…Важное из внутреннего пути земного.
Даниил – просил на коленях прощения у Тани за грубую форму, с какой отошел от ее жизни 2 года тому назад. Назвал свои письма и все поведение того периода “гнусными”. Это уже равносильно покаянию Никиты в толстовской “Власти тьмы”.
25 апреля. Ночь
Радость: письмо Даниила к Тане, прекрасное по искренности и силе покаянного чувства.
“Был мертв – и ожил. Пропадал и нашелся”
[753].
5 мая
Был вчера Даниил. Разговор на эсхатологическую тему, как недавно с Анной, хоть и в разной окраске: там – “да будет воля Твоя”, у Даниила – “пока я не любил, я не боялся смерти. Теперь меня страшит разлука”. И не Тристан и Изольда прозвучали в этом, а что-то очень “от мира сего”. У Вагнера (в великолепной “Смерти Изольды”) – торжество двух душ, разрушивших любовью пределы свои, слившихся в одну – для беспредельной устремленности к “мирам иным”. Апофеоз бессмертия. У бедного Даниила в руках новая игрушка, новая игра
[754]. Все время, пока он был у меня, щемила сердце материнская жалость.
Mein armes Kind, was man hat der getan!
[755] Дай Бог, чтобы я на этот раз ошиблась.
90 тетрадь
11.5-31.5.1946
11 мая
По-октябрьски холодная ночь. Днем было солнце, но светило как-то неуверенно. На закате дымно-желтые клочковатые облака.
Несколько часов в Замоскворечье. Сильно нездоровилось, даже пришлось полежать на Ольгиной кровати. Ольга кружится в хозяйственных делах и заботах из последних сил. Я видела, какого ей стоит напряжения не порвать себе туго натянутую узду воли. Держится “в струне”. Выработалось образцовое самообладание. Анеличка проглотила в один присест уэллсовскую “Машину времени”, которую я принесла ей для прочтения. Таких читательных темпов я еще не видела. Впрочем, так же читает Ника. Но его я всегда подозревала, что он пропускает страницы. Не знаю, зачем я обо всем этом болтаю. Захотелось сегодня обновить тетрадь (Ольгин дар вместе с кусочком сливочного масла, горстью сахару и двумя яйцами – это все дефицитные элементы в питании Мировича).
К утру явилась мне в сонном видении Наташа. Молодая, похорошевшая. Волосы по плечам, вьющиеся, как рисуют ангелов (по эту сторону могилы волосы были прямые, тоненькие, как самый тонкий шелк, гладко причесанные всегда). Она мне что-то важное говорила, искала глазами какое-то место на длинной песчаной косе, обросшей по краям низкими вербами. Когда я вышла из сна, я сразу решила, что она хотела мне показать, где похоронен “Миша” – его имя как будто не раз прозвучало в ее речи.
22 мая. 11-й час вечера. За письменным столом Ириса
День Ангела Ники. Он первый раз в жизни надел мужской галстук – синий с разводами. И приколол к блузе цветок черемухи. Ему подарили много черемухи, букетик купав, а я привезла из Загорска зеленых веточек с первыми душистыми листками – привет мая апрельской его Весне. И традиционный билет в театр (вернее – обещание этого билета – Ирис не могла его раздобыть во вторник, отложила на пятницу).
5 часов. За письменным столом Танечки Усовой
У Тарасовых нафталин. Укладка мехов и ковров. Предремонтный “тарарам” (Леониллино словцо). Ни писать, ни читать, ни уснуть негде. По телефону Танин, всегда ярко обрадованный голос. Поспала полчаса на гостеприимной ее кушетке. Рада их видеть – и ее, и мать. Я неподатлива на новые дружественные связи, но для меня ясно, что они своим редкостно активным, редкостно теплым отношением завоевали мое сердце. И не только этим – но (и может быть, это главное) четким и надежным – неспособным снижаться – моральным уровнем.
Дорогой нежданная встреча с художницей О. М. (Чернышевой)
[756]. Нежданная созвучность возле мыслей Льва Шестова, которых коснулись в разговоре. (Главная из них: “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”.) У Ольги Михайловны сильно близорукие, а может быть, и от базедовой болезни, сильно выпуклые глаза. Легкое, с золотистым загаром лицо – но старше ее лет (ей около 50). Худощавая, высокая фигура. Что-то английское, какая-то свобода и высокая культурность в манерах. Несомненный дар “видения, слышания, понимания”. Будет удачей для меня, если проведу часть лета под ее кровом. Она этого хочет, но комната, которая в ее доме сдается, уже кому-то обещана. Через три дня выяснится, окончательно или нет решила моя конкурентка в этом вопросе переехать к Ольге Михайловне.
28 мая. 1-й час ночи
В открытую дверь балкона влажная свежесть после грозы и обильного летнего дождя.
Обломки, осколки, брызги, искры и капли живой воды в последних трех днях.
Письмо от Сережи. Открытка: сына еще не видел. И к Сусанне в родильный дом не пускают. У нее температура. Была телеграмма: скоро все втроем приедут… Вероятно, для лечения Сусанны.
Елена
[757] (поэт и художник, близкая мне душа, ушедшая из видимого мира лет 30 тому назад) однажды, в Сагамилье, под Ораниенбаумом, сказала: “Вы заметили, Вава, что по временам (и здесь свой какой-то законный, музыкальный ритм) – хотите или нет, вы в пустыне, совсем одна, и от вас точно бегут даже самые близкие. А по временам вы превращаетесь в воронку, которая втягивает в себя людей – и тех, которые убегали, и новых, и прежних, уже забытых знакомцев и друзей. И всем– всем что-то от вас нужно”.
В такой воронке сейчас моя душа, мои дни. И, как всегда, у меня в таких воронках толпятся и те, кто уже по ту сторону могилы. Как поредели, опрозрачнились – совсем исчезли, наконец, стены тарасовской комнаты, где я пишу (на бабушкиной половине нашей старческой полуопочивальни, полувещевого склада).
Сагамилье – угрюмые косматые ели, покрытые мхом каменные глыбы – граниты и мениты ледникового периода, лоси из соседнего заповедника, воздушные видения – миражи – корабли над горизонтом Финского залива.
Елена:
Два озера лесных – глаза.В них мудрость вещего ребенка.Порой – нежданная слеза,Порою смех, пленительный и звонкий[758].
Скрипка ее мужа
[759], чувственная и колдовская, всегда переносившая меня в какую-то лоджию Венеции
…и вижу темную гондолу,Мостов венецианских взлет,И голос сладостной виолыМеня томительно зовет[760],
(как было еще раз в жизни, в Ростове-на-Дону). Ренессанс. Поясные портреты мои в костюмах Ренессанса и рядом “ваза с отравленными фруктами” (по замыслу художника
[761]. Муж Елены был не только скрипач, но и художник). Исчезнувшая грань между реальностью и тем, что за гранью ее. Сны, видения, воспоминания прежних жизней. И потом целый каскад лиц, хлынувших в мою (и в Еленины) воронку в Петербурге. И всем было что-то от нас нужно. Каждому – свое. Невместимое в слова. Ирреальное (этим, конечно, родственное безумию).
30 мая. 11-й час утра
Дождь. С балкона осенняя сырость (пишу за ширмой, при лампе).
Продолжение брызг жития, уцелевших на клочках (занесены для записи на случай, если тетрадь найдется. Она пропала на сутки – третьего дня нашлась в Зубове).
…Значительный с Таней разговор (краткий). С ней, впрочем, все, что касается не периферии, действенно значительно.
Мирович (после одной небольшой, но очень нужной для других людей услуги, за которую взялся “мой брат-осел” и не мог выполнить и передал Тане):
– Не знаю, Танюша, как бы я обошлась в этот период моего одряхления без вашей опоры. Фактической и моральной. И больше всего мне дорого в ней сознание ее надежности, действенности. Душевной нужности и для того, на кого опираешься.
Таня (со свойственной ей прямизной и простотой):
– А для меня вы разве не опора? В тот момент, когда ушел (трагически непонятно, невероятно грубо) Даниил, только вы сумели наполнить ту зияющую пустоту, куда я провалилась.
Этими словами о “действенности”, проявленной мной в моем одряхлевшем состоянии, Таня точно подставила мне какие-то драгоценные костыли на колесиках (видела такие у инвалидов), необходимые для предстоящей мне активности в сторону окружавших меня “трудящихся, обремененных”, в темницах (духовных) заключенных, жестоко раненных жизнью или за окраину ее, на пустоши и на свалку “отбросов истории” изгнанных.
91 тетрадь
1.6–2.7.1946
11 июня. 7 часов вечера. Кабинет Тани У.
(бывший Даниилов!)
Серо-белое, мягкое небо, без высоты. Лампадным светом чуть мерцающее поближе к горизонту. Два дерева-узника на каменистом четырехугольнике двора. Дети, девочки. Одна и та же – полвека ее вижу – игра: прыгать из одного квадрата в другой – всех квадратов шесть. Прыгают с вдохновенным видом то на одной ноге, то на двух. “Батюшки, как мне ску-у-ушно”. Скучно, может быть, оттого, что очень болит ухо и нечем его полечить. И оттого, что слишком застряла на перепутье от Тани в мой загорский овраг. Димок самоотреченно (очень ему не хотелось) повез к Денисьевне мои вещи. Если завтра не будет так болеть ухо и вернется пропавший голос – двинусь, наконец, в путь одна.
“Ску-у-ушно” еще оттого, что ехать в овраг, а не в леса-дубравы, не на Влахернский холм, откуда, по словам Е. С. (Готовцевой, снявшей там дачу), виден и восход солнца, и закат, и север, и юг. Уныло и обиженно шевельнула на сердце змея зависти, когда она это рассказывала.
Таня, моя Turris eburnea, turris castitatis
[762], надежнейшая опора моей – уже не старости, а дряхлости, – неожиданно ушла в театр: достала билет на “Идеального мужа”
[763]. И точно от грудного младенца выскользнула из двери его детской мать, матерински успокаивающие, все улаживающие глаза, улыбка, протянутые руки. И встало какое-то колыбельных времен воспоминание, колыбельные слезы, призывные крики… Теперь это тихо. Но это – то же самое.
