае, так кажется. Надо израсходовать новый прилив энергии.
— Что вы впотьмах сидите? Устя, у тебя ведь дела невпроворот.
— На-а-а-шла вас! — вопит Кандида во весь голос, остановившись у валуна, который заслонял их от дорожки внизу.
— Так ить праздник, Марина. Дело сегодня — грех. Вот раз на Благовещенье стала кукушка гнездо вить, да Господь ее наказал. Заказал ей до скончания-то века гнездиться. Теперь она все в чужие гнезда лезет!
— Уходи! — говорит Эмма, собственнически вцепляясь в Кэтрин, которая садится. — Мы тебя ненавидим. Уходи.
Марина поджала губы. Нарочно не обращая внимания на Устинью, сказала мне, что собирается на вечернюю службу и хочет уже запирать ставни. Уточка собрала посуду. Накинула на пирог край салфетки.
— Пойду я, что ваших хозяев смущать.
— Я провожу вас.
Три часа. Пол проснулся, он лежит, опираясь на локоть, рядом с Бел, теперь распростертой на спине, и читает вслух «Ученого цыгана»
[25]. Бел глядит на листву и ветки бука. Голос Пола только-только достигает Салли на солнцепеке. Питер лежит рядом с ней в шортах. Троица детей снова у речки, и их голоса случайным контрапунктом вплетаются в монотонный речитатив читающего Пола. Кэтрин нигде не видно. Странный день — жара и недвижность словно бы продлились за полуденный зенит. В отдалении, где-то в долине, тарахтит трактор, но он еле различим за негромким кипением Premier Saut, гудением насекомых. Листья бука недвижимы, словно отлиты из полупрозрачного зеленого воска и укрыты под огромным стеклянным колпаком. Глядя на них вверх, Бел предается восхитительной иллюзии, будто смотрит она вниз. Она думает о Кэт или думает, что думает о ней под чтение Пола; до нее доходят только отдельные строки, повышения и сдвиги в его голосе. Своего рода легкая виноватость; чтобы больше доверять собственной приятной истоме. Бел верит в природу, в мир, в движение, нелогично, как в неизбежное и одновременно благодетельное устройство всего сущего; не во что-то настолько мужское и конкретное, как некий бог, но куда сильнее в какой-то неясный эквивалент ее самой, мягко и идиосинкразически следящим за всей наукой, всей философией, всем умничаньем. Безыскусный, настроенный, струящийся, как эта речка; заводь, не стремнина… разбегаясь рябью, а иногда поднимая рябь — для того лишь, чтобы показать, что жизнь вовсе не… или вовсе не должна быть… а какая бы приятная ткань получилась из этих листьев, зеленые лепестки викторианских слов, так мало изменившихся, только в употреблении, да и то не больше, чем года изменили буковые листья, в сущности, нисколько.
— Устя дороги знает. Не городская, чай, променадом провожать ее, — вставила жена лодочника.
— «Девушки из дальних деревушек в мае водят хоровод вкруг Файфилдского вяза…»
— Я все-таки настаиваю. — Я поднялся, наскоро навел порядок на столе.
Как все связано между собой.
Устинья согласилась, легко улыбнувшись:
Она начинает слушать великую поэму, ту, которую знает почти наизусть; прошлые ее чтения, иногда она перечитывает, особая история поэмы в ее жизни с Полом, всякие ответвления, воспоминания; как можно жить внутри нее, если бы Кэтрин только, девушки в мае… если бы только не весь «Гамлет» целиком, эта дурацкая интеллектуальная жалостная история, сплошные стены, и ветры, и зимние каламбуры. Нарочитые взвихрения от любой простоты. Абсурд, видеть себя в роли Гамлета; ну, может быть, Офелии, тут иногда ничего не поделать. Но вот то требует такой извращенной воли, сознательного выбора. Когда Бел была в Сомервилле, такая попытка имела место: Гамлет-женщина. Абсурд. Все время вспоминались мальчики в пантомиме, а не Сара Бернар
[26], как было задумано. Интриги, драматизация, натянутые поступки: когда существуют прелестные зеленые поэмы; чтобы жить ими, терпишь, чтобы мужчины их читали, и нынче ночью, быть может, если настроение сохранится, позволишь себя взять. Абсурд. Если бы только догадаться и вырезать из «Обсервер» заметку о том, как засушивать листья, да-да, глицерин, сохраняя их окраску. И как успокоить Кэнди, эта жуткая крикливость.
— Ну, до чайки
[62] проведи меня.
