В: Ну и ну! И эта великая мать, эта magna creatrix
[144] обнимает тебя на манер товарки-шлюхи в борделе? Так ты это изобразила?
О: Такова Её милость и щедроты. И величайшему из грешников путь к спасению не заказан. Притом не забудь, что я в слепоте своей Её не признала, не то Она увидала бы меня перед собой на коленях.
В: Оставим праздные домыслы. Что дальше?
О: Дальше придёт Царствие Её — Её и Христово. И будет это скорее, чем мнится растленному миру сему. Аминь. Я свидетель.
В: Изволь-ка лучше сию минуту свидетельствовать конец своим пророчествам и проповедям об этой новоизобретённой истине. Что делалось дальше в пещере?
О: Страшное дело. Стократ горькое, оттого что воспоследовало за такой усладой. Бегу я по небесному лугу принять плод, что протягивает мне Святая Матерь Премудрость, в мыслях уже вижу его у себя в руках, как вдруг — тьма. Ночь кромешная. А когда вновь просиял свет, явилось зрелище, какое и врагу увидеть не пожелаю. Открылось передо мною поле, где кипел жестокий бой и воины разили друг друга с лютостью тигров. И шум его стоял у меня в ушах. Всё перемешалось: лязг железа, проклятия, вопли, пальба пистолей, мушкетов, страшный гром пушек, стоны умирающих. Повсюду кровь, повсюду пушечный дым. Нету у меня слов передать всю эту лютость, все кровавые дела и мой при виде их ужас. А бой совсем рядом, и воины того и гляди ворвутся вовнутрь червя. И я в великом ужасе оборотилась к Святой Матери Премудрости, думая найти у неё ободрение, и тут объял меня ужас ещё величайший: Святой Матери Премудрости со мной больше не было. И Его Милость, и Дик — все исчезли. И ничего, что было прежде, я не увидела, а была вокруг только большая тьма, и я в ней совсем-совсем одна.
В: Вы помещались в том же покойчике внутри червя? И явленную вам битву наблюдали так же через окно?
О: Да. А как они вышли, я не видела, не слышала, не ощутила. И осталась я заточённой в той престрашной темнице, в совершенном одиночестве. Нет, хуже, чем в одиночестве, ибо компанию мне сделал сам антихрист. И принуждена я была наблюдать такие злодейства, такую лютость, какие не думала, что бывают на свете. А зрелища следовали одно другого ужаснее.
В: Разве вам был явлен не один вид сражения?
О: Нет, не одно сражение, много всякого. Все какие ни на есть гнусные беззакония и грехи: и пытки, и смертоубийства, и избиение младенчиков. Никогда ещё я не видела антихриста столь ясно и не уверялась, что жестокостью человек превосходит дикого зверя и обращает её на себе подобных тысячекрат неистовее, чем свирепейшие из хищников.
В: Это и есть то приключение, о коем вы поведали Джонсу, изменив лишь причину и обстоятельства?
О: Кое-что я ему открыла, но не всё. Всего до конца не откроешь.
В: А что вы видели себя горящей в безбрежном пламени — вправду ли было такое?
О: Было. Из подожжённого солдатами дома метнулась девчушка лет четырнадцати. Пламя её жестоко попалило, платье в огне. Сердце надсаживалось глядеть, как все вокруг, вместо чтобы тронуться её муками, хохочут и потешаются. В клочья бы их разорвала! Девчушка — ко мне. Гляжу — а она точь-в-точь я до своего прегрешения. Вскочила я, бросилась к окну… Имей я хоть сотню жизней — все бы отдала, лишь бы до неё дотянуться, помочь. А стекло между нами — ах, беда, беда — крепче каменной стены. Господи Иисусе! Бью его, бью — не поддаётся. А бедняжка горит, горит в двух шагах от меня, плачет прежалостно, криком кричит. Вспомню — слёзы наворачиваются. Как теперь вижу. Тянет ручонки: «Помогите!» — точно слепая. А я хоть и тут, рядом, но всё равно как за тысячи и тысячи миль: помочь ей бессильна.
В: Это и прочие жестокие видения — не обнаруживали они зримых указаний, что события происходят в этом мире?
О: Совсем как в этом: любви нет и помина, одна лютость, смерть, боль. И подпадают этой участи все невинные, да женщины, да дети, и нет никого, кто бы положил этому конец.
В: Делаю вам прежний вопрос: не увидели вы среди этих картин привычного облика либо местности, относящихся до этого мира?
О: Что наш мир, не поручусь, но что такой мир возможен, знаю твёрдо.
В: Так, стало быть, не наш?
О: Разве что Китай: лица у людей как у китайцев, как их рисуют на фарфоровых чайниках и прочей посуде. Кожа пожелтее нашей, глаза узкие. И ещё я видала, что побоище это освещают как бы три луны. Они в окне два раза мелькнули. И от их света всё вокруг казалось ещё ужаснее.
В: Три луны? Хорошо ли вы видели?
О: Одна большая, две малые. Усмотрела я злые дива и того удивительнее: огромные кареты, что имели внутри себя пушки, бегали по земле резвее наирезвейшего скакуна; пребыстрые крылатые львы с рыканием носились по воздуху, будто разъярённые шершни, и бросали с высоты на врагов большие гранаты, делая несказанные разрушения. Целые города обращались в развалины — такой вид, сказывают, имел Лондон после Великого пожара
[145]. Видала я высоченные башни из дыма и пламени, выжигающие всё внизу; где они поднимались, делался ураган и трясение земли. Ужасающие картины, против такого и наш мир может почесться милосердным. Но я поняла, что злодеяния эти зачинаются от семени, лежащем как раз в нашем мире. И мы бы не уступили тем в жестокости, имей мы ту же бесовскую сноровку и ухищрённость. Не своей волей человек творит беззакония, но произволением антихристовым. И чем дольше над нами его власть, тем горше наши бедствия, а в исходе всего — огненная погибель.
В: Все вы таковы: только и знаете каркать. Неужто ты из своего окна ничего, кроме бедствия, не увидела?
О: Лютость, одну лютость.
В: Так, стало быть, то был мир без Бога. Может ли статься, чтобы такой мир существовал? Спору нет, люди бывают всякие: попадаются между ними и жестокие и не праведные. Но чтобы в целом свете лишь такие и водились, это прямой вздор. Примеров таких не бывало.
О: То было пророчество: таким может учиниться свет в будущем.
В: Господь не попустит.
О: Кто как не Он уничтожил за грехи и идолопоклонство Содом и Гоморру.
В: Всего два города среди многих! Тех, кто исповедовал веру истинную и верил слову Его, Он не тронул. Но будет об этом. Рассказывайте дальше про своего червя. «Червь!» Название впору.