92–93 тетради
3.7-31.7.1946
3 июля. Загорск. Бульвар
Осеннее, сплошь затянутое тучами небо. Осенний дождь. 10 часов утра.
“…То, что мы называем видимой природой или этим миром, – простой покров, внешняя оболочка, настоящий смысл которой может заключаться лишь в ином, незримом мире”. Джемс (“Зависимость веры от воли”)
[764].
Иной мир. Незримый. Мне отрадно было встретить в дни моего загорского томления эти слова, эту мысль у Джемса. Ими он, мыслитель, чуждый пристрастия к мистике, но добросовестно и упорно стремящийся понять путем размышлений, что такое вера, говорит то, что всякий сколько-нибудь мистически одаренный человек ощущает, чувствует, знает вне всякой аргументации. И я благодарна ему за эту книгу, за умное сопутничество в некрополисе, где я ощутила с трагической стороны двойное одиночество Мировича: в области житейской и в области духовной. На физическом плане благодаря некоторым обстоятельствам моего переселения мне пришлось убедиться, что реальной, действенной пружиной выявления ценности человеческих отношений являются, как и сто, и тысячу лет тому назад, – узы крови, закон родового быта, семьи. Отсюда – vae soli
[765]. И, как всегда, в таких посылаемых судьбой опытах переживаешь их не за одного себя. Горе одиноким! – этот каким-то римлянином возглашенный приговор, проткнув в какой-то незащищенной части мою душу, пронесся для меня по всей нашей планете. Зелеными искрами вспыхнул в глазах Сони
[766], раздался над старой, “предоставленной самой себе” (так ее отрекомендовали) сиделкой Сониной матери. Он надписан над садовым флигелем Марии Виссарионовны, отнятым у нее, и на ее лице, когда идет на “барахолку” продавать остатки бабушкиного тряпья, чтобы купить хлеба. От него сжимается порой детским страхом мужественное сердце Анны с тех пор, как она потеряла работоспособность. Осудил этот клич на предельную нищету и сестру Людмилу, и сестру Елену (Акопенко), хотя есть на свете Биша и есть знающая сорокалетняя близость с Еленой у Тарасовых.
Второй познавательный опыт – духовное одиночество Мировича. Оно особенно отгранилось в моем сознании со времени открытия здешней Лавры и перенесения мощей Сергия Преподобного из музея в Храм
[767]. Тогда, перебрав всех близких мне людей по вопросам: Веруешь? Не веруешь? И во что? И как? – я увидала, что у меня нет спутников на пути моей веры в ее динамике, в ее творчестве. И что если бы я поделилась с окружающими меня людьми некоторыми этапами на дороге становления моего духа в данном воплощении, самые близкие и дорогие мне люди сочли бы меня или еретиком, или фантазером и безумцем. Или же, как у Чехова в одном рассказе и как было не раз, когда в квартире Тарасовых я решалась поделиться какой-нибудь мыслью моей, опытом моей души, подумали бы: “Они хочут ученость свою показать и всегда говорят о непонятном” – таков был смысл возражений. Такое выражение лиц. Впрочем, не всегда. Чаще просто недоумение или равнодушие.
5 июля
Какое жуткое лицо на последнем портрете Аллы в “Красной звезде”. Из “Пошехонской старины”
[768]. Лицо раскормленное и уже с оплывами надвигающейся старости. Самодовольное, недоброе. И жесткие “твердокаменные” (по выражению Инны) глаза. Может быть, тут виноват и фотограф, и плохая перепечатка фотографии в газете. Но страшнее всего здесь то, что я не удивилась, не подумала: до чего же искажен ее лик! А точно такого именно портрета и ждала. И пронеслись эти два слова, которые уже пробегали в уме в этом году: “Пошехонская старина”. Боже мой! Конечно, не это одно у нее лицо, как у большинства лиц, их – два, три и еще больше. И это, из “Красной звезды” портрет, может быть, лишь ко мне одной обращено. Из-за “тяжбы”. И мой грех есть в том, что уже никогда не встречу я, верно, “ее заревую улыбку, ее крылатые глаза”…
Батюшки, как мне ску-у-шно!
20 июля. Москва, Зубово
День Наташиной кончины. Весь день прошел под знаком ее имени, ее жития, с нею. У Ильи Обыденного на панихиде мешал (мне) священник. Не умею отделять личности свершающих богослужение и внешнего впечатления и флюидов от самого ритуала.
На кладбище было хорошо. И над могилкой Наташи не чувствовалось, что ее прах под землей. Праха совсем не чувствовалось. Была земля – холмик с бледно-синими цветками и с небольшим восьмиконечным крестом – как символ того, что вот здесь прощались мы, я и дети, с земным обликом священного и драгоценного существа. Могуче и пышно, как это бывает только на кладбищах, разрослись вокруг какие-то кусты, травы. Пробилось на свет маленькое деревцо туи. Неумолчно щебетали малиновки.
Была с нами Мария Владимировна Фаворская. Удалось вырвать ее из состояния нестерпимой боли (от гибели двух сыновей на фронте
[769]). Отвлеклась в сторону Наташи, которую любила при жизни. Дошло до нее (была такая минутка) Наташино предсмертное исповедание: “Все будет, как нужно. Все будет в свой срок. Все будет хорошо” (потому что все по воле Божьей). Аничка (сестра Наташи) решила вырезать на мраморной доске эти слова и утвердить ее над Наташиной могилой.
27 июля. 1-й час дня
“Зачарованный сад”. Влажный зной. Затуманенное солнце. Затуманенная и от этого серая синева неба. Много облаков – серых, белых и синеватых. Они плывут над вершинами берез и на моих глазах сгущаются в обложную пасмурность.
Ночлег у Софьи Романовны. Убежала к ней, так как ночью должны были чистить нашу клоаку. В большой, зловредно сырой комнате живет она со своими ревматизмами. И не может расстаться с насиженным гнездом. Так и говорит: “Нет, это для меня невозможно”. Проявила трогательную внимательность и даже с оттенком нежности к моему ночлежному устроению. В 10 часов уже темно. Освещения Марья Виссарионовна по своей болезненной трусости (боится пожара от проводов) квартирантов лишает. Больше часа сидели при лампадном освещении. Софья Романовна рассказывала свою биографию. Из нее узнала, что она родом из “западного края” – вот откуда тонкая лепка ее лица и особая утонченность всего существа – и некоторая – над искренностью – искусственность. Самое заметное в ее биографии – год потери мужа, по словам ее близких знакомых – “до безумия ее любившего и служившего ей, как верный раб на каждом шагу”. Он умер 25 лет тому назад – с днями его смерти она слила и встречу со мной, утверждая, что эта встреча, как это ни странно, помогла ей принять эту потерю “как должно”. Удивительно здесь то, что Мирович сам был в те времена беспутен. И наряду с утешительным стихотворным посвящением “сестре Софии” писал о себе:
Кто я? – Не знаю.Где я? Нигде.В бездне беззвездной,В мертвой воде…
что-то в этом роде. К счастью, теперь и это состояние души не умею припомнить. И строчки стихотворения дальше забыла.
29 июля. 2-й час свежего матово-голубого солнечного дня
Зачарованный сад.
Утром – волны всеобъемлющей жизни. Единое, неразделимое. Целое. (“И я, и мир, и Бог – одно” – предчувствие сегодняшнего мироощущения, вылившееся в эту строчку лет 20–25 тому назад.)
Этому чувству не только не мешал, но даже как-то помогал носившийся поверх космических волн разговор с Денисьевной о подогревке щей, о починке сандалий. Может быть, потому, что это Денисьевна, которая умеет творить “Иисусову молитву” во время кухонных переговоров.
После этого беседа с Карпентером “О любви и смерти”
[770]. Ее мы вели с ним и с доктором Каннабихом
[771] в крюковском санатории больше 30 лет тому назад. Каннабих подарил мне тогда эту книгу с дружественным участием к “раненой душе” в целях расширения сознания, которое должно помочь ее выздоровлению. Там немного было для меня нового. Но и тогда, как и теперь, отрадна и “душе полезна” эта встреча с мыслями попутчика
[772], отстоянными в тесной близости к Природе, в безмолвии и ненарушимой духовной сосредоточенности. Когда он создавал эту книгу, он жил в шалаше (счастливец!), в лесу, один, вдали от города, почти не встречаясь с людьми.
11 часов вечера
Грипп не грипп – но далекое от нормальности состояние. “Шум в голове, и возня, и тревога – точно рассудок сбирается в путь” (плохой перевод из Гейне, из великолепного его стихотворения “Смерть”).
31 июля – 1 августа
1-й час дня. Белые раскосмаченные, быстро плывущие над бульваром облака. Анна со своей приятельницей и с Денисьевной в Лавре (торжественное богослужение в память св. Серафима). Лавра, должно быть, переполнена, как и в день преподобного Сергия. Серафим Саровский и Сергий Радонежский – равно любимые народом “угодники”, воплотившие исконный русский идеал личности одухотворенной, высоко поднявшейся над бытом, но не ушедшей в затвор, а с любовью и жалостью (особая русская жалость) протянувшей руку каждому из “малых сих” – кто увяз в тине быта и в собственной греховности и мучается и не умеет найти тропинку к жизни “чистой, изящной, поэтической” (да, и поэтической – оба угодника в высшей степени чувствовали красоту мироздания и красоту Лика человеческого в замысле о нем Творца).
“Правило веры – то есть постигший, что такое вера, и могущий научить исповедыванию ее, образ кротости, воздержания учителю” (ограничение власти плоти над духовной областью, ограничение со всей суровой аскезой наших древних монастырей, необходимое народу, о котором князь Владимир 10 веков тому назад откровенно заявил: “Руси есть веселие пити. Не можем мы без того быти…”).
