Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 





Варя



Наши дни

«Ты подлец и мерзавец! — ругала Варя про себя Данилова. — Ты бросил меня — и оставил один на один со своим телом. Заботиться о тебе! Ухаживать за тобой!»

Но что ей, спрашивается, еще оставалось делать?! Не бросать же его! Не сдавать в богадельню! Не вывозить на помойку!

Она не стала ни докладывать по команде, ни рассказывать кому бы то ни было в неофициальном порядке — даже бывшему любимому начальнику Петренко — о том, что приключилось с Алексеем и почему он в действительности впал в кому. Нет, нет, нет. Это только ее тайна.

Пользуясь связями, которые давала служба в комиссии, а также прошлыми возможностями покойного отца генерал‑лейтенанта, она устроила Алексея в четвертый главный военный госпиталь Министерства обороны — тот самый, где высшие военачальники лечились. Госпиталь располагался посреди парка Сокольники и внешним видом и интерьером более всего напоминал дорогой санаторий: мраморные полы, покойные коридоры, лифты в зеркалах. А главное, в нем нисколько не пахло больницей — дезинфекцией, больными телами, прогорклой пищей. Еду разносили самую качественную, врачи и медсестры были безукоризненно вежливы.

Алексея осматривали лучшие специалисты. Устраивали настоящие консилиумы. И — разводили руками. Диагноз был «кома второй степени неясной этиологии». Все соглашались с тем, что это первый подобный случай в их практике. Решительно никаких прогнозов не давали. Готовы были держать больного в отдельной палате и наблюдать. Даже соглашались ради науки и из уважения к покойному генерал‑лейтенанту Кононову бесплатно ухаживать за телом: переворачивать, мазью обрабатывать, пеленки (простите за подробности) менять.

Варя помогала санитаркам и кляла Данилова безбожно: «Экспериментатор чертов! Эскапист! Исследователь, чтоб тебя черти взяли, глубин истории!»

Естественно, она не знала, где пребывает душа Алексея, и чем занята, и когда вернется.

Сама она получила постоянный пропуск и бывала в госпитале каждый день. Но состояние больного не менялось: он лежал бледный, не реагируя на звук и свет, с аппаратом по вентиляции легких и капельницами.

Варя о результатах своей поездки в Америку и встречах с олигархом Корюкиным и ученым Рябчинским устно доложила Марголину. Особо отметила, что противникам неизвестно, откуда стала ведома информация о Кордубцеве.

А потом началось странное. «Отчет по результатам командировки писать?» — спросила она у Винторогого.

«Повремени», — отмахнулся тот как от чего‑то несущественного.

И тогда Варю стали одолевать мрачные сомнения: а не Марголин ли снабжает олигарха информацией? За хорошую мзду, естественно? То‑то он в лице переменился, когда Варя упомянула о том, что Корюкину про Кордубцева многое известно. Но возможно ли такое?! Чтоб совсекретную информацию начальник секретнейшей комиссии попросту продавал?

Ответа на эти вопросы не было. Но в итоге отчета она писать не стала, а в научно‑исследовательский отдел, Петренко, сдала только одну пробирку, выданную ей магнатом‑экспериментатором. Вторую оставшуюся она заныкала, положила в отцовский сейф в квартире.

Варя не отдавала себе отчет, зачем это делает — вслед за Даниловым она никак не собиралась. Да и он, если бы видел, сколько возни требует его бренное тело, вряд ли совершил бы ту глупость, которую совершил. И — нет, Кононова ни в коем случае не собиралась бросаться за ним вдогонку. Да и куда бросаться?! Но… Последнюю разовую дозу все‑таки себе оставила.

От дела Кордубцева ее после гибели Васи Буслаева отстранили. В Хабаровск на расследование таинственного ограбления Рабоче‑крестьянского банка отправился юный Петюня. И еще кто‑то из отдела «Д» поехал. В итоге вернулся с Дальнего Востока Петюня важный‑преважный, ничего ей не рассказывал — но, судя по всему, Кордубцева он все‑таки не поймал.

А в целом жизнь без Данилова утратила свой вкус. И цвет, и запах, и радость. Стала серой, блеклой, черно‑белой.



Алексей



22 октября 1957 года



Дорогая Варя!

Не думай, что я здесь, в прошлом, занялся решением собственных личных дел и оттого напрочь забыл то главное, ради чего бросился в это опасное и непредсказуемое путешествие. Я имею в виду Кордубцева. Да, я планировал очутиться в конце восьмидесятых — начале девяностых, когда до его рождения оставались считаные годы, и помешать ему появиться на свет. Но вот я очнулся в пятьдесят седьмом — и что могу сделать здесь?

Меня вдохновляло то обстоятельство, что фамилия Кордубцев — довольно редкая. В Фейсбуке, как я помню, и ВКонтакте он оказался один‑одинешенек. Будем надеяться, что сейчас, шестьюдесятью годами ранее, паспортные столы Советского Союза также не ломились от носителей сего славного имени.

Я мысленно прошелся по родне нашего Елисея. Решил сосредоточиться на его предках по отцовской линии — по‑другому я вряд ли мог проследить его род. Девичьих фамилий его мамаши и тем более бабок я знать не знал. Ты говорила что‑то, но я, разумеется, дурак, не запомнил.

Из твоего рассказа я усвоил, что отец и мать Кордубцева родились где‑то в начале семидесятых. В СССР обычно с наследниками не затягивали — это только я у мамы Ларисы припозднился — появился на свет, когда ей было хорошо за тридцать, а точнее сказать, под сорок. Обычное при социализме время, чтобы завести первенца, — двадцать, много двадцать пять лет. Тридцатилетняя беременная уже считалась и называлась «старородящей».

Значит, сосредоточимся на Кордубцевых: его дед в начале семидесятых выродил Кордубцева‑отца, когда сам был, скорее всего, двадцати‑тридцатилетним. По‑моему, ты говорила, что деда звали Семен. Потом этот дедуля будет жить‑поживать, работать свое и растить потомство — пока его не шарахнет в 2012‑м, кажется, году молнией, возможно, благодаря внучку Елисею Кордубцеву. А еще у него, этого будущего отца и деда, имеется сестра, на пару лет старше — та самая пожилая женщина по имени Мария Петровна, она же Леди Косоглазка, с который ты беседовала и которая выложила тебе всю подноготную семьи Кордубцевых.

И вот сейчас, в пятьдесят седьмом, тому Кордубцеву — деду Семену, наверное, лет примерно от семи до семнадцати, максимум двадцать два — двадцать три. И сестре его старшей (ты говорила вроде, что лет на пару его переросла) нынче может быть четырнадцать — а может быть и тридцать. Эх, жаль! Невнимательно слушал я тебя, не запомнил никаких других установочных данных — только имена, и то неточно.

И никаких своих супер‑пупер свойств, когда я мог, если поднапрячься, вспоминать все детали диалога, состоявшегося лет пять или семь назад, у меня здесь, в чужом теле, не осталось. Я только мог задумчиво морщить лоб (или скрести затылок пятерней). Но ничего путного и подходящего в бедной моей головенке не возникало.

Пришлось обходиться одной фамилией — Кордубцев — да двумя именами: Семен да Марья.

Я не знал, что я придумаю и что буду делать, когда найду пращуров Елисея. Пока, на первом этапе, для меня было главным найти.

Здесь, в Советском Союзе образца тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, имелась неплохая институция, напрочь отмершая в нашем мире, переполненном цифровыми данными. В центре города и на вокзалах стояли мощные дубовые будки со стеклом и окошечком. Сверху каждой будки надпись: «Мосгорсправка». В них сидят тетеньки, которые за умеренные деньги готовы вам сообщить адрес любого прописанного в городе Москве индивида. Общесоюзной базы данных (рассказывал мне в свое время отец) в СССР не существовало. Но по городам, особенно крупным, они имелись. Горе, конечно, тому, кто, как герой фильма Эльдара Рязанова «Девушка без адреса», ищет в столице Екатерину Иванову. (Фильм этот, кстати, здесь пока не вышел, но в какой‑то газете или журнале я увидел заметку — снимается.)[25] Но у меня‑то, слава богу, не Иванова — Кордубцевы!

Один из киосков «Мосгорсправки» располагался на улице Двадцать Пятого Октября. (У вас там она переименована в Никольскую.) За окошком царила жгучая матрона с прической а‑ля Валентина Серова. Обычно я в свои семнадцать таким тетенькам зело нравился — они испытывали по отношению ко мне материнские чувства. То же самое происходило и в теле моего отца.