Марина вышла, стукнув дверью.
— «Еще с надеждою непобедимой, Неприкасаемую тень еще держа, В порыве вольном уносясь вперед, В ночи под свод ветвей из серебра Опушки дальней, где никто не ждет…»
Устинья держалась просто, спокойно. А я вдруг заволновался. Стало жарко щекам, шее. Чтобы скрыть это, у калитки предложил ей руку, предлог выдумал глупый: помочь со свертками. Она покрепче ухватилась, сунула мне свой бидончик — так помогай!
Она засыпает.
Темнело здесь рано. Дорога подсыхала после недавней грозы. Воздух нагрелся, пахло глиной, травой. Устинья приостановилась, потянулась в чей-то палисадник за веткой темной, голой еще сирени.
Через одну-две строфы Питер встает, смотрит вниз на Салли, на ее спину: верх бикини она сняла, видна часть белой груди. Он подбирает свою рубашку с короткими рукавами и босиком спускается к детям. Чтение стихов кажется ему нарочито претенциозным, вызывающим смутную неловкость, и ему надоело. То, как они все тут развалились, то, как Салли лежит, одурманенная солнцем; тягучесть. Хоть бы мяч, чтобы погонять, ну хоть что-то, какой-нибудь выход для нормальной энергии. Дети ему тоже надоели. Он стоит и смотрит.
— Азовский цветок! Скоро уже откроется. Он пахнет — страсть!
Отпустила ветку и немного оступилась. С куста посыпались влажные капли. Опираясь на меня, приподняла немного подол юбки — гляди-ка, ступила в лужицу, вот, — выставила ножку в промокшем ботике. Показала черный башмачок — намок. Прижалась ближе, касаясь макушкой у сердца.
Салли все-таки лучше, содрать бикини до конца и за кустиками отдраить по-быстрому. Но она соблюдает условности и совсем не так смела, как выглядит… просто уступчивая, как и все его девушки после покойной жены; да и стоит… не очень умна, не очень внезапна и ни сухости, ни восприимчивости; если уж на то пошло, безнадежно беспомощна рядом с Бел и ее чертовой сестрицей. Не следовало ее привозить. Просто с ней удобно. И поиметь, и показаться на людях. Как некоторые программы. Одна в самый раз, другая требует чего-то побольше.
— А трава, как думаешь, доктор, уж очень сырая? — улыбнулась откровенно.
Ну, хотя бы Том вроде рад, что им командует нахальная старшая дочка, бедный малыш; замена матери. Питер натягивает рубашку и заглядывает под бук. Синяя спина Пола, распростертая Бел, смятое кремовое платье, две голые ступни с розоватыми подошвами… никуда не денешься, тебя к ней тянет, сам не знаешь почему, но с самого начала… Питер отворачивается и идет вверх по течению. Он прислоняется к первому валуну, чтобы застегнуть сандалии, потом идет дальше, вверх под деревья, к узкой теснине, за Premier Saut, где раньше бродила Кэтрин. Он даже спускается туда, где она сидела, и всматривается в заводь. Не искупаться ли? Течение, пожалуй, быстровато. Он бросает ветку в стремнину. Безусловно, слишком быстрое. Он дергает молнию шортов и мочится в воду.
Ее запах, городского мыла и волос… Мне захотелось почувствовать его глубже, прижать сильнее все ее тело. Она не противилась, потянулась навстречу. Это ощущение податливости, власти над ней подействовало на меня как стакан крепкой мадеры из отчаянного сорта Tinta Negra. Без стеснения она отвечала на ласку. Я уже хотел уложить ее на перепутанную влажную траву, но в палисаднике залаял пес. Невидимка невдалеке затянул песню, засмеялся. Устинья отвела мои руки:
Он карабкается назад на дорожку, затем сворачивает с нее вверх через пояс деревьев на склоне и вверх к обрывам. Выбирается на открытое место. Земля круто уходит вверх, узоры колючих кустов и дрока, разделенные длинными полосами осыпей. Он начинает подниматься по ближайшей. Пятьдесят, затем сто ярдов, откуда можно оглянуться на деревья, и валуны, и речку: фигурки детей у воды, Салли лежит как лежала, Пол и Аннабель под буком, кремовость и синева, держат свою высокоцивилизованность. Он лезет за сигаретами, затем вспоминает, что оставил их на скатерти; удивляется, зачем он, собственно. Жара. Он поворачивается и меряет взглядом утес, уходящий вверх прямо над ним, серый с красноватостью охры. Пара уступов уже отбрасывает тень от солнца на западе. Углы. Смерть. Он карабкается дальше, еще сто ярдов, туда, где склон становится вертикальным, каменная стена.
