Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

На той же сцене МХАТа, где в 3 часа дня стоял гроб с телом Хмелева и Алла обращалась к нему с прощальной речью, в 8 часов она была уже Машей из “Трех сестер”. До чего же мне чуждо и каким противоестественным кажется актерское творчество. Чиновничья пригвожденность к дням и часам (в таком-то часу, такого-то дня гримируйся и “твори”). Не то, что тебе сегодня хочется, чем ты полон, что в тебе само “творится”, – но то, что помечено в афише. И можно ли что-нибудь “творить”, когда в сотый или двухсотый раз играешь Анну Каренину и она уже до тошноты надоела. И что бы ты в этот вечер ни думала, чем ни горела бы твоя душа – “ты наряжайся и лицо смажь мукой” – смейся, паяц (или плачь), – как это написано в твоей роли, и каждый раз одно и то же, слова в слово.

Вчера много говорили о театральном искусстве с Инной. Она, по-видимому, прирожденная актриса. “Все равно, что играть, и ничего, что в заранее определенный и безотменный день и час – все равно это упоительный процесс, с которым ничего не сравнится”.

– Но если нужно изображать (из себя, из своей личности! из своего лица!) личность преступную или пошлую, ничтожную?

– Все равно. В Semperanto один раз мне досталось сыграть проститутку, развратную, грубую, циничную, – и мне, по словам товарищей, роль эта замечательно удалась. Тут все равно кого играть, Жанну д\'Арк или проститутку, – важно и упоительно то состояние, когда это удается.

– Что удается? Перевоплощение?

– О нет! Перевоплощение – это как будто какое-то одержание. Тебя совсем нет, а на твоем месте то лицо, которое ты изображаешь по пьесе.

8 ноября

(У Ириса. Нашла у нее на ночь пристанище, так как в нашей комнате ожидались гости.)

Сон – после вчерашних вечерних разговоров с Ирисом и с Николкой об атомной энергии, Ирис передавала мнение дяди (профессора), что в числе результатов этого открытия (при неосторожном или злоумышленном применении его) весь наш шарик разделит участь Нагасаки. Ириса это ничуть не ужаснуло (“у Отца есть обереги многие”), но Николка расстроился и уснул в слезах. А мне приснилось, что из атомной энергии удалось добыть такой луч (очень похожий на луч сегодняшних прожекторов), который переносил корабль, попавший в сферу этого прожектора, на любую планету нашей Солнечной системы. Вместе с Ирисом и с Николкой наблюдали (с торжественным и радостным чувством) отплытие такого (первого) корабля вверх по лучу прожектора. Стройный, небольшой многопарусный корабль.

86 тетрадь

5.11–29.12.1945

26 ноября

За ширмой, в ожидании 9-ти <часов>, когда генерал покушает, заботливо огражденный Леониллой от встречи с Мировичем, и отбудет на службу.

Недавно очень дружественно ко мне расположенные две женщины с изумлением и почти с завистью слушали, как объективно-юмористически отзываюсь я о моем приживательском жребии.

– И вы его приняли совсем, до конца? – с засветившимися глазами спросила младшая из них. – Не сердитесь, не обижаетесь на них?

– Бывают такие движения. Но скоро гаснут, и нового следа уже не оставляют.

– И вы можете любить их, как прежде? (Они знали, что это мои старые, многолетние друзья.)

Я должна была сознаться, что прежней, ничем не омраченной радостной любви у меня нет. Но есть жалость, участие, сорадование. И сопечалование. А когда им этого от меня не нужно, есть крепкая раковина, в которую я прячусь от них с головой.

22 декабря. 4-й час (ночи? утра?)

Наверху лежит в параличе Иван Михайлович (Москвин). Кровоизлияние в мозг. В 1-м часу дня. Отнялась левая половина тела. Мне хотелось пойти к нему. Мой “астральный массаж” помогал ему, когда он болел невралгией. Но там вокруг, по словам его экономки Марии Алексеевны, чуть ли не четыре доктора. И, верно, кто-нибудь из театра. И родственники. Ужасно грустно мне от полного безучастия, проявленного к этому событию в нашей квартире. Ведь он, может быть, уже у самой-самой грани таинства смерти. Не говоря уже о великом несчастии – сознавать себя паралитиком. Алла в мужских штанах, в голубой шали, в золотых локонах пленительно улыбалась генералу. На кухне, когда я заговорила об Иване Михайловиче с Леониллой, о том, как хотелось бы быть к нему ближе и как он, по существу, одинок, ответила с обычным лицом: “Это что! А вот Шуры нет до сих пор, она в Снегирях”, – и прибавила еще с авторитетным легкомыслием, которое всю жизнь ранило меня в ней: “Там родные… и вообще – удар в старости – тут ничего нет удивительного”.

23 декабря. 3 часа дня

Иван Михайлович жив. Ночью не могла отойти от него внутренно. И так остро тревожно было за него. А может быть, отчасти и за себя. Никак не примет параличного удела Мирович, ни для себя, ни для других. Леонилла как будто сумела это сделать. Помогает ей, кроме нравственного мужества, отсутствие воображения, и мотыльковая легкость, и алогичность суждений, и колоссальная энергия (“и с одной половиной можно великолепно управиться”). И отсутствие “саможаления”.

Алла сегодня совсем другая. Веяние близкой смерти из москвинской квартиры коснулось тех струн ее души, которым она не дает, боится дать звучать. А между тем, когда они звучат, весь облик ее – и внутренний и наружный – становится неотразимо прекрасным.

24 декабря. 11-й час

Иван Михайлович безнадежен. Был консилиум. И сейчас вокруг него доктора, жена, невестка. Я не хотела вмешиваться в их окружение, если бы меня и пустили. Вчера это имело смысл – он был в сознании. Но все-таки хотела быть к нему и пространственно, а не только душою поближе, и я с полчаса простояла на площадке у косяка его двери. Мимо меня проходили какие-то актерского вида лица, входя без звонка. Из прихожей выглянул администратор Федор Николаевич[739]. На бритом, алкоголически оплывшем лице его было хорошее выражение участливости и печали. Он что-то спросил меня, чего я не расслышала. Может быть, пригласил войти. Может быть, пояснил, что здесь только родственники и театр. Я сказала: – Мне хочется побыть поближе к Ивану Михайловичу, но в то же время остаться одной. Я не собираюсь входить в квартиру.

87 тетрадь

1.1-28.2.1946

5 января. 11 часов вечера

Около суток недвижимого пребывания в постели с холодным пузырем на голове, с горячей бутылкой у ног. Неукротимая пульсация мозга – сверх обычных шумов в голове ожесточенно стучащий молот в тот или другой участок под черепом. Сегодня вокруг правого уха. Ночью приснилось (в полудреме – настоящего сна в такие ночи не бывает) – Филипп Александрович Добров, мой врач и друг в течение 35 лет, умерший за год до войны[740]. Во сне он вбежал в мою комнату – как во всех почти снах моих я нахожусь в гостинице. “Вы стучали? Вы звали меня? Что у вас такое здесь делается?” Я понимаю, что это стук прилива крови к правой стороне головы, но отвечаю: это падали какие-то коробки со стола. Тут же и Н. С. Бутова (актриса МХАТа, лет 25 тому назад умершая). И как было однажды в действительности, когда он уходит, – мы шутя обнимаем с двух сторон и целуем в правую и левую щеку. Он смеясь отбивается и убегает. Проснувшись, я вспоминаю, что он советовал от пульсации и шума в ушах смазывать за ушами медом. К вечеру прибегаю к этому средству, и, может быть, от этого мне сейчас гораздо легче.

12 Января. 2-й час ночи

В эту ночь мне приснился краткий, но тревожный сон: Елизавета Михайловна Доброва, где в последних снах моих – в гостинице живет и она, и я, и много других моих друзей и знакомых. Встреча с ней, как всегда при жизни ее, мне приятна, хотя вид у нее чем-то недовольный. Я спрашиваю: – Где же Ника? Во сне он живет в семье Добровых и как-то отождествляется с их племянником, теперь уже сорокалетним, Даниилом Андреевым. – Что-то с ним поделалось, – расстроенно говорит Елизавета Михайловна. – Не слушается, да и только. Я уложила его в постель. Он еще не спит, войди к нему, если хочешь, – но я никуда его не пущу.

Я вхожу, и печальный голосок из-под одеяла говорит мне: “Баб Вав, я не совсем здоров. Тетя Аня меня на елку не пускает”.

Таким же точно голосом он ответил мне сегодня наяву по телефону на мое приглашение пойти со мной на елку к Инне.

19 Января

Реквием. (Старанием милой Тани Усовой пошла в консерваторию.) Не узнала Моцарта, которого слышала несколько раз здесь же и раньше в Петербургской консерватории. Может быть, потому что forte оглушали, а piano не долетали до слуха. А главное, после той музыки, которую теперь слышу иногда во сне (в Калистове и наяву два раза, в поле), особенно после сна, где о “кристаллизации алмаза”, человеческие голоса и все исполнение кажутся такими грубыми, такими далекими от того, что я привыкла соединять со словом “Моцарт” и с темой реквиема.

В антракте, когда Таня и Ефимовы ушли в фойе, сидевший рядом с нами человек средних лет полуеврейского типа обратился ко мне с вопросом: “Какой нации Моцарт?” Я ответила. “А на каком языке они поют?” Он так хорошо, всем существом слушал, и глаза у него были глубокие, глядящие внутрь. Я невольно удивилась его неосведомленности и сказала:

– А я подумала, что вы музыкант.

– Нет, – сказал он грустно. – Я простой советский служащий. Но музыка – моя жизнь. Я не пропускаю ни одного хорошего концерта.