О: Так вот и горело невинное дитя у меня на глазах, и я, стоя у окна, принуждена была наблюдать её гибель. Отчаяние отняло у меня силы, я опустилась на пол. Не стало больше мочи глядеть. А и пожелай — не смогла бы, потому что стекло затянулось непроглядным туманом, да и шум, благодарение Богу, стих. И вдруг покой озарился, и в дальнем конце я приметила Его Милость, но от необычности его вида едва-едва узнала. Платье на нём было, какое носят в Вечном Июне: такая же шёлковая курточка, такие же штаны; притом теперь он был без парика. Он смотрел мне в лицо с грустью, но и с нежным участием, точно как желал выразить, что принёс известие не о новых мучениях, но об избавлении. Он приблизился, поднял меня на руки и бережно положил на скамью, а потом низко склонился надо мной, и взгляд его изображал такую сердечность и ласку, какие я от него не видела, сколько мы друг друга знали. «Помни обо мне, Ребекка, — молвил он. — Помни обо мне». И нежно, по-братски, поцеловал меня в лоб. И всё смотрит, смотрит мне в глаза, и мнится мне, будто лицо у него теперь — лицо Того, Кого я видала на лугу в Вечном Июне. Того, Кто прощает все грехи и посылает отчаявшимся утешение.
В: «Помни обо мне…» Я, сударыня, тебя тоже запомню, уж будь покойна. Ну что, это последняя ваша байка? Его Милость возвеличился до Господа всех, до Искупителя?
О: Пусть будет так: по твоей грамоте ничего другого и не выйдет. Я же мыслю иначе. И восчувствовала я тогда такую радость, что преклонило меня ко сну.
В: Ко сну? Из ума надо выжить, чтобы заснуть при такой оказии.
О: Не умею объяснить. Мне чаялось, если, закрывая глаза, я буду видеть перед собой этот добрый взгляд, то души наши соединятся. Он, как любящий супруг, любовью своей навевал покой.
В: Только ли душами вы с ним соединились?
О: Стыдно тебе должно быть за такие мысли.
В: Не поднёс ли и он тебе какого зелья?
О: Взгляд его — вот и всё зелье.
В: А что твоя баснословная Святая Матерь Премудрость — не являлась она больше?
О: Нет. И Дик тоже. Только Его Милость.
В: И где же ты пробудилась? Вновь, поди, на небесах?
О: Нет, не на небесах, а на ложе скорбей: на полу пещеры, в которой мы оказались вначале. Хотя, пробудившись, я и точно мнила себя пребывающей в тех самых пределах, где я так сладко уснула и будто бы имела блаженнейшее отдохновение. Но скоро я ощутила, что у меня отнято некое великое благо и что тело моё продрогло и онемело, оттого что теперь на мне и ниточки не осталось от моего майского платья. Тут вспомнила я Святую Матерь Премудрость и поначалу, как и ты, подумала, что Она являлась мне в сонном видении. Но вслед за тем поняла: нет, то было не видение. Она ушла, и приключилась у меня горькая утрата, перед которой пропажа платья ничто: душа моя во всей наготе извергнута обратно в этот мир. Потом внезапно, точно гонимые ветром осенние листья, налетели новые воспоминания: о тех троих, кого я видала на лугу. И лишь теперь я догадалась, кто были эти трое. А были это Отец наш, Его Сын, живой и убиенный, а с ними Она; косцы же их суть святые и ангелы небесные. Вспомнила и того, кто привёл меня к познанию этой священной истины. И сердце у меня защемило, как почуяла я в сыром воздухе пещеры едва слышное летнее благорастворение Вечного Июня, и я совершенно уверилась, что то был не сон, а явь. Только подумать, кто сподобил меня своим явлением! А я и узнать их по правде не успела. И покатились у меня слёзы. Я, глупенькая, почла эту утрату бедствием горше всех бедствий, какие были мне представлены. Оно понятно: я тогда ещё была исполнена суетности, блудного духа, пеклась лишь о себе, вот и вообразила, что меня презрели, отринули, что я не выдержала сделанного мне великого испытания. Поверглась я на колени прямо на каменном полу и взмолилась, чтобы меня воротили туда, где мне спалось так сладко… Нужды нет, нынче-то душа моя вразумилась.
В: Оставь ты свою душу! Довольно ли света было в пещере? Сумели вы оглядеться?
О: Света было немного, но я всё видела.
В: Червь пропал?
О: Пропал.
В: Так я и думал. Тебя обморочили ловким штукарством. Нельзя статься, чтобы такая машина протиснулась в пещеру и потом оставила её. Все эти приключения разыгрались нигде как в бабьей твоей голове. Или, может, случился какой-нибудь пустяк, а ты его Бог знает во что раздула, и он разросся, как этот червячок у тебя в утробе.
О: Говори что хочешь. Объяви меня выдумщицей — всё, что твоей душе угодно. От меня не убудет, и от правды Божией тоже. А вот тебе как бы потом горько не раскаяться.
В: Довольно. Не обыскали вы пещеру? Может быть, и Его Милость спал где-нибудь в уголке? Не оставил ли он каких следов?
О: Оставил. Как уходила я из пещеры, попалась мне под ноги его шпага. Так и лежала, где её бросили.
В: Не подобрали вы её?
О: Нет.
В: Не предприняли вы отыскать Его Милость в пещере?
О: Он унёсся прочь.
В: Как унёсся?
О: В том покое, где мы с ним расстались.
В: Откуда вам это знать? Вы разве не спали?
О: Спала. Как узнала, самой невдомёк, а вот знаю.
В: Станете ли вы отрицать, что Его Милость имел и иные способы покинуть пещеру, без посредства этой вашей машины?
О: По твоей грамоте, отрицать нельзя, а по моей — так можно. Отрицаю.
В: И вы, пожалуй, скажете, будто он подался в этот Вечный Июнь?
О: Не подался — воротился.
В: Как же это, однако: ваши благочестивые видения, точно обыкновеннейшие воры, обобрали вас до нитки?
О: Единственно, что отняла у меня Святая Матерь Премудрость, — моё окаянное прошлое. Но то было не воровство, потому что Она при этом назначила отослать меня обратно, украсив мою душу новым одеянием. И сделалось по Её произволению, и теперь я ношу этот наряд и не сброшу его до самой той поры, когда предстану перед Ней вновь. Я вышла из духовного лона Её как бы рождённая свыше.
В: И, едва повстречав Джонса, оплели его изряднейшей ложью?
О: Не со зла. Есть люди по природе душевной грузные, неповоротливые, как корабли, их и собственная совесть на иной путь не уклонит, не то что свет Христов. Джонс не скрывал, что не прочь употребить меня к своей выгоде, мне же этого не хотелось. И чтобы от него отделаться, я и была принуждена прибегнуть к хитрости.
В: Как теперь хитростью пытаешься отделаться от меня.
О: Говорю правду — ты не веришь. Вот тебе первейшее доказательство, что получить доверие своим словам я могла ничем как только ложью.
