— Оссподи! — Он усмехнулся своей усмешечкой. — Ты бы сказал ему — болел, мол, корью, гриппом, ветрянкой, а триппером, мол, пока не болел, потому что маленький. — Обстоятельность и злая точность его ответов являлись для меня тогда неслыханной мудростью. Он был и в ответах практичен. Он глядел на земные дела цепко, горько и без маломальской фантазии. Он шел по проселочной дороге, чуть припадая на сухую ногу. Я шагал рядом с ним, вонь машины забылась, и уже наполняло ощущение огромности ночного пространства, — деревня была близко, залаяли собаки.
Мать относилась к разряду литературных «табу»: она могла быть мелочной, крикливой, она могла быть, скажем, строгой, она могла поведением своим неосознанно портить дитя, но в критический момент — она мать, и этим все сказано, и я уже знал и помнил, что читатель тоже про это знает и помнит. Потери в образе шли не только от этой оглядки, но и от самой выучки тоже. Реальная мать Кольки Мистера не была, однако, ни крикливой, ни мелочной, она отнюдь не была лишена доброты, а вот жизнь у нее была как бы своя, самостоятельная, и Мистер ее не волновал.
Особенно же кичилась она высокой своей нравственностью. Она работала бригадиром маляров — в бригаде были только женщины, и всех их она держала в кулаке. Он умела влиять, умела убеждать. Бригада часто перевыполняла план, получая всяческие поощрения и награды. Я повторяю: мать была несомненно одаренная женщина. И энергичная. Мужу она устраивала истерики, и это не были истерики плачущей женщины — это были скандалы гневливой барыни. Она называла его неудачником, а считала, конечно, ничтожеством. Кольку Мистера, вид которого причинял ее самолюбию боль и досаду, она тоже старалась не видеть и, если можно, не слышать. Она чуть не лбом билась о стену, чтобы его взяли летом в пионерлагерь, но устроить в пионерлагерь мальчишку, неучащегося и с патологией было даже для нее сложно. Однажды она (уже почти добившись своего) в окружении баб победоносно восклицала:
— Ну, сын, хочешь в пионерлагерь? Признавайся — ну?
Сын молчал.
— Вы не представляете, каково мне было этого добиться! — говорила она бабам.
– Спасайтесь! Бегите!
— Ну ясно. — Бабы кивали. Бабы соглашались.
Маруся уронила розовую сумочку. Антон проглотил жвачку и закашлялся, а Гриша обернулся и вскочил. Какой-то всклокоченный мужчина позади них голосил, указывая дрожащей рукой на экран:
— Вы не представляете, сколько я сил на это угробила. Сколько нервов!
– Это не просто пришельцы!.. Вселенский заговор!.. Началось!..
— Ну ясно… Само собой! — И бабы дружно стали ей говорить, какая она молодец, и как ей тяжело с Колькой, и какая вообще жизнь тяжкая. Они любили ее, — и, конечно, побаивались. Они стояли кружком и грызли семечки после бани. Они были красные и распарившиеся. Они сжимали в багровых бабьих руках узелки и узлы, в бане они не только мылись, но и устраивали стирку. Мать Кольки тоже с ними стирала и тоже мылась, — и вот теперь, бросив узел на скамью, она вновь радостно и возбужденно спросила:
– Эти объекты были зафиксированы Тибетской обсерваторией в начале зимы. Расстояние до них составляет примерно семьдесят парсеков, – доносилось с экрана, – то есть примерно три целых одна десятая на десять в тринадцатой степени километров…
— Ну, сын, хочешь в пионерлагерь?
– Бегите!.. В горы, к воде!.. Это гибель!!! – И мужик вцепился себе в волосы, словно собираясь их вырвать.
В зале волновались и пошумливали, фильм никто не смотрел.
Совершенно спокойно, притушив умненькую и злую улыбочку, Мистер негромко ответил:
– С ума, что ли, сошел?.. А где охрана? Есть здесь охрана? Да выведите его кто-нибудь! Психовозку надо вызывать! – уже кто-то коротко хохотнул, и какая-то мамаша за руку потянула испуганного ребенка к выходу.
— Оссподи, да спихни меня куда хочешь.
– Так положено, да? – осведомился Антон. Ему было весело. – Это часть представления?
Женщины, встрепенувшись, оглянулись на него — маленький и мудрый старичок смотрел и не смотрел на них, сплевывая семечную шелуху. Он отвечал матери всегда негромко, его послушание было всегда стопроцентным и всегда внутренне ядовитым. Не способные уловить оттенок — после паузы — мать и за ней остальные женщины отвернулись и опять заговорили о бараке, о комнатушках, в которых ютились. Мать Кольки в то время хотела (и позже она пошла по этой лестнице вверх) проникнуть в завком и распределять там скудно строившееся в поселке жилье. Она спала и видела, как во всеоружии своей справедливости она делит комнаты, а может быть, распределяет квартиры; квартиры тогда были неслыханной роскошью. Она грозилась:
Маруся все таращилась на кричавшего. Гриша, перелезая через свободные кресла, пробрался к безумцу и твердо взял его под локоть. Маруся втянула голову в плечи, нашарила сумку, поднялась и быстро пошла к выходу. Она очень боялась скандалов, особенно публичных, так, что почти не могла себя контролировать. Ей было лет девять, когда отец за что-то громко накричал на нее на улице. Она потом никогда не могла вспомнить, за что именно, но собственное чувство страха и позора, какого-то окончательного, полного позора, не забывалось даже много лет спустя. Отец орал на нее и топал ногами, прохожие останавливались, глазели и спрашивали у него и друг у друга, в чем дело, старушки сочувствовали, мужчины поддакивали, а Маруся была в самом центре скандала, как будто ее голую пороли на площади, а толпа глазела!..