94 тетрадь
19.8-14.9.1946
19 августа. 11 часов вечера
Праздник Преображения, с большей яркостью и углубленностью, чем все другие праздники, пережитый в годы сопутничества моего с Михаилом Владимировичем Шиком. Обручальное кольцо, где были вырезаны слова: “Свете Радости. Свете Любви. Свете Преображения”. Когда вошла в нашу жизнь Н. Д. Шаховская, я передала это кольцо ей, и оно было на руке ее в день ее венчания с Михаилом Владимировичем. А у него на руке было два кольца: одно с ее именем, другое, серебряное, – с моим (такие продавались у мощей великомученицы Варвары)
[773].
С наивным и слепым дерзновением мы вообразили, что это наш путь на Фавор, где ждет нас чудо преображения греховного нашего существа в иное, высшее. Тройственный союз наш и наше взаимное, в ту пору самоотреченное горение Любви казались нам лестницей, по которой мы чуть ли не достигли уже самой вершины Фавора. Но очень скоро стало ясно, что никто из нас не созрел до представшего перед нами повседневного подвига самоотречения (ближе всех к нему была в Боге почившая “мать Наталия”). И начался для нас путь великих искушений и тяжелых испытаний – главным образом для меня и Михаила. Наташа была уже на высшей тропинке, и ее они задевали только отчасти, как отражение переживаемого ее спутниками.
Сейчас записываю это для детей наших, чтобы стал понятен для них смысл дальнейшего сопутничества моего с их родителями. Через какие-то сроки оно превратилось в крепкую, родственно-дружескую связь, но у меня уже был свой одинокий внутренний путь.
1 сентября. 7-й час
Дождь. Я одна. Денисьевна и Анна в Лавре. Последнее в Загорске богослужение Гурия
[774].
Он только что посвящен в епископы и завтра уезжает в Ташкент. То, что говорят о нем люди разного уровня развития, разных возрастов и профессий и даже разной идеологии. О нем говорят со слезами, с просветленными лицами, с напрасным поиском нужных слов (потому что неизреченно то, что он пробудил в их душах, к чему приобщил их, и тоже не словами). Темы и слова, по отзывам слышавших, его проповеди “обыкновенные” и много раз слышанные. Но голос, но власть давать их не как слова, а как хлеб жизни и то, что называется “флюидом”, создали вокруг него нимб великого притяжения, я чувствую его на расстоянии, и хотя мне жаль, что я сегодня в том изнеможении, когда нечего и думать дойти до Лавры (сегодня прощальный акафист, прощальная речь к прихожанам), я не чувствую себя обездоленной. Он для меня наряду с Сергием Радонежским, и лучи нимба его коснулись бы меня и тех, кто к ним чувствителен, если бы мы были в Москве или в Америке сегодня. Я счастлива за Анну и понимаю, почему он “задержал на ней взор”, когда ее благословлял на прощанье. Не только в глазах Анны, но и во всех ее чертах в последнее время разлито устремление сконцентрированной воли к горним мирам и к подвигу в дальнем мире.
4 сентября. 5 часов утра
Зеленовато-синий рассвет пробивается сквозь щель оконной занавески.
Разбудила до осязаемости реальная встреча во сне с покойным Львом Исааковичем. Волнующим было то, что он как будто не заметил, ничем не выделил меня из среды моих домашних. Потом ушел в другую комнату с каким-то незнакомцем и там пил чай у стола, заставленного фруктами и пирожными, и никого из нас не приобщил к этому пиршеству. Потом вышел к нам и начал быстро прощаться. Сказал, что спешит в Лондон. Меня охватило чувство покинутости, огромного одиночества, обиды – физическая боль сердца, как будто Лев Исаакович, проходя, ранил меня сбоку в левую грудь каким-то “астральным” кинжалом. Обо всем этом и о том, как мне нужно было говорить с ним об очень важных вещах внутреннего пути моего, я сказала ему, отведя его в сторону. Он стоял передо мной в том виде, какой был у него 50 лет тому назад (ему теперь было бы 80 лет), – молодой и несравненно более красивый, чем был при жизни. Смотрел на меня снисходительно-равнодушно и, когда я кончила несвязно-страстные свои укоры, стал поспешно прощаться и, открывши бумажник, протянул сторублевую бумажку, которую я с негодованием разорвала и бросила на пол.
Сейчас мне даже странно, что я записываю так подробно это сновидение. В нем нет встречи, нет того духовного контакта, который был у меня всегда и теперь бывает во сне с Л. И. Это очень комплексный сон, очень искусно построенный из отражений разных “обид” в прошлом, отчасти и в настоящем. Л. И. в нем совсем не он, а только его образ, наиболее ярко оттенивший несоответствие того, что люди ждут от своих спутников и что не могут дать им.
95 тетрадь
15.9-25.10.1946
27 сентября
Все такое же, сулящее непогоды небо и суровый холод поздней осени. Уже три ночлега под кровом Анны. Со вчерашнего вечера она в Загорске. Вот уже сутки (сейчас половина 6-го), как я одна в ее комнате. Погрузившись в уединение, как рыба из ведра с водой, доверху набитого рыбами, выплеснутая нежданно в глубокое, в широкое озеро. Пью одиночество, как воду из источника Вечной молодости. И не потому, что могла сколько-нибудь за эти трое суток наскучить мне Анна. Наоборот – милый ее образ (50 лет уже милый и с каждым годом все более ценимый и чтимый) в часы, когда я одна, все равно со мною. Как и все, кого люблю. И я огорчилась бы, если б она сегодня не вернулась из Загорска.
Но по всем свойствам натуры моей мне нужны часы неприкосновенного одиночества. И ночь наедине со своей душой. В этом Анна до конца понимает меня. Ей самой, хоть несколько по другому комплексу причин, необходима “своя” комната, несколько часов и чем больше, тем лучше – ненарушимого в ней одиночества. Когда она пускает к себе кого-нибудь из друзей ночевать или гостить на какие-то сроки (меня два года тому назад впустила на 8 месяцев) – это для нее всегда жертва. А на длинный срок – уже подвиг.
Вот почему, как мне в ее комнате ни удобно морально и житейски – по сравнению с другими возможными для меня пристанищами, завтра я буду уже ночевать где-то в другом месте.
Вчера забежала поздно вечером ко мне сияющая Таня. Конкретный друг. До того конкретный, что даже остались от него два кило муки на диване – обычный дар ее в это лето, без которого я и Денисьевна жили бы уж совсем впроголодь. (Время от времени щедро – и свыше своих возможностей – приходит нам на помощь тетя Аня и в какой-то мере Ольга.)
У Тани труднейшие обстоятельства. Протекает потолок. Сырость в квартире губительна для матери в ее болезни (обезображивающий ревматизм), нет средств для ремонта. Нет времени для работы по дому, собственное нездоровье, температура, гайморит. Но велико ее нравственное мужество, велик запас энергии в борьбе за свое и материно существование. О своем личном сказала (и тут слезы блеснули на ее гордых глазах): “Я строила вместе с ним храм. Наш храм. И встречаться с ним могла бы только в храме. Встречаться с ним за чайным столом, говорить на газетные темы – это мне ни на что не нужно. И оскорбительно”. Что-то в Тане ибсеновское. Брандовское – “все или ничего”. И прямолинейная, жестокая к себе и к другому последовательность. Она имела право сказать о себе тем голосом и с таким лицом, с каким сказала однажды: “Я – непреклонна”.
Милая, милая, так нежно обо мне заботливая, такая снисходительная к слабостям Мировича, “непреклонная” Таня.
28 сентября
Маша. Диплом. Аспирантура. Перспектива новой работы (над той же медуницей). В личных делах все еще не могут разобраться оба (она и возможный в будущем спутник ее). Но, к великой радости моей, никакого трагического или обидного для Маши оттенка, как мне это однажды показалось, здесь нет. Их дело.
Лиза – “лилейный мой цветик, Елизавета” – все еще на Урале. О ней очень соскучилась. Ее неразлучная подруга Эдя успела там выйти замуж за руководителя экскурсии, и Лиза (“парная птица”, по выражению тети Ани) осталась одинокой. Когда думаю о ее грядущих судьбах, так же, как и в вопросе Машиного устроения, не смею, не хочу хотеть какой-то определенной линии. Вместе с покойной матерью их вручаю их пути высшей Воле, Отчей Любви.
Дима. Нежнейшая мимоза в тесной ограде из колючей проволоки. Тонкий, свето-звуко-термочувствительный прибор в тяжелом, грубо сколоченном ящике. Отцовское наследие – вялость воли, недостаток инициативы, активности. Нужны сильные эмоциональные или духовные стимулы, чтобы заработал мотор воли. (Так было у отца.) К общему удовольствию близких, недавно как будто по-настоящему увлекся скульптурой. Ревностно лепит двух козлят с пастушком. Фаворский думает, что у него есть данные сделаться скульптором, не только анималистом, но и портретистом.
Ника, Вениамин мой, огорчает меня сильным похуданием. Но радует энергией, сознательной и уже юношески глядящей вдаль. “Хочу быть физиком-астрономом. Для этого нужно в университет. Для поступления в университет нужна золотая или хоть серебряная медаль. Хочу учиться и буду учиться на пятерку в этом году”. С этого начал учебный сезон. Жизнерадостно оживлен.
29 сентября. Утро. Под кровом Ириса
Солнце заглянуло искоса даже в Ирисову комнату, заслоненную от неба громадой пятиэтажных домов, окруживших двор-колодец, на который выходят окна всех квартир. Небо видно только на верхушке окна. Сегодня оно мутно-голубоватое.
Жизнь Ириса идет через “узкие врата”. При огромном напряжении энергии, при большой одаренности и германской (потомок Миллеров) работоспособности – цепь неудач. А может быть, и деловая неумелость. В результате – долги. Не сводятся концы с концами. Говорит: “Такое чувство, что под ногами трясина. Вот-вот провалишься”. К тому же с недавнего времени жизнь так вздорожала, что эта трясина, наверно, ощущается десятками миллионов в нашей стране. Цены на многое – например, на транспорт, на товары – начиная с хлеба (по карточкам) – утроены. В населении сдавленный вопль – лицом в подушку. За последние дни целый ряд прошел передо мной растерянных женских хозяйских глаз и вопросов, вернее, восклицаний – очень робких и с оглядкой по сторонам: “Что же теперь делать?!”