Я постучал в окошко и наплел целую историю.

— У меня мама в эвакуации познакомилась с одной семьей из Москвы. Женщина, маленький сыночек, грудной, и сестра его, на пару лет старше. В поезде мы вместе ехали. Я тоже совсем малой был. Так мама моя однажды, когда бомбежка была, поезд остановился, и они в канаве прятались, и меня, и детишек ихних собой прикрывала. Но потом они в областном центре, в Кирове, остались, а нас дальше, в район повезли. Короче, жизнь раскидала — и вот теперь я в Москве, в институт поступил, а мамочка моя просит: ты найди их, попутчиков наших! Привет им передай! Столько перетерпели вместе! Я им, говорит, гостинчик какой‑нибудь вышлю!

До эпохи мексиканских мыльных опер оставалось еще лет тридцать — но беда заключалась в том, что Великая Отечественная здесь всякую семью зацепила, и любой тут мог рассказать историю, по накалу страстей аналогичную моей, а то и хлеще — потому что непридуманней.

Короче говоря, если мой рассказ и тронул сердце справочной дамы, виду она не подала.

— Фамилия‑имя‑отчество, — проскрежетала заведенным порядком, — год рождения.

— Да в том‑то и дело! — воскликнул я. — Ни имени‑отчества ихнего маманя не помнит, ни годов рождения. Зато фамилия такая — очень, очень редкая. Если хоть одна в базе есть, это точно они.

— Напиши, — в окошке появился чернильный карандаш и бланк. Значит, все‑таки пронял я справочную хозяйку, смягчилось ее сердце. Я накорябал: «Кордубцев(а)». И добавил: «Возможно, Мария и Семен».

— Через час зайди, — бросила владычица информации и закрыла окошко.

…Но через час оказалось, что все мои выдумки и ухищрения ровным счетом никуда не привели: среди прописанных в столице людей никаких Кордубцевых не значилось.



* * *



У меня имелся запасной план.

Из моих снов, а главное, из твоих, Варя, реальных следственных действий становилось очевидно, что Кордубцевы привязаны к городу Мытищи. Там проживал сам Елисей, его родители, а также (что важно для меня) бабки‑дедки по обеим линиям и двоюродная бабушка, урожденная Кордубцева, Леди Косоглазка, которая столько тебе нарассказала. Если учитывать, что в мирное время советские люди, привязанные пропиской и каким‑никаким жильем, вели обычно оседлый образ жизни, имелся шанс, что в пятидесятых я смогу отыскать в этом подмосковном городе следы пращуров Елисея.

Это сейчас кажется (да так и обстоит на самом деле), что столичные города‑спутники, все эти Люберцы, Химки, Королевы, Реутовы, Балашихи, начинаются сразу, непосредственно после Москвы, безо всякого промежутка. Совсем не то было в пятьдесят седьмом. Столица формально, да и фактически, заканчивалась непосредственно за кольцевой железной дорогой (той самой, по которой недавно пустили, чтобы разгрузить метро, круговые электрички).

На Ярославском вокзале я взял билет до станции Мытищи.

Мелькнули величественные фасады сталинских жилых домов в моем районе, у станции Маленковская. Интересно, кто там живет сейчас, в моей однокомнатной квартирке на Рижском проезде? Говорят, такие крохотные выделяли тогда обслуге — дворникам, лифтерам. Но вскоре приметы города кончились. Понеслись одноэтажные крыши, заборы, водонапорные колонки, телеги, коровенки. Потом пролетела больница на Яузе — и снова началось село. Наконец прибыли в город Бабушкин с логическим центром в районе станции Лосиноостровская, где опять возникла парочка внушительных сталинских строений. МКАДа пока не существовало, грузовики и экскаваторы только насыпали для Кольцевой дороги грунт. Потом опять замелькали дачные поселки: Тайнинская, Перловская. И наконец появились Мытищи: железный пешеходный мост над путями и старорежимной постройки двухэтажный вокзал.

И на вокзале — о чудо! — нашлось то самое окно «Горсправки». Но мысль о возможном везении сразу разбивается о заоконную пустоту и рукописное объявленьице: САНИТАРНЫЙ ЧАС. Хотя что там может быть санитарного в киоске «Горсправки»? И какие такие санитарные действия в «Горсправке» можно производить? Дезинфекцию телефонных книг, что ли?

Чтобы очистить совесть, я спросил у скучающего начальника вокзала, будет ли сегодня дама из «Горсправки» — и он ответил мне в библейском стиле: «Я что ей, сторож, что ли?»

— Но есть ли шанс, что будет? — настаивал я.

— Время к шести, — эпически развел руками железнодорожник, из чего я понял, что шансов нет.

Что ж! Как ты знаешь, я упорный — посему решил повторить свой визит на станцию Мытищи. Других идей разыскать предков Кордубцева у меня не было.

Но раз уж я сегодня оказался столь далеко от Москвы, да еще по тому самому Ярославскому направлению, я решил произвести дальнейшую рекогносцировку на местности.

Ты, конечно, помнишь, Варя, как разоблачился передо мной в своей диверсионной деятельности американский шпион Макнелли. Рассказал о том, как по заданию Аллена Даллеса составил заговоры — в результате первого на операционном столе в январе 1966‑го скончался ракетный академик Сергей Павлович Королев. Вследствие второго потерпел крушение в испытательном полете в марте 1968‑го первый советский космонавт Гагарин. Помнишь ты наверняка и то, какое мне впоследствии было видение — как расцветет Советский Союз, если главный конструктор и космонавт вдруг окажутся живы[26].

После того случая я принялся изучать (да ты, наверно, Варя, это помнишь) судьбу и жизнь обоих — и Королева, и Гагарина. И теперь, прочитав множество связанных с ними биографических материалов, воспоминаний, узнав о делах каждого из них, я вдвойне остро стал понимать, что мы действительно безвременно потеряли великих людей, которые, вполне возможно, могли бы силой своего духа и воли переменить судьбу нашего государства.

А ведь сейчас, думал я, в конце октября 1957‑го, оба они живы, молоды и здоровы. Никому не известный двадцатитрехлетний курсант летного училища Гагарин учится в городе Чкалове (который вот‑вот переименуют назад в Оренбург). А строго засекреченный пятидесятилетний академик Королев только что насладился славой (правда, в самых узких, засекреченных кругах) по случаю запуска первого спутника. Был принят лично Хрущевым и пообещал к грядущему сорокалетию Октябрьской революции удивить мир новым спутником — теперь с живым существом, собачкой на борту. Поэтому в данный момент Королев и сам работает круглосуточно, и коллектив свой вдохновляет, чтобы не ударить в грязь лицом перед Первым секретарем ЦК КПСС и успеть к юбилею. И он ведь сейчас находится совсем неподалеку отсюда, от Мытищ! (Если, конечно, не уехал на полигон в Тюратам — будущий Байконур.) Да! Используя знания из 2017 года, я‑то, будучи здесь, ведаю то, что для советского человека в пятьдесят седьмом было тайной за семью печатями. А именно — где делают ракеты и космические корабли. Где проживает их главный конструктор.

А, кстати, где он сейчас, в октябре пятьдесят седьмого, проживает? Особняк в Останкине, где в вашем будущем времени находится дом‑музей Королева, ему был пожалован после первого спутника — и, значит, пока только строится. Стало быть, сейчас главный конструктор, совместно со своей второй женой Ниной Ивановной, неприхотливо обитает в двухкомнатной квартирке в Подлипках, в доме, что выстроен пленными немцами, на полпути от станции к ОКБ‑1, где он главный конструктор, к заводу. Сейчас (ну, то есть у вас, в 2017‑м) на нем мемориальная доска.

Однажды, когда весь этот квартал, где жил Королев и его соратники, собрались сносить (то есть пару лет назад, в нашем времени, году в две тысячи пятнадцатом), я подписался под письмом протеста на сайте change.org и даже вместе с Сименсом съездил, помитинговал против «реновации‑хреновации» перед мэрией города Королева. Мэрия королевская располагалась в тех же краях, на станции Подлипки, и по пути туда‑обратно от платформы мы с Сименсом дважды проходили мимо дома с мемориальной табличкой: «Здесь жил Королев».