— Шастают тут. — Я совсем не подумал, что нас могут увидеть. — Тваво хозяина уж в хате нет, ушли они. Лучше до тебя возвернемся.
Пробрались в комнату мы как воры, не зажигая свет. Устинья зашептала: «Чапелька
[63] тугая, сподмогни». Нетерпеливо потянула мои руки к мелким пуговичкам на своей нижней рубашке. Вытащила тяжелую шпильку, размотала пушистую косу. Кудри липли от пота к коже. Я убрал их, открывая ее розовую круглую шею, гладкие плечи. В темноте пружины матраса запели, прогнувшись. Сердце колотилось у меня прямо в горле. Хотя с точки зрения медицины — это решительно невозможно.
Теперь он пробирается назад вдоль подножия утеса, над кустарником и осыпью. Что-то вроде козьей тропки — высохшие орешки. Утес заворачивает, уводит от речки; жара будто усиливается. Он смотрит вниз на детей, прикидывает, не крикнуть ли им что-нибудь; какой-нибудь боевой клич, что-то, чтобы разломать все это. Собственно, тебе все равно, что думают люди, ведь шагать по дерьму других людей — вот твое занятие; добиваться результатов, тут подстелить соломки, там вовсю пришпоривать; добиваться, чтобы игра велась по твоим быстрым правилам. Самое лучшее, раз уж ты продюсер, это нажим; никогда не топчешься на месте, движешься — высосал сок, хватай следующий. Но все-таки ты же гость. Да и старик Пол тебе нравится при всех его выкрутасах. Старику Полу позавидуешь; очень и очень, именно то, от чего, по сути, ты сам в будущем был бы не прочь. Бел. Эти глаза, которые играют с тобой, дразнят, улыбаются и никогда до конца ничего не уступают. Она такая неочевидная. Сухость, притворная простота, которая никого не обманывает; пятьдесят Салли в одном ее мизинце; и потрясающая пара сисек, это платье вчера.
После Устинья, не смущаясь наготы, встала, прошлась по комнате. Постояла у стола, переложила книги, бумаги слетели на пол. Подняла перевернутую фотокарточку Юлии Николаевны в светлом платье на благотворительном балу, снятую еще до замужества. Я все возил ее с собой всюду. Сам не знаю зачем.
— Это кто тебе? Жена, что ли? — Она отнесла карточку подальше от глаз, рассматривая. Закусила темную губку.
Подтянутый мужчина ниже среднего роста, он повернулся и поглядел на обрыв у себя над головой и благодушно подумал, не свалится ли ему на голову камень.
— Красивая, нарядная. Нарядить любую можно. Муж мне шубку белую с цигейки привез, так свекровь ажно скособочило. — Она сунула карточку в книжку. Захлопнула.
Я окликнул ее в постель. Но она отошла к двери, прислушалась.
Эротическое солнце. Мужское солнце. Аполлон, и ты смерть. Его стихи когда-то. Лежишь в нижнем белье, за темными очками и плотно зажмуренными веками, осознавая процесс; чертовы луны; скрытый и ждущий. Должно быть, близко. Думаешь об этом даже с Эммой, ведь он там, и тоже ждет, в любую секунду теперь. Вот почему другие люди невыносимы, они его заслоняют, они не понимают, до чего он красив, теперь он надел маску; совсем не скелет. Но улыбающийся, живой, почти во плоти; такой умный, манящий. Та сторона. Покой, черный покой. Если бы не видеть глаз Эммы, если бы не видеть, когда она сказала: мы ненавидим, выдохнула — да да да. Мы ненавидим. Бесплодность. Хваталась за все, кроме этого: трусость, выжидание, хотеть — не решаться.
— Они еще долго будут! — Наконец забралась на кровать, прижалась ко мне. Через ставни падал косой свет.
Смерть. Солгала волу: вовсе не то, что нельзя спастись от настоящего, но то, что ты — все будущие, все прошлые, вчера и завтра; а потому сегодня — как хрупкое зернышко между двумя неумолимыми, огромными жерновами. Ничего. Все было прошлым, перед тем как это случилось; было словами, черенками, ложью, забвением.
— Ох и глаза у тебя, как у кота, зеленые. А кудри-то как у девки. Что ты не острижешься?
Почему?
— Не нравится тебе?