7 октября
Есть глагол “погрузиться”, и есть глагол “погрязнуть”. Погрузившись во что-нибудь очень свое, очень узколичное, и особенно если это в области материального благополучия, человек неизбежно “погрязает” в конце концов в непролазной глине бытия. Страшно воспоминание из детских лет: глубокий овраг, наполненный на три четверти полужидким оползнем его высокого, очень крутого края. И выглядывающая из глины голова лошади. Вот-вот она погрузится (погрязнет) в глине, опустится на самое дно оврага. Это стало образом быта. Его засасывающих свойств.
11 октября. 1 час дня. Зубово
О странниках
Есть люди оседлые. Такие оседлые, что их страшит даже перемена квартиры, переезд в другую часть города. Такова была моя мать. И противоположен был ей мой отец, передавший мне свою бродяжью кровь и свойства своей души – не прикрепляться к вещному миру, не пускать в нем корней. Отсюда странничество его. И странноприимство: женившись, он поселил жену с ее подругой и с любимым братом на мезонине своего живописного голубого домика над Днепром – на окраине Киева, в Выдубицке
[775]. А всю нижнюю половину сделал странноприимницей. Там находили кров и пищу богомольцы, заходившие из Лавры в Выдубицкий Георгиевский монастырь
[776]. Мать со смехом рассказывала: “Целые кульки привозил на нижнюю половину с разными закусками. Нам же, верхним, иногда не доставалось ни одной копчушки с нижнего стола. Тогда он извинялся: «Другой раз, прости, Варенька, душенька, буду помнить. Все не привыкну к тому, что я женатый человек».
Мой бег могли бы приостановить только дети, если бы они у меня были. Или вот эти, зубовские “мои” дети, если бы они остались целиком с раннего возраста на моем попечении. Сейчас мой бег остановила в какой-то мере старость с ее недугами, с безработностью и отсутствием средств для передвижения. Будь их достаточно, и недуги не удержали бы меня от пребывания в летние месяцы на Кавказе, на Балтике, на Мурмане – мало ли где.
Обо всем этом я задумалась ночью, потому что, отдохнувши под кровом Анны и Люси, ощутила тоскливую тягу, ну, конечно, не на другие чужие кровати и диваны в дружественной Москве. Куда-то дальше, гораздо дальше, чем города и веси нашей планеты. Перемена местонахождения на ней только символ, только показатель (как и в жизни отца, и в странничестве вообще) устремленности душевной к “иных пространств иному бытию”.
8 часов. Люсина комната
О мемуарах я думаю, что они нужны, если они стоят на такой художественной высоте, как мемуарные вещи Герцена, – нужны как чтение только самому мемуаристу. Я исключаю тех читателей, кто подходит к мемуарам для изучения эпики.
Короче – я говорю сейчас вот об этих моих 95-ти тетрадях. Они нужны, по-настоящему нужны только мне. Как вехи моего внутреннего пути. Как воскресение отошедших в вечность часов и мгновений моей жизни и тех лиц, какие были моими спутниками в прошлом (длительными и однодневными).
Ника, тепло и действенно дружащий со мною, готовый всячески облегчить мою жизнь, охотно делящийся со мной каждым событием в его днях, абсолютно не заинтересован моим прошлым. Дня два тому назад мы шли с ним по набережной и повернули в переулок, на который смотрит своим кустарным Даждьбогом и другими орнаментами дом Перцова. Вид его всколыхнул во мне волну за волной воспоминания.
Начало 20-го века, когда мы с артисткой МХАТа Н. С. Бутовой жили в этом доме. Мне захотелось рассказать юному спутнику моему о том периоде моей жизни, о личности Надежды Сергеевны, о круге моих знакомств, о колорите наших взаимоотношений, о том, чем и как мы питались духовно. Но едва я начала говорить, по рассеянному виду Ники я увидала, что продолжение не нужно. И он даже не заметил, что его нет, что я заговорила о чем-то другом. Может быть, таков уклад, таково распределение внимания в психике современной молодежи. Или, может быть, и в мои, в старинные времена, не все наши знакомые юноши и девушки заинтересовались бы прошлым близкого им старика или старухи, как это было свойственно нам с раннего возраста (мне, двоюродной сестре Маше Каревой, сестре Насте, брату Мише).
13 октября. Ночь, 2-й час
Днем. Замоскворечье. Хорошо повидались с Ольгой и с Анеличкой – светло, тепло. Нигде я не бываю в такой степени собой – без перегородки и до самой-самой глубины, как с Ольгой. Хотя бы встреча прошла без всяких разговоров. Так было с ее восьмилетнего возраста (теперь ей 50). От Анелички – аромат фиалки, весенние зори, трехпланные дали. Показала доверчиво и просто два или три новых стихотворения. Уже есть свой звук, свой колорит. И уже – девичесть, недетское выражение лица у Музы. 19-го октября 16 лет! Так хотелось бы подарить какую-нибудь прекрасную книгу, картину, много цветов… Ничего этого не будет. Нищета. Но, может быть, что-нибудь придумаю.
Вечером – Ирис. Пили чай втроем – она, я и Анна. Затеялся разговор о роли красоты возрастов и физической целости – в любви. Пришли к согласию (после дебатов), что, хотя наружность в смысле красоты (понимаемой очень растяжимо) и отсутствия заметных физических ущербов (горбатость, безрукость, безногость и т. д.) и границы возраста (явно старческого) играют несомненную и в большинстве случаев решающую роль в вопросе влюбленности как страстного тяготения и любви (брачной), – не исключены случаи любви полной и безответной (главным образом с женской стороны) к старикам, к отталкивающе некрасивым людям, к уродам, калекам. Анна утверждала (мне кажется, не вполне разбираясь в ощущениях и настроениях далекой от нее молодости), что все эти препоны несущественны, что главное “душа, ум, гениальность”. Мы с Ирисом сознались, что для нас это иначе, что прекрасная душа, ум и даже гениальность при наличии старости или физической ущербности не пробудили бы у нас любви в ее брачном аспекте.
96 тетрадь
26. 10.1946-4.1.1947
Мимолеты.
1. Вернувшись в вагон трамвая с книжкой билетов метро в руках, бессмысленно смотрела на эту книжку, не понимая, что же мне с ней делать. Между тем тут же в бумажнике лежали заготовленные на всякий случай 15 копеек. Но должно быть, я забыла в эту минуту, сколько стоит трамвайный билет, – и мелькал вопрос, не предложить ли 40 на тот билет кондукторше. И еще хуже: некоторое время не вполне сознавала, еду ли я на метро или на трамвае. И куда именно еду. Потом это прошло. Здесь уже проблески маразма. Разжижение мозга, которое, говорят, начиналось у бедного Москвина незадолго до смерти.
2. Москвин вовремя ушел со сцены мира сего в Миры иные. С какой неослабной нежностью я вспоминаю его каждый раз, подходя к лифту дома, где он жил, в последний год его жизни я нередко встречалась с ним в вестибюле перед лифтом. У него была прекрасная улыбка, полная доброты, душевной ясности и какого-то совсем нерусского джентльменства.
3. Алла сказала при нашем последнем свидании: “Вчера было 48-летие нашего театра. Я прошла по фойе и остановилась перед портретом Надежды Сергеевны (Бутовой, у которой она жила на квартире в свои ученические театральные годы). Перед Муратовой – какое у нее хорошее лицо”. Я ожидала, что она скажет: “Перед портретом Ивана Михайловича Москвина”. Но его имени не было произнесено.
2 ноября. 9 часов вечера. Замоскворечье
Передо мною месяц определенного, условленного ночлега. Со мною ласковая дружественность Вали и ее горе. Виделись близко, как сейчас, только временами и с большими промежутками. Но знаю Валю с ее гимназических лет (теперь ей под 50), и внутренняя и душевная связь не прекращалась. Высоко ценю надежную доброту и безупречную чистоту и благородство ее внутреннего облика.
Продолжаю “Мимолеты” (накопились в памяти и требуют разгрузки, отчетливости и регистрации).
Об андрогинах.
Почему, когда узнаешь о какой-нибудь очень “интересной”, умной, культурной, даже талантливой женщине, что у нее есть или были романы андрогинного порядка – Гиппиус, Соловьева
[777], Манасеина
[778]и другие, – испытываешь неловкость, точно здесь подразумевается непременно одна из форм разврата, а не единение душ в той области, где “не женятся и не выходят замуж”, где перестали рождать, прекратилась жизнь пола (то, о чем пишет Бальзак в “Серафите”). Почему нужно в каждом отдельном случае подозревать извращенные ухищрения парижской проституции, а не то, что увидел в “Серафите” Бальзак. Уклон к низменной стороне страсти – тот “плотский припай” (термин Григория Нисского) у души, которая, несомненно, может грозить андрогинным встречам, особенно в ранней молодости (у Достоевского в “Неточке Незвановой”) – но не это суть мистической загадки чувств андрогинного порядка. И все же такова сила многовековых традиций: что-то мешает простоте и ясности отношений наших к женщине, о которой мы знаем, что ей свойственна влюбленность в женские души, в женскую красоту, наружную и внутреннюю. Esprit mal Tourne
[779]. Как нельзя смешивать Сократа и Чайковского с рядовыми содомитянами, каких много, говорят, было в немецкой армии, так нельзя и Гиппиус, и Поликсену Соловьеву ставить на одну доску с профессиональными распутницами из Монмартра, о которых упоминает Мопассан.