Я, конечно, не уверен был, что сейчас отыщу ту самую трехэтажку — теперь на ней, совершенно понятно, никакой мемориальной доски в помине нет. Еще нет. Но общую идею я помнил: выходишь в Подлипках из последнего вагона на правую сторону и следуешь перпендикулярно путям, по улице (кажется) Коминтерна.

Подлипки находились от Мытищ в одной остановке, и меня так и подмывало рискнуть, рвануть туда. Я и рванул.

Билет стоил ничтожные двадцать копеек. Ехать было одну остановку.

Смеркалось. Я вышел в Подлипках — практически в одиночестве, а на смену мне в вагон загрузилось довольно много рабочего люда. Видать, кончилась смена, и народ с «почтового ящика», с «королевской фирмы» разъезжался дальше в пригороды — Щелково, Монино, Фрязино. В противоположную сторону, к Москве, электропоезд тоже поджидала немалая толпа.

Возле лесенки, ведущей на привокзальную площадь, меня тщательно сосканировал молодой человек в цигейковой шапке. Слава богу, выглядел я как простой советский парень, поэтому он меня не остановил. Подлипки был режимным городом. Появление здесь любого иностранца или неблагонадежного элемента совершенно исключалось.

Навстречу мне шла довольно плотная толпа — по виду работяги, но с интеллигентными, даже одухотворенными лицами. Еще бы, спутники строить — это вам не кастрюли лудить. По направлению движения народа можно было безошибочно понять, где находится секретный завод. Я пошел туда, откуда они все спешили на станцию.

И вот тот самый квартал. Тот, который чиновники двадцать первого века собираются сносить, чтобы настроить больше, больше, больше жилья и его продавать, продавать, набивать себе карманы. Но сейчас, в пятьдесят седьмом, здесь тихо. Дома‑трехэтажки еще выглядят щегольски. Вдоль тротуаров — совсем маленькие, недавно высаженные деревца. Некоторые примотаны к колышкам марлевыми бинтами.

Вот, кажется, тот самый дом. Но подъезда, где живет академик, я, конечно, не знал. Тем более не ведал квартиры. И звонить во все подряд двери, конечно, глупо. Во‑первых, непонятно куда. А во‑вторых, академика наверняка еще нету дома. Судя по мемуарам, он задерживался на службе до девяти, десяти часов вечера. Да сейчас еще горячка, связанная с грядущим запуском спутника номер два. Вдобавок главный конструктор запросто может быть на полигоне, будущем Байконуре. И не спросишь ни у кого, где найти Королева, — чертова секретность. А коли спросишь — немедленно в ментовку попадешь, а оттуда — прямым ходом в КГБ, будешь там объясняться, откуда узнал, в каких краях проживает сверхсекретный академик.

Но при всем при том — вот странность для человека из двадцать первого века! — подъезды домов никем не охраняются и никак не заперты. Иные даже нараспашку. Заходи кто хочешь.

И я зашел.

Моментально в моей голове составилась легенда — советский человек, он, при всей шпиономании, открыт душой, романтичен и падок на красивые истории. Итак, я жду Валентину. (Валентина, я заметил, весьма популярное здесь для девушек имя.) Она меня к себе пригласила, а дома ее нету. И дверь заперта. Вот, стою, жду.

Если спросят, в какой квартире проживает Валентина, скажу — в пятой. Если скажут, здесь такие не прописаны — буду спорить, упираться. Когда докажут, что и правда нет такой — буду костерить ее лично и девчонок вообще «динамистками».

«Динамистки» — хороший термин из пятьдесят седьмого года. Здесь так прозывают девчат, которые приходят на вечеринку к парням, но не остаются на ночь, а от них сбегают, несмотря на то что метро уже закрыто и троллейбусы не ходят — уезжают домой на такси. «Динамистки» — от слова «динамомашина», которым здешняя продвинутая, близкая к стилягам молодежь как раз и называет таксомоторы. Отсюда и пошли словечки «динамистки» и «крутить динамо» — то есть отказывать во вроде бы обещанной половой близости. Как видишь, Варя, я тут уже немного освоился и даже потихоньку овладеваю местным сленгом.

Короче говоря, я расположился в раскрытом нараспашку подъезде и даже сел на подоконник второго этажа. В окно мне открывался прекрасный обзор: улица, по которой редко, очень редко проезжал грузовик или «Победа» или следовали пешеходы — то мамаша с коляской, то группка школьников в форме с пионерскими галстуками навыпуск, то пенсионерка с авоськой. Я видел подходы к нашему дому, а также две соседние трехэтажки. И решил ждать.

Ждать — неизвестно чего. Во‑первых, я мог ошибиться и совершенно неправильно определить место жительства секретного академика — мемориальной таблички ведь нынче нет. Во‑вторых, он запросто, раз на производстве такая горячка, мог заночевать прямо у себя в кабинете (мемуаристы описывают подобные случаи). В‑третьих, Королев мог оказаться на полигоне. Хотя туда он приезжал обычно за три‑четыре дня до старта. А первая собачка должна полететь, если я не ошибаюсь, числа четвертого ноября. Будем надеяться, что он все‑таки тут.

Невзирая на полусекретный, режимный статус города, где я пребывал, присутствие совершенно постороннего человека в подъезде того дома, что предназначен для высшего руководства особого конструкторского бюро, повышенного внимания не вызвало. Раз мимо проследовала в квартиру на третьем этаже задумчивая тетка и даже ни о чем меня не спросила. Второй раз пробежали две десятиклассницы с комсомольскими значками под пальто нараспашку — и лишь стрельнули в меня своими юными глазками.

На улице давно стемнело, но на тротуаре напротив зажегся фонарь, который давал достаточно освещенности, чтобы разглядеть подходящих и подъезжающих к окрестным домам людей.

Я не ужинал, поэтому под ложечкой у меня капитально подсасывало. Время перевалило за одиннадцать, и я подумал, что еще немного, и я опоздаю на последнюю электричку. Значит, вряд ли чего‑нибудь дождусь, и мне придется приезжать сюда еще раз. И тут вдруг возле соседнего дома тормознул тяжеловесный «ЗиС». «ЗиС» была правительственная машина. Простые смертные на ней не ездили. И сюда на ней в принципе мог подъехать только один человек. Поэтому, не медля ни минуты, я бросился вниз по лестнице. Значит, я все‑таки неправильно вспомнил дом, промелькнуло у меня, и он проживает в соседнем.

Я выскочил из подъезда в тот самый момент, когда мой объект вылез из машины — дверцу ему открывал и придерживал молодой человек, очень похожий на того типа, что сканировал меня на выходе с платформы Подлипки — наверняка прикрепленный сотрудник. А Королев — в кожаном плаще внакидку, головастый, коренастый, плотный, невысокого роста и почти без шеи, с головой, словно бы вросшей в плечи, — стремительной своей походкой зашагал к своему подъезду. Я, разумеется, знал его в лицо по сотням портретов, скульптур и памятников. Прикрепленный сотрудник еле успевал за ним и оказался, противно уставу, на пару шагов позади него. Главный конструктор уходил — а меня с ним разделяло еще шагов семь‑восемь. Поэтому я крикнул:

— Сергей Павлович!

Он сердито повернул голову и чуть замедлил свой бег. Он имел право гневаться: во‑первых, откуда это я знаю секретного конструктора по имени‑отчеству? А во‑вторых, с какой стати бросаюсь вдруг наперерез даже не на предприятии, что тоже было крайне не комильфо, а на улице, в двух шагах от дома? Наверняка он принял меня в первый момент за какого‑нибудь юного сотрудника своего же предприятия, который доведен до отчаяния квартирным вопросом или каким‑нибудь бюрократом и явился искать у первого лица высшей справедливости. Прикрепленный сотрудник грамотно перекрыл своим телом зону обстрела и сунул руку в карман.

Я сократил расстояние между нами шагов до трех и проговорил:

— Сергей Павлович, прошу вас! Несколько слов тет‑а‑тет. Это очень, очень важно. — И тут я произнес фразу, которую готовил и обдумывал весь этот вечер на подоконнике в чужом доме на улице Коминтерна. — Дело касается тяжелого спутника и программы полета человека.