Тогда я спросила его:

– А что вам нравится в музыке – то, что она дает забыть все домашнее, житейское и себя самого? Или еще то, что она вас делает другим, уводит в свой мир, где другие законы жизни, другие чувства, все другое?

Он, верно, не думал на эту тему, но по лицу его я увидела, что он сразу понял мой вопрос, когда ответил с блеснувшими глазами:

– Да, и то, и это. И забываешь всякую чепуху и неприятности. И сам становишься лучше.

– А согласились бы вы, если бы это было в сказке – жить только этой жизнью в симфониях, в Чайковском, в Рахманинове. И вы бы не уставали и не хотели бы ни есть, ни пить, и не нужно было бы ни службы, ничего другого – только музыка.

Он несколько минут всматривался внутрь себя и, тряхнув энергично головой, ответил:

– Согласился бы.

И через минуту, обернувшись ко мне с улыбкой, еще тверже прибавил:

– Почему же не согласиться?

21 января. Ночь

Последняя встреча с Ефимовым (скульптор) всколыхнула глуби и волны далеких морей Былого. В фойе консерватории мы внутренно (и для меня, да, верно, и для него нежданно) устремились друг к другу, точно по мановению самого Эроса, бога богов и человека. Иван Семенович со всей своей безудержностью и безоглядностью, к изумлению публики, целовал мои руки и лицо и не выпускал из своих объятий целую минуту. И на улице, провожая меня домой, несколько раз, не переставая что-то возбужденно и поспешно рассказывать (к поцелуям никакого отношения не имевшее), наклонялся с поцелуями. Тут же, на расстоянии шага за нами шли его сын, невестка и Таня Усова.

– Охота вам целовать старуху, – сказала я.

И спутники наши, верно, что-нибудь на эту тему удерживающее его сказали, потому что он, обернувшись в их сторону, почти грозно прокричал:

– Я человека целую!

А я тогда понимала, а теперь еще больше понимаю, что Эрос, в чьей власти мы прожили около часа, относился не к нему, не ко мне, а к близкой мне девушке, которую он в этом куске общего прошлого, в сергиевские дни любил романтичнейшей, фантастичнейшей, очень страстной и очень платонической любовью[741].

7 февраля

Не спится. Захотелось писать даже о том, как вдруг показалось, когда шла полчаса тому назад из ванной, что все – сон. И вспорхнула в душе радостная мысль – близко пробуждение (29 марта 77 лет мне).

И вспомнилось, как много-много лет тому назад мы ехали с Львом Исааковичем из Тарусы в имение (забыла, чье), где снял на лето барский дом С. В. Лурье. Помню мост, его арки. Голубое, в перистых облаках небо, голубой простор Оки, лиловые дали. Стройные сосны по берегу. Щедрая, полнозвучная красота солнечного летнего дня. И вдруг Лев Исаакович спросил меня:

– А вам не кажется, что все это сон?

– Что – сон?

– Все, что вокруг. И то, что мы с вами едем к Лурье. И все, что с нами совершается. Вся наша жизнь на этом свете.

Тогда я лишь отчасти поняла, что он хотел мне сказать. Но после, в такие минуты, как сегодня на пороге ванной, понимаю ясно – исходя от ощущения близкого пробуждения.

12-й час дня

Лизино рождение. 20 лет. Прекрасные отцовские глаза, с выражением, какое мистики-художники придавали глазам Мадонны – “Ave vera virginitas”[742].

Вошел в мой закоулок Лев Исаакович после вчерашней, заключительной – торжествующе-живой строфы мертвенного дня. Строфы, прозвучавшей с тех берегов, куда отплыл он. Припомнился его сон, который он взволнованно мне рассказывал тогда же, по дороге из Тарусы в имение Челищевой[743]: “В ночь после того дня, когда я ездил в Ясную Поляну[744], после двухчасового разговора с Толстым – об «Анне Карениной» и о «Воскресении», и о рассказах для народа – снится мне, что я опять в кабинете Толстого, но это другой кабинет. И тоже – Ясная Поляна – только другая, настоящая. И он сам другой – настоящий. И говорим мы о том же, что вчера, но без слов – и тоже по-настоящему”. Как он любил говорить со мной. Как я любила его слушать.

11 февраля. 12 часов дня. Мороз

Встреча с Другом (Львом Шестовым) в уцелевших остатках малоярославского архива.

“Верующих много на свете, а веры мало”.

“Когда я с Вячеславом Ивановым, с Булгаковым, я чувствую, что я по сравнению с ними уже верующий”.

“Я не могу надивиться, как они, неверующие, могут тешиться словами, ничего не имея за ними. Не ищут, не мучаются… Как им не страшно оставаться наедине с собой”.

Стою с ним у подножия горы Синая. Вижу его лицо ветхозаветного пророка, озаренного блеском тех молний, вслед за которыми раздалось “Аз есмь Господь Бог Твой”. И вижу мучительную складку скепсиса в морщинах около рта, жадно ловящего как дыхание Жизни, вместе с настороженным ухом, те слова, каких он ждет с вершины Синая и о которых проносится уже мысль: “А где же доказательство, что это не мой бред?”

12 февраля. Вечер. 12-й час

Был сегодня Даниил. Последние три года видимся не больше двух раз в году. Но внутренняя связь, надорвавшаяся было года полтора тому назад, восстановилась в прежней, с его детских лет, живой силе и правде. Но как постарел он, бедняжка! Изнурение и опустошение – точно по безводным пустыням среди миражей прошел эти годы.

16 февраля

Сейчас узнала, что сегодня в полчетвертого дня скончался в Кремлевской больнице Иван Михайлович Москвин. Вспомнилось его искаженное нестерпимой мукой, залитое слезами лицо, с компрессом на темени три зимы тому назад, когда ломалась его связь с Аллочкой. Вспомнилось терпеливое, внимательное, участливое выражение лица, с каким он выслушивал просьбы людей, искавших у него помощи в беде (это было в короткий период моего секретарства – тогда я звала его “печальником земли русской”). И вспоминаю, когда удавалось исполнить чью-то просьбу, радость, заливавшую, как солнечный свет, его старческое лицо и делавшую его младенческим. Так смеются обрадованные желанной игрушкой дети. И собственная мука и сострадание, и братски любовное сорадование чужой радости – да облегчат путь его душе на той дороге, куда открыл его врата смертный час. Вечная память его доброте, с какой он выслушивал меня, когда я говорила ему о чьем-нибудь горе.



Ночь.

Таким облегчением было сейчас узнать, что Иван Михайлович умирал в больнице не одиноко. Он позвал священника, и были родные, с которыми он захотел проститься. Принял смерть мужественно, спокойно и в духовном просветлении. Милый, милый Иван Михайлович. Недаром при встречах с ним, когда он говорил о театральных или житейских вещах, всегда для меня звучало то, что роднит людей с пробужденным самосознанием души. И никогда я не верила его “неверию”, о котором мне иногда говорили. И разве мог бы неверующий человек так перевоплотиться в царя Федора, как он? <…>

17 февраля. Около 3-х часов ночи

Напрасно вчера я так радовалась за Ивана Михайловича, что исполнили его последнюю волю, пригласили священника. Оказалось – для того, чтобы причастить умирающего в Кремлевской больнице депутата Верховного Совета и артиста с мировым именем, нужно было с утра до 4-х часов добиваться (или делать вид, что этого добиваются) разрешения Калинина (!). Разрешение последовало тогда, когда душа умирающего уже покинула его тело. Алеша рассказывал об этом с негодованием, и было ясно, что ему до боли жаль Ивана Михайловича. Леонилла защищала кремлевские порядки, как всегда, – “значит, так нужно было сделать, ну и сделали”. У Людмилы было гневное и печальное лицо. Она молчала.

18 февраля. 3-й час ночи

Иван Михайлович (тело его) эту ночь будет стоять в фойе МХАТа. Не исполнили и эту его последнюю волю – переночевать накануне погребения в церкви, и вообще, быть похороненным по православному обряду. Мне хотелось отдать ему “последнее целование”, но очередь была так громадна, что для этого пришлось бы часа полтора-два простоять на морозе.

Где он теперь? Кто он теперь, тот, кто был еще недавно артист, депутат, директор МХАТа – Иван Михайлович Москвин. “В месте светле, в месте злачне, в месте покойне” упокой, Господи, его душу после тех бурь, какие разразились над его старостью.

88 тетрадь

1.3-31.3.1946

(Блокнотик, самоотверженно подаренный Кисой Ильинской[745], ввиду невозможности для автора записок приобрести тетрадь в Мосторге (оказалось, она стоит 50 рублей).)

Мое предложение нашим детям делиться друг с другом и со старшими поколениями той умственной или творческой работой, какой они заняты, мое желание объединиться с ними в общем интересе к миру идей – научных, этических, философских, эстетических – возникло во мне после чтения работы тети Ани над биографией Вернадского. Все, чем жили в первой молодости он и его ближайшие друзья – Д. И. Шаховской, Ольденбург, Гревс, – сильно всколыхнуло в душе память и о нашей (моей и Леониллиной) молодости. Такое же, как и в этом вернадско-шаховском кружке, искание смысла жизни, жажда подвига, горение вопросами этического порядка. Много было в этом наивного, несбыточного, но так сильно бился пульс жизни, так высоко над личными интересами парила мечта, что по сравнению с этим то, чем и как живет современная молодежь (не партийная, которой я не знаю), показалось мне такой суженной, бедной, бескрылой долей, что захотелось разбудить, растормошить их, втолкнуть в круговорот идей, приучить мыслить, хотя бы в пределах их биологии или геологии – но загореться мыслью, полюбить горение.