В: Прямая ложь или нечестивые басни суть одно. Ладно, сударыня, час поздний. Разговор наш не кончен, но я не хочу, чтобы вы с мужем тишком насочиняли новых басен. А посему ночь вы проведёте под этим кровом, в комнате, где вам подавали обед. Ясно ли? Ни с кем, кроме как с моим чиновником, в разговоры не вступать. А он станет надзирать за вами зорче тюремщика.
О: Не прав ты. По крайности перед очами Господа.
В: Я мог бы упрятать тебя в городскую тюрьму, и был бы весь твой ужин корка хлеба с водой, а постелью — вшивая солома. Поспорь ещё — сама увидишь.
О: Про это скажи моему супругу и отцу. Я знаю, они все дожидаются.
В: Снова дерзить? Ступай и благодари Бога, что отпускаю тебя так легко. Ты этой милости не заслужила.
~ ~ ~
Десять минут спустя в комнате появляются ещё трое. Они застыли у двери, словно не решаются пройти дальше из боязни подхватить какую-то заразу. Совершенно ясно, что это депутация, пришедшая заявить протест. Ясно также, что Аскью теперь смотрит на вызывающее поведение Ребекки другими глазами. Десять минут назад, когда девушка в сопровождении своего тюремщика удалилась, стряпчий вновь подошёл к окну. Солнце уже закатилось, и, хотя сумерки только-только опустились, народу на площади уже заметно убавилось. Однако кое-кто и не думал уходить: на углу противоположного дома прямо напротив окна по-прежнему стояли трое мужчин, мрачные, как эринии, и столь же непоколебимые. Рядом и позади них стояло ещё десять человек, из них шесть женщин — три молодые, три пожилые. Все шесть одеты так же, как и Ребекка. Если бы не эта чуть ли не форменная одежда, можно было бы подумать, что эти люди оказались вместе по чистой случайности. Но объединяло их не только сходство костюмов: все тринадцать пар глаз были устремлены в одну точку — на окно, в котором появился Аскью.
Его узнали. Тринадцать пар рук быстро, хоть и не в лад поднялись и молитвенно сложились у груди. Молитва не зазвучала. Жест означал не мольбу, а заявление, вызов — правда, неявный, без выкриков и грозных или гневных потрясаний кулаками. Никакого движения — только собранные, строгие лица. Аскью воззрился на застывшие внизу столпы праведности и, задумавшись, отошёл от окна. Вернувшийся чиновник молча показал ему большой ключ, которым только что запер комнату Ребекки. Затем он встал у стола и принялся раскладывать по порядку листы, исписанные корявым, неразборчивым почерком, готовясь приступить к кропотливой расшифровке своих записей. Вдруг Аскью коротко и резко отдал ему какой-то приказ. Чиновник не мог скрыть удивления, но в ответ лишь поклонился и вышел.
И вот перед Аскью эти трое. Посредине стоит портной Джеймс Уордли. Самый низкорослый из всей троицы, он явно обладает наибольшим авторитетом. Длинные, прямые, как и у его спутников, волосы совсем седы, лицо отцветшее, морщинистое. Он выглядит старше своих пятидесяти лет. На вид человек он неулыбчивый и прямодушный — вернее, казался бы таким, если бы снял очки в стальной оправе. По бокам очков к дужкам прикреплены необычные тёмные стёклышки, защищающие глаза от света сбоку, и это устройство придаёт всему его лицу выражение подслеповатой, но настороженной враждебности — тем более что немигающие глазки за маленькими линзами глядят на стряпчего в упор. Все трое не потрудились даже снять свои широкополые шляпы — обычный головной убор квакеров; совершенно неосознанно они ведут себя так, как члены любых радикальных сект — и религиозных, и политических — при встрече с людьми более традиционных взглядов: чувствуя свою отчуждённость от общества обыкновенных людей, они держатся скованно и вместе с вызовом.
Муж Ребекки выглядит ещё более долговязым, чем прежде; он заметно сконфужен. Официальность обстановки повергает вдохновенного пророка в священный трепет: не потенциальный бунтарь, а хмурый случайный свидетель. В отличие от Уордли он смотрит куда-то под ноги стряпчему. Такое впечатление, что ему не терпится отсюда убраться. Другое дело отец Ребекки. Это человек примерно одного возраста с Уордли. На нём тёмно-коричневый сюртук и штаны в тон. Крепкий, коренастый, он, кажется, готов стоять до последнего. На его лице написана решимость, которая в полной мере искупает растерянность зятя. Он не сверлит противника глазами, как Уордли, зато бросает на него дерзкие, задиристые взгляды, а опущенные руки сжал в кулаки, точно хоть сейчас готов пустить их в ход.
Главная причина, по которой Уордли выбрал эту стезю, — его неуживчивый характер и азарт заядлого спорщика. Конечно, в догматах своей веры, в реальности своих видений он не сомневается, однако, излагая или защищая свои убеждения, он с особенным удовольствием издевается над непоследовательностью противников (не в последнюю очередь — над их благодушным приятием этого чудовищно несправедливого мира) и с не меньшим удовольствием — о сладость желчи! — предрекает им вечную погибель. В нём живёт дух Тома Пейна
[146] и других несчётных возмутителей спокойствия в XVIII веке. То, что он оказался именно «французским пророком», лишь мелкая биографическая подробность: во все века люди подобного неугомонно-строптивого нрава находят разные поприща, где они могут отвести душу.
Унылый муж Ребекки — всего-навсего невежественный мистик, который зазубрил язык пророческих видений, но при этом убеждён, что его устами вещает Дух Божий — другими словами, он поддался самообману или невинному самовнушению. Но представить дело таким образом значит допустить анахронизм. Как и многим людям его сословия в ту эпоху, ему недоступно понятие, которое знакомо даже самым недалёким из наших современников, даже тем, кто значительно уступает ему в уме: это безусловное сознание того, что ты — личность и эта личность до некоторой, пусть и малой степени способна воздействовать на окружающую действительность. Джон Ли не сумел бы понять положение «Cogito ergo sum»
[147], не говоря уж о его более лаконичном варианте в духе нашего времени: «Я существую». Сегодня «я» и так знает, что оно существует, для этого ему и мыслить незачем. Разумеется, интеллигенция времён Джона Ли имела более ясное, близкое к нашему, хотя и не совсем такое же понятие о личности, но, когда мы судим об ушедших эпохах по их Поупам, Аддисонам, Стилям
[148], мы, как правило, благополучно забываем, что художник — гений — это всегда исключение из общего правила, как бы ни хотелось нам верить в обратное.