Лицо Королева дернулось и нахмурилось. Я его зацепил. Вряд ли он знал в лицо всех сотрудников своего КБ — их у него работали тысячи, если не десятки тысяч, однако секретность там была совершенной. Люди в соседних комнатах не знали, чем занимается коллега, который трудится за стенкой. И тех, кто разрабатывал тяжелый спутник, равно как и тех, кто готовил первый полет человека (а его уже начинали готовить), Сергей Павлович наверняка в лицо знал всех. И я к их числу не принадлежал.

— Ну?! — грозно проговорил он.

— Только пусть он отойдет, — я указал на телохранителя.

— Иди покури, — коротко скомандовал Королев.

— Но Сергей Павлович! — завозражал тот.

— Иди, — проговорил главный конструктор тоном, которого трудно было ослушаться.

И прикрепленный сотрудник слинял.

— Сергей Павлович, — начал я, — не спрашивайте, почему и как, и не считайте меня сумасшедшим или шпионом, но мне ведомы очень многие вещи из вашей биографии — как из прошлого, так и из будущего. — Лицо главного конструктора дрогнуло, и он явно решил, что перед ним натуральный псих, и готов был через секунду позвать своего охранника. Я зачастил: — К примеру, у вас после допросов в НКВД дважды сломана челюсть. А после зимовки в ГУЛАГе на Колыме недостает четырнадцати зубов.

Главный конструктор внимательно рассматривал меня. Он не понимал, кто я и откуда. Первая версия о моей ненормальности пропала, потому что я говорил правду. О тех фактах, что я сообщал ему, мог знать его личный врач — но я никак не был его врачом. Об этом могли ведать во вездесущем (как считалось тогда) КГБ. Но зачем КГБ устраивать подобное представление на ночной улице? Чтобы не дать ему опомниться, я быстро продолжал:

— Первый спутник первоначально планировалось запустить шестого октября, но потом вы испугались, что американцы опередят, и настояли на том, чтобы стартовать четвертого. — А вот эту информацию знали, кроме Королева, только самые его близкие — сподвижники, заместители (но никак не врачи). И это заставляло ко мне, как минимум, присмотреться: откуда я вызнал все эти столь разные тайные сведения? Поэтому выражение лица Сергея Павловича сменилось на заинтересованность — пусть хмурый, но интерес. А я продолжал: — Это прошлое, но я знаю и будущее. Вы убедитесь в этом довольно скоро. Например, тяжелый спутник вы запустите четвертого ноября этого года, с собачкой Лайкой на борту. Потом вы пошлете спутник на Луну — не с первой попытки, но он врежется в нее, а потом, в пятьдесят девятом, вам удастся сфотографировать ее обратную сторону. А в 1961‑м в космос полетит первый советский человек, летчик, майор Гагарин.

— В шестьдесят первом? Что‑то поздновато, — тяжело усмехнулся Королев. Он рассматривал меня как диковинное насекомое, как странный, может быть, внеземной объект. Скорее всего (решал он), перед ним, конечно, сумасшедший — но почему этот сумасшедший знает так много правды? Так много секретов, которые мало кто из местных высших бонз ведает? А тут — семнадцатилетний мальчишка!

— Первый человек полетит не в шестидесятом, как вы сейчас рассчитываете, потому что у Янгеля на полигоне Тюратам будут очень большие проблемы. Вы так ему и скажите при случае, пусть побережется. Он ведь межконтинентальную баллистическую ракету Р‑шестнадцать на высококипящих компонентах делает, на двигателях Глушко. Станет торопиться к визиту Хрущева в Штаты, ракета прямо на стартовой позиции и рванет. Почти сто человек погибнет, включая маршала Неделина. Вы Янгелю назовите, пожалуйста, дату: двадцать четвертого октября шестидесятого. Он сам только чудом тогда уцелеет. Пусть не торопится.

Главный конструктор слегка бычился на меня, хмурился — действительно, я болтал о высших секретах Союза: высококипящие компоненты, академики Янгель и Глушко, ракета Р‑16… Да и врал я при этом складно, убежденно — впору поверить.

— На Марс‑то мы когда полетим? — с усмешкой, но скрывающей серьезную заинтересованность, проговорил Королев.

— Вы — не полетите, — отрезал я, под этим «вы» подразумевая, конечно, не его лично, а его фирму, его страну.

Разочарования не высветилось на лице академика — он слишком умел владеть собой, но все‑таки тень не оправдавшихся надежд легла на него. И, набычась еще больше, он спросил:

— А на Луну полетим?

— И на Луну тоже нет. Первыми будут американцы. Вы не успеете.

— Это почему?

— Если вы не побережетесь, вам лично, Сергей Павлович, слишком мало времени осталось.

— Мало — это сколько?

— Меньше десяти лет. В январе шестьдесят шестого вы, товарищ Королев, ляжете в «кремлевку» на Грановского с пустяковой операцией. Оперировать зачем‑то будет сам министр здравоохранения. И в ходе операции вы почему‑то скончаетесь. Так до сих пор никому в точности не ясно, отчего. После смерти вам воздадут заслуженные почести. У Кремлевской стены похоронят. А этот город, Калининград подмосковный, вашим именем назовут. Город Королев. Но вы живой нам нужны, Сергей Павлович. Нам, стране, человечеству. Поэтому, пожалуйста, поберегите себя. Вам надо не десять, а хотя бы тридцать лет еще прожить.

Тут Королев сделал едва приметный жест. И на первый план немедленно выступил его сопровождающий — молодой и мощный детина. Но я ждал этого. Ждал — весь наш разговор — что в какой‑то момент это произойдет, и потому был готов. И не стал терять времени или рассусоливать, а немедленно развернулся и со всех ног бросился прочь. «Стой! — донесся мне вслед молодой и звонкий голос. — Стой, стрелять буду!» — однако стрелять он не стал — наверное, остановил академик. И я, не оглядываясь, со всех ног бросился по пустынной улице Карла Либкнехта, а затем на улицу Коминтерна и дальше — на станцию Подлипки.

Меня не преследовали.

Теперь все зависело от того, есть ли у тех кагэбэшников, что дежурили на платформе, рации.

И если есть, успеет ли прикрепленный сотрудник Королева с ними связаться.

И поднимут ли они на ноги милицию.

Однако ни дежурных в штатском, ни ментов на платформе не оказалось. А через две минуты подвалила электричка — последняя на Москву, в которой я благополучно уехал.



* * *



Может быть, дорогая Варя, ты будешь меня ругать за то, что я распыляюсь. Даже наверняка. Да я и сам себя ругаю. Вместо того чтобы заниматься тем, о чем мы договаривались и что действительно несет угрозу человечеству — Елисеем Кордубцевым и его предками, — я творю неизвестно что.

Вдобавок я совершенно забросил учебу в институте. Я понимал, что в любом случае не выживу в техническом вузе. И если останусь в этом времени, образование мне придется менять — так зачем же время тратить на высшую математику? Я перестал ходить не только на лекции, но и на лабораторки с семинарами. Мои друзья и соседи по комнате Валюн и Валерка пытались меня призвать к порядку и даже воспитывать. Однако самый мощный аргумент в их устах звучал как: «Но ведь тебя же выгонят!» — на что я отвечал с великолепной беспечностью: «Ну и пусть выгонят!» Они даже совещались (я слышал) между собой, чтобы сдать меня курсовому комсомольскому бюро и пропесочить на собрании, но потом решили повременить.

Несмотря на то что в институт я не ходил, пару раз встречал в студгородке Ларису — мою несостоявшуюся мать. Она всякий раз при виде меня отворачивала в сторону свой хорошенький носик. Я тоже с ней не здоровался. Надеялся, что, если она станет сторониться меня, а также Вячеслава Лынькова, жизнь ее сложится приятней и благополучней.

Однако не тут‑то было! Воистину, вы, женщины — странные существа. Все вы похожи на прародительницу Еву, как писал великий поэт. Вам плод запретный подавай, а без того вам рай не рай. Все вы, как жены Синей Бороды, так и стремитесь заглянуть в запретную комнату. Однажды Лариса, краснея и очевидно смущаясь, подошла ко мне. Представляю, сколько внутренней борьбы перенесла она ради этого! Но все ж таки подошла — значит, несмотря ни на что, ее тянуло ко мне! Тихо спросила: «А ты правда будущее знаешь? Я хотела про мамочку свою узнать». Не знаю, правда ли это была, про мамочку, или девичья уловка — скорее, второе. Я не стал разбирать и отвечал грубо, если не резко:

— Я наболтал тебе — не помню чего. Не обращай внимания. Знаешь, со мной бывает. Я на учете в психиатрическом диспансере состою. Только ты никому! Должен таблетки постоянно принимать. А если вдруг пропущу прием, такое начинаю придумывать! Мне даже видения бывают. Поэтому ты меня извини. И забудь.