10 марта. 2-й час ночи

Две мысли живут сегодня со мной. Одна не моя, но ставшая моею лет сорок тому назад, когда Лев Исаакович (“Апофеоз беспочвенности”) однажды сообщил мне ее. Мысль о людях (к ним причислил он и себя, и меня), которые не умеют (не хотят? не могут?), вернее, которым не суждено жить целями, задачами, интересами, какими живут вокруг те, кто прочно с сознанием прав и обязанностей в этой области населяют землю, делают Историю человечества. Эти отщепенцы, о которых он говорил, “прикасаются к общей жизни и к истории своей эпохи лишь в одной точке, откуда с первых моментов сознания душа их движется дальше по касательной линии”.

Из великих имен называл он Ибсена, Байрона. Я прибавила Лермонтова: “Как в ночь звезды падучей пламень, / Не нужен в мире я”[746].

И немало других с меньшими именами поэтов в этой плеяде. И много безумцев, странников, “лишних” людей. Типичнейший из них – Аполлон Григорьев, книга которого и о котором – спутник моих последних ночей. Он так же, как и Лермонтов, называет себя “ненужным человеком”.



11 часов. Ватагин, крупный художник, анималист, читал вчера для очень тесного кружка статью свою “О звере в искусстве”[747]. Таня Усова, у которой мы собрались, несколько раз говорила мне о привлекательных сторонах его личности. Их я почувствовала и до встречи с Ватагиным в его чудесных иллюстрациях к Киплингову “Маугли”.

Таким он оказался и при встрече нашей – влюбленный в братский человеку лик “Зверя”, в тайну его красоты и силы; мягкий в обращении, простодушный, открытый и в то же время (и по статье, и по глазам, и по интонациям голоса, и по тому, как и что говорит) видно и слышно, что прежде всего он из той горсточки “единого прекрасного жрецов”, которые не живут лишь в искусстве и для искусства. И в то же время он философ и поэт – его рисунки – поэмы о Звере.

Я сказала ему: “Ваши звери не те, какие созданы Творцом в шестой день творения, и не дарвиновские. Ваши сотворены в седьмой день, и творец их – Ватагин”. Он улыбнулся мягкой, застенчивой улыбкой и показал нам целую серию великолепных и фантастических и в то же время реальных диких и домашних животных – красоты невыразимой. В линиях, в ритме их звучит музыка.

В разговоре на тему “о звере” я призналась, что мир животных – и диких, и домашних, самый факт существования их отражается во мне с раннего детства как нечто чуждое, непонятное и мистически страшное. Ватагин поглядел на меня вопросительным, любопытствующим взглядом. Я постаралась уточнить, что во мне будит жуткое чувство в самой форме животного – четвероногость, рога, копыта, хвосты. Не говоря уже о гадах и насекомых – перед ними я испытываю и физическое, и душевное содрогание, при этом я упомянула, что был ряд случаев, когда животные ко мне относились, наоборот, с дружественным устремлением, и что это меня пугало и волновало. Ватагин убеждал меня, провожая домой, написать об этих случаях.

17 марта. 2-й час

В Зубово живое (такое редкое) общение с Димой. Его взволновало то, что я ему рассказывала о лекции Ватагина и его рисунках.

Очень жалел, что не мог в тот вечер быть у Татьяны Владимировны. Я обещала съездить с ним к Ватагину в Масловку, когда повезу к нему то, что пишу о моих встречах с животными. Сегодня Дим приглашен к Бруни, где Шергин[748] будет рассказывать, а может быть, и “сказывать” (он сказитель) о Севере. Наконец сын мой начал вращаться в среде, отсутствие которой так огорчало материнское мое сердце. Так же тепло и живо встретилась с девочками, в частности с Машей. Разбирали вместе с ней на Арбате книги Вернадского[749]. Как я благодарна Машеньке за доступ к этой библиотеке. Не умею жить без книг, испытываю чувство томительной голодовки, когда нет того автора, который делился бы со мной своими творческими дарами. Знаю, что это плохой признак – не вообще, а для меня. Мое чтение, кроме немногих книг, каков, например, сопутствующий мне “Смысл творчества”[750], – чтение тех книг, которые допускаю, в которых нуждаюсь рядом с такими спутниками, как Толстой, Достоевский, или книги по философии и по истории – мне всякое другое чтение не более чем отдых, средство уйти от себя, от своего и окружающего. И гурманское (в ином случае) наслаждение.

25 марта. Замоскворечье

Крайнее переутомление Ольги. Мрачные, депрессивные мысли о своей ненужности для Анелички и ее отца, так как с апреля положение материальное их настолько улучшится, что можно будет иметь работницу. “Я знаю, что скоро умру. И ничуть не боюсь, и хочу умереть”. Пояснила потом, что о самоубийстве не думает, но просто близость смерти ощущает, и ничто ее не держит на свете.

– Как? Анеличка не держит?

– И Анеличка обойдется без меня. Это только кажется нам, что кто-то без нас не сможет обойтись. Отлично обойдется. И довольно уже… Я двадцать лет работала без одного выходного дня.

В этой нежданно вырвавшейся фразе не ропот, не упрек – но столько помимо глубокого нервного переутомления затаенной, терпеливо выносимой, повседневной горечи, осаждавшейся на душу, в колее, где не было воздуха для расцвета творческих возможностей ее и… то, что мне хотелось видеть на памятнике Лили (Шик-Елагиной): “Вкушая, вкусих мало меду и се аз умираю”[751].

И все же я твердо уверена, что этот мрак и мысль о смерти не из самых недр души, а от ее переутомленного метания. Да и у самой Ольги мелькнула фраза: “Мне только хотя бы три дня отдохнуть, совсем отойти от хозяйства, уйти куда-нибудь из дому – и все стало бы по-иному”.

А тут еще крыса опрокинула постное масло на альбом и залила фотографии Ольгиной матери так, что и лица нельзя узнать. И это переполнило чашу мрака душевного и переживается как предвестник конца. Тут нужно было бы категорическое и энергическое в смысле распорядительности вмешательство (если бы, например, жива была мать Лиса) – отправить немедленно Ольгу в Старую Руссу, где подновила бы сердце (у нее чувствуется еще особый оттенок “предсердечной” физической тоски), где подлечили бы ревматизмы. И дали бы чарами тишины, природы, каких-то ванн выскочить из убогих одежд домхозы этой навеки юной душе и, как Сандрильоне от волшебства феи, из кухонного одеяния в бальный наряд.

31 марта. 12 часов ночи

Прохожу сейчас мимо раскрытых дверей Аллиной комнаты, и оттуда врывается в мое сознание, омраченное и озабоченное отсутствием сахару к вечернему чаю, – знакомая мелодия. И не из Аллиной комнаты она, а из киевской госпитальной тарасовской квартиры. И поет ее не Лемешев по радио, а Л. И. Шестов (тогда Леля Шварцман). И слушает ее, остановившись с чайником кипятку, с апельсиновыми корками в руках не в клетчатом лапсердаке пего-седая, полуглухая старуха Мирович, а двадцатишестилетняя кудрявоволосая, цветущая женщина под ласкающе-влюбленным взглядом певца:

Отчего побледнела веснойПышноцветная роза сама?Отчего под росистой травойГолубая фиалка нема…[752]

И чувствует себя эта в киевской сводчатой тарасовской гостиной стоящая у рояля молодая женщина пышно цветущей розой, о которой поется в романсе, а не беззубой старухой в клетчатой кофте, прислонившейся к косяку дверей так, чтобы Алла и генерал ее не увидели и прозаически плачевным memento mori в ее образе не испортили себе настроения, порожденного романсом.

И вот уже выпит чай с сахаром. Алла, пока я была в кухне, положила на мой стол 4 куска сахару. Должно быть, от кого-нибудь из домашних услыхав, что я три дня не могу пробиться в коммерческом магазине к кондитерскому прилавку и три дня уже пью апельсиновые корки и толокно без сахару.

И вот уже нет во мне обеих этих слушательниц чайковской любовной жалобы. Вместо них водит моим пером некто, через кого они скользят, как преходящие тени, в то время как он остается вне молодости и вне старости, свидетель пережитого ими, несущий их опыт в дальнейшие свои воплощения.

И пробудилось в памяти пятьдесят лет тому назад в киевские дни родившееся стихотворение.

И звучит как романс (голосом Л. И.) под чайковско-мировичевскую музыку. Жалею, что не знаю нот и не могу поэтому его записать с его мелодией. А слова вот какие:

О, тишина воспоминаний дальних,Могил затерянных высокая трава,Вечерний перезвон колоколов печальных,Надгробных камней стертые слова.О сны минувшие! Порой милее счастья,Чуть уловимый тихий ваш привет,Где бурные огни любви, страданий страстиСлились в туманно-звездный полусвет.Душа, задумавшись, свой жребий постигает,И в звездных письменах, неведомой рукойНад нею в вышине начертанных, читает:Прощенье и покой.

89 тетрадь

3.4-10.5.1946

20 апреля. Время предобеденное

Дождь, осенняя пасмурность. Похолодание. Как видно, оправдывается народная примета: “Какая погода на Благовещенье, такая будет и на Пасху”. Жалко. Собиралась с Инной и Лёкой к полуночи подойти к церкви Брюсова переулка. Там, по словам Москвина, священник в последние годы выходил с троекратным “Христос воскресе” и огромная толпа вокруг церкви отвечала: “Воистину воскресе” и сквозь открытые двери храма слышала древнюю (еще катакомбных времен) песнь победы над смертью. Торжественные слова “смертью смерть поправ” не только к жизни Христа, но к каждому в духе родившемуся относящиеся. – “Даждь кровь, приимешь Дух”. Закон выбора. Закон распятия, погребения и воскресения в каждой человеческой жизни.



…Важное из внутреннего пути земного.