Ребячливость. Надо держаться за структуры, несомненности. Интерпретация знаков. Твоим собственным была альфа, ты бесценна (о да), ты редкость, ты видишь. Со всеми своими бесценными недостатками, ты видишь. Ты совершила страшное преступление, и это доказывает, что ты видишь, поскольку никто другой не признает его существования. Ты перепилила сук, на котором сидела. Ты нагадила в своем гнезде, ты попрала пословицы. Ergo
[27], необходимо доказать, что ты видишь. Видела.
— Нет, необвычно.
Глагольные времена.
Медленно провела по моей груди горячей шершавой ладонью.
Загрязнения, энергия, население. Все Петры и все Павлы. Не улетай. Умирающие культуры, умирающие земли.
— Отчего креста нет?
Европа кончается.
— У меня есть, от матери. Но она другой веры. Бывает, и ношу, но чаще в кармане.
Смерть литературы, да и давно пора.
— Нашей веры крест нужон.
И все равно ты лжешь, как в романе автора, которым больше не восхищаешься, в искусстве, которое устарело: так, будто это было сделано до того, как было сделано, зная, что это спланировано, опробовано. Как он однажды взял тебя на кладбище; и написал: «Взяв среди могил». Тебе не понравилось. Стихотворение, а не взятие.
— Что же, два надевать? — Я перехватил ее пальцы, целуя.
Il faut philosopher pour vivre.
[28] To есть нельзя любить.
— А хоть бы и два. — Она откинулась на подушку, закинула голову. — У нас вот в селе было, один парень захотел лоскотух повидать.
Слезы жалости к себе, рука, спрятанная в скрытных волосах. Сдвиг эпитетов. Гори сухо и вырывай с корнем; изгоняй; аннулируй; аннигилируй. Я не вернусь. Не в прежности.
— Это кто же такие? — Я подвинулся губами к теплому плечу.
И Кэтрин лежит, слагающая и разложенная, пишущая и написанная, здесь и завтра, в глубокой траве другого потаенного места, которое нашла. Юный темноволосый труп с горьким ртом; руки по бокам, она деет, думая о действиях; в некомплектном белье, глаза темно зашторены.
— А вот, если девка весною помрет или летом, то не успокоится. С русалками будет. С теми, что утопли, а играются. Станет лоскотухой. Он и решил таких повидать, да чтобы живым уйти.
Где все наоборот; где, раз вступив, ничто не покидает. Черная дыра. Черная дыра.
Я поймал ее губы.
— И что же, вышло? — спрашивал, целуя.
Она неохотно, с улыбкой, отстранилась. Я подвинулся, чтобы рассмотреть ее в сумерках.
Ощущать такую статичность, полное отсутствие воли; неприкасаемая тень; и все же такая могущая и такая нацеленная.
— Вот, слушай! Ему один там присоветовал, мол, надень два креста. Один наперед, а другой на спину. А потом разденься догола. Да иди на берег. Лоскотухи, они ж от спины кидаются. — Легко передвинулась, обняла меня за спину. — Вот так! А ежли там крест, то им тебя не коснуться. Парень так и исполнил. Только все одно — заиграли, залоскотали его до смерти… Люба-то наша, глядишь, лоскотухой и стала! В весну померла. И схоронили не по-людски, с могилы вынули.
— Брось это. — Развернувшись, я снова уложил ее на постель, целуя ямочку у ключицы. — К чему этот разговор?
— А разное может быть! Ты вот не боишься с мертвяками возиться.
По-прежнему ни малейшего ветерка, когда Питер после получаса общения с дикой природой, вновь погрузившийся в скуку, которая толкнула его искать этого общения, направился назад к остальным. Они и речка исчезли из виду, пока он спускался по каменной осыпи к стаду слонообразных валунов, которое на некоторое расстояние тянется вверх к обрывам. Осознаешь, насколько они огромны, только оказавшись среди них. Кое-где пространства между ними заполняли кусты. Приходилось отступать, искать более свободный проход. Что-то вроде естественного лабиринта, хотя обрывы вверху помогали не утрачивать общее ощущение нужного направления. Он обманулся в расстоянии: козья тропка, видимо, увела его дальше от речки, чем ему казалось. И тут он едва не наступил на змею.
— А ты? Неосторожно по ночам одной ходить и на лодке. — Не выдержав, я опять прикусил ее губы.