Конечно, Джон Ли тоже существует, но существует лишь как орудие или рабочая скотина, в его мире всё предустановлено раз и навсегда, всё как будто заранее изложено на бумаге, как события этой книги. Он узнаёт о том, что происходит вокруг, и постигает смысл происходящего с теми же чувствами, с какими исправно штудирует Библию: что проку одобрять или порицать, бороться за или против, это же просто-напросто данность — и всегда так будет, и должно так быть. Это как повествование, где не меняется ни одно слово. В этом смысле Джон Ли не похож на Уордли с его сравнительно независимым, беспокойным умом, которому не чужды вопросы политики, с его убеждённостью, что человеку по силам изменить мир. Правда, в своих пророчествах Ли тоже предсказывает такие перемены, но и тогда он представляется себе не более чем орудием или ездовой лошадью. Как все мистики (и многие писатели — не в последнюю очередь автор этих строк), в реальном настоящем времени он теряется, тут он дитя; ему гораздо уютнее в прошедшем повествовательном или будущем пророческом. Он замкнут в том невообразимом времени, какого не знает грамматика: настоящем воображаемом.
Портной ни за что не признал бы, что учение «французских пророков» просто отвечает его натуре и даёт ему возможность себя потешить. Тем более не склонен он задаваться вопросом, что случилось бы с ним, если бы он каким-то чудом из главы неприметной захолустной секты сделался главой государства: не превратился бы он в такого же безжалостного тирана, как тот, чей облик уже отчасти предсказан этими зловещими очками, — в Робеспьера?
На фоне своих спутников, людей на свой лад замысловато-ущербных, отец Ребекки, плотник Хокнелл, кажется человеком весьма незамысловатым и во многом наиболее типичным для своего времени. Его религиозные и политические взгляды определяются одним — его мастеровитостью. Хокнелл был плотник что надо, натура куда более земная, чем Уордли и Джон Ли. Сами по себе идеи его мало занимали, к ним он неизменно относился так же, как к украшениям на изделиях плотников и их собратьев-краснодеревщиков: праздная и греховная перед очами Всевышнего роскошь. Это характерное для сектантской среды подчёркнутое стремление к скупости отделки, эта установка на прочность, добротность, неброскость (за счёт отказа от вычур, украшательства, ненужной пышности) — всё это, конечно, имело своим истоком доктрину пуританства. К 30-м годам XVIII века (вернее, начиная с 1660 года)
[149] состоятельные и просвещённые круги уже с презрением отвергали эстетику богобоязненных пуритан, но Хокнелл и ему подобные смотрели на эту эстетику иначе.
Простота отделки стала у него мерилом праведности, и по этому признаку он судил не только о плотницкой работе. Главное — чтобы вещь, мнение, идея, образ жизни были простыми, дельными, ладными, крепко сбитыми, отвечали своему назначению и в первую голову не прятали свою сущность за праздными украшениями. То, что не укладывалось в эти нехитрые правила, взятые из его ремесла, объявлялось нечестивым или не угодным Господу. Эстетическая простота выступала как нравственная правота, «просто» означало не только «красиво», но ещё и «непорочно», а самым порочным, сатанински порочным изделием, чья истинная природа так и проступала из-под неуместных и чересчур богатых украшений, было само английское общество.
Хокнелл не доходил до крайностей фанатизма: по заказу и он соглашался соорудить нарядный стенной шкаф, приладить богато изукрашенную резьбой каминную полку, но считал, что всё это от нечистого. Ему не было дела до роскошных домов, роскошных нарядов, роскошных экипажей и множества подобных безделиц, которые заслоняли, представляли в ложном свете или не отражали коренные истины и повседневное зло. И важнейшей истиной он считал истину Христову, которая виделась плотнику не столько законченным изделием или зданием, сколько основательным запасом бесценных сухих досок, без дела лежащих во дворе. А смастерить из них что-нибудь путное — это уже дело таких, как Хокнелл. Из этого образного ряда он в основном и черпал метафоры для своих пророчеств. «Нынешнее здание обветшало и неминуемо рухнет, а под рукой вон какой отменный материал…» По сравнению с пророчествами зятя, который, похоже, запросто встречался и беседовал с апостолами и всякими персонажами Ветхого Завета, пророчества Хокнелла звучали более безыскусно. Плотник не то чтобы твёрдо верил, а больше надеялся, что Второе пришествие близко — или, подобно многим христианам до и после него, верил, что это так, потому что так тому и быть надлежит.
Действительно, как же может быть иначе? Ведь Евангелие можно легко истолковать и как политический документ, и не зря средневековая церковь так долго противилась его переводу на общепонятные европейские языки. Раз перед Богом все равны, раз в Царство Небесное может попасть всякий независимо от чина-звания, почему же они тогда имеют вес у людей? Какого бы тумана ни напускали богословы, как бы ни силились, надёргав цитат, обосновать власть кесарей мира сего, вопрос этот оставался без ответа. А ещё плотник не забывал о ремесле, которым занимался земной отец Иисуса, и эта параллель вызывала у него бешеную гордость, от которой один шаг до греха тщеславия.
В быту это был вспыльчивый, легко уязвимый человек, готовый насмерть стоять за свои права, как он их понимал. К ним относилось и патриархальное право распоряжаться судьбами дочерей, а тех из них, кто запятнает себя мерзостным грехом, отлучать от дома. Возвращаясь к своим, Ребекка больше всего боялась встречи с отцом. Она рассудила, что самое мудрое — сперва заручиться прощением матери. Мать простила — вернее, обещала простить, если позволит отец. Затем она взяла Ребекку за руку и привела пред очи отца. Тот навешивал двери в только что отстроенном доме. Когда Ребекка с матерью вошли, он, встав с колен, возился с петлями и никого вокруг не замечал. Ребекка произнесла лишь одно слово: «Отец…» Плотник обернулся и бросил на дочь такой убийственный взгляд, словно перед ним был дьявол во плоти. Ребекка кинулась на колени и опустила голову. Взгляд плотника по-прежнему горел гневом, но с лицом стало твориться что-то непонятное, и вдруг оно исказилось болью. Он обхватил Ребекку дюжими ручищами, и отец с дочерью разразились рыданиями, какие были свойственны людям испокон века, задолго до сектантских брожений в Англии.
И всё же привычка давать волю чувствам отличала именно сектантов, их повседневную жизнь и обрядовость. И очень может быть, что эта несдержанность проявлялась в пику традиции, идущей от аристократии, затем подхваченной переимчивым средним классом, а сегодня ставшей уже общенациональной чертой, — традиции пугаться открытого выражения человеческих чувств (в каком ещё языке можно встретить выражение «attack of emotions»
[150]?). В своём стремлении их обуздать англичане стали виртуозами по части невозмутимости, хладнокровия, скепсиса, преуменьшения как фигуры речи. Сегодня нам легко теоретизировать о психиатрической подоплёке истерического экстаза, рыданий, бессвязного «языкоговорения»
[151] и прочих неистовств, которыми так часто сопровождались радения первых сект. Но не лучше ли просто воскресить в воображении тот мир, где чувство самости у людей ещё не совсем прорезалось или во многих случаях было подавлено, где живут люди, в большинстве своём напоминающие Джона Ли, — скорее, персонажи написанной кем-то книги, чем «свободные личности» в нашем понимании этого прилагательного и существительного?