Даниил – просил на коленях прощения у Тани за грубую форму, с какой отошел от ее жизни 2 года тому назад. Назвал свои письма и все поведение того периода “гнусными”. Это уже равносильно покаянию Никиты в толстовской “Власти тьмы”.

25 апреля. Ночь

Радость: письмо Даниила к Тане, прекрасное по искренности и силе покаянного чувства.

“Был мертв – и ожил. Пропадал и нашелся”[753].

5 мая

Был вчера Даниил. Разговор на эсхатологическую тему, как недавно с Анной, хоть и в разной окраске: там – “да будет воля Твоя”, у Даниила – “пока я не любил, я не боялся смерти. Теперь меня страшит разлука”. И не Тристан и Изольда прозвучали в этом, а что-то очень “от мира сего”. У Вагнера (в великолепной “Смерти Изольды”) – торжество двух душ, разрушивших любовью пределы свои, слившихся в одну – для беспредельной устремленности к “мирам иным”. Апофеоз бессмертия. У бедного Даниила в руках новая игрушка, новая игра[754]. Все время, пока он был у меня, щемила сердце материнская жалость.

Mein armes Kind, was man hat der getan![755] Дай Бог, чтобы я на этот раз ошиблась.

90 тетрадь

11.5-31.5.1946

11 мая

По-октябрьски холодная ночь. Днем было солнце, но светило как-то неуверенно. На закате дымно-желтые клочковатые облака.

Несколько часов в Замоскворечье. Сильно нездоровилось, даже пришлось полежать на Ольгиной кровати. Ольга кружится в хозяйственных делах и заботах из последних сил. Я видела, какого ей стоит напряжения не порвать себе туго натянутую узду воли. Держится “в струне”. Выработалось образцовое самообладание. Анеличка проглотила в один присест уэллсовскую “Машину времени”, которую я принесла ей для прочтения. Таких читательных темпов я еще не видела. Впрочем, так же читает Ника. Но его я всегда подозревала, что он пропускает страницы. Не знаю, зачем я обо всем этом болтаю. Захотелось сегодня обновить тетрадь (Ольгин дар вместе с кусочком сливочного масла, горстью сахару и двумя яйцами – это все дефицитные элементы в питании Мировича).

К утру явилась мне в сонном видении Наташа. Молодая, похорошевшая. Волосы по плечам, вьющиеся, как рисуют ангелов (по эту сторону могилы волосы были прямые, тоненькие, как самый тонкий шелк, гладко причесанные всегда). Она мне что-то важное говорила, искала глазами какое-то место на длинной песчаной косе, обросшей по краям низкими вербами. Когда я вышла из сна, я сразу решила, что она хотела мне показать, где похоронен “Миша” – его имя как будто не раз прозвучало в ее речи.

22 мая. 11-й час вечера. За письменным столом Ириса

День Ангела Ники. Он первый раз в жизни надел мужской галстук – синий с разводами. И приколол к блузе цветок черемухи. Ему подарили много черемухи, букетик купав, а я привезла из Загорска зеленых веточек с первыми душистыми листками – привет мая апрельской его Весне. И традиционный билет в театр (вернее – обещание этого билета – Ирис не могла его раздобыть во вторник, отложила на пятницу).

5 часов. За письменным столом Танечки Усовой

У Тарасовых нафталин. Укладка мехов и ковров. Предремонтный “тарарам” (Леониллино словцо). Ни писать, ни читать, ни уснуть негде. По телефону Танин, всегда ярко обрадованный голос. Поспала полчаса на гостеприимной ее кушетке. Рада их видеть – и ее, и мать. Я неподатлива на новые дружественные связи, но для меня ясно, что они своим редкостно активным, редкостно теплым отношением завоевали мое сердце. И не только этим – но (и может быть, это главное) четким и надежным – неспособным снижаться – моральным уровнем.

Дорогой нежданная встреча с художницей О. М. (Чернышевой)[756]. Нежданная созвучность возле мыслей Льва Шестова, которых коснулись в разговоре. (Главная из них: “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”.) У Ольги Михайловны сильно близорукие, а может быть, и от базедовой болезни, сильно выпуклые глаза. Легкое, с золотистым загаром лицо – но старше ее лет (ей около 50). Худощавая, высокая фигура. Что-то английское, какая-то свобода и высокая культурность в манерах. Несомненный дар “видения, слышания, понимания”. Будет удачей для меня, если проведу часть лета под ее кровом. Она этого хочет, но комната, которая в ее доме сдается, уже кому-то обещана. Через три дня выяснится, окончательно или нет решила моя конкурентка в этом вопросе переехать к Ольге Михайловне.

28 мая. 1-й час ночи

В открытую дверь балкона влажная свежесть после грозы и обильного летнего дождя.

Обломки, осколки, брызги, искры и капли живой воды в последних трех днях.

Письмо от Сережи. Открытка: сына еще не видел. И к Сусанне в родильный дом не пускают. У нее температура. Была телеграмма: скоро все втроем приедут… Вероятно, для лечения Сусанны.

Елена[757] (поэт и художник, близкая мне душа, ушедшая из видимого мира лет 30 тому назад) однажды, в Сагамилье, под Ораниенбаумом, сказала: “Вы заметили, Вава, что по временам (и здесь свой какой-то законный, музыкальный ритм) – хотите или нет, вы в пустыне, совсем одна, и от вас точно бегут даже самые близкие. А по временам вы превращаетесь в воронку, которая втягивает в себя людей – и тех, которые убегали, и новых, и прежних, уже забытых знакомцев и друзей. И всем– всем что-то от вас нужно”.

В такой воронке сейчас моя душа, мои дни. И, как всегда, у меня в таких воронках толпятся и те, кто уже по ту сторону могилы. Как поредели, опрозрачнились – совсем исчезли, наконец, стены тарасовской комнаты, где я пишу (на бабушкиной половине нашей старческой полуопочивальни, полувещевого склада).

Сагамилье – угрюмые косматые ели, покрытые мхом каменные глыбы – граниты и мениты ледникового периода, лоси из соседнего заповедника, воздушные видения – миражи – корабли над горизонтом Финского залива.



Елена:

Два озера лесных – глаза.В них мудрость вещего ребенка.Порой – нежданная слеза,Порою смех, пленительный и звонкий[758].

Скрипка ее мужа[759], чувственная и колдовская, всегда переносившая меня в какую-то лоджию Венеции

…и вижу темную гондолу,Мостов венецианских взлет,И голос сладостной виолыМеня томительно зовет[760],

(как было еще раз в жизни, в Ростове-на-Дону). Ренессанс. Поясные портреты мои в костюмах Ренессанса и рядом “ваза с отравленными фруктами” (по замыслу художника[761]. Муж Елены был не только скрипач, но и художник). Исчезнувшая грань между реальностью и тем, что за гранью ее. Сны, видения, воспоминания прежних жизней. И потом целый каскад лиц, хлынувших в мою (и в Еленины) воронку в Петербурге. И всем было что-то от нас нужно. Каждому – свое. Невместимое в слова. Ирреальное (этим, конечно, родственное безумию).

30 мая. 11-й час утра

Дождь. С балкона осенняя сырость (пишу за ширмой, при лампе).

Продолжение брызг жития, уцелевших на клочках (занесены для записи на случай, если тетрадь найдется. Она пропала на сутки – третьего дня нашлась в Зубове).

…Значительный с Таней разговор (краткий). С ней, впрочем, все, что касается не периферии, действенно значительно.

Мирович (после одной небольшой, но очень нужной для других людей услуги, за которую взялся “мой брат-осел” и не мог выполнить и передал Тане):

– Не знаю, Танюша, как бы я обошлась в этот период моего одряхления без вашей опоры. Фактической и моральной. И больше всего мне дорого в ней сознание ее надежности, действенности. Душевной нужности и для того, на кого опираешься.

Таня (со свойственной ей прямизной и простотой):

– А для меня вы разве не опора? В тот момент, когда ушел (трагически непонятно, невероятно грубо) Даниил, только вы сумели наполнить ту зияющую пустоту, куда я провалилась.

Этими словами о “действенности”, проявленной мной в моем одряхлевшем состоянии, Таня точно подставила мне какие-то драгоценные костыли на колесиках (видела такие у инвалидов), необходимые для предстоящей мне активности в сторону окружавших меня “трудящихся, обремененных”, в темницах (духовных) заключенных, жестоко раненных жизнью или за окраину ее, на пустоши и на свалку “отбросов истории” изгнанных.

91 тетрадь

1.6–2.7.1946

11 июня. 7 часов вечера. Кабинет Тани У.

(бывший Даниилов!)

Серо-белое, мягкое небо, без высоты. Лампадным светом чуть мерцающее поближе к горизонту. Два дерева-узника на каменистом четырехугольнике двора. Дети, девочки. Одна и та же – полвека ее вижу – игра: прыгать из одного квадрата в другой – всех квадратов шесть. Прыгают с вдохновенным видом то на одной ноге, то на двух. “Батюшки, как мне ску-у-ушно”. Скучно, может быть, оттого, что очень болит ухо и нечем его полечить. И оттого, что слишком застряла на перепутье от Тани в мой загорский овраг. Димок самоотреченно (очень ему не хотелось) повез к Денисьевне мои вещи. Если завтра не будет так болеть ухо и вернется пропавший голос – двинусь, наконец, в путь одна.

“Ску-у-ушно” еще оттого, что ехать в овраг, а не в леса-дубравы, не на Влахернский холм, откуда, по словам Е. С. (Готовцевой, снявшей там дачу), виден и восход солнца, и закат, и север, и юг. Уныло и обиженно шевельнула на сердце змея зависти, когда она это рассказывала.