Она скрылась чуть ли не прежде, чем он ее заметил. Но что-то вроде узора по спине? Он почти не сомневался. Наверное, это была гадюка. И уж точно она будет гадюкой, когда он доберется до них и расскажет. Он сумел отломить боковую ветку стланика и дальше пошел осторожнее, шаря зеленой метелкой перед собой, будто миноискателем. Затем его пятиминутное испытание внезапно завершилось. Он вышел на тропку, которая вела вниз к реке; еле заметную, вьющуюся, но целенаправленную. В двухстах — трехстах ярдах ниже он увидел верхушку бука Аннабель. Тропка выровнялась, запетляла среди массивных валунов, слабо поблескивающих на солнце вкраплениями слюды. Затем через затененное пространство между двумя мегалитами ниже по склону примерно в сорока футах впереди он увидел Кэтрин.
— Ни богов, ни рогов не боюсь. — Она, смеясь, возилась подо мной. — Разве что водяного. Он, когда рыбой ходит, цветом бывает как налим, цвятной, знаешь? Тут они не верят в это.
— Тут верят в змея.
Она лежала на спине возле еще одного внушительного валуна. Ее тело почти прятала высокая трава начала лета; прятала так надежно, что он мог бы ее и не заметить. Собственно, в глаза ему бросились красные сандалии на камне у нее над головой.
— А! Змей гуляет, ласку ищет, лаской душит. — Она закинула руки мне на плечи, потянулась к лицу, губам.
— Кэт?
Одевались второпях. Я зажег лампу, подвинув подальше от окна и накинув на ставень снятую наволочку.
Ее голова поворачивается и очень быстро приподнимается над травой, чтобы увидеть, как он стоит между двумя валунами и улыбается ей вниз. Обвиняюще, на вытянутой шее, словно вспугнутая птица. Он поднимает умиротворяющую ладонь.
— Когда я еще тебя увижу?
— Извините. Подумал, что надо вас предостеречь. Я только что видел гадюку. — Он кивает. — Прямо вон там.
— Приду к тебе сама, как сумею.
Темные очки все еще пристально устремлены, затем она садится, опираясь на одну руку, быстро оглядывается по сторонам, потом смотрит на него с легким пожатием плеч. Тут их нет. Он видит, что она не в бикини, как утром, но в нижнем белье, причем из разных гарнитуров: белый бюстгальтер, темная лиловость ниже, не тот вид, в котором показываются. Темные очки говорят, что гадюки тут — его вина. Он извечный вторженец, вычитатель.
— А если придешь, а мне уж уехать пришлось?
— Думается, сигареты у вас не найдется.
— Возвернешься, — она говорила с такой славной нахальной уверенностью, что я, не сдержавшись, рассмеялся и снова ее обнял.
Она колеблется, потом неохотно тянет руку вбок и поднимает над травой пачку «Кента». Он отбрасывает ветку и спускается туда, где она лежит. Она все еще опирается на руку, ноги поджаты. Он видит сложенные ливайсы и розовую рубашку, которые она использовала как подушку. Она поднимает пачку, потом снова протягивает руку — за красной греческой сумкой — и подает зажигалку; вместе — белую коробочку и оранжевый пластмассовый цилиндрик. Не глядя на него.
— Напрасно ты зубоскалишь. — Устинья вывернулась из-под руки, оттолкнула меня, будто рассердившись. Кивнула в сторону книг на столе.
— Спасибо. А вы?
— Захочу — забудешь кралечку свою нарядную! Бабка присуху мне сказала. — Она заговорила распевно: — В чистом поле лежит синее море, в нем синий камень. Там живут черт с чертовкой, бьются до последней крови капли! Так пусть, — она прижалась ко мне, зашептала на ухо, — вы с ней так же режетесь! И навсегда разойдетесь. Ключ, замок!
Она качает головой. Он закуривает сигарету.
Прибавила лукаво: «Так-то вот!» Присела, натягивая башмачки. Я, опустившись рядом на колени, помог ей.
— Простите, если я был тогда нетактичен. Но я, честно, никакой благотворительности в виду не имел.
— Не злись. Побудь еще со мной.
Она опять качает головой, глядя на его ступни. Не важно: пожалуйста, уйдите.
Она все отодвигала мои руки.
— Могу вообразить, как… — Но воображение, видимо, изменяет ему на полуфразе. Он возвращает зажигалку и сигареты. Она берет их молча, и он сдается: маленький беспомощный жест руками.
— Пора мне! А может, и вовсе больше не приду!
— Не хотел вас потревожить. Но гадюка…
— Ну, я тогда сам к тебе.