Мистер Аскью отходит от стола и величаво шествует мимо посетителей к дверям. Вернее, шествует, изображая величавость, ибо ростом он ещё ниже Уордли и до подлинной величавости не дотягивает, как нынешний бентамский петух не дотянет до староанглийского бойцового петуха с заднего двора гостиницы. Во всяком случае, стряпчий старается даже не смотреть в сторону сектантов и всем видом показывает, что ему самым возмутительным образом мешают работать. Чиновник взмахом руки велит троице следовать за патроном. Посетители повинуются, язвительный писец замыкает шествие.
Вслед за мистером Аскью все четверо гуськом входят в знакомую нам комнату с окнами на задворки. Аскью останавливается у окна и не оборачивается. Сцепив руки за спиной под фалдами расстёгнутого сюртука, он озирает уже совсем тёмный двор. Ребекка стоит у кровати, словно только что с неё вскочила, и с изумлением смотрит на эту торжественную делегацию. Они не обмениваются ни единым приветственным жестом. На миг в комнате повисает неловкое молчание, обычное при таких вот свиданиях.
— Сестра, этот человек имеет намерение насильно удержать тебя здесь на ночь.
— Нет, брат Уордли, не насильно.
— Закон права на то не даёт. Тебе и вину твою не назвали.
— Так мне велит совесть.
— Спросила ли ты совета у Господа нашего?
— Он сказал, так надо.
— Не имела ли ты от них какого вреда своему телу либо душе в рассуждении своей беременности?
— Нет.
— Правда ли?
— Правда.
— Не принуждал ли он тебя к таким ответам угрозами?
— Нет.
— Если станет насмешничать, или искушать, или как-либо силой склонять к отречению от внутреннего света, будь тверда, сестра. Говори всю правду и ничего, кроме правды Божией.
— Так и было. Так будет и впредь.
Уордли поражён: такого спокойствия он не ожидал. Мистер Аскью по-прежнему разглядывает двор — похоже, теперь он таким способом ещё и прячет лицо.
— Убеждена ли ты, что поступаешь как лучше во Христе?
— Всем сердцем убеждена, брат.
— Мы станем молиться с тобой, сестра.
Аскью оборачивается. Оборачивается резко:
— Молиться за неё позволяется. Но не с ней. Она сама подтвердила, что её не обижают — чего вам ещё?
— Нам должно с ней молиться.
— Именно что не должно! Я дал вам случай расспросить её о вещах непраздных, тут вы в своём праве. Но учинять вдобавок молитвенное собрание я не позволял.
— Друзья, будьте вы все свидетели! Молитва объявлена вещью праздной!
Стоящий позади чиновник подходит к посетителям и берёт ближайшего — отца Ребекки — за руку, намекая, что пора удалиться. Но его прикосновение словно обжигает Хокнелла. Обернувшись, плотник хватает его запястье, сжимает, точно в тисках, и с силой опускает руку. Глаза его налиты бешенством.
— Прочь от меня, ты… дьявол!
Уордли кладёт руку на плечо Хокнелла:
— Смири свой праведный гнев, брат. Им от грядущего суда не уйти.
Хокнелл медлит: он не слишком склонен повиноваться. Наконец он отталкивает руку чиновника и поворачивается к Аскью:
— Прямое тиранство! Нету у них права воспрещать молитву.
— Как быть, брат. Мы среди неверных.
Хокнелл переводит взгляд на Ребекку:
— Преклони колени, дочь.
Вслед за этим коротким родительским приказом в комнате опять воцаряется молчание. Ребекка не двигается. Мужчины тоже: опуститься на колени прежде неё не позволяет достоинство. Муж Ребекки ещё старательнее разглядывает пол и, видимо, только и думает, как бы поскорее отсюда выбраться. Уордли смотрит куда-то мимо Ребекки. Женщина становится напротив отца и улыбается:
— Я твоя дочь во всём. Не бойся, в другой раз с пути не собьюсь. Ведь я теперь ещё и Христова дочь. — И, помолчав, добавляет: — Прошу тебя, отец, ступай с миром.
Но посетители не уходят: ну можно ли, пристало ли им в таких делах слушать женщину? Их взгляды обращены на Ребекку. На них смотрит лицо, исполненное врождённого смирения, но сейчас к этому смирению примешивается что-то ещё: некая достигнутая ясность мыслей и чувств, рассудительность, чуть ли не способность судить об их поступках. Скептик или атеист заподозрил бы, что она презирает этих людей, что ей неприятно видеть, какими ограниченными сделали их вера и сознание мужского превосходства. Но это мнение было бы ошибочно: она вовсе не презирала их, она их жалела, а что касается веры, то любые сомнения относительно её основ были Ребекке чужды.
Мистер Аскью, который до этой минуты не особенно следил за этой сценой, теперь глядит на Ребекку во все глаза. Наконец Уордли выводит всех из затруднения:
— Любви тебе, сестра. Да почиет на тебе дух Христов.
Ребекка ловит всё ещё не остывший взгляд отца.
— Любви тебе, брат.
Она берёт отца за руку и подносит её к губам. В этом жесте чувствуется потаённый намёк на какие-то события прошлого, когда ей случалось укрощать его вспыльчивый нрав. Но тучи на лице плотника не расходятся, он присматривается к её смутной улыбке, заглядывает в её спокойные глаза, точно надеется найти там простой ответ на вопрос, почему она его понимает, а он её нет. Как будто, дожив до этих лет, он впервые мельком увидел то, чему прежде не придавал никакого значения: нежность, ласку, последний отзвук её былой жизни. Поди разберись в этих тонкостях, которые так далеки от привычных деревянных балок и суждений о добре и зле, по плотницкому прямилу размеченных.
Совсем иначе прощается она с мужем. Повернувшись к нему, она берёт его за руки, но не целует их. Не целует и лицо. Вместо этого они обмениваются взглядом людей чуть ли не малознакомых, даром что стоят они не размыкая рук.
— Расскажи им правду, жена.
— Хорошо.
Вот и всё. Посетители уходят, чиновник за ними. Оставшийся вдвоём с Ребеккой мистер Аскью продолжает за ней наблюдать. Ребекка поглядывает на него не без смущения и смиренно опускает глаза. Стряпчий ещё несколько мгновений не отрывает от неё пристального взгляда и вдруг без единого слова удаляется. Как только дверь за ним закрывается, в замке поворачивается ключ. Шаги за дверью смолкают. Ребекка подходит к кровати и опускается на колени. Глаза её открыты, губы не шевелятся. Поднявшись с колен, она ложится на кровать, руки ощупывают всё ещё едва-едва округлившийся живот. Ребекка вытягивает шею и старается его разглядеть, потом откидывает голову и, устремив взгляд в потолок, улыбается, уже не таясь.