5 ноября
Зыбь угрюмого каналаЗадрожала вереницей фонарей,Желтый свет их заструилсяИ под ним зашевелилсяБеспокойный и нестройный мир теней…
Эти строчки Мировича, написанные 50 лет тому назад, когда он впервые попал в Петербург, всплыли в памяти сейчас, когда постояла у темного окна и загляделась на отражения фонарных огней в черной, быстрой, беспокойной зыби нашей Канавки.
Встал в памяти петербургский период. “Былое – уже далекое – уже незлое – уже высокое” (Елена Гуро). В “патетическом” его звучании, какое выразить было бы доступно только музыке. Словами же что можно рассказать о душе, рванувшейся из оков несчастной любви в разгаре безумной жажды того завершительного мига, какой Вагнер запечатлел в эпилоге “Тристана и Изольды”. Умереть. И даже не в объятиях Тристана, даже отдельно от него, но зная, что и он отвечает той же силой пламени и не поколеблется сжечь на нем в едином “Да” всю молодость, все другие надежды, всю жизнь. Я не знаю, зачем это было мне в такой мучительной, в такой неотступной мере нужно в тот, петербургский, период. “Быть может, так любить, как я, – порок. Но я слабей любить не мог” (это у Лермонтова). Тот, чей образ тогда несла в себе душа как свою наивысшую святыню, как муку ежедневного, еженощного распятия на кресте безнадежности, не подозревал, какое место он занимал 4 года в моей жизни. Потом, через много лет он сказал однажды: “Разве вы не видели, как велика ваша власть надо мной? У вас была репутация хищницы, царицы Тамары. Я боялся встреч, потому что каждый раз я был выбит из колеи, становился невменяемым, одержимым. Для женатого человека был страшный риск видеться с вами. И если бы я не был тогда женат, не был отцом моей любимой Инуси, я все равно бежал бы от вас, так как не верил, что у вас могут быть другие чувства к нашему брату кроме завоевания, порабощения, а потом разочарованности и презрительного отвращения”. Не знаю, прав ли был этот красавец, молодой психиатр, в своих домыслах о сути такого типа чувства, какое владело тогда мною (и похоже ли оно было чем-нибудь на царицы-Тамарино, Клеопатрино – (и с ней меня сравнивали!)). Возможно, в браке, особенно после появления ребенка, превозобладало бы на всем библейское проклятие: “К мужу твоему влечение твое”, и была бы до конца дней “верная супруга и добродетельная мать”. Но это уже особая, не вагнеровская тема петербургского моего периода. В него надо было Вагнеру вместить нашу “дружбу, большую, чем любовь” с философом из “богоискателей” Львом Шестовым – и потом его письмо, начинающееся словами “Эпипсихидиона” Шелли: “О дух, небесным призракам родной, сверхчувственная нежность серафима!
[780] Ты скрыта в форме женщины земной, все, что в тебе для глаз невыносимо, подобно яркости любви и чистоте и пламенно-бессмертной красоте”. И то, что мне было нечем на это письмо ответить.
9 ноября
Перечла строчки из Шелли в одной из прошлых записей. Те строки, какими Л. Шестов начал одно из своих писем ко мне: “О дух, небесным призракам родной, сверхчувственная нежность серафима…” и т. д. И стало совестно перед неведомым посмертным читателем, если он мне сужден. Знаю я эту конфузливую неловкость за другого, когда он рассказывает или описывает что-нибудь из своей жизни так, что является перед нами в каком-то лучезарном нимбе. Захотелось помочь неведомому читателю исправить досадное впечатление хвастливого, самовлюбленного авторского любования несуществующими качествами его души и тела.
Экстаз Шелли, влюбленного безнадежно в Эмилию Вивиани, понадобился в какой-то момент Л. Шестову как музыкальное оформление его большой, действительно платонической, высоко романтической и безнадежной любви к женщине, которая была одержима такой же любовью (он знал это) к другому человеку. Это было только поэтически– музыкальное оформление своих чувств, а не личности, на какую они были направлены. Мне он вскоре надписал на подаренной им книге: Belle sorciere, aimes tu les damnes? Dis moi, connais tu l’irremissible?
[781]
11 ноября
Без 5 минут 4 ч., но желто-бурая муть за окном так сумрачна (и так печальна), что нет от нее света ни в буквальном, ни в переносном смысле. Как там, за окном, от нее оживают недуги телесные, так здесь начинают зудеть и болеть “язвы старых ран” души. Включаю свет в унылую, тонкую черную деревянную лампу с полинявшей розой (такие в детстве розы я любила на так называемых “переводных” картинках и украшала ими школьные тетради и учебники). Как хорошо, что перекинул меня этот синюшный букет роз на лампе в детство! – в Киев, на Печерск, на Рыбальскую
[782], на Шияновскую улицу. Когда так невылазно нездоровится, как мне в последние дни, человеку нужен не урострепцин (от одного названия усиливается склеротическая головная тошнота и какие-то иголочные уханья по всему телу). Нужно человеку стать – иметь право стать ребенком, забыть всё свое взрослое и старческое, укутаться в мамину шаль – в моем детстве у всякой мамы была шаль, или в низших общественных слоях – полушалок, выпить малины и, если не очень болит голова, приуютившись на постели поближе к лампе, уйти в “Сказки Кота Мурлыки” или в другую любимую и от этого много раз читанную книгу. Итак – я в Киеве, на Шияновской улице, в доме “дяди Саши” – здесь мне было 8-9-10-11 лет. А от 12-ти до 16-ти был собственный наш дом и сад на Рыбальской. Там было три яблони – антоновка, крымская и белый налив. Три груши: цыганка (румяная, темно-зеленая груша, очень жесткая), лимонка и мускатка – мелкая, но душистая; и слаще, и вкуснее всех других плодов нашего сада. В углу ютились две “марели” – мелкий сорт абрикосов. У забора царил громадного роста грецкий орех (как я любила запах его листьев). На нем было мое “гнездо” почти на самой вершине развесистого дерева. Там я готовилась к экзаменам весной, там “сочиняла стихи”. Встал в памяти один “стих”.
Если кубок жгучим ядом
Через край налит,Жидкость смертная каскадомЗа края бежит.Если дождь с небес суровыхЛьет на грудь земли,Значит, тяжесть слез свинцовыхТучи не снесли.Если этот стих слагаю,Это значит: все мечтыДо конца погибли. Знаю,Что не любишь ты.
Был еще посреди сада плотный венок из молодых невысоких слив с темно-синими осенними плодами, созревавшими чуть не в октябре, от них осталось впечатление, что они были очень плотные, немного терпкие и точно принесенные с ледника – так они были холодны, когда мы распределяли их, сидя вечером перед затопленной в “зале” (довольно убогая была эта “зала”) голландкой.
И были в нашем саду обширные заросли малины и смородины. Среди высоких и густых смородинных кустов летом была у нас тайная от взрослых молельня, где мы в летние сумерки молились до слез, таких обильных и таких сладких, что даже было досадно и жалко, что они прекращались и приходилось выползать из-под кустов по зову: “Чай пить!”
В эти наши печерские сады зову я моих подружек, живых и умерших, в сады на Рыбальской и на Шияновской улице, где в 8-9-летнем возрасте посетило меня дивное видение неземной Красоты, окруженное сиянием, схожее ликом и одеждой на изображение юной Богоматери в куполе Церкви Общины Красного Креста. (Но это не была Богоматерь.)
25 ноября. Около 5 часов вечера
Дымно-золотой, неяркий закат. Пепельно-серое, к горизонту чуть зеленоватое небо. На фоне заката длинные недвижные сероватые тучки.
Полдня в Зубово. У Ники что-то непонятное и очень меня встревожившее в сердце. Назначен постельный режим. Температура – вот уже 5-й день то вскакивает до 38,4, то падает до 36,8. Повезла ему алма-атинский “апорт” и “Черное море” Паустовского. Когда он болеет, мне странно быть не возле его постели. Рядом с огорчением от Никиной болезни ждала меня радость: приезд Алеши Залесского (зам. сын). Я видела, что и он обрадовался мне со всей полнотой искренности внезапно пробужденного ребенка. Я вспомнила потом встречу Анны Карениной в МХАТе, которая очень удалась Алле. Он, когда я разбудила его поцелуем в голову, как Сережа Каренин к своей матери, прижимался ко мне и плечом, и головой, и губами, и полусонно лепетал ласковые слова, – чаще всего свое любимое “родненькая, родненькая”. И лазурные глаза его спросонья были совсем без выражения, как у новорожденного. Смотрели на меня кусочки неба, весенне-теплого, бездонного и безоблачного. И мне было странно и жаль сквозь ответную матерински-бабушкинскую ласковость, что он такой большой, длинный и нельзя его взять на руки и убаюкать какой-нибудь песенкой – он намучился дорогой (дорога ужасная, с легендарной теснотой и неудобствами). Алеша мучился целую осень в чужой ему, хозяйственной, с утра до вечера заботе и работе, заменяя главного врача в психиатрической больнице.
29 ноября. 11-й час вечера
Комната Ириса. Застала ее в недрах постели. Переутомление – нервнопсихическое. Доктор велел лежать и даже чтение запретил. Прописал полный покой не меньше чем на неделю. Бедный Ирис загнан историческим моментом в тупик: не печатается ни одна из ее пьес, нет заказов на перевод, несмотря на исключительно удачный перевод (в стихах) шекспировской хроники, нет вообще никакой литературной работы. Нечем выкупить декабрьский паек. Состояние души, близкое к отчаянию.
Таня Усова – мой рыцарь sans peur ni reproche – извлекла меня с моими пожитками из Замоскворечья. Жаль мне Канавки и ее фонарей… ну да все равно, ведь скоро замерзнет, заснежится. Не сегодня завтра – зима “брега с недвижною рекой сравняет пухлой пеленой”.
Как будто бы начинает сбываться сон, в котором Ф. А. Добров звал меня к себе с подоконника, где я пыталась устроиться на ночлег в какой-то зловещей гостинице: мелькнула возможность устроиться в одной из комнат Даниила в добровской квартире. Боюсь еще верить в эту возможность.