Он уже отворачивается, когда она делает движение. Ее рука, почти с быстротой змеи. Пальцы схватывают его чуть выше голой щиколотки, кратчайшее касание, но достаточное, чтобы остановить его. Затем рука ныряет в кучку одежды и поднимает тюбик с кремом для загара. Протягивает его вверх к нему, потом наклоняет к своей спине. Эта перемена так внезапна, так неожиданна, так банальна, так неотъемлемо дружественна, несмотря на полное отсутствие выражения в ее лице, что он ухмыляется.
— Сам! А я прямо ждать буду, ночь не спать! Этот, который тут власть, — очевидно, говорила она о Турще, — так-то он смотрел. Сапоги начищены. А ить сколько их ни чисть — казак с него не бравый!
— Разумеется. Мое форте.
— А я? Бравый?
Она переворачивается на живот и опирается на локти. Он садится рядом с ней, ну-ну-ну, и отвинчивает крышечку тюбика; выползает язычок цвета кофе с молоком. Она стряхивает темные волосы на лицо, затем поднимает ладонь, убеждаясь, что ни одна прядь не касается плечей; и лежит, глядя вниз на стоику одежды, выжидая. Он оглядывает ее отвернутое лицо и улыбается про себя. Потом выдавливает червячок крема себе на левую ладонь.
— А ты что? — Она смягчилась. — Ты ученый, доктор. Собой интересный. Так верно ли, что скоро уезжаешь?
— Мне дали задание узнать, от чего Люба умерла. Я узнал.
— Сколько на квадратный фут?
— Зачем ты тогда тут еще? Лодкой добраться можно.
Но ответом только легчайшее пожатие плечами. Он протягивает руку и начинает втирать крем в левое плечо, а потом вниз по лопатке. Легкие отпечатки травинок. Кожа теплая, впитывает крем. Он отнимает руку и подставляет ладонь под нового червячка. Будто ожидая этой краткой утраты соприкосновения, она вытягивается вперед, затем закидывает руки и расстегивает бюстгальтер. Он сидит, замерев, недовыдавив, будто пришел к неожиданной развилке; так в горячке спора внезапно замечаешь в своей предыдущей фразе скрытое опровержение собственной позиции. Он довыжимает крем. Молчание. Она опять приподнимается на локтях, подпирает подбородок ладонями, смотрит в сторону. Он говорит негромко:
— Есть дело. Ведь не по-хорошему с телом Любы поступили. Да и обидел ее кто-то, испугал.
— У вас очень гладкая кожа.
— Так ведь не убили ее. Не снасильничали. Разве твое начальство тебя не заругает, что ты тут все груши околачиваешь?
Но теперь он понимает, он знает: она не ответит. Он начинает втирать крем в ближнее к нему плечо, на этот раз побольше, потом ниже, туда, где бретельки бюстгальтера оставили на коже легкие следы. Она никак не реагирует на круговые движения его ладони, хотя он втирает крепче, медленнее, вниз по бокам, вниз по центру к крестцу. Когда он приостанавливается, чтобы выдавить еще крема, сладкий аромат чуть-чуть роз, пачули, она опять вытягивается вперед, ее лицо отвернуто на подложенных ладонях, локти растопырены. Он втирает вперед-назад над темно-лиловой полосой, разделяющей ее тело.
— Не заругает.
— Так хорошо?
— А она? — намек был на фотокарточку Юлии. Устинья снова дразнила.
Она ничего не говорит, ни малейшего знака. Жара, неподвижное расслабленное тело. Он колеблется, сглатывает, потом говорит даже еще тише:
— Это уже вовсе пустое!
— Ноги?
В прихожей мы на минуту остановились, я осторожно распахнул дверь. Тянуло свежестью от воды. Тонкий, как обрезок ногтя, месяц повис над кривой яблоней.
Она лежит в абсолютной неподвижности.
— Маленькая была, думала, ветер оттого, что деревья шумят, гнутся, — вот и ветер получается.
Снизу из невидимости детский вопль, как удар ножа, смесь ярости и жалобы; как будто Эмма. Вопль послабее, готовые слезы. Затем взвизг:
Ее чайка, легкая лодка, стояла неподвижно в камыше у самого берега. Устя забыла на берегу свой сверток и, смеясь, ловко поймала его, уже стоя по щиколотку в воде.
— Я тебя НЕНАВИЖУ!