Странная у неё улыбка — странная своим простодушием. Ни тени самолюбования или гордости за то, что всё у неё сошло так гладко, никакой насмешки над неестественной скованностью трёх своих братьев во Христе. Эта улыбка говорит, скорее, о какой-то глубокой уверенности, причём не приобретённой своими стараниями, а ниспосланной Ребекке помимо её воли. Ребекка и её супруг, кроме общих религиозных убеждений, обладают ещё одной общей чертой: жена, как и муж, имеет довольно расплывчатое представление о том, что мы сегодня называем личностью, и свойствах, которыми она наделена. А улыбается она потому, что благодать Христова только что даровала ей первое в её жизни пророчество: у неё будет девочка. Мы, люди нынешнего столетия, рассудили бы об этом по-другому: просто она только что сообразила, кого же ей хочется. Но тем самым мы бы совершенно не правильно истолковали образ чувств Ребекки. Человек, довольный собственным умозаключением, упивающийся простым личным открытием, так не улыбается. Так может улыбаться лишь женщина, услышавшая благовестие — сама ставшая его скрижалью.
Допрос и показания
ДЖЕЙМСА УОРДЛИ,
данные под присягою октября 14 числа, в десятый год правления Государя нашего Георга Второго, милостью Божией короля Великой Британии, Англии и прочая.
Я прозываюсь Джеймс Уордли. Промышляю портновским ремеслом. Рождён в 1685 году, в Болтоне, что в этом графстве. Имею жену.
В: Итак, Уордли, час поздний, и беседа наша будет недолгой. Не стану затевать споры касательно ваших верований, а желаю лишь убедиться в истинности некоторых сведений, относящихся до Ребекки Ли. Вы считаете её принадлежащей до вашей паствы, вашего собрания или как там это у вас называется?
О: Я не епископ и не приходской священник, чтобы считать души человеческие, как скупец свои гинеи. Мы живём братством. Она сестра и держится той же веры, что и я.
В: Вы проповедуете вероучение «французских пророков», не так ли?
О: Истину я проповедую, истину о том, что свет сей грехами приблизил себе кончину и что Иисус Христос грядёт вновь совершить искупление. Что всякий, кто покажет веру свою в Него, кто живёт светом Его, будет спасён. Все же прочие подлежат вечному осуждению.
В: И по-вашему, осуждённые эти суть те, кто не идёт за вами?
О: Те, кто идёт за антихристом, который имеет власть над миром с самой той поры, как не стало больше первоапостольской церкви. Те, кто не внемлет слову Божию, явленному нам милостью пророчества.
В: И поэтому вся идущая от той поры религия — порождение антихриста?
О: Была таковой, покуда сто лет назад не объявились «друзья». Прочие же обуяны порождением нечистого, многовластным «я». «Многовластное „я“, отженись от меня» — вот как у нас сказывают.
В: Верите ли вы, подобно кальвинистам, в предопределение?
О: Бог не верит, не верим и мы.
В: Что же ложного находите вы в сём догмате?
О: По нему выходит, будто человек не имеет средства переменить себя по образу Христа Живого или, буде пожелает победить плоть и отложиться от греха, как ему и должно.
В: Вы почерпнули своё учение из Библии?
О: «Если кто не родится свыше, не может увидеть Царствие Божие»
[152]. Писание — изрядный свидетель и кладезь мудрости: но есть и кроме него. Так у нас сказывают.
В: Как «кроме него»? Не есть ли оно святая и непреложная истина?
О: У нас сказывают, Библию писали люди праведные и святые и, по их суждению, ни в чём от правды не уклонились: как разумели, так и писали. Но не всё в их рассказах стоит вероятия. Это ведь не больше как слова, придёт срок — слова изветшают. Господь не видел нужды прибегать к письму, и Библия не есть последний Его завет. Сказать же: «Он мёртв»
[153] — это ничто, как мерзкая ересь, насаждаемая антихристом, чтобы грешникам покойнее было грешить. Нет, Он не мёртв, жив Он и всё видит, и пришествие Его близко.
В: Я слыхал, вы не верите в Святую Троицу?
О: Что природа Её сплошь мужская и нету в ней женского начала — в такое не верим.
В: И Христос может явиться в женском обличье? Правда ли, что вы возглашаете таковое богохульное измышление?
О: Что тут богохульного? Первейший и величайший грех — совокупление Адама и Евы, и грех этот поровну на них обоих. От чресл их произошли мужчина и женщина; оба могут обрести спасение, оба могут послужить спасению и мужчин и женщин. Оба могут сделаться подобием Христовым. И сделаются.
В: Верите ли, что Он уже сошёл с небес и тайно показывается в мире сём?
О: Иисус не тайна. А правда ли то, что ты сказал, суди по делам мира сего. Если бы Он подлинно показывался, не был бы этот свет таков, каков он есть: всюду слепота и разврат.
В: Что имеете сообщить про Святую Матерь Премудрость?
О: Кто это такая?
В: Разве не прилагаете вы такое название к Духу Святому?
О: Нет.
В: Ну, не сами, так от других-то слыхали?
О: Никогда.
В: А чтобы небеса, жизнь вечную именовали «Вечный Июнь»?
О: Накупил ты, сударь, яиц, что половина тухлые. В небесах одна пора другую не сменяет. Хоть июнем назови, хоть другим месяцем — там этих различий не знают.
В: Вы отрекаетесь от всех плотских утех?
О: Плотская природа — обитель антихриста, мы в неё не вступаем. И от уз его нам спасение одно: целомудрие. Вот как у нас сказывают. И стараются сколько возможно жить по этому правилу.
В: Теперь последнее. Правда ли, что по вашему учению плоть истинно верующих не уничтожается смертью?
О: Всякая плоть тленна, имеешь ли ты в себе свет, нет ли. Один дух воскреснет.
В: Это лишь ваши мнения или их исповедуют и прочие, объявившие себя «французскими пророками»?
О: Изволь разбираться сам. Прочти про Миссона, про Элайеса Мариона. Про Томаса Имса, тридцать лет как в бозе почившего. Также про сэра Ричарда Балкли. А то ещё повыспроси доброго моего приятеля Джона Лейси, который по сию пору живёт в этом графстве. Старый уже, семидесяти двух лет от роду. Он начал свидетельствовать истину много раньше меня.
В: Хорошо, поговорим о предмете самонужнейшей для меня надобности. Вы твёрдо убеждены, что Ребекка Ли исповедует ту же веру, что и поименованные вами особы?
О: Да.
В: Не приняла ли она её в угодность своему отцу, супругу либо обоим — как водится не только у ваших единоверцев?