Я круто развернулся и оставил ее в растерянности, если не в слезах.

Будем надеяться, что теперь она отстанет. Вы, девушки (как я, по‑моему, уже писал), пуще сглаза боитесь в глубине своей души связать собственную судьбу с неполноценным товарищем. И если инвалид без ног еще может вызвать что‑то вроде материнского чувства и самопожертвования, то псих ненормальный — вряд ли. Потому будем надеяться, что больше она докучать мне не будет.

Чем я еще занимался, помимо налаживания (а точнее, разлаживания) своих матримониальных дел? Я не учился, не работал. Зато в голове моей роились десятки мыслей о том, как можно попытаться изменить ближайшее будущее — с тем чтобы переменить, в конце концов, историю моей многострадальной страны. Мне почему‑то казалось, что мое появление на ночной подлипкинской улице Королев не оставит без внимания. И предпримет какие‑то меры. Возможно, предупредит своего днепропетровского соратника‑соперника‑конкурента Янгеля о грядущей катастрофе Р‑16. И возможно, не отправится теперь столь уж беспечно на пустяковую операцию в январе шестьдесят шестого.

Но среди моих наполеоновских и завиральных планов имелся один, который я просто должен был осуществить — хотя бы затем, что именно ради него я осуществил этот свой авантюрный бросок в прошлое.

Я снова отправился в Мытищи. Киоск «Горсправки» на вокзале оказался открыт. Перед крашенной хной дамой я повторил свою отрепетированную один раз повесть: «Эвакуация, бомбежка, мама, семья Кордубцевых» — только теперь я педалировал на то, что все они якобы были родом из Мытищ. «Погуляй полчаса», — сказала дама и стала названивать в городской адресный стол.

А через полчаса положила передо мной листочек:

Кордубцева Маргарита Тихоновна, 1908 г.р.

Кордубцева Мария Петровна, 1935 г.р.

Кордубцев Семен Петрович, 1938 г.р.

И адрес: г. Мытищи, Четвертый спортивный проезд, д.16, кв. 5.

Да! Да! Это были они! Семен Петрович Кордубцев — дед нашего недруга, того самого Елисея. Дед, несчастным образом убитый вместе со своей супругой молнией на опушке в Калининской области. И его сестра Мария Петровна — та самая, что на склоне своих лет будет иметь столь долгий разговор с тобой, Варя, о своем странном внучатом племяннике.

Сейчас им было — деду Кордубцеву на два года больше моего, то есть девятнадцать; двоюродной бабушке — двадцать два.

— Спасибо вам! Спасибо! — залучезарился я в адрес справочной тети. Я готов был расцеловать ее за неожиданный подарок.

— Три рубля за три персоны гони, — проворчала она, маскируя, как свойственно советским людям, свою благорасположенность под внешней суровостью.

Я сунул ей пятерку, на радостях крикнул: «Сдачи не надо!»

— Ишь ты, — проворчала она. — В ресторане, что ли? — И отсчитала мне мелочью до копейки. — Знаешь, как их найти‑то?

— Нет, — чистосердечно ответствовал я.

— Сядешь на электричку в сторону Москвы, до Тайнинской. Там выйдешь на левую сторону, по ходу поезда. А там спросишь.

Я бросился на платформу.



* * *



Семья Кордубцевых проживала в деревянном бараке. В те годы даже в столице бараки были далеко не редкостью. Как я говорил, хрущевская массовая жилая стройка только разворачивалась. Еще впереди были однообразные кварталы Черемушек, Кузьминок, Перово. Большинство народу ютилось в уплотненных до предела бывших барских квартирах‑коммуналках, в разнообразных общагах типа нашей студенческой и в бараках.

В бараке, где жили Кордубцевы, имелся даже некий шарм. Черные, деревянные, будто подкопченные стены. Два этажа. Перед домом — палисадничек за легкой изгородью. Там по весне цветет сирень и жасмин. С противоположной стороны дома — огороды. Сейчас, в конце октября, они отдыхают, перекопанные, до весны, до новых посадок картофеля и свеклы. Огороды венчаются деревянной будкой сортира.

Я не знал, что буду делать с Кордубцевыми. Что я им скажу, как представлюсь. И потому решил не спешить. Понаблюдать, подумать.

Конечно, был бы я кем‑то вроде «патруля времени», наводящего порядок в прошлом и устраивающего зачистки, покончил бы с Семеном Кордубцевым, и дело с концом. И никогда бы не родился ни его сын Вячеслав (которому суждено будет погибнуть вместе с женой в шторм в Эгейском море), ни внук Елисей. Нет человека — нет проблемы. Так, кажется, говорилось здесь, в Советском Союзе, в совсем недавние времена?

Но я ничего подобного сделать не мог. Не мог — потому что не мог. Не умел и не хотел убивать. Да и потом — с какой стати? Лишать жизни, долгой и наверняка красивой, Семена Кордубцева — только по подозрению в том, что его внук (за которого он никоим образом не отвечает) через какое‑то время станет исчадием ада и посланцем темных сил на Земле? Нет‑нет, это без меня.

Но как тогда мне следовало действовать?

Я решил, что мне могут подсказать, натолкнуть на мысль, подарить идею местность и люди вокруг.

Барак, где проживали Кордубцевы, был не один в ряду себе подобных. На противоположной стороне красовались два аналогичных. Меж ними проходило нечто вроде улицы — впрочем, совершенно ничем не мощенной, ни асфальтом, ни даже гравием, просто более‑менее ровная земля, кое‑где поросшая травой. У палисадника вкопан был стол с двумя лавочками. В выходные и вечерами здесь наверняка разыгрывались доминошные партии, а кое‑когда и распивалась бутылочка «белой очищенной» за двадцать один рубль двадцать копеек. На площадке с четырьмя столбами были протянуты веревки и сушилось белье. За ним из окна второго этажа поглядывала время от времени тетка в платочке поверх бигуди — кражи белья, как я понимал, в бедняцком социалистическом Союзе практиковались. Глаз у тетки был дотошным и приметливым, и она немедленно срисовала меня — нового человека, не слишком уверенно подходящего к дому барачного типа.

Раз я обнаружен — значит, немедленно следовало действовать.

Да! Лицом и фигурой я выглядел как семнадцатилетний — но здесь уже заметил за собой способность в случае необходимости «включать старшего». Все‑таки внутренне я был Алексеем Даниловым, которому перевалило за тридцать. Вдобавок я научился изображать повадки здешних начальников: насупленность, нахмуренность, озабоченное судьбами державы чело. В подобные минуты, ей‑ей, все принимали меня за ответственное лицо.

По расположению окон я понял, где проживала тетка, надзиравшая за бельем. Поднялся по скрипучей, деревянной, истертой лестнице. В подъезде пахло керосином и кошками.

Дама в бигуди проживала в квартире номер четыре. Прекрасно, рядом располагалась пятая, кордубцевская. За их дверью, обитой дерматином, было тихо. За номером четыре разливались «Подмосковные вечера». Я внушительно постучал — никаких звонков в бараке не водилось.

Через минуту дверь распахнулась. Та самая женщина в бигуди и в халатике — на вид лет тридцати пяти. В СССР времен пятьдесят седьмого года (замечу попутно) женщины этого возраста, чуть моложе, чуть старше, были самыми несчастными в смысле поиска партнера: почти всех их сверстников выбила война и сталинские репрессии. Многим приходилось довольствоваться инвалидами, урывать счастья с женатиками, соблазнять стариков или юнцов. И потому неудивительно, что она уставилась на меня, возникшего на пороге, с нескрываемым женским интересом.

Ох, Варя! Пишу я об этом столь подробно и откровенно, разумеется, не для того, чтобы позлить или задеть тебя. Нет! Наоборот! Я боюсь, что шансы на то, что ты прочтешь эти записки, столь мизерны, столь ничтожны, что я могу быть в них совершенно откровенным. Ах, Варя, Варя! Неужели мне никогда больше не доведется глянуть в ясные твои очи под собольими бровями? Неужели никогда не сожму твою сильную, широкую руку? Неужели не покрою поцелуями твой большой, роскошный, прохладный, словно мраморный, бюст? (Я ж говорю, что могу писать все, что угодно, все равно шансов, что ты прочтешь — ноль целых, ноль десятых.) Неужели до самого твоего рождения остается еще без малого тридцать лет?