Таня, моя Turris eburnea, turris castitatis[762], надежнейшая опора моей – уже не старости, а дряхлости, – неожиданно ушла в театр: достала билет на “Идеального мужа”[763]. И точно от грудного младенца выскользнула из двери его детской мать, матерински успокаивающие, все улаживающие глаза, улыбка, протянутые руки. И встало какое-то колыбельных времен воспоминание, колыбельные слезы, призывные крики… Теперь это тихо. Но это – то же самое.

92–93 тетради

3.7-31.7.1946

3 июля. Загорск. Бульвар

Осеннее, сплошь затянутое тучами небо. Осенний дождь. 10 часов утра.

“…То, что мы называем видимой природой или этим миром, – простой покров, внешняя оболочка, настоящий смысл которой может заключаться лишь в ином, незримом мире”. Джемс (“Зависимость веры от воли”)[764].

Иной мир. Незримый. Мне отрадно было встретить в дни моего загорского томления эти слова, эту мысль у Джемса. Ими он, мыслитель, чуждый пристрастия к мистике, но добросовестно и упорно стремящийся понять путем размышлений, что такое вера, говорит то, что всякий сколько-нибудь мистически одаренный человек ощущает, чувствует, знает вне всякой аргументации. И я благодарна ему за эту книгу, за умное сопутничество в некрополисе, где я ощутила с трагической стороны двойное одиночество Мировича: в области житейской и в области духовной. На физическом плане благодаря некоторым обстоятельствам моего переселения мне пришлось убедиться, что реальной, действенной пружиной выявления ценности человеческих отношений являются, как и сто, и тысячу лет тому назад, – узы крови, закон родового быта, семьи. Отсюда – vae soli[765]. И, как всегда, в таких посылаемых судьбой опытах переживаешь их не за одного себя. Горе одиноким! – этот каким-то римлянином возглашенный приговор, проткнув в какой-то незащищенной части мою душу, пронесся для меня по всей нашей планете. Зелеными искрами вспыхнул в глазах Сони[766], раздался над старой, “предоставленной самой себе” (так ее отрекомендовали) сиделкой Сониной матери. Он надписан над садовым флигелем Марии Виссарионовны, отнятым у нее, и на ее лице, когда идет на “барахолку” продавать остатки бабушкиного тряпья, чтобы купить хлеба. От него сжимается порой детским страхом мужественное сердце Анны с тех пор, как она потеряла работоспособность. Осудил этот клич на предельную нищету и сестру Людмилу, и сестру Елену (Акопенко), хотя есть на свете Биша и есть знающая сорокалетняя близость с Еленой у Тарасовых.

Второй познавательный опыт – духовное одиночество Мировича. Оно особенно отгранилось в моем сознании со времени открытия здешней Лавры и перенесения мощей Сергия Преподобного из музея в Храм[767]. Тогда, перебрав всех близких мне людей по вопросам: Веруешь? Не веруешь? И во что? И как? – я увидала, что у меня нет спутников на пути моей веры в ее динамике, в ее творчестве. И что если бы я поделилась с окружающими меня людьми некоторыми этапами на дороге становления моего духа в данном воплощении, самые близкие и дорогие мне люди сочли бы меня или еретиком, или фантазером и безумцем. Или же, как у Чехова в одном рассказе и как было не раз, когда в квартире Тарасовых я решалась поделиться какой-нибудь мыслью моей, опытом моей души, подумали бы: “Они хочут ученость свою показать и всегда говорят о непонятном” – таков был смысл возражений. Такое выражение лиц. Впрочем, не всегда. Чаще просто недоумение или равнодушие.

5 июля

Какое жуткое лицо на последнем портрете Аллы в “Красной звезде”. Из “Пошехонской старины”[768]. Лицо раскормленное и уже с оплывами надвигающейся старости. Самодовольное, недоброе. И жесткие “твердокаменные” (по выражению Инны) глаза. Может быть, тут виноват и фотограф, и плохая перепечатка фотографии в газете. Но страшнее всего здесь то, что я не удивилась, не подумала: до чего же искажен ее лик! А точно такого именно портрета и ждала. И пронеслись эти два слова, которые уже пробегали в уме в этом году: “Пошехонская старина”. Боже мой! Конечно, не это одно у нее лицо, как у большинства лиц, их – два, три и еще больше. И это, из “Красной звезды” портрет, может быть, лишь ко мне одной обращено. Из-за “тяжбы”. И мой грех есть в том, что уже никогда не встречу я, верно, “ее заревую улыбку, ее крылатые глаза”…

Батюшки, как мне ску-у-шно!

20 июля. Москва, Зубово

День Наташиной кончины. Весь день прошел под знаком ее имени, ее жития, с нею. У Ильи Обыденного на панихиде мешал (мне) священник. Не умею отделять личности свершающих богослужение и внешнего впечатления и флюидов от самого ритуала.

На кладбище было хорошо. И над могилкой Наташи не чувствовалось, что ее прах под землей. Праха совсем не чувствовалось. Была земля – холмик с бледно-синими цветками и с небольшим восьмиконечным крестом – как символ того, что вот здесь прощались мы, я и дети, с земным обликом священного и драгоценного существа. Могуче и пышно, как это бывает только на кладбищах, разрослись вокруг какие-то кусты, травы. Пробилось на свет маленькое деревцо туи. Неумолчно щебетали малиновки.

Была с нами Мария Владимировна Фаворская. Удалось вырвать ее из состояния нестерпимой боли (от гибели двух сыновей на фронте[769]). Отвлеклась в сторону Наташи, которую любила при жизни. Дошло до нее (была такая минутка) Наташино предсмертное исповедание: “Все будет, как нужно. Все будет в свой срок. Все будет хорошо” (потому что все по воле Божьей). Аничка (сестра Наташи) решила вырезать на мраморной доске эти слова и утвердить ее над Наташиной могилой.

27 июля. 1-й час дня

“Зачарованный сад”. Влажный зной. Затуманенное солнце. Затуманенная и от этого серая синева неба. Много облаков – серых, белых и синеватых. Они плывут над вершинами берез и на моих глазах сгущаются в обложную пасмурность.

Ночлег у Софьи Романовны. Убежала к ней, так как ночью должны были чистить нашу клоаку. В большой, зловредно сырой комнате живет она со своими ревматизмами. И не может расстаться с насиженным гнездом. Так и говорит: “Нет, это для меня невозможно”. Проявила трогательную внимательность и даже с оттенком нежности к моему ночлежному устроению. В 10 часов уже темно. Освещения Марья Виссарионовна по своей болезненной трусости (боится пожара от проводов) квартирантов лишает. Больше часа сидели при лампадном освещении. Софья Романовна рассказывала свою биографию. Из нее узнала, что она родом из “западного края” – вот откуда тонкая лепка ее лица и особая утонченность всего существа – и некоторая – над искренностью – искусственность. Самое заметное в ее биографии – год потери мужа, по словам ее близких знакомых – “до безумия ее любившего и служившего ей, как верный раб на каждом шагу”. Он умер 25 лет тому назад – с днями его смерти она слила и встречу со мной, утверждая, что эта встреча, как это ни странно, помогла ей принять эту потерю “как должно”. Удивительно здесь то, что Мирович сам был в те времена беспутен. И наряду с утешительным стихотворным посвящением “сестре Софии” писал о себе:

Кто я? – Не знаю.Где я? Нигде.В бездне беззвездной,В мертвой воде…

что-то в этом роде. К счастью, теперь и это состояние души не умею припомнить. И строчки стихотворения дальше забыла.

29 июля. 2-й час свежего матово-голубого солнечного дня

Зачарованный сад.

Утром – волны всеобъемлющей жизни. Единое, неразделимое. Целое. (“И я, и мир, и Бог – одно” – предчувствие сегодняшнего мироощущения, вылившееся в эту строчку лет 20–25 тому назад.)

Этому чувству не только не мешал, но даже как-то помогал носившийся поверх космических волн разговор с Денисьевной о подогревке щей, о починке сандалий. Может быть, потому, что это Денисьевна, которая умеет творить “Иисусову молитву” во время кухонных переговоров.

После этого беседа с Карпентером “О любви и смерти”[770]. Ее мы вели с ним и с доктором Каннабихом[771] в крюковском санатории больше 30 лет тому назад. Каннабих подарил мне тогда эту книгу с дружественным участием к “раненой душе” в целях расширения сознания, которое должно помочь ее выздоровлению. Там немного было для меня нового. Но и тогда, как и теперь, отрадна и “душе полезна” эта встреча с мыслями попутчика[772], отстоянными в тесной близости к Природе, в безмолвии и ненарушимой духовной сосредоточенности. Когда он создавал эту книгу, он жил в шалаше (счастливец!), в лесу, один, вдали от города, почти не встречаясь с людьми.

11 часов вечера

Грипп не грипп – но далекое от нормальности состояние. “Шум в голове, и возня, и тревога – точно рассудок сбирается в путь” (плохой перевод из Гейне, из великолепного его стихотворения “Смерть”).

31 июля – 1 августа

1-й час дня. Белые раскосмаченные, быстро плывущие над бульваром облака. Анна со своей приятельницей и с Денисьевной в Лавре (торжественное богослужение в память св. Серафима). Лавра, должно быть, переполнена, как и в день преподобного Сергия. Серафим Саровский и Сергий Радонежский – равно любимые народом “угодники”, воплотившие исконный русский идеал личности одухотворенной, высоко поднявшейся над бытом, но не ушедшей в затвор, а с любовью и жалостью (особая русская жалость) протянувшей руку каждому из “малых сих” – кто увяз в тине быта и в собственной греховности и мучается и не умеет найти тропинку к жизни “чистой, изящной, поэтической” (да, и поэтической – оба угодника в высшей степени чувствовали красоту мироздания и красоту Лика человеческого в замысле о нем Творца).