2 декабря
Комната Анны. 8-й час вечера.
“В приюте и в смертиОтказано мне”.
(Все из того же, полвека тому назад слышанного в селе Гнездиловка романса об Агасфере.)
От скитаний и нескладиц дня, от восхождений на пятые этажи, от суеты и густой злободневности два раза принималось болеть сердце. Это не моя болезнь. Я привыкла ощущать сердце в духовной и в эмоциональной области. И мне странно и точно обидно за него, что оно может болеть и физически.
5 декабря. 7 часов вечера
Люсина комната. Живу сегодня с утра почти без движения: таково состояние сердца. В 11 часов Таня (Усова) привезла от Тарасовых хлеб, кусок грубой прочесноченной насквозь колбасы, напомнившей малоярославскую конину 42-го года, 100 грамм кофе и от себя кулек с геркулесом. И еще остатки Олиного масла. Ну что же?
Я – нищий. Стою у дороги.Неверен и горек мой хлеб.Но краше судьба моя многихБогатых и знатных судеб.(из “танков” этого лета)
И свою семидесятисемилетнюю “судьбу” ни за какие блага в мире, ни на Аллину, ни на Ольгину судьбу я бы не променяла.
Да и вряд ли кто-нибудь, осознавший, в чем для меня тут суть вопроса, согласился бы переменить Лик своей души на самый лучезарный – и своей судьбы на самую (по внешним и внутренним усилиям) счастливую.
10 декабря. 2 часа дня. Ул. Станиславского. Солнце
“О приближающихся ко гробу, да отхлынут от них искушения призраки, суета и обманы. И да продолжат они путь очищения и самосозидания по неисповедимым дорогам мира Твоего”.
Господу помолилась из ектеньи, Даниилом записанной в тетради 67 от 31 июля 1943 года.
8 часов вечера. Комнатушка, превращенная в хранилище картошки и других овощей (теперь это не редкость во многих квартирах). Я сижу на тахте, ноги мои окружены картофелинами. В стекло окна глядят поставленные между рамами банки с кислой капустой и другими жизненными припасами. Между банок светится красным абажур чьей-то лампы из далекого окна во флигеле на этом же Танином дворе.
Час назад залетала “беззаконная комета в кругу расчисленном светил”
[783], Ольга. На минутку.
Когда потом поговорила по телефону, просила восторженно-горячо передать Тане, что она “красивая, что она – царевна”. (У Тани парчовая конфедератка, отороченная черным мехом.)
У Ольги в распоряжении машина – в связи с избранием в академики С. Б. (мужа). В этом что-то сказочное после почти двадцатилетней нужды, в какой Ольга и С. Б. и их Аннеличка жили. И тем это сказочнее, что все, кто Ольгу близко знают, с улыбкой говорят: все равно рисунок жизни тот же. О, совсем не от “прибеднения” или от скупости, наоборот, оттого, что живет в сказке…
14 декабря. Ул. Станиславского
В непроницаемом серебряно-парчовом покрове окна. 9 часов утра.
Предутреннее раздумье.
О старости: сначала, когда зашла речь о доме для престарелых пенсионеров для Мировича, меня очень смутила перспектива вращаться исключительно среди старческих жизней. Душной, скучной, омрачающей и раздражающей предощутилась атмосфера скопления стариков и старух, не органически потянувшихся друг к другу, как в монастырях, но принудительно объединенных. И не в духовной области – а в своих ущербных сторонах, в слабостях, инфантильностях, немощах телесных и во всех проявлениях старческого эгоизма. Одно время я определенно хотела попасть в Дом инвалидов Отечественной войны, вспомнив 0 том моральном удовлетворении, какое давали мне часы в лазарете, где нужно было читать вслух раненым, беседовать с ними, писать им письма и давать возможность рассказывать о себе, о своей жизни до войны, о близких им людях. И обо всем на свете.
Третьего дня, когда Леонилла передала мне со слов генерала, ездившего на разведку в дом престарелых большевиков, что они (престарелые большевики), по отзыву заведующего домом, “сущие малые дети”, я вдруг почувствовала то, что давно нащупываю в себе и в окружающих меня старых людях, – возможность и даже необходимость наличия в каждой старости “ростков иного бытия”. То, что они появились у старика или у старухи, может не доходить до их сознания – как не осознает в себе своей ангелической чистоты, своей такой близкой к нему потусторонности семимесячный младенец. Не осознают ее в нем, может быть, и те взрослые, кто умиляется непорочным светлым обликом грудных детей, просвечивающим сквозь животную плоть, куда заключена их душа. Для меня Вовик (Сережин сын, 7-ми мес.) – вестник “иных пространств, иного бытия”. И я надеюсь таких же вестников встретить в стариках инвалидного дома, таких уже близких к развоплощению, что превратились они в “малых детей”.
23 декабря
Вечер с Бахом и Вагнером – в плохом исполнении Гедике
[784]. Может быть, не столько он виноват, сколько неудачна затея соединить с органом что– нибудь другое, кроме реквиемов и месс. Все прозвучало утомительнооднообразно, и все в какой-то одной окраске – тускло-розовой (для меня) воздушной волны. Жаль было Нику, который очень радовался, что услышит орган и познакомится с новыми композиторами. Он стал серьезно относиться к музыке. Слушал терпеливо, хоть и с выражением напряженного недоумения на усталой мордочке. После каждого номера аплодировал из почтения к именам композиторов и величавой фигуре органа. В раздевальном вестибюле, когда ожидала его на скамейке (я не стала дослушивать заключительных номеров на бис), в меня впилась взглядом присевшая неподалеку старушка. Серенькая, тощая, с отпечатком хронического испуга во всем существе и с чем-то похожим на ужас в зеленоватых глазах с лиловатыми припухлостями под ними. Ужас оказался ко мне относящимся, когда она несмело от меня отодвинулась, тихо произнесла:
– Вы ли это, Варвара Григорьевна? – И по голосу и по чему-то знакомому, в чертах лица ее промелькнувшему, я сразу вспомнила ее и ответила вопросительно в невольно юмористическом духе:
– Вы ли это, Александра Павловна? – Татаринова
[785]. Секретарь “Русской мысли” – 35 лет тому назад. Стройная, моложавая, энергическая женщина. Делец, но в женственно мягкой форме. Очень ко мне доброжелательная, опекавшая мои интересы в редакции. Когда мы с Михаилом Владимировичем жили под Петербургом (недолго) в 1915 году, она приезжала к нам на дачу. И Лундберг к нам приезжал. Tempi passati…
24 декабря. 10 часов вечера. За ширмой
Лампа светит темно-желтым светом, не ярче мрачной памяти малоярославских моргасиков.
Виноградов
[786] (писатель – “Три цвета времени”), разойдясь с женой, должен был по суду отделить в своей пятикомнатной квартире для нее и двух детей две комнаты. Тогда в припадке ярости он врывается к ней с револьвером в руках – стреляет в нее, в обоих детей и, наконец, в себя, наповал. Остальные живы, но более или менее тяжело ранены. Психиатрия говорит: припадок безумия. Но знамение времени здесь в том, что причина – жилплощадь. И что легко поднялась рука для убийства – после кровавых последних трех лет. А то, что убил себя, – хоть и безумие, но довольно логическое.
26 декабря
Продавала в чистой баночке чистенькая девушка сахар на углу Кузнецкого. Я купила 10 кусков сахару. Тут же на углу стояла очень бедно одетая старушка, не с протянутой рукой, но с кроткой просительной улыбкой на миловидном, в приятных морщинах лице. Я поискала и не нашла рубля для нее в моей сумке и, сообразив, что кусок сахару – тот же рубль, предложила ей – к стыду моему, всего один кусок. И нужно было видеть сияние радостной умиленной благодарности, каким засветились ее глаза. И каким теплом озарил меня их взгляд.
– Ах ты, моя милая, ах ты, моя хорошая, – лепетала она, разглядывая сахар, белевший на ее ладони, и как будто не веря своим глазам. – Как же ты догадалась? Бог тебя благослови, доченька (она не разобралась, что я старше ее).
И я пошла от нее обласканная, и от ее голоса и глаз до слез счастливая – но такова сила привычного эгоцентризма, – только повернув в наш переулок, сообразила, что надо было бы из десяти кусочков отдать пять, что дать один – было скупостью. Пережила острый стыд и неуважение к себе.
1-й час ночи.
Мысли дня.
Что такое мой страх перед Аллой – до замирания сердца, до боязни пройти слишком близко. Сесть рядом или ехать в тесном пространстве авто бок о бок было бы патологически невозможно (для меня, а может быть, и для нее?).
Но чего же я боюсь? Боли от контраста ее уплотненного существа с тем образом, какой жил во мне до жилплощадного нашего соединения. Сумасшедшего представления души ее – как (это приснилось мне однажды) – лошадиного крупа и сильных ног с серебряными подковами на копытах.
Procul recedant somnia ed omnia phantasmata
[787].
27 декабря. 8 часов утра
Проснулась рано. Когда стала понемногу светлеть щель в занавеске окна, включила свет и открыла Евангелие. Прочла: “Просите, и дастся вам. Стучите и отверзится. Ищите и обрящете”.
Редко, почти совсем не умею просить о том, что на житейском плане.
2 января 1947 года. За ширмой
Чудесная встреча Нового года. Размягчение души до вскипания слез в недрах сердца. “Веселие духовное”. Встречали вчетвером: тетя Аня, ее мать, Ника и я. Ника попал на “Кремлевские куранты”
[788] – но в полночь был уже с нами. Новый год начался для нас (так совпало) молитвой “О приходящих в мир” и т. д. Вечером с Никой у Ольги. Гостей не было. Только Варя И. и Борис – Ольгин брат. Очень постарел. В 50 лет уже старик. Впрочем, это может быть временное истощение, откуда и впадины щек (“всосы”), и морщины, и жесткость кожи, и тени “увяданья, страданья и тления”… Гадали. Бориса не на шутку расстроил билетик: “Журавли в небе”. “Соус из облаков” (в конверте “Угощения”).