Но — довольно лирики, вернусь к делу.

— Вы в квартире одна? — деловито спросил я женщину.

— Одна, — кокетливо ответила она.

— Я из Комитета госбезопасности, старший лейтенант Данилов. Разрешите войти.

Никакого удостоверения я ей не показал — да и не было у меня, разумеется, удостоверения. Но она мне поверила — поистине высоко было доверие советских людей к родным органам госбезопасности. Да и я удачно «включил начальника». Дама провела меня в комнату, усадила за дубовый стол, заткнула громкоговоритель, который принялся было исполнять сладким восточным тенорком: «Я встрэтил дэвушку, полумэсяцем бровь».

— Я прошу вас, чтобы наша беседа осталась строго между нами. Особенно от ваших соседей Кордубцевых. Они ведь в пятом номере проживают?

— Да, в пятом, — пропела дама, пожирая меня глазами. Происходило нечто в ее понимании сверхъестественное: к ней в дом явился молодой, хорошенький сотрудник госбезопасности и наводит справки о соседях! Что они натворили? Эх, жаль, как жаль, что нельзя будет потом поведать об этом разговоре товаркам!

— И как они себя ведут?

— Да тихо все. Благородно. Она ведь одна, Ритка. Детей двое. Подняла их. Старшую выучила. Теперь Машка по распределению в Челябинскую область уехала. Письма шлет. (Да, значит, двоюродная бабка, с которой ты, Варя, имела подробную беседу, в своей юности правоверной комсомолкой была — по распределению вон поехала.) Семка учится.

— Учится — где?

— В строительно‑архитектурном, в Москве. На третьем, что ли, курсе.

— В какой группе? Факультет какой? Специальность?

— Ох, нет, этого я не знаю.

— Ладно, это мы выясним непосредственно в институте. Ведут ли они, мать и сын, между собой или с соседями антисоветские разговоры?

Весь строй моей беседы напрочь отметал любые повороты для флирта, и женщина подтянулась, посерьезнела. Отвечала, понижая голос, почти шепотом, одновременно поглядывая на входную дверь и на окно.

— Никогда ничего такого не слышала.

— Прослушивают ли враждебные радиостанции из‑за границы? «Голос Америки»? Би‑би‑си? «Радио Свобода»?

— Да у них и радиоприемника‑то нет. Только репродуктор.

— Хм. А Семен к стилягам не относится?

— В смысле?

— Ну, одет он как все? Или — брючки‑дудочки, кок, ботинки на манной каше?

— Да нет, совершенно обыкновенно он выглядит. Да и какие там возможности! Ритка — медсестра, у него — стипендия двести восемьдесят рублей.

Вообще хочу заметить тебе, Варя, что стиляг я тут, в пятьдесят седьмом, особо не видывал. По‑моему, стиляжничество было значительно преувеличено тогдашней пропагандой (и последующими бытописателями). Во всяком случае, ни у нас в институте или в студгородке, ни на улицах столицы я ни одного подобного типа не встречал. И никто у нас в общаге не слушал рок на костях — то есть грампластинки, записанные на использованной рентгеновской пленке. Правда, специально я представителей этого клана не искал — возможно, на Биттер‑стрит, или Пешков‑стрит, или Горьки‑стрит (то есть будущей Тверской), в районе знаменитого «Коктейль‑холла», они и водились.

А я продолжал допрашивать дамочку.

— Контакты с иностранцами Кордубцевы имели?

— Я не знаю… Фестиваль ведь был только что… Может, Семка с кем и общался. Сюда — точно никого не водил.

— Ладно, — молвил я внушительно, вставая. — О содержании и самом факте нашего с вами разговора прошу никому не разглашать. Вам все ясно?

— Так точно, — по‑военному, но шепотом ответствовала дама.

Во время нашей с ней беседы мне вдруг влетела в голову прекрасная идея относительно нашего Семена Кордубцева, который здесь и сейчас, в этом времени, учится пока на третьем курсе архитектурно‑строительного. Так часто бывает: в минуты игры и сильного напряжения мозга вдруг приходят идеи, над которыми подспудно ломаешь голову, но которые непосредственно к предмету протекающей беседы не относятся. Исходя из нее, этой вдруг прихлынувшей придумки, мне совершенно не следовало встречаться с Кордубцевыми по месту их жительства. Поэтому я поспешил распрощаться с соседкой, которая снабдила меня ценной информацией и вооружила вдруг пришедшей в голову блестящей мыслью.

На обратном пути в Москву, критически обозрев свое начинание со всех возможных сторон, я понял, что не слишком уж задумка великолепная — но все равно, другой‑то не было. Тем более — имел ли я право медлить? Сколько у меня было в запасе времени — в чужом, отцовском теле? Не будет ведь мое пребывание в нем вечным? А когда и как оборвется, ни я, ни кто‑либо еще не знал. Поэтому мне в любом случае следовало поторапливаться — чтобы выполнить намеченную перед самим собой обязательную программу.



* * *



Время было второй час дня, и я решил сразу ехать в архитектурно‑строительный институт.

От платформы «Тайнинская» я добрался до МАСИ за полтора часа и сразу отправился в ректорат. Перед визитом туда снова «включил взрослого плюс начальника», отрекомендовался корреспондентом «Вечерней Москвы» и немедленно выяснил, на каком факультете и в какой группе обучается Семен Кордубцев.

Потом пошел в деканат, посмотрел расписание. На сегодня занятия уже закончились. Значит, с Кордубцевым я разминулся, и он сейчас едет к себе в Мытищи, на Четвертую спортивную. А может, пошел с девушкой в кино или в клубе разучивает номер художественной самодеятельности. В любом случае мне его не сыскать. И, может быть, правильно, потому что я еще, наверное, не готов к контакту с ним.

От всей этой беготни — метро, электричка, снова электричка, опять метро — я нисколько не уставал. Не знаю, в чем было дело. Может, разгадка заключалась в моем молодом семнадцатилетнем теле, сколько я ни состаривал его своими «включениями взрослого»? А может, штука была в том, что в метро и электричках оказывалось гораздо меньше народу, чем в наше время, в начале двадцать первого века? Не было назойливой рекламы, коробейников, бездушных автоматов, которые преграждали путь к платформам. В метро ездили по бумажным билетикам, которые отрывали тетеньки на входе на эскалаторы. В электричках, чтобы войти в вагон, — никаких препон. Ходили контролеры, но нечасто, и высшая мера наказания заключалась в том, что они ссаживали с поезда на ближайшей платформе.

Поэтому, передвигаясь по маршруту «метро «Бауманская» (где находился мой институт) — Мытищи — Тайнинская — снова «Бауманская» (неподалеку от которой находился также МАСИ), я беспрепятственно раздумывал о том о сем. В основном — как мне использовать во благо общества, людей и страны мое уникальное знание того, что дальше со всеми нами будет? И как все‑таки покинуть столь гостеприимно встретивший меня пятьдесят седьмой год и возвратиться в привычное время? Как, самое главное, снова встретить тебя? По поводу возвращения ничего я придумать не мог. Олигарх Корюкин и ученый Рябчинский еще, судя по всему, не родились. Формула сыворотки, которая должна была перебросить меня в год две тысячи семнадцатый, втуне ржавела в моем мозгу. Для того чтобы синтезировать ее, потребуются современные технологии конца двадцатого века: электронные микроскопы, центрифуги, лазеры. Ничего подобного у здешней науки пока нет. Оставалось, раз уж я здесь, попытаться переменить к лучшему наше будущее.

Я отправился в студенческую поликлинику архитектурно‑строительного. К регистратуре подошел скромненьким семнадцатилетним. Кордубцев старше меня здешнего на пару лет — но взрослым людям обычно такой разницы не видно. Будем также надеяться, что Семен не злоупотребляет болезнями и не является хроническим «сачком» (как здесь называют прогульщиков). В итоге медицинскую карточку Кордубцева в регистратуре мне выдали без звука. Я отошел к окну и спрятал ее в портфель.