“Правило веры – то есть постигший, что такое вера, и могущий научить исповедыванию ее, образ кротости, воздержания учителю” (ограничение власти плоти над духовной областью, ограничение со всей суровой аскезой наших древних монастырей, необходимое народу, о котором князь Владимир 10 веков тому назад откровенно заявил: “Руси есть веселие пити. Не можем мы без того быти…”).

94 тетрадь

19.8-14.9.1946

19 августа. 11 часов вечера

Праздник Преображения, с большей яркостью и углубленностью, чем все другие праздники, пережитый в годы сопутничества моего с Михаилом Владимировичем Шиком. Обручальное кольцо, где были вырезаны слова: “Свете Радости. Свете Любви. Свете Преображения”. Когда вошла в нашу жизнь Н. Д. Шаховская, я передала это кольцо ей, и оно было на руке ее в день ее венчания с Михаилом Владимировичем. А у него на руке было два кольца: одно с ее именем, другое, серебряное, – с моим (такие продавались у мощей великомученицы Варвары)[773].

С наивным и слепым дерзновением мы вообразили, что это наш путь на Фавор, где ждет нас чудо преображения греховного нашего существа в иное, высшее. Тройственный союз наш и наше взаимное, в ту пору самоотреченное горение Любви казались нам лестницей, по которой мы чуть ли не достигли уже самой вершины Фавора. Но очень скоро стало ясно, что никто из нас не созрел до представшего перед нами повседневного подвига самоотречения (ближе всех к нему была в Боге почившая “мать Наталия”). И начался для нас путь великих искушений и тяжелых испытаний – главным образом для меня и Михаила. Наташа была уже на высшей тропинке, и ее они задевали только отчасти, как отражение переживаемого ее спутниками.

Сейчас записываю это для детей наших, чтобы стал понятен для них смысл дальнейшего сопутничества моего с их родителями. Через какие-то сроки оно превратилось в крепкую, родственно-дружескую связь, но у меня уже был свой одинокий внутренний путь.

1 сентября. 7-й час

Дождь. Я одна. Денисьевна и Анна в Лавре. Последнее в Загорске богослужение Гурия[774].

Он только что посвящен в епископы и завтра уезжает в Ташкент. То, что говорят о нем люди разного уровня развития, разных возрастов и профессий и даже разной идеологии. О нем говорят со слезами, с просветленными лицами, с напрасным поиском нужных слов (потому что неизреченно то, что он пробудил в их душах, к чему приобщил их, и тоже не словами). Темы и слова, по отзывам слышавших, его проповеди “обыкновенные” и много раз слышанные. Но голос, но власть давать их не как слова, а как хлеб жизни и то, что называется “флюидом”, создали вокруг него нимб великого притяжения, я чувствую его на расстоянии, и хотя мне жаль, что я сегодня в том изнеможении, когда нечего и думать дойти до Лавры (сегодня прощальный акафист, прощальная речь к прихожанам), я не чувствую себя обездоленной. Он для меня наряду с Сергием Радонежским, и лучи нимба его коснулись бы меня и тех, кто к ним чувствителен, если бы мы были в Москве или в Америке сегодня. Я счастлива за Анну и понимаю, почему он “задержал на ней взор”, когда ее благословлял на прощанье. Не только в глазах Анны, но и во всех ее чертах в последнее время разлито устремление сконцентрированной воли к горним мирам и к подвигу в дальнем мире.

4 сентября. 5 часов утра

Зеленовато-синий рассвет пробивается сквозь щель оконной занавески.

Разбудила до осязаемости реальная встреча во сне с покойным Львом Исааковичем. Волнующим было то, что он как будто не заметил, ничем не выделил меня из среды моих домашних. Потом ушел в другую комнату с каким-то незнакомцем и там пил чай у стола, заставленного фруктами и пирожными, и никого из нас не приобщил к этому пиршеству. Потом вышел к нам и начал быстро прощаться. Сказал, что спешит в Лондон. Меня охватило чувство покинутости, огромного одиночества, обиды – физическая боль сердца, как будто Лев Исаакович, проходя, ранил меня сбоку в левую грудь каким-то “астральным” кинжалом. Обо всем этом и о том, как мне нужно было говорить с ним об очень важных вещах внутреннего пути моего, я сказала ему, отведя его в сторону. Он стоял передо мной в том виде, какой был у него 50 лет тому назад (ему теперь было бы 80 лет), – молодой и несравненно более красивый, чем был при жизни. Смотрел на меня снисходительно-равнодушно и, когда я кончила несвязно-страстные свои укоры, стал поспешно прощаться и, открывши бумажник, протянул сторублевую бумажку, которую я с негодованием разорвала и бросила на пол.

Сейчас мне даже странно, что я записываю так подробно это сновидение. В нем нет встречи, нет того духовного контакта, который был у меня всегда и теперь бывает во сне с Л. И. Это очень комплексный сон, очень искусно построенный из отражений разных “обид” в прошлом, отчасти и в настоящем. Л. И. в нем совсем не он, а только его образ, наиболее ярко оттенивший несоответствие того, что люди ждут от своих спутников и что не могут дать им.

95 тетрадь

15.9-25.10.1946

27 сентября

Все такое же, сулящее непогоды небо и суровый холод поздней осени. Уже три ночлега под кровом Анны. Со вчерашнего вечера она в Загорске. Вот уже сутки (сейчас половина 6-го), как я одна в ее комнате. Погрузившись в уединение, как рыба из ведра с водой, доверху набитого рыбами, выплеснутая нежданно в глубокое, в широкое озеро. Пью одиночество, как воду из источника Вечной молодости. И не потому, что могла сколько-нибудь за эти трое суток наскучить мне Анна. Наоборот – милый ее образ (50 лет уже милый и с каждым годом все более ценимый и чтимый) в часы, когда я одна, все равно со мною. Как и все, кого люблю. И я огорчилась бы, если б она сегодня не вернулась из Загорска.

Но по всем свойствам натуры моей мне нужны часы неприкосновенного одиночества. И ночь наедине со своей душой. В этом Анна до конца понимает меня. Ей самой, хоть несколько по другому комплексу причин, необходима “своя” комната, несколько часов и чем больше, тем лучше – ненарушимого в ней одиночества. Когда она пускает к себе кого-нибудь из друзей ночевать или гостить на какие-то сроки (меня два года тому назад впустила на 8 месяцев) – это для нее всегда жертва. А на длинный срок – уже подвиг.

Вот почему, как мне в ее комнате ни удобно морально и житейски – по сравнению с другими возможными для меня пристанищами, завтра я буду уже ночевать где-то в другом месте.

Вчера забежала поздно вечером ко мне сияющая Таня. Конкретный друг. До того конкретный, что даже остались от него два кило муки на диване – обычный дар ее в это лето, без которого я и Денисьевна жили бы уж совсем впроголодь. (Время от времени щедро – и свыше своих возможностей – приходит нам на помощь тетя Аня и в какой-то мере Ольга.)

У Тани труднейшие обстоятельства. Протекает потолок. Сырость в квартире губительна для матери в ее болезни (обезображивающий ревматизм), нет средств для ремонта. Нет времени для работы по дому, собственное нездоровье, температура, гайморит. Но велико ее нравственное мужество, велик запас энергии в борьбе за свое и материно существование. О своем личном сказала (и тут слезы блеснули на ее гордых глазах): “Я строила вместе с ним храм. Наш храм. И встречаться с ним могла бы только в храме. Встречаться с ним за чайным столом, говорить на газетные темы – это мне ни на что не нужно. И оскорбительно”. Что-то в Тане ибсеновское. Брандовское – “все или ничего”. И прямолинейная, жестокая к себе и к другому последовательность. Она имела право сказать о себе тем голосом и с таким лицом, с каким сказала однажды: “Я – непреклонна”.

Милая, милая, так нежно обо мне заботливая, такая снисходительная к слабостям Мировича, “непреклонная” Таня.

28 сентября

Маша. Диплом. Аспирантура. Перспектива новой работы (над той же медуницей). В личных делах все еще не могут разобраться оба (она и возможный в будущем спутник ее). Но, к великой радости моей, никакого трагического или обидного для Маши оттенка, как мне это однажды показалось, здесь нет. Их дело.

Лиза – “лилейный мой цветик, Елизавета” – все еще на Урале. О ней очень соскучилась. Ее неразлучная подруга Эдя успела там выйти замуж за руководителя экскурсии, и Лиза (“парная птица”, по выражению тети Ани) осталась одинокой. Когда думаю о ее грядущих судьбах, так же, как и в вопросе Машиного устроения, не смею, не хочу хотеть какой-то определенной линии. Вместе с покойной матерью их вручаю их пути высшей Воле, Отчей Любви.

Дима. Нежнейшая мимоза в тесной ограде из колючей проволоки. Тонкий, свето-звуко-термочувствительный прибор в тяжелом, грубо сколоченном ящике. Отцовское наследие – вялость воли, недостаток инициативы, активности. Нужны сильные эмоциональные или духовные стимулы, чтобы заработал мотор воли. (Так было у отца.) К общему удовольствию близких, недавно как будто по-настоящему увлекся скульптурой. Ревностно лепит двух козлят с пастушком. Фаворский думает, что у него есть данные сделаться скульптором, не только анималистом, но и портретистом.

Ника, Вениамин мой, огорчает меня сильным похуданием. Но радует энергией, сознательной и уже юношески глядящей вдаль. “Хочу быть физиком-астрономом. Для этого нужно в университет. Для поступления в университет нужна золотая или хоть серебряная медаль. Хочу учиться и буду учиться на пятерку в этом году”. С этого начал учебный сезон. Жизнерадостно оживлен.