Улица Ряженого была темна, но в окнах больницы, в комнатах фельдшера, мелькал свет. Поколебавшись, я все же поднялся на крыльцо, постучал. Открыл мне Рогинский. Извинившись, что поздно, я спросил про состояние Анны. Тот горячо уверил меня, что следит за женой и днем, и даже ночью.
Да, Эмма.
— Сменяемся с кухонной девчонкой. Анна совершенно разбита. Не выходит из комнаты. Но у нас и радость! Новость! Псеков наш совершенно счастлив! Наконец получил вызов из Италии. Не поверите, целовал его. Пришлось аж в Таганрог! Добрался с трудом. Обил все буквально пороги, но выдали. Вот!
Успокаивающий голос. Затем тишина.
Я зашел. За столом привычная компания. На столе чай, хлеб, шоколад. Псеков кивнул мне:
Ладонь Питера остановилась в ложбинке спины Кэтрин; теперь она вновь задвигалась, медленно касаясь выше, ниже, пальцы прокрадываются все ниже и дальше по бокам в притворно безразличной тщательности; когда все торчком, напряжено, необузданно, во всех смыслах и чувствах необузданно; чертов вызов, укрощенная дикарка; сознание, что ты свое возьмешь; и что-то до возмутительности потешное, а не только эротичное. Он позволяет своим пальцам ласково скользить по ее скрытому левому боку и поглаживает на границе подмышки. Она высвобождает левую руку из-под щеки, закидывает на бедро и дергает трусики вниз, потом подсовывает ладонь назад под щеку. Питер колеблется, затем отшвыривает свою сигарету, тянется и защипывает материю там, где она к ней прикоснулась. Она поворачивается на один бок, потом на другой, так чтобы он мог ее обнажить. Он выжимает еще крема и начинает втирать его в ягодицы, по изгибу талии, взад и вперед. Он наклоняется и целует ее в правое плечо, легонько его кусает, сладко пахнущий жирный крем. Она никак не реагирует. Он опирается на локоть вдоль нее, и его левая ладонь ласкает, ласкает, чуть ниже, нежную кожу вверху бедер, ягодицы, края щели.
— Проходите, Егор! У нас небольшой пир. — Он аккуратно расправлял на столе желтую бумагу. — Наконец-то бумаги получил. Это почти чудо! Есть немного вина, останетесь?
— Благодарю, но не могу. Рад за вас. Когда едете?
Он стаскивает с себя рубашку. Потом становится на колени, быстрый взгляд вокруг. Он нагибается над ней и стягивает лиловую полоску. Когда она соскальзывает на ее колени, она приподнимает ноги, позволяя стянуть ее совсем. По и все. Она лежит обнаженная, отвернув голову, ожидая. Он на коленях снова оглядывается по сторонам; затем садится, балансирует и стаскивает шорты. На четвереньках он вползает ей на спину, руки у ее подмышек. Она двигает головой, прижимает ее к тыльной стороне ладоней и к земле. Он легонько тянет за левое плечо, чтобы перевернуть ее. Она лежит недвижима. Он тянет сильнее, она чуточку уступает, ее тело полупереворачивается, хотя лицо остается отвернутым, скрытым, прижатым к земле. Он переворачивает ее, более грубо, на спину, теперь открывшееся лицо изворачивается влево. Профиль. Обнаженное горло, рот. Он тянется и снимает темные очки. Глаза закрыты. Он отбрасывает прядь темных волос со щеки. Затем он ползет назад, скорчивается, целует волосы на лобке, затем пупок, затем обе груди. Она возбуждена, как бы ни притворялась. Он опускается на нее, ища отвернутый рот. Но, будто его вес спускает курок, она еще больше отворачивает лицо. Он не отступает, и она яростно поворачивает голову в другую сторону; внезапное своеволие, ее ногти царапают его плечи, отчаянное отпихивание, извивание, борьба, она бешено мотает головой из стороны в сторону. Он снова на четвереньках. Ее руки надают. Она лежит неподвижно, отвернув голову.
— И не думал, не думал пока. Ведь почти не надеялся.
— Кэ-ти! Пи-и-тер!
Я еще раз отказался от настойчивых приглашений, сказав, что кстати хочу кое о чем спросить Нахимана с глазу на глаз. Мы вышли на улицу.
— Скажите мне прямо, вы накануне пропажи Рудиной заходили к Рогинским?
Детские, Пола, возможно, Салли, а также Бел, голоса хором, слаженно, будто дирижируемые. Легкое эхо от обрыва. Затем, неизбежно, одна Кандида:
Бродский помолчал, разглядывая меня. Потом заговорил:
— Мы у-хо-дим!