Да! Портфель! Он становился важным реквизитом готовящегося действа. Я говорил, что отцу моему (а значит, мне) принадлежал здесь изрядно потертый саквояжик, явно доставшийся в наследство. Вероятно, его раньше таскал мой прадед, земский доктор. С ними, такими саквояжиками, езживали обычно на вызовы дореволюционные доктора — Астровы, Вересаевы и Булгаковы, и держали там свои стетоскопы, бром, хину и морфий. Теперь я, вслед за отцом, великолепным образом приспособил чемоданчик для собственных тетрадок, книг и советских газет. (И именно под его подкладкой я прячу эти свои записки.) В моей дальнейшей игре он должен был исполнить немаловажную роль, придать моему образу дополнительное правдоподобие. А в студенческой поликлинике МАСИ — воистину, на ловца и зверь бежит! — я заметил еще одну деталь, которая великолепным образом должна была пригодиться мне в дальнейшей постановке.

При поликлинике имелся гардероб, который — то ли ввиду скоро ожидавшегося коммунизма, то ли из‑за непроходимой лени гардеробщицы — функционировал на основе самообслуживания. Служительница, расплывшаяся в углу, как квашня, сидела и поглядывала, и никаких номерков в обмен на верхнюю одежду не предлагала. Студенты сами проходили за дубовый барьер, вешали пальто и куртки на железные рога — а когда завершали свои дела в поликлинике, так же самостоятельно их забирали.

Среди разнокалиберных студенческих одежд, где преобладали мощные драповые пальто, иные с каракулевыми воротниками — особняком висело несколько медицинских халатов. Я сразу их приметил! И когда сделал вид, что хочу повесить свою куртешку, промаршировал прямиком к ним. От взоров гардеробного цербера меня надежно заграждали висевшие на рогах студенческие лапсердаки. И тогда я быстренько стащил с вешалки один белый халат, по виду наиболее подходящий мне по росту и размеру, быстро скатал его в трубку и сунул скатку в свой как бы докторский саквояж.

Никто моего воровства не заметил, и я, поклявшись себе вернуть реквизит, когда надобность в нем отпадет, вышел из гардероба. Потом погулял по коридорам поликлиники, на всякий случай запоминая фамилии врачей на дверях кабинетов. Из того, что с надписью «Стоматология», доносились заунывный вой старинной бормашины, мальчишеские жалобные причитания: «Ой‑ей‑ей, не надо!» — и грозный женский окрик: «А ну, сидеть! Ты что как баба!» Тут мне подумалось, что зубы в пятьдесят седьмом лечат еще, очевидно, безо всякого наркоза.

Надо заметить мимоходом, что с зубами здесь, в СССР‑1957, дела обстоят плоховато. Кто побогаче, щеголяет с золотом во рту. Кто победнее — с серебром. А чаще и вовсе ходят со щербатыми ртами. Никаких брекетов здесь детям также не ставят, поэтому у каждого пятого зубы растут вкривь и вкось.

Стоматологические проблемы стали еще одним аргументом в пользу того, что лучше бы мне отсюда, из этого прошлого времени, сматываться. Но так как последнее невозможно, пора припомнить: а как у моего отца было с зубами? Вроде, помнится мне, были они неплохие. Может, проживу без тутошних стоматологов?

Прогулявшись по этажам, я возвратился в гардероб, надел свою куртку — и был таков. Медицинской карты Кордубцева, равно как белого халата, я не вернул.



* * *



МАСИ располагался не так далеко от моего института — всего восемь остановок на троллейбусе. Я вернулся в общагу и стал продумывать свое завтрашнее выступление.



* * *



Назавтра второй парой у Семена Кордубцева была лекция по сопромату. Я надеялся, что он ответственный студент и ко второй‑то паре из своей Тайнинки наверняка доедет.

Сам я приготовился: взял саквояжик с кордубцевской медкартой. А когда приехал в МАСИ, то в мужском туалете, в кабинке, нахлобучил поверх своего цивильного костюма похищенный вчера в поликлинике белый халат. Оказался он мне великоват, но сверху я надел нараспашку свою осенне‑зимнюю куртку. Халат торчал из‑под нее — и полами, и лацканами. В совокупности с саквояжиком видок у меня получился, как задумывалось: молодой прогрессивный доктор или ученый. Или — и то и другое вместе. Пока я шел по коридору, от гальюна до искомой аудитории, встречные студенты явно косились на мой медицинский облик.

В нужной мне вместительной аудитории — дубовые скамьи и парты шли здесь уступом — уже роились студенты. Я «включил начальника» и спросил девицу‑отличницу с первой парты: «Где Кордубцев?» Она показала мне пальцем. Я подошел к Семену, который уже смотрел на меня вопросительно. Парень мне понравился: широкое открытое лицо, пшеничный чуб. Эх, знает ли он, какая по жизни впереди его ждет дорога? И как она закончится — вспышкой молнии на опушке леса в Калининской области? Или, может, вследствие нашей сегодняшней беседы, она этим НЕ закончится?

— Товарищ Кордубцев? Я из лаборатории медицинской генетики. Надо с вами поговорить. Буквально десять минут. Пожалуйста, пройдемте.

Мы вышли с ним из аудитории: я впереди, он сзади. Я не видел его, но чувствовал, что он неотступно идет следом и его лицо краснеет (а может, бледнеет). Не надо быть экстрасенсом (а я им сейчас и не был), чтобы представлять, какие чувства он испытывает: по его душу прямо в институт является дядька в белом халате и хочет поговорить: «Не иначе со мной что‑то страшное!» Мне жаль его было, но что ж делать — психическая обработка объекта входила в мои планы. Мы завернули в маленькую пустую аудиторию, которую я наметил заранее. «Садитесь», — указал я ему на первую парту, а сам устроился на учительском стуле напротив, развернув его спинкой к пациенту — агрессивный стиль. Положил саквояж на парту, вытащил оттуда куцеватенькую историю болезни парня, похищенную вчера из студполиклиники, принялся демонстративно листать.

Кордубцев сидел ни жив ни мертв.

— Вы половой жизнью живете, Кордубцев? — ошарашил я его вопросом.

Лицо его совершенно вспыхнуло, а в глазах даже выступили слезы. Да, здешнее советское общество — чрезвычайно пуританское, я успел это заметить. То, что вопросов секса даже не касались в средствах массовой информации, а также в кино, театре и книгах, подразумевалось само собой. Однако они, эти темы, редко всплывали в самом дружеском человечьем общении и практически не обсуждались даже с самыми близкими людьми. Мне показалось (и это наблюдение вполне могло быть правдой), что девятнадцатилетний Кордубцев вообще разговаривает об этом в первый раз в своей жизни.

— Я? Как? Ну… Нет…

— Правильно, Кордубцев, — поощрил я его. — Рановато вам еще. Да ты не бойся, Кордубцев. Ничего такого у тебя страшного нет. Хотя как сказать. Ты что такое генетика, знаешь?

— Нет! — аж отшатнулся студент.

В этом незнании науки генетики ничего странного не было. Прошло всего‑то четыре, если не ошибаюсь, года с тех пор, как Крик и Уотсон (кажется, в пятьдесят третьем) открыли ДНК. Им в пятьдесят седьмом еще Нобелевскую премию не успели дать. В СССР образца 1957 года «лженауку» всячески придавили, и тут вовсю царит академик Трофим Лысенко, который обещает методом приучения и воспитания вывести морозоустойчивую ветвистую пшеницу.

— Постараюсь объяснить тебе популярно, — на самом деле, мои собственные генетические познания не выходили за рамки школьной четверки по биологии, полученной сто лет назад, в десятом классе. — Итак, смотри: доказано, что в каждой клетке каждого человека содержится так называемая ДНК. Она передает наследственную информацию: от твоего отца и твоей матери — к тебе. И далее: от тебя — к твоему будущему сыну или дочке. Все‑все наследственные свойства в этих ДНК записаны. Вот, к примеру, глаза у тебя голубые. Это значит, что у твоей мамани или у отца — тоже голубые глаза. Голубые глаза — это доминантный ген. Он как бы побеждает любой другой цвет. — На самом деле про голубые глаза была единственная информация, что я помнил про доминантные‑рецессивные гены. — Ну, и у кого из твоих родителей глаза голубые?

— У мамы. А отца я не знаю.

— Правильно. Если у твоего отца глаза даже черные были, у тебя все равно они голубые, благодаря маме и ее сильному гену. Понял?

Он кивнул. Я видел, что и правда понял. Смышленый мальчик.