О: Нет. Она обратилась в нашу веру по доброй воле. Я после сам её расспрашивал. И супруга моя — она Ребекку понимает лучше моего.
В: Известно ли вам её прошлое — что в Лондоне она была публичной девкой?
О: Она покаялась.
В: Спрашиваю вновь: сведомы ли вы о её прошлой жизни?
О: Я говорил об этом с братьями, а моя супруга с сёстрами, и все мы уповаем, что ей будет даровано прощение.
В: Всего лишь уповаете?
О: Один Иисус на Страшном Суде может решать, кто заслуживает спасения.
В: Вы полагаете, она от души раскаялась в прежних грехах?
О: Да, столь искренно, сколько нужно для спасения.
В: Попросту сказать, крепко набралась ваших верований и теперь дерзко в них упорствует?
О: На это отвечать не стану. Я пришёл с миром.
В: Вы как будто и от квакеров отвратились из-за споров о мире? При том, что были квакером от самого рождения.
О: От самого рождения был я другом истины, таким и в могилу сойду. И мыслю, благодарение Богу, не как они: я за слово Христово в бой. И не стану я по их нынешнему обычаю мирволить врагам Христовым. Если кто из них в делах духовных станет делать мне утеснения, должно и мне отвечать тем же.
В: Верно ли, что здешние квакеры отлучили вас от своего молельного дома?
О: Мне туда ходить не возбраняют, но только если я буду там молчать. Всё равно что позволить человеку гулять где угодно, но не иначе как в оковах. Ради владыки моего Иисуса Христа не бывать тому.
В: Верно ли, что два года тому они силой прогнали вас со своего собрания?
О: Я было хотел пророчествовать Его пришествие, но им мои речи не по нраву. И слушать не стали.
В: Говорили вы, что людям вам подобным, кого мните вы истинными христианами, считаться с мирскими властями не пристало? И что сами власти мирские суть наиочевиднейший пример нечестия, которое навлечёт на этот свет погибель?
О: Я говорил, не пристало считаться с мирскими властями лишь тогда, когда они велят поступать или клясться против нашей совести. Противиться же им в иных случаях я не призывал. Когда так, разве пришёл бы я сюда по твоему требованию?
В: Я слышал, будто вы желали бы обратить все богатства и имущество в общее имение и возглашали это открыто.
О: Я пророчествовал, что таков будет порядок у тех, кто спасётся, когда свершится отмщение Господне, а не предлагал установить его немедля.
В: И вы положительно утверждаете, что таковое установление переменило бы мир к лучшему?
О: Положительно утверждаю, что это установление переменит мир к лучшему. И по изволению Божиему будет так.
В: Это через переворот-то мир сделается лучше?
О: Сам Христос учинил переворот. Мы имеем верное ручательство.
В: Мятежи и смуты умышляете?
О: Докажи. Нету таких доказательств.
В: Сколько же вас, «французских пророков», в этих краях?
О: Человек сорок — пятьдесят. В Болтоне, откуда я родом, тоже имеются. И в Лондоне горстка.
В: Всего-то и войска?
О: По капельке море, по зёрнышку ворох. За Христом вначале шло меньше.
В: Не оттого ли и воздерживаетесь вы произвести возмущение, что не имеете довольно сил одержать верх, а будь вас больше, вы бы подлинно встали мятежом?
О: Нет, господин законник, меня лукавыми «если бы да кабы» в силки не заманишь. В мирских делах мы мирских законов не преступаем и никаких сокрушений людям не причиняем, разве что их совести. Правду говоришь, мы умышляем мятеж — против греха: против греха обнажим мы меч. А это деяние душеспасительное, ни одним законом не запрещённое. Но и когда силы наши умножатся, мирскому бунту не бывать, ибо все увидят, что мы живём во Христе, и придут к нам своей волей. И станет на земле мир и в человеках благоволение
[154].
В: Закон велит повиноваться господствующей церкви и её пастырям, так или нет?
О: Так. Но ведь и Римская церковь некогда имела у нас господство.
В: Господствующая протестантская церковь нашего королевства столь же порочна и растленна, как и Римская? Вы это разумеете?
О: Я разумею, что всякая церковь есть собрание людей. Всякий человек есть плоть, а плоть по природе своей тленна. Говорить же, будто все до единого в господствующей церкви люди растленные, я и не помышлял. Читал ли ты «Строгое увещание»? Вот ведь сочинитель его Уильям Лоу
[155], из числа ваших пастырей, — не скажу чтобы дурной человек. Мало кто ещё из вашей церкви с ним сравнится: к свету Христову слепы, как кроты.
В: Иными словами, недостойны своего сана? Такие речи — прямой призыв к бунту против нашего духовенства. В такие-то заблуждения вдались, такой-то нетерпимостью воспылали и предки наши в прошлом столетии
[156]. Не доведут вас эти рассуждения до добра. Сама история тому порукой.
О: И от твоих рассуждений добра не будет, коль скоро ты людей негодных, слепцов объявляешь достойными сана за одно то, что они этот сан носят. Этак и дьявол у тебя выйдет благим и достойным. Мяса, поди, у негодного мясника покупать не станешь и к человеку моего ремесла, который шьёт скверно, тоже не пойдёшь, а не мерзишься слушать, как предают слово Христово, как перечеканивают его чеканом фальшивомонетчика. Прицепит беззаконник к воротничку ленточки, а к имени своему собачий хвост из буковок — ты его и числишь в достойных.
[157] А что пьёт, блудит, ни в чём себе не отказывает, тебе и нужды нет.
В: Так-то вы учиняете мир и в человеках благоволение? Придётся довести это до мистера Фотерингея.
О: Так-то ты не желаешь затевать споры о моих верованиях? Что ж, пускай послушает да вразумится.
В: Довольно. Мне желательно узнать следующее. Не случалось ли Ребекке Ли пророчествовать у вас в собраниях?
О: Нет.
В: Не объявляла ли она, будь то в приватной беседе или во всеуслышание, что же подвигло её вернуться на путь благочестия?
О: Рассказала лишь, что тяжко грешила и душа её уязвлена жестоким стыдом за прошлую жизнь.
В: Не называла ли она какого-либо происшествия, которое сделало в ней такую перемену?
О: Нет.
В: А время либо место оного?
О: Нет.
В: А иных особ, бывших с ней при этой оказии, буде такие имелись?
О: Нет.
В: Верно ли?
О: Она, как ей и подобает, блюдёт смирение. И живёт во Христе. Или чает жить во Христе.
В: Как, только ещё чает? Разве она не довольно ещё в вашей вере утвердилась?
О: Она ещё не имела побуждения к пророчеству. Дар этот усвояется нам благодатью Христовой, о ниспослании которой мы молимся.
В: Это чтобы и девица гремела пустыми словесами вместе с отборнейшими из вашей братии?
О: Чтобы и ей было дано говорить славным языком внутреннего света и возглашать его, подобно жене моей и прочим.