97 тетрадь
6.1–6.3.1947
11 января. 12 часов ночи. За ширмой
Недавно я спросила Е. П.
[789]: знает ли она такое ощущение, что нет границы, что иллюзорна она – между нами и тем миром, куда уходят умершие. Она ответила утвердительно. И прибавила: “С Ольгой (ее самая близкая подруга) я, в сущности, неразлучна. Бывает общение не только в снах. Бывает и наяву. Но словами этого не выскажешь”.
Инна, внимательно выслушав то, что у меня набросано о Чаадаеве, застенчиво спросила, помню ли я “Черного монаха”, чеховского. Я сказала, что для психиатрии всегда найдется пожива в таких вещах, как мои (серия о встречах с Лермонтовым, Чеховым, Гёте, Рама Кришной, с Блоком, Гиппиус, Сковородой и др.). Мне хотелось только услыхать, звучат ли они жизненной правдой, “доходят ли” до того или другого из случайных и редких моих читателей. Но и это суета. Такие вещи помнятся лишь потому, что это в какой-то момент неотложно необходимо написать автору.
14 января. 12-й час ночи
Копошатся раки и топорщатся,Тесно им в корзине умирать.Под корягу им, в родимый омут хочется,Водными глубинами дышать.(Мирович сергиевских лет)
Теснее уж не может быть той щелки, в какой копошится Мирович на своем последнем, надеюсь, этапе. Тесно физически, тесно и морально.
Но так как нет этой коряги и “родимого” омута, благо и эта “корзина” с солью и крапивой. Такой уютной и родину напоминающей “корягой” мог бы быть лишь кров Ольги. Ольги прошлых дней. А так как это не суждено – все остальное – тоже “корзины”, где отовсюду “соль и крапива”. Разве еще дети – комната отдельная, но рядом с ними. А так как и это невозможно – не все ли равно, где умирать и как умереть – да свершится все, что суждено, и ни о чем не надо жалеть.
15 января. 12-й час дня. За ширмой
Сквозь стекло балконной двери пушистые белые крыши. Ватное, изжелта-белое небо. Между небом и крышами круговорот снежинок. Радость и благодарность, что вижу их и могу следить за ними, за каждой из них без очков.
Радость и благодарность Тому, Кто помог мне встретить Аллу сейчас с простым и добрым чувством, без страха перед обжигающим меня морозом ее души (в мою сторону).
Грусть от Ольгиного анабиоза (в мою сторону). Но подавлены (с той же свыше помощью) горечь и возмущение от слов Вали: “Ольга просит меня передать вам сахар”, – и дальше ряд Ольгиных слов, которые бы имели живую и действенную силу, если бы сказаны были ею самой. А сейчас слились с тем же самым жестом дамы-патронессы в сторону нищей родни, с жестом, который жестоко уколол меня в самом факте этой просьбы “передать сахар и такие-то слова”. Я знаю, что Ольга “не могла иначе”. Но знаю также, что в каждом душевном движении даже клинических больных пульсирует не только их болезнь, но и то, чем живет, чем жива их душа. Моим первым движением в ответ на Валин телефон был не только отказ от сахара, который показался мне оскорбительным, но и желание уничтожить архив, связавшийся тысячами нитей – с фантомом (как это показалось мне в те минуты), с душой и с жизнью, которая давным-давно связана со мной лишь памятью прошлого, которая воспринимает меня – по тетрадям, беллетристически, а не в реальном ощущении реального моего бытия на этом свете, в днях, в болезнях, в немощах старости, в особенностях моего существования за ширмами в этой комнате Леонилловой, для которой – это испытание, порой непосильное…
Вот куда занесло меня перо взрывом “саможаления” и гордости.
5 часов дня
Забыла, кто это сказал (Ницше, может быть). “Только один человек меня понял”, – и тут же прибавил: “Да и тот меня не понял”. К этой грустной мысли привели меня сегодня последние три беседы с тремя очень близкими мне людьми. И к еще более грустному обобщению привели меня они: “Никто никого на этом свете не может понять до самой глубины глубин его существа”. И наша мысль, попадая в мозг того, кто нас слушает, уже не та, какой она вышла из нашего мозга (понимая мозг в роли камеры хранения и аппарата передачи и оформления). Не говорю уже о неисследимо темной и безграничной области подсознательного и сверхсознательного. Да и сами о себе что мы знаем? (“Никто о себе не поведает правдиво и до конца – чем богат и чем беден он и в чем Тайна его лица” Мирович (малоярославского периода).)
17 января. 5 часов дня. За ширмой
Таяние. Балконный снег разрыхлился и точно обуглился. Света с утра не было. Вместо него тусклая, грязно-желтая мгла.
Насилу преодолела наползавшую на душу, как мокрое, липкое из какого-то кошмара Чудовище – депрессию.
Для преодоления собиралась даже к кому-нибудь из друзей пойти (заширменная щель в этих случаях давит, как гробовые доски). Но физически нездоровилось, и вовремя сообразила, что, как Мармеладову, мне, в сущности, “некуда пойти” – за опорой и как в убежище от депрессии. От бытовых обид жизни, от запутанностей в узлах психо-житейской пряжи, убежище – Анна. От айсбергов моей Арктики – Зубово, Инна, Татьяна. Для воссоединения с музой, с Воронежем, с матерью, с детством – Ольга (не всегда; но с этой частью моей жизни только она). От депрессии же, когда она “нависнет, как обвал, и упадет, и станет путь сплошною грудой скал”, – убежища у меня нет. Некогда, в прошлом, в далеком – был Михаил. Еще раньше, в молодости – Л. Шестов.
И когда, час тому назад, провалявшись за ширмой “в тьме без темноты”, в байроновской “бездне пустоты – без дат, без чисел, без годов – как океан без берегов”, я осознала, что “некуда пойти” – донеслись до меня последние строки из стихотворения о “таком обвале”, который стал уже “сплошною грудой скал”:
Спеши стремительно вперед,Сомненья заглушив,Где хода нет, есть перелет,Есть крылья у души…(Мирович сергиевских лет)
19 января. 12-й час ночи
Сырая, промозглая, прохватывающая стариков до костей достоевско-диккенсовская погода.
О виденном, слышанном, подуманном.
Стихи покойной Аделаиды Герцык. Знала ее лет 25 тому назад. Странное сходство с молодым Врубелем. Отметил его юный художник, страм Герцык – Аделаиде и Евгении. Я встречала их у Н. С. Бутовой (актрисы Художественного театра), с которой мы жили тогда вместе. Поддерживать отношения с Аделаидой было трудно, так как она страдала почти абсолютной глухотой. Но мне нравилось ее лицо и какой-то отпечаток тишины, сосредоточенность, скромность и благородство на всем существе. Нравились ее стихи. Их было тогда мало у нее – жиденькая книжечка в четверть листа. Одно запомнилось сразу:
Я знала всегда, что я осенняя,Что сердцу легче, когда сад прозрачнее (?) (не уверена, что так) сквозистИ все быстрее и все забвеннееСлетает, сгорая, желтый лист.Блаженна страна, на смерть венчанная,Покорное сердце дрожит, как нить.Бездонная высь и даль туманная.Как сладко не знать. Как легко не быть.(Что-то я попутала)[790].
Сегодня передо мной была у Надежды Григорьевны
[791] целая толстая тетрадь in folio
[792] с перепечатанными на машинке стихами похожего колорита. О себе, о своей душе, о своем одиночестве, о покорности, о жизни и смерти. Длинные я пропускала (органически не люблю длинных стихов, даже у крупных поэтов. Даже и в форме законченных поэм, за малым исключением).
Краткострочная лирика у Аделаиды Герцык трогательна искренностью и веянием чистоты душевной. Около банальности, но не банальные образы. Скомпонованы так, что их не смешаешь с чужим творчеством. Некоторые стихи музыкальны. На всех печать раздумья и глубокого одиночества. У нее был муж и двое детей. Муж – очень богатый человек, какое-то отношение к издательствам имевший, Жуковский. Женился на ней, когда она уже была глуха и не так молода для девушки (лет 28–30 было ей).
Я спросила Надежду Григорьевну:
– Вышло ли что-нибудь для души Аделаиды Казимировны и для ее женской доли, что-нибудь ценное, кроме двух сыновей от Жуковского?
Надежда Григорьевна печально покачала головой:
– Одиночество так и осталось. Но пришла обеспеченность. И дети.
– Что же, по-вашему, привело обоих к этому браку?
– Жуковскому, верно, тоже надоело одиночество. Он был уже не так молод. Его, кипуче-деловитого практика, крепко стоящего на земле, привлекла мечтательная, не от мира сего натура Аделаиды Казимировны. И тихая женственность. Импонировала ее одаренность, стихи.
Ей же было с глухотой трудно бороться за жизнь. И уж очень одиноко впереди. В такие годы – под 30 – просыпаются материнские инстинкты, желание семьи. Конечно, любви тут ни с одной стороны не было. Но жили тихо-мирно. Занялись сыновьями. Во время революции все рухнуло. В этих стихах (она показала на фолиант) вы увидите, какую горькую нужду вынесла бедная поэтесса. Здесь есть хорошее стихотворение – и там как ей кто-то дал ломтик хлеба и как она рада подаянию.
Кое-что я из ее тетради решила для себя выписать.