29 сентября. Утро. Под кровом Ириса

Солнце заглянуло искоса даже в Ирисову комнату, заслоненную от неба громадой пятиэтажных домов, окруживших двор-колодец, на который выходят окна всех квартир. Небо видно только на верхушке окна. Сегодня оно мутно-голубоватое.

Жизнь Ириса идет через “узкие врата”. При огромном напряжении энергии, при большой одаренности и германской (потомок Миллеров) работоспособности – цепь неудач. А может быть, и деловая неумелость. В результате – долги. Не сводятся концы с концами. Говорит: “Такое чувство, что под ногами трясина. Вот-вот провалишься”. К тому же с недавнего времени жизнь так вздорожала, что эта трясина, наверно, ощущается десятками миллионов в нашей стране. Цены на многое – например, на транспорт, на товары – начиная с хлеба (по карточкам) – утроены. В населении сдавленный вопль – лицом в подушку. За последние дни целый ряд прошел передо мной растерянных женских хозяйских глаз и вопросов, вернее, восклицаний – очень робких и с оглядкой по сторонам: “Что же теперь делать?!”

7 октября

Есть глагол “погрузиться”, и есть глагол “погрязнуть”. Погрузившись во что-нибудь очень свое, очень узколичное, и особенно если это в области материального благополучия, человек неизбежно “погрязает” в конце концов в непролазной глине бытия. Страшно воспоминание из детских лет: глубокий овраг, наполненный на три четверти полужидким оползнем его высокого, очень крутого края. И выглядывающая из глины голова лошади. Вот-вот она погрузится (погрязнет) в глине, опустится на самое дно оврага. Это стало образом быта. Его засасывающих свойств.

11 октября. 1 час дня. Зубово

О странниках

Есть люди оседлые. Такие оседлые, что их страшит даже перемена квартиры, переезд в другую часть города. Такова была моя мать. И противоположен был ей мой отец, передавший мне свою бродяжью кровь и свойства своей души – не прикрепляться к вещному миру, не пускать в нем корней. Отсюда странничество его. И странноприимство: женившись, он поселил жену с ее подругой и с любимым братом на мезонине своего живописного голубого домика над Днепром – на окраине Киева, в Выдубицке[775]. А всю нижнюю половину сделал странноприимницей. Там находили кров и пищу богомольцы, заходившие из Лавры в Выдубицкий Георгиевский монастырь[776]. Мать со смехом рассказывала: “Целые кульки привозил на нижнюю половину с разными закусками. Нам же, верхним, иногда не доставалось ни одной копчушки с нижнего стола. Тогда он извинялся: «Другой раз, прости, Варенька, душенька, буду помнить. Все не привыкну к тому, что я женатый человек».

Мой бег могли бы приостановить только дети, если бы они у меня были. Или вот эти, зубовские “мои” дети, если бы они остались целиком с раннего возраста на моем попечении. Сейчас мой бег остановила в какой-то мере старость с ее недугами, с безработностью и отсутствием средств для передвижения. Будь их достаточно, и недуги не удержали бы меня от пребывания в летние месяцы на Кавказе, на Балтике, на Мурмане – мало ли где.

Обо всем этом я задумалась ночью, потому что, отдохнувши под кровом Анны и Люси, ощутила тоскливую тягу, ну, конечно, не на другие чужие кровати и диваны в дружественной Москве. Куда-то дальше, гораздо дальше, чем города и веси нашей планеты. Перемена местонахождения на ней только символ, только показатель (как и в жизни отца, и в странничестве вообще) устремленности душевной к “иных пространств иному бытию”.

8 часов. Люсина комната

О мемуарах я думаю, что они нужны, если они стоят на такой художественной высоте, как мемуарные вещи Герцена, – нужны как чтение только самому мемуаристу. Я исключаю тех читателей, кто подходит к мемуарам для изучения эпики.

Короче – я говорю сейчас вот об этих моих 95-ти тетрадях. Они нужны, по-настоящему нужны только мне. Как вехи моего внутреннего пути. Как воскресение отошедших в вечность часов и мгновений моей жизни и тех лиц, какие были моими спутниками в прошлом (длительными и однодневными).

Ника, тепло и действенно дружащий со мною, готовый всячески облегчить мою жизнь, охотно делящийся со мной каждым событием в его днях, абсолютно не заинтересован моим прошлым. Дня два тому назад мы шли с ним по набережной и повернули в переулок, на который смотрит своим кустарным Даждьбогом и другими орнаментами дом Перцова. Вид его всколыхнул во мне волну за волной воспоминания.

Начало 20-го века, когда мы с артисткой МХАТа Н. С. Бутовой жили в этом доме. Мне захотелось рассказать юному спутнику моему о том периоде моей жизни, о личности Надежды Сергеевны, о круге моих знакомств, о колорите наших взаимоотношений, о том, чем и как мы питались духовно. Но едва я начала говорить, по рассеянному виду Ники я увидала, что продолжение не нужно. И он даже не заметил, что его нет, что я заговорила о чем-то другом. Может быть, таков уклад, таково распределение внимания в психике современной молодежи. Или, может быть, и в мои, в старинные времена, не все наши знакомые юноши и девушки заинтересовались бы прошлым близкого им старика или старухи, как это было свойственно нам с раннего возраста (мне, двоюродной сестре Маше Каревой, сестре Насте, брату Мише).

13 октября. Ночь, 2-й час

Днем. Замоскворечье. Хорошо повидались с Ольгой и с Анеличкой – светло, тепло. Нигде я не бываю в такой степени собой – без перегородки и до самой-самой глубины, как с Ольгой. Хотя бы встреча прошла без всяких разговоров. Так было с ее восьмилетнего возраста (теперь ей 50). От Анелички – аромат фиалки, весенние зори, трехпланные дали. Показала доверчиво и просто два или три новых стихотворения. Уже есть свой звук, свой колорит. И уже – девичесть, недетское выражение лица у Музы. 19-го октября 16 лет! Так хотелось бы подарить какую-нибудь прекрасную книгу, картину, много цветов… Ничего этого не будет. Нищета. Но, может быть, что-нибудь придумаю.

Вечером – Ирис. Пили чай втроем – она, я и Анна. Затеялся разговор о роли красоты возрастов и физической целости – в любви. Пришли к согласию (после дебатов), что, хотя наружность в смысле красоты (понимаемой очень растяжимо) и отсутствия заметных физических ущербов (горбатость, безрукость, безногость и т. д.) и границы возраста (явно старческого) играют несомненную и в большинстве случаев решающую роль в вопросе влюбленности как страстного тяготения и любви (брачной), – не исключены случаи любви полной и безответной (главным образом с женской стороны) к старикам, к отталкивающе некрасивым людям, к уродам, калекам. Анна утверждала (мне кажется, не вполне разбираясь в ощущениях и настроениях далекой от нее молодости), что все эти препоны несущественны, что главное “душа, ум, гениальность”. Мы с Ирисом сознались, что для нас это иначе, что прекрасная душа, ум и даже гениальность при наличии старости или физической ущербности не пробудили бы у нас любви в ее брачном аспекте.

96 тетрадь

26. 10.1946-4.1.1947

Мимолеты.

1. Вернувшись в вагон трамвая с книжкой билетов метро в руках, бессмысленно смотрела на эту книжку, не понимая, что же мне с ней делать. Между тем тут же в бумажнике лежали заготовленные на всякий случай 15 копеек. Но должно быть, я забыла в эту минуту, сколько стоит трамвайный билет, – и мелькал вопрос, не предложить ли 40 на тот билет кондукторше. И еще хуже: некоторое время не вполне сознавала, еду ли я на метро или на трамвае. И куда именно еду. Потом это прошло. Здесь уже проблески маразма. Разжижение мозга, которое, говорят, начиналось у бедного Москвина незадолго до смерти.

2. Москвин вовремя ушел со сцены мира сего в Миры иные. С какой неослабной нежностью я вспоминаю его каждый раз, подходя к лифту дома, где он жил, в последний год его жизни я нередко встречалась с ним в вестибюле перед лифтом. У него была прекрасная улыбка, полная доброты, душевной ясности и какого-то совсем нерусского джентльменства.

3. Алла сказала при нашем последнем свидании: “Вчера было 48-летие нашего театра. Я прошла по фойе и остановилась перед портретом Надежды Сергеевны (Бутовой, у которой она жила на квартире в свои ученические театральные годы). Перед Муратовой – какое у нее хорошее лицо”. Я ожидала, что она скажет: “Перед портретом Ивана Михайловича Москвина”. Но его имени не было произнесено.

2 ноября. 9 часов вечера. Замоскворечье

Передо мною месяц определенного, условленного ночлега. Со мною ласковая дружественность Вали и ее горе. Виделись близко, как сейчас, только временами и с большими промежутками. Но знаю Валю с ее гимназических лет (теперь ей под 50), и внутренняя и душевная связь не прекращалась. Высоко ценю надежную доброту и безупречную чистоту и благородство ее внутреннего облика.

Продолжаю “Мимолеты” (накопились в памяти и требуют разгрузки, отчетливости и регистрации).



Об андрогинах.

Почему, когда узнаешь о какой-нибудь очень “интересной”, умной, культурной, даже талантливой женщине, что у нее есть или были романы андрогинного порядка – Гиппиус, Соловьева[777], Манасеина[778]и другие, – испытываешь неловкость, точно здесь подразумевается непременно одна из форм разврата, а не единение душ в той области, где “не женятся и не выходят замуж”, где перестали рождать, прекратилась жизнь пола (то, о чем пишет Бальзак в “Серафите”). Почему нужно в каждом отдельном случае подозревать извращенные ухищрения парижской проституции, а не то, что увидел в “Серафите” Бальзак. Уклон к низменной стороне страсти – тот “плотский припай” (термин Григория Нисского) у души, которая, несомненно, может грозить андрогинным встречам, особенно в ранней молодости (у Достоевского в “Неточке Незвановой”) – но не это суть мистической загадки чувств андрогинного порядка. И все же такова сила многовековых традиций: что-то мешает простоте и ясности отношений наших к женщине, о которой мы знаем, что ей свойственна влюбленность в женские души, в женскую красоту, наружную и внутреннюю. Esprit mal Tourne[779]. Как нельзя смешивать Сократа и Чайковского с рядовыми содомитянами, каких много, говорят, было в немецкой армии, так нельзя и Гиппиус, и Поликсену Соловьеву ставить на одну доску с профессиональными распутницами из Монмартра, о которых упоминает Мопассан.