В: Пока же она показывает себя к этому неспособной?
О: Пока вот не пророчествовала.
В: Не оттого ли, что она перед вами лукавит?
О: Зачем бы ей лукавить?
В: Чтобы, оставаясь прежней в душе, уверить вас, будто переменилась.
О: Нынче она живёт для Христа в надежде через то прийти к жизни во Христе. Их с мужем нужда заела, достатков у них — что травы на камне. Всех его заработков едва хватает на прожиток. Так какая же ей корысть лукавством обрекать себя на нищету, когда она могла бы жить иначе, в роскошестве и разврате, как и живала некогда в твоём Вавилоне?
В: Оказываете ли вы им вспоможение?
О: Когда имею чем. Братья и сёстры во Христе их тоже не забывают.
В: Это им лишь изъявляют такое милосердие либо всякому, терпящему нужду?
О: Всякому. Ибо заповедано Джорджем Фоксом и первыми блаженными братьями: прежде чем внидет в душу свет истины, надлежит достойным образом одеть и напитать вместилище души. И вот почему так заповедано: они усматривали вокруг неисчислимое множество людей, пребывающих в нищете, в состоянии ничтожнее скотского; и видели других — тех, кому можно бы и должно подать помощь страждущим, потому что богатство их много больше, чем нужно для удовольствования себя и своих домашних в одежде и пропитании, но они от скаредности и суетного себялюбия никому не помогают. И ещё видели они, что немилосердие это смрадом падали достигает до Господа нашего Иисуса Христа и послужит слепцам к погибели. По-твоему, мы мятежники — что ж, пускай. Это и есть наш мятеж, и даяние своё мы почитаем стократ благим и братским, лучшим подражанием истинному благодеянию Христову. И если по-твоему мы мятежники, тогда и Он у тебя выходит мятежник.
В: Христос — иное дело! Он давал из сострадания, вы же своими подачками подбиваете людей малоискушённых отвращаться от подобающего им состояния.
О: Голодать и носить рубище — это им подобает? Прошёлся бы ты по той улице, где живёт сестра наша Ребекка. Оглядись вокруг, или у тебя глаз нет?
В: Как не быть. И глаза мои удостоверяют, что в вашем убогом городишке она имеет и стол и кров и надёжно схоронилась за вашими серыми юбками.
О: Изрядно схоронилась, коли ты её нашёл.
В: Её искали много месяцев.
О: Взгляни: вот гинея. Выручил не дальше как вчера за два камзола своей работы. Приложи к ней ещё гинею от своих щедрот, и я отдам их людям с Тоуд-лейн — тем, кто, по твоему разумению, пребывает в подобающем им состоянии, а живёт впроголодь, хуже нищих. Что, не желаешь? Такого ты, сударь, худого мнения о делах милосердия?
В: О тех, что пойдут прахом в первом же кабаке, — подлинно худого.
О: Как и о дне грядущем. Вон ты какой осмотрительный. Послушай, разве Иисус Христос не отдал за тебя то, что ценой много превосходит одну гинею? Вообрази же, что и Он взял бы ту же осмотрительность и сказал себе: «Я, пожалуй, этого человека искупать не стану. Он слаб: Я за него кровь отдам, а старания Мои пойдут прахом в первом же кабаке».
В: Вы забываетесь! Оставьте свои дерзости при себе.
О: А ты — свою гинею. Мы и квиты.
В: О девице есть подозрение, что она повинна в страшном преступлении.
О: Что родилась Евой — вот единственное её преступление. Ты не хуже моего знаешь.
В: Знаю, что она почти наверняка большая лгунья.
О: Да полно тебе. Я ведь слыхал, какая о тебе слава. Ты, сказывают, человек справедливый и только что, исполняя хозяйское препоручение, берёшь на себя строгость. Доброй славе обо мне ты веры не даёшь — воля твоя, не привыкать. Ты задумал сокрушить меня и единоверцев моих сводом законов. Претолстая книжища, точно из железа выкованная, — на тот предмет, чтобы люди богатые имели чем отгородиться от бедных. Но какие бы ковы ты против нас ни строил, тебе нас не сломить — ни во веки веков. Хоть жезлами бей: жезлы твои что цеп, лучше будет умолот. Вот я тебе расскажу случай с моим отцом. Было это в восемьдесят пятом году, в год мятежа Монмута — в тот год я как раз появился на свет. Отец мой, благодарение Богу, был «другом истины», а стал он им от самой той поры, как познакомился в Суортмуре с Джорджем Фоксом — первым из увидевших свет — и с женой его. Как-то в Болтоне отца обвинили в мошенничестве и упекли в тюрьму. Там ему сделал посещение некий мистер Кромптон — магистрат, приехавший его судить. Пришёл он к отцу и взялся его увещевать и убеждать, чтобы он оставил общество «друзей». Но отец явил твёрдость и в таких сильных словах изобразил ему свою веру, что под конец магистрат уже поколебался в своей и на прощание имел с ним разговор не для чужих ушей и сказал так: в мире сём два правосудия, перед лицом одного — Божиего — отец кругом невиновен, и лишь второе — человеческое — видит на нём вину. А три года спустя с этим магистратом приключилась громкая история: он сложил с себя должность и подался к нам, хоть от этого много в рассуждении мирских благ потерял. А как увидал среди братьев моего отца, то приветствовал его такими словами: «Теперь, друг, твой черёд судить меня, ибо я ткал негоже. Теперь понимаю: правосудие без света — что основа без утка, доброй ткани из неё не будет».
В: Счастье судейского сословия, что избавилось от такого. Стране, где не видят различия между нарушением закона и грехом, беды не миновать. Преступление есть событие: было оно, не было ли — это можно доказать. А был ли грех — об этом судить лишь Богу.
О: Слеп ты к истине.
В: А ты слеп к иным мнениям и суждениям. Приравняй грех к преступлению — и воспоследует жестокое самовластие. Инквизиция у папистов — вот тебе самоочевиднейший пример.
О: Вот-вот, кому и поминать инквизицию как не тебе, господин законник. «Мнения, суждения». Мнения чуть не всякий имеет. И всё больше относящиеся до этой жизни, и всё больше такие, чтобы удобнее грешить. А что до высшего суда, где всякому будет названа вина его, — о нём мало кто размышляет. Вот где ты увидишь, насколько грех страшнее нарушения закона, установленного антихристом.
В: Довольно. Ох и горазд же ты спорить.
О: И дай-то Бог, не переменюсь, сколько буду оставаться христианином.
В: Завтра чтоб ни ты, ни сектанты твои мне тут воду не мутили, понятно ли? Под окнами не торчать. И сдержи свой зловредный нрав, не то вмиг позову мистера Фотерингея: ему известно, с чем я сюда прибыл и что расследование моё законно и не для пустой причины. Ступай.
~ ~ ~