Повидалась с Даниилом. По-хорошему. Очень болен, бедняжка. Назвал какие-то 4 болезни, от которых и ноги болят, и спина, и поясница, и центральная нервная система “никуда”. Сначала волновался и чуть не втянул в разбирательство, кто прав, кто (включая и его жену) в чем-нибудь проштрафился в истории его разрыва с прежней женой (невестой? Может быть). Горячо – и вдруг детское-детское милое стало лицо – защищал вторую жену от возможных нареканий в нечуткости, нетактичности отношения к прежней его спутнице. Я не приняла темы, поговорила с приливом бабкинской любви-жалости о его здоровье, о его работе. В любви мы и расстались. Мне жалко, что редко вижусь с ним. Он один из тех, в ком каждое слово мое, каждые полслова, даже взгляд, улыбка (как раз об этом была сегодня речь) отражаются во всем их смысле и в нужной иррадиации (нужной для уточнения смысла сказанного). Так же и я понимаю его, то есть отражаю, как зеркало, без единого пятна и без той фокусной кривизны, какими отличаются аттракционные зеркала на гуляньях народных. В семье Тарасовых я давно уже окружена (за исключением редких моментов) только ими. То я чувствую себя гипертрофированной до того, что выпираюсь огромным шаром из такого зеркала и пугаю людей и нелепостью формы, и тем, сколько занимаю места (наиболее частое отражение мое в Леониллином зеркале). То я как бы раздроблена на части и нельзя меня соединить в одно целое, в личность. То я преуменьшена до того, что превращена зеркалом в козявку, quantité’ négligeable
[793] химии. И вместо лица у меня или жуткая, или комическая гримаса. А то и совсем нет лица. На месте его над рыжей кофтой, сарафаном и валенками очерченный жирным контуром крупный ноль. И после таких отражений видеть себя в зеркале Данииловой души (как бывает иногда в общении с Ольгой – теперь все реже) для меня “именины сердца” или после Страстной седмицы – “Христос воскрес”.
У Надежды Григорьевны тоже было хорошо – тепло, приветно. Но там я больше литератор и “занятная фигура” (и что-то привычное для их отношения ко всем человечно-братское), а не то, что в зеркале Даниила, Ольги, в какой-то мере – Анны и в большой мере – сестры Людмилы (киевской), где я – я.
20 января. 2-й час ночи. В Тарасовской щелке
Утром позвонила Новикову (не Прибою, а Ивану Алексеевичу). Захотелось сегодня в день именин его напомнить общее наше далекое прошлое – земляков-киевлян
[794] и тепло-дружественных поэтов – обоих на окраинах литературы, не умевших (и не хотевших) карабкаться по ступеням “славы” и жизненного благополучия. Он – известность и маститость, а на днях орден Трудового Знамени приобрел исподволь и потому, что, не найдя себя в поэзии, пошел в прозу, где стал работать трудолюбиво и успешно. В те же времена, когда мы дружили, он, как и я, был неустроен материально, одинок и широких перспектив дальнейшего пути не имел. В нем не было таких частых в литераторском мире и навсегда меня от этого мира оттолкнувших черт – лихорадочной погруженности в мелочные интересы своей среды, зависти и карьеризма. У него была хорошая, ко всем дружелюбнейшая улыбка, интерес к человеческой душе, искренность чувств, отсутствие рисовки.
“…Далеко-далеко то, что было. И глубоко-глубоко: кто постиг его”
[795].
Я сказала Ивану Алексеевичу то, что мне захотелось сказать. А его предупредила, чтобы он совсем ничего не говорил мне, так как после гриппа я совсем ничего не слышу. Он прокричал мне, как в пароходный рупор, “благодарю, благодарю. Обнимаю вас”. И потом каким-то чудом мы все-таки уговорились, что мы повидаемся, что я зайду к нему. Не знаю, нужно ли это и хватит ли на это сил. Но когда я отошла от телефона, какие-то давно умолкшие струны нежданно зазвенели издали, но внятно. И вспомнилось стихотворение давно умершей сестры:
Из дальнего краяПрошедшего ветер дыхнул.
и что-то про “цветник давно отцветших лет” и последние строки:
Пионы взывают о мщеньи.Вы гибель волшебной мечты,И рядом забвенье, забвенье —Душистого мака цветы.
Забыла. А знала когда-то все без пропусков и любила это стихотворение.
Мечтатели были мы все трое – и сестра моя Анастасия Мирович, и Новиков, и я. И естественно, что каждый прошел через “гибель волшебной мечты” своей. Новиков писал в период нашей дружбы о своем воздушном замке, который в те времена рухнул.
И в пропасть рухнули стропила,И замок мой повержен ниц…
И у меня где-то было записано:
Я знаю ужас низверженьяС недосягаемых высот,Я знаю рабское смиреньеТех, кто в отчаянье живет.Я знаю море Безнадежности,Все затопившей впереди.И сталь холодной неизбежностиВ живой и трепетной груди.
и т. д.
31 января. 5-й час дня
Мягкая, снежная, близкая к таянию погода. (В ожидании момента, когда господа отобедают и Шура начнет кормить челядь.)
Рукописание прегрешений Мировича – сегодняшних, вчерашних и тех, какие отягчили и засорили его душу в последнее время.
Ближайшее из них – час тому назад, на возвратном пути с Покровки, из оптического магазина, подошла в Елисеевскому, чтобы пробиться к 100 граммам каких-нибудь дрянных конфет, так как стало органически неприемлемым (и не у одного Мировича, у многих) пить чай или кофе без сахару. И вместо конфет – из последних 90 рублей истратила 17 на сто грамм кетовой икры. Захотелось соленого и вообще чего-то, кроме картофеля, в такой мере захотелось, что отступили денежные и, увы! также и моральные соображения. Они пришли уже тогда, когда все 100 грамм были уничтожены за этим письменным столом. Без хлеба. Со всей силой желаний в области пищи и пития, управлявших в эти минуты волею Мировича его неандертальских предков. Так они кушали у входа в пещеру куски только что убитого мамонта. Этого бы никак, ни за что не могло случиться ни с Анной, ни с Людмилой, ни с Соней, ни с Марией Федоровной
[796] (она, между прочим, питается изо дня в день кружкой молока, 250-ю граммами хлеба и экономно прибавленным к этому картофелем).
Второе: словоохотливый разбег сообщений мыслей, чувств и разных душевных событий в жизни Мировича. Без определенного желания импонировать слушательницам (Надежде Григорьевне и Марии Федоровне), но при осознании, что этот павлиний хвост, распускаемый перед ними, их занимает и чем-то им нравится. И в зеркале собственной павлинной совести недаром отразился этот вечер, как – наряду с праздником дружеского общения – попутное празднество безудержного ребяческого тщеславия.
Третье – оно, как и первое, относится к “гортанобесию”. Огорчение, что приехавшая из Загорска Денисьевна на этот раз не привезла молока…
Четвертое: в области духовного (душевного, умственного?) питания допущена такая “соска” и “жовка”, как “История моего современника” милого Короленко.
5 февраля. 12 часов ночи. За ширмой
Вьюга. Мела меня по Пушкинской, когда я возвращалась 3 часа тому назад из Зубова.
О прожитом дне.
Если бы не Зубово, не Инна, не Анна, не Таня и другие “чужие” даже дома, где моему приходу рады, не вынести бы мне тех застав и рогаток, того чумного карантина, в какой я попала здесь. Когда я просыпаюсь с мыслью об этом, мне кажется, что это сон, что наяву этого не могло, не смело быть. Потом – мысль: наказание и искупление за конец жизни матери. И тогда покорность – sum serva Domini
[797]. И великая благодарность Водителю судеб человеческих, что смягчен гнетущий кошмар, есть другая среда, другие дома, другое окружение – Зубово, Анна, Инна, Таня.
Вечером ждал меня милый голос по телефону (какой чудесный тембр и какое высокое благородство интонаций) – Валя. Лепта вдовицы – кусочек масла, несколько кусочков сахару и картофельные котлеты – оторванная часть от посылки Виктору (мужу, “в обстоянии находящемуся”). И была мне эта холодная котлета как причастие (то, которое было еще до таинства Евхаристии) на “трапезах Любви”.
Днем с Никой – о Пушкине. Он не пошел в школу, кашель, не проходит простуда. Как быстро и как уже по-взрослому расцветает вширь и внедряется корнями вглубь развитие его душевных свойств и сил. О Пушкине у него и Брюсов, и теперь Чулков. Увлекается также Ренессансом. Рассматривали очень хорошие репродукции Винчи, Рафаэля, Ван Дейка, Дюрера. Тетя Аня пришла замерзшая с кладбища. Хоронили ее старинную знакомую Менжинскую
[798]. Я мало знала ее, но после смерти как будто узнала лучше: встала освобожденная от страдающей плоти (год в больнице, астма), вдумчивая, мужественная, терпеливая и чуждая эгоцентризма душа.
16 февраля. 2 часа дня
Мороз, ветер, солнце. У Анны. День именин ее.
Три старости.
Одна – волевая, стойкая, ригористическая, морально требовательная к себе и к другим, жестковатая. Внешний вид: прямая спина, нет седых волос (в 72 года). Есть желтизна, есть оплывы и морщины – но не изменяющие по существу физиономию. В движениях четкость, угловатость. В костюме (при бедности) не только опрятность, но даже элегантность (кружевной воротничок, кружевной галстук, ботинки на высоких каблуках).
Другая старость – безвольная, смиренная до безличности, переутомленная до засыпания на ходу, кроткое сердце, ничего ни от кого не требующая, как бы всеми фибрами ощутившая свою бесправность (благообразное, усталое лицо, полузакрытые веки, мягкий, вопросительный, точно извиняющийся в своем существовании взгляд, неловкость, беспомощные движения (тоже за 70 лет)).
Третья старость – эпикурейски-эстетская – около 80 лет. Отпечаток эгоцентрической обособленности и некоторой изнеженности. Движения неловкие, не вполне координированные. Явное устремление к покою. Привычная наблюдательность и сосредоточение на своем душевном процессе. Мягкость и благожелательность (при условии соблюдать с ней унисон и не задевать морально-эстетической чувствительности. При несоблюдении этих условий – резкое отчуждение). Внешний вид: случайные, не вполне опрятные одежды. Почти все с чужого плеча. Шапке мономаховского вида лет десять. Деревенские валенки. Если тепло – ночные туфли. Осенью, весной – конькобежные (чей-то подарок), много раз чинившиеся, заплатанные башмаки. В поредевших, когда-то астартически пушистых волосах пегая проседь. Неловкие, подагрические руки. В походке не соответствующая возрасту быстрота.