5 ноября

Зыбь угрюмого каналаЗадрожала вереницей фонарей,Желтый свет их заструилсяИ под ним зашевелилсяБеспокойный и нестройный мир теней…

Эти строчки Мировича, написанные 50 лет тому назад, когда он впервые попал в Петербург, всплыли в памяти сейчас, когда постояла у темного окна и загляделась на отражения фонарных огней в черной, быстрой, беспокойной зыби нашей Канавки.

Встал в памяти петербургский период. “Былое – уже далекое – уже незлое – уже высокое” (Елена Гуро). В “патетическом” его звучании, какое выразить было бы доступно только музыке. Словами же что можно рассказать о душе, рванувшейся из оков несчастной любви в разгаре безумной жажды того завершительного мига, какой Вагнер запечатлел в эпилоге “Тристана и Изольды”. Умереть. И даже не в объятиях Тристана, даже отдельно от него, но зная, что и он отвечает той же силой пламени и не поколеблется сжечь на нем в едином “Да” всю молодость, все другие надежды, всю жизнь. Я не знаю, зачем это было мне в такой мучительной, в такой неотступной мере нужно в тот, петербургский, период. “Быть может, так любить, как я, – порок. Но я слабей любить не мог” (это у Лермонтова). Тот, чей образ тогда несла в себе душа как свою наивысшую святыню, как муку ежедневного, еженощного распятия на кресте безнадежности, не подозревал, какое место он занимал 4 года в моей жизни. Потом, через много лет он сказал однажды: “Разве вы не видели, как велика ваша власть надо мной? У вас была репутация хищницы, царицы Тамары. Я боялся встреч, потому что каждый раз я был выбит из колеи, становился невменяемым, одержимым. Для женатого человека был страшный риск видеться с вами. И если бы я не был тогда женат, не был отцом моей любимой Инуси, я все равно бежал бы от вас, так как не верил, что у вас могут быть другие чувства к нашему брату кроме завоевания, порабощения, а потом разочарованности и презрительного отвращения”. Не знаю, прав ли был этот красавец, молодой психиатр, в своих домыслах о сути такого типа чувства, какое владело тогда мною (и похоже ли оно было чем-нибудь на царицы-Тамарино, Клеопатрино – (и с ней меня сравнивали!)). Возможно, в браке, особенно после появления ребенка, превозобладало бы на всем библейское проклятие: “К мужу твоему влечение твое”, и была бы до конца дней “верная супруга и добродетельная мать”. Но это уже особая, не вагнеровская тема петербургского моего периода. В него надо было Вагнеру вместить нашу “дружбу, большую, чем любовь” с философом из “богоискателей” Львом Шестовым – и потом его письмо, начинающееся словами “Эпипсихидиона” Шелли: “О дух, небесным призракам родной, сверхчувственная нежность серафима![780] Ты скрыта в форме женщины земной, все, что в тебе для глаз невыносимо, подобно яркости любви и чистоте и пламенно-бессмертной красоте”. И то, что мне было нечем на это письмо ответить.

9 ноября

Перечла строчки из Шелли в одной из прошлых записей. Те строки, какими Л. Шестов начал одно из своих писем ко мне: “О дух, небесным призракам родной, сверхчувственная нежность серафима…” и т. д. И стало совестно перед неведомым посмертным читателем, если он мне сужден. Знаю я эту конфузливую неловкость за другого, когда он рассказывает или описывает что-нибудь из своей жизни так, что является перед нами в каком-то лучезарном нимбе. Захотелось помочь неведомому читателю исправить досадное впечатление хвастливого, самовлюбленного авторского любования несуществующими качествами его души и тела.

Экстаз Шелли, влюбленного безнадежно в Эмилию Вивиани, понадобился в какой-то момент Л. Шестову как музыкальное оформление его большой, действительно платонической, высоко романтической и безнадежной любви к женщине, которая была одержима такой же любовью (он знал это) к другому человеку. Это было только поэтически– музыкальное оформление своих чувств, а не личности, на какую они были направлены. Мне он вскоре надписал на подаренной им книге: Belle sorciere, aimes tu les damnes? Dis moi, connais tu l’irremissible?[781]

11 ноября

Без 5 минут 4 ч., но желто-бурая муть за окном так сумрачна (и так печальна), что нет от нее света ни в буквальном, ни в переносном смысле. Как там, за окном, от нее оживают недуги телесные, так здесь начинают зудеть и болеть “язвы старых ран” души. Включаю свет в унылую, тонкую черную деревянную лампу с полинявшей розой (такие в детстве розы я любила на так называемых “переводных” картинках и украшала ими школьные тетради и учебники). Как хорошо, что перекинул меня этот синюшный букет роз на лампе в детство! – в Киев, на Печерск, на Рыбальскую[782], на Шияновскую улицу. Когда так невылазно нездоровится, как мне в последние дни, человеку нужен не урострепцин (от одного названия усиливается склеротическая головная тошнота и какие-то иголочные уханья по всему телу). Нужно человеку стать – иметь право стать ребенком, забыть всё свое взрослое и старческое, укутаться в мамину шаль – в моем детстве у всякой мамы была шаль, или в низших общественных слоях – полушалок, выпить малины и, если не очень болит голова, приуютившись на постели поближе к лампе, уйти в “Сказки Кота Мурлыки” или в другую любимую и от этого много раз читанную книгу. Итак – я в Киеве, на Шияновской улице, в доме “дяди Саши” – здесь мне было 8-9-10-11 лет. А от 12-ти до 16-ти был собственный наш дом и сад на Рыбальской. Там было три яблони – антоновка, крымская и белый налив. Три груши: цыганка (румяная, темно-зеленая груша, очень жесткая), лимонка и мускатка – мелкая, но душистая; и слаще, и вкуснее всех других плодов нашего сада. В углу ютились две “марели” – мелкий сорт абрикосов. У забора царил громадного роста грецкий орех (как я любила запах его листьев). На нем было мое “гнездо” почти на самой вершине развесистого дерева. Там я готовилась к экзаменам весной, там “сочиняла стихи”. Встал в памяти один “стих”.

Если кубок жгучим ядом

Через край налит,Жидкость смертная каскадомЗа края бежит.Если дождь с небес суровыхЛьет на грудь земли,Значит, тяжесть слез свинцовыхТучи не снесли.Если этот стих слагаю,Это значит: все мечтыДо конца погибли. Знаю,Что не любишь ты.

Был еще посреди сада плотный венок из молодых невысоких слив с темно-синими осенними плодами, созревавшими чуть не в октябре, от них осталось впечатление, что они были очень плотные, немного терпкие и точно принесенные с ледника – так они были холодны, когда мы распределяли их, сидя вечером перед затопленной в “зале” (довольно убогая была эта “зала”) голландкой.

И были в нашем саду обширные заросли малины и смородины. Среди высоких и густых смородинных кустов летом была у нас тайная от взрослых молельня, где мы в летние сумерки молились до слез, таких обильных и таких сладких, что даже было досадно и жалко, что они прекращались и приходилось выползать из-под кустов по зову: “Чай пить!”

В эти наши печерские сады зову я моих подружек, живых и умерших, в сады на Рыбальской и на Шияновской улице, где в 8-9-летнем возрасте посетило меня дивное видение неземной Красоты, окруженное сиянием, схожее ликом и одеждой на изображение юной Богоматери в куполе Церкви Общины Красного Креста. (Но это не была Богоматерь.)

25 ноября. Около 5 часов вечера

Дымно-золотой, неяркий закат. Пепельно-серое, к горизонту чуть зеленоватое небо. На фоне заката длинные недвижные сероватые тучки.

Полдня в Зубово. У Ники что-то непонятное и очень меня встревожившее в сердце. Назначен постельный режим. Температура – вот уже 5-й день то вскакивает до 38,4, то падает до 36,8. Повезла ему алма-атинский “апорт” и “Черное море” Паустовского. Когда он болеет, мне странно быть не возле его постели. Рядом с огорчением от Никиной болезни ждала меня радость: приезд Алеши Залесского (зам. сын). Я видела, что и он обрадовался мне со всей полнотой искренности внезапно пробужденного ребенка. Я вспомнила потом встречу Анны Карениной в МХАТе, которая очень удалась Алле. Он, когда я разбудила его поцелуем в голову, как Сережа Каренин к своей матери, прижимался ко мне и плечом, и головой, и губами, и полусонно лепетал ласковые слова, – чаще всего свое любимое “родненькая, родненькая”. И лазурные глаза его спросонья были совсем без выражения, как у новорожденного. Смотрели на меня кусочки неба, весенне-теплого, бездонного и безоблачного. И мне было странно и жаль сквозь ответную матерински-бабушкинскую ласковость, что он такой большой, длинный и нельзя его взять на руки и убаюкать какой-нибудь песенкой – он намучился дорогой (дорога ужасная, с легендарной теснотой и неудобствами). Алеша мучился целую осень в чужой ему, хозяйственной, с утра до вечера заботе и работе, заменяя главного врача в психиатрической больнице.

29 ноября. 11-й час вечера