Теперь мне оставалось самое трудное: сгрузить ему свою историю и заставить поверить в нее.

— Так вот, ближе к делу. Мы в своей лаборатории медицинской генетики взяли на анализ пробу твоей крови. — Здесь, в полутоталитарном СССР, они слыхом не слыхивали о таких вещах, как согласие пациента на медицинские манипуляции, и мне это было на руку. Я полистал медкарту, нашел его анализ крови и несколько раз для внушительности похлопал по нему рукой. — Мы тщательно изучили твой, Кордубцев, геном или ДНК‑код. Скажи, ты радиационному облучению не подвергался?

— Н‑нет.

— Странно. Понимаешь, мы выяснили, что, к сожалению, в твоей ДНК имеются определенные дефекты. Некоторые гены — то есть участки, на которых записана важная информация, — искажены или потеряны. Сразу скажу: они никак не помешают полноценно жить и работать тебе лично. Ты понимаешь меня, Кордубцев? Никак. Ты лично ничем не болен. Можешь жить и учиться, как прежде. Никаких ограничений и изъятий. Мы даже никаких тебе записей в медицинскую книжку не сделаем. Ты понял меня?

Он просиял и несколько раз часто кивнул.

— НО! — Я внушительно поднял указательный палец. — В твоей ДНК, как я уже сказал, содержится дефектная информация. Поэтому любой твой наследник, не важно, сын или дочь, будут страдать синдромом Дауна в самой тяжелой форме. Ты знаешь, что такое синдром Дауна?

Он с испугом помотал головой.

— Таких больных еще называют монголоидами. Характерны широкие лица, маленькие глаза, приплюснутые уши, маленький нос, затрудненная походка. Они отстают в умственном развитии, у них зачастую врожденный порок сердца и низкая продолжительность жизни. Нацисты таких людей просто умерщвляли.

— Я видел таких, — пробормотал он.

— Способов лечения этого синдрома, к сожалению, пока не изобрели. А вероятность, что твой наследник, сын или дочь, избежит эту болезнь, равняется нулю. Не стремится к нулю, а РАВНЯЕТСЯ нулю. То есть твои дети станут даунами неизбежно. Ты меня понял, Кордубцев?

— Да.

— Поэтому не советую тебе даже пытаться. Даже экспериментировать не советую. Просто знай: тебе нельзя заводить детей. Сейчас, пока не женат, сам Бог велел поберечься. Да и вообще: жениться совершенно никому не обязательно. Тысячи великих людей женаты не были и прекрасно себя чувствовали. Ну а если вдруг браком сочетаешься — все равно постарайся наследников не иметь. Если уж совсем невмоготу станет, возьмете с женой из детдома ребеночка. И ничего никому не объясняй. Ни матери Маргарите Тихоновне, ни сестре Марии Петровне.

Я специально упомянул полные имя‑отчество сестры и матери, чтобы продемонстрировать собственную значимость и всеведение. Они тут, в постсталинском Советском Союзе, до сих пор помешаны на всеведении и всемогуществе: ученых, партии, спецслужб.

— Кстати, у сестры твоей, Марии Петровны, глаз косит?

— Да, да…

— Значит, тоже наследственное… Итак, ни ей, когда из своей Челябинской области вернется, ни матери — ни слова. И никакой жене, если вдруг появится у тебя жена, ни про какие ДНК не рассказывай. Работа, которую ведет наша медико‑генетическая лаборатория, сугубо секретная. Я нарушаю подписку, что говорю с тобой — больно парень ты хороший, жалко, если страдать будешь. Но если даже ты в будущем найдешь меня и нашу лабораторию, я буду все отрицать. Поэтому супруге своей сразу скажи: не хочу детей, и все. Пользуйся с нею противозачаточными средствами — знаешь, что это такое?

Он кивнул.

— Да, обязательны презервативы. — При слове «презерватив» он снова начал краснеть — я говорю, неиспорченное общество. — В крайнем случае, если супруга вдруг забеременеет, настаивай на аборте. И сам ни к каким врачам лечиться не ходи. Все равно тематика нашей лаборатории совершенно закрыта и таковой еще лет пятнадцать будет. Никакой врач тебе ни в какой поликлинике или больнице ни о чем не скажет. Поэтому помни: если от тебя кто забеременел — только аборт. Все лучше, чем несчастного ребенка растить — да и не вырастет он, умрет лет в четырнадцать, только измучитесь с супругой. Ты хорошо меня понял?

— Да, — вздохнул он.

— Давай тогда иди на свой сопромат. Звонок уж прозвенел. И никому про наш разговор ни слова. А то меня подставишь. И всю нашу лабораторию. Я очень рискую, что тебе открываюсь. Сам знаешь, у нас в стране все передовое с большим трудом дорогу себе пробивает. А ретрограды и перестраховщики всех мастей только и ждут, чтобы новое прихлопнуть. Ты «Не хлебом единым» Дудинцева читал?

— Нет, очередь в библиотеке еще не подошла.

— Там про это. Когда будешь читать, вспомни наш разговор. Иди.

И он побежал, одновременно удрученный, опустошенный — но и радостный.

Я не знал, надолго ли я убедил его своими внушениями. На месяц или на год — возможно.

А если, допустим, он женится — а рано или поздно такие положительные ребята, как он, конечно, женятся, — и лет через десять, году как раз в шестьдесят девятом, его жена вдруг нечаянно забеременеет — как он поступит? Погонит ее на аборт? Или махнет рукой — авось пронесет? И она родит Вячеслава Кордубцева? Будущего морехода, отца Елисея?

Как я мог об этом знать? Никак.

На душе у меня было слегка кисло, что я нагородил столько вранья. Но что мне оставалось делать? Сказать ему, что я человек из будущего, из две тысячи семнадцатого года? А его внук, рожденный в девяносто восьмом, — будущий антимессия? Антихрист?

В том же мужском сортире я снял с себя белый халат, скатал его и засунул в свой несессер.

Потом отнес его, а также историю болезни студента Кордубцева, в поликлинику МАСИ и вернул все похищенное на законные места: халат на вешалку, а карту в регистратуру.

Времени еще и часа дня не было, и я подумал, что раз уж подвизался тут, в пятьдесят седьмом, менять будущее и улучшать прошлое — почему бы не попытаться воздействовать еще в одном направлении?

А именно: я отправился на Киевский вокзал и взял билет до станции Мичуринец.

Когда‑то, лет пятнадцать назад (или сорок пять вперед, как считать)… Короче, в начале двухтысячных, когда еще учился в универе, я побывал однажды в доме‑музее Пастернака и хорошо помнил, что ехать к нему лучше до станции не Переделкино, а Мичуринец.

В полупустой электричке я устроился на деревянной скамейке у окна, поставил рядом свой «медицинский» саквояжик и принялся вспоминать.

Итак, сейчас у нас пятьдесят седьмой год. Осень. «Доктор Живаго» уже закончен. Это я почему‑то знал точно. А вот успел его Пастернак передать итальянскому издателю Фельтринелли? Или, может, даже его роман за рубежом успели напечатать?

Нет, Нобелевскую поэту пока не дали. Ее, по‑моему, присудят в пятьдесят восьмом — через год. Лауреатов объявляют осенью. Значит, у меня — да и у поэта — есть еще в запасе целый год.

Когда я думал, как мне к нему подойти — а я, не буду лукавить, исподволь думал об этом едва ли не все время, как попал сюда, — я придумал роскошный повод. Вот только придумать что‑то — не обращала ли ты внимания, Варя? — зачастую бывает гораздо проще, чем воплотить. Или хотя бы продвинуться по пути к воплощению.

Возьмем, к примеру, стихотворение Бориса Леонидовича Пастернака «Нобелевская премия». Совершенно понятно, что сейчас, в пятьдесят седьмом, оно еще не написано. И нигде не опубликовано. Да и не будет тут, в СССР, опубликовано — до самой перестройки.

И поневоле взвоешь, что нет никакого всезнайки‑Интернета, который, хлоп, запросил — и он тебе выдаст текст на блюдечке с голубой каемочкой. И еще пожалеешь, что на четвертом курсе безбожно прогуливал лекции доцента Красовского по русской литературе. Потому что из великого стихотворения в моей головенке болтались лишь начальная строчка: «Я пропал, как зверь в загоне» и еще один куплет:



Что же сделал я за пакость,