— Не думайте, что я вам скажу что-то против Анны Леонидовны. Она и ее муж люди слабые. А топить слабых… Хотите, как это у вас говорят — привлеките меня, допросите по форме, но говорить против них я не стану.
Уходят.
— Бросьте! Рогинский склонен к мелодраме, но вам ни к чему сатрапа из меня делать. Ваши слова им, напротив, только помогут. Говорите и вспомните точнее! Заходили вы к ним? Кто говорил с вами и что сказал?
Кэтрин поворачивает голову, и открывает глаза, и смотрит Питеру в лицо. Странно: будто она на самом деле его не видит, будто глядит сквозь его многозначительно чуть насмешливую улыбку. И у него возникает и навсегда останется мысль, что было это что-то позади него; не Питер. Поза, конечно; просто больная игра свихнутой истерички в охоте. Очень больной и очень сексуальной. Поиметь вот так, один-единственный раз; поиметь эти бледные расщепленные глаза.
Подумав, Нахиман Бродский все же подтвердил слова фельдшера. Добавил, что тот был встрепан, встревожен приступом Анны. Ее рыдания были слышны и внизу. Истерика, видно, с ней случилась, когда склянку с белладонной вернуть не удалось.
— Кэ-эт! Пи-и-тер!
Наконец вернувшись в свою хату, я столкнулся с хмурым хозяином-лодочником.
Она глядит на него снизу еще три-четыре секунды, потом переворачивается тихо и покорно, будто по его воле, между его упертыми в землю руками и ногами, опять на живот, погребая лицо в земле, и ждет.
— Куда ж вы так поздно ходили?
— На реку плавать.
Салли оделась, и Бел стояла, разговаривая с ней о детской одежде возле трех вновь упакованных корзинок под буком. Пол и трое детей все еще шлепали по воде, пытаясь, в ожидании, набрать побольше раков. И Бел, потому что стояла лицом туда, первой увидела Питера, взмах его руки, когда он появился на дорожке ниже по течению. Она подняла в ответ ленивую руку, и Салли обернулась. Он подошел, улыбаясь.
— Дело хорошее. Остужает. Спать крепко будете.
— Сожалею. Там в холмах нелегко ходить.
Я бы вспылил, что он суется не в свое дело. Но спать на самом деле очень хотелось.
* * *
— Мы горло надорвали, крича.
Другим утром я почти столкнулся с Турщем у входа в его хату. Несмотря на ранний час, он был полностью одет и явно торопился. Однако посторонился, пропуская меня и попросив «изложить скорее». В комнате он продолжил стоять, опершись двумя руками на спинку стула.
— И полно гадюк. Я боялся, что ребята побегут меня встречать.
— Я коротко, как просили. Отец ребенка Любы Рудиной вы. И о вас говорится в письме, которое я нашел в ее чемодане. То самое, что так и не дошло до краевого начальства.
Салли вздрагивает.
Я ждал, что он возмутится или вовсе выставит меня. Он не сделал ни того, ни другого. Тогда я продолжил:
— Гадюки!
— Чуть было не наступил на одну.
— Это было моей первой мыслью. Но кое-какие события меня сбили. Теперь же они разъяснились, и я уверен в выводе. Первый резон — ее вещи: жакет дорогой и не вяжется с туфлями. Потом пудра, безделушки в общежитии. Очевидно, что подарки, и не из местной лавки. Значит, поклонник при деньгах и имеет возможность часто бывать в городе. Новость о ребенке вас не удивила. Ведь на аборт в город вы ее отправили — я вспомнил банки с краской в клубе — под надуманным предлогом. Да и в самом деле, в Ряженом все всё знают. Но никто так и не сказал, с кем же у Рудиной была связь. Астраданцев, правда, выпив у фельдшера в гостях, раздухарился, но после пошел на попятную. Кого тут могут так опасаться, чтобы не сказать прямо, молчать? Только вас.
— Ах, Питер. Бел говорит:
Турщ покрепче перехватил стул. Но молчал. Я продолжил:
— Мне следовало бы вас предупредить. Они тут иногда встречаются.
— Я ведь легко могу узнать в абортной комиссии, кто устроил ей врача. Вряд ли она сама.
— Ничего. Она сразу дала деру.
Тут я бил наугад. Один раз этот довод сработал. Скорее всего, у Турща хватило бы ума запугать Любу, чтобы она не оставляла фамилии. Но он и не думал отпираться.
— Фу. — Салли отводит глаза.