Она выскочила в светлый просторный и пустой холл перед зрительным залом и перевела дыхание.
— Вот погодите. Вот я влезу туда — и покажу им, как надо делить.
Все в порядке. Она спаслась.
Отец Кольки был человек, травмированный войной, слабовольный, придавленный женой и тихий, точнее сказать, смирный, однако с внутренней и тщательно скрываемой жаждой — дожить жизнь как жизнь. Сам с собой отец Кольки вел такие, неслышные другим разговоры:
Скандал не имеет к ней никакого отношения.
Маруся открыла сумку – руки немного дрожали, – достала бумажный платочек и зачем-то промокнула совершенно сухой лоб.
— За плечами вся жизнь — а я еще не отдохнул.
Высокая дверь отворилась, в темном проеме появился Гриша и еще какой-то тип. Вдвоем они волокли упиравшегося буяна. Маруся скомкала бумажку и шмыгнула за колонну.
Или:
– Вы не понимаете, – громко говорил человек, поминутно оглядываясь на зал. Глаза у него были безумные, и рот двигался как будто сам по себе. – Оставьте меня! Вы не понимаете, что делаете!.. Это мои вычисления! Это мой график!.. Я все предсказал, но не предполагал, что они так близко!
— Прожита жизнь, а я ничего не видел…
– Вы не шумите, – сказал Гриша совершенно спокойно. – Детей перепугали!..
Или:
– Каких детей?! Все погибнут, все!.. Человечество обречено!..
– Юрий Федорович, не волнуйтесь, – заговорил второй незнакомец, и Марусю поразило, что кто-то называет сумасшедшего по имени-отчеству! – Мы успеем.
— Жизнь прожил, а еще и не любил никого по-настоящему…
– Поздно, – как-то очень горько сказал буйный Юрий Федорович и словно обмяк. – Так я и знал.
Был он преподавателем техникума; рассказывая об изоляционных материалах, он время от времени платонически влюблялся то в одну, то в другую студенточку, подолгу раздумывая и колеблясь, стоит она или не стоит его любви — отдать ей или не отдать остаток своей жизни. Он их разглядывал, перебирал, одну за другой браковал и боязливо играл глазами, — студенточки считали его чудаком. Они считали его контуженным. Занятия он вел замедленно-замогильным голосом. Сына своего он воспринимал как очередную неудачу в жизни. Отец считал, что он стоил лучшей доли, он считал, что он стоил лучшего сына.
Гриша поправил на носу очки и сбоку посмотрел на этих двоих.
– Юрий Федорович ученый, уфолог, – сказал второй незнакомец с укором, словно Гриша не узнал родного дядю, – автор многих открытий. Именно его радиотелескоп засек появление на небесном своде тех объектов.
— Вот и здесь мне не повезло… Горе ты мое, — начинал он вдруг со вздохом. И тихо (и не без опаски) пытался положить руку на голову сына.
Иногда среди ночи отец свешивал ноги с кровати, выходил в коридор барака и курил — думал о тяжелой своей жизни. Жизнь проходила, а отец, как ему казалось, очень мало узнал и очень мало увидел.
– Корабли вторжения, – вставил Юрий Федорович как ни в чем не бывало. Он совершенно пришел в себя и выглядел теперь как обычный человек – никакого безумия.
— Я никогда,— тихим и укоряющим себя самого голосом начинал он, — не ловил сетями рыбу. Никогда…
– А фильм, – продолжал второй, – просто воровство!.. У человека украли открытие!
– Да это теперь неважно, Игнат! – перебил превратившийся в совершенно нормального человека Юрий Федорович. – Мы с товарищем вместе работаем, он в курсе проблемы! Игнат, дай ему наши визитки.
Или:
Второй полез во внутренний карман пиджака, извлек два картонных прямоугольника и протянул Грише. Тот покосился с некоторым недоверием, но взял.
— Я никогда не видел города Гурьева.
– Вот-вот начнется, а я не успел предупредить! Все выводы, которые он делает, – вранье! Он сам не понимает, чем это закончится!
– Кто, кто не понимает? – перебил Гриша с любопытством.
И он уезжал с кем-нибудь в недалекий Гурьев. Или на озерную рыбалку. Он возвращался и тихо оправдывался, тихо и прибито сносил крики жены, — тихо и потаенно он тоже хотел прожить собственную жизнь. Он только об этом и думал и был похож на человека, который мучительно не понимает, почему из отдельных капель никак не соберется в целое дождь.
– Воскресенский, – сказал Юрий Федорович с досадой. – Ну, автор этого фильма! Украл и украл, какая разница! Но выводы!..
Сестра — а она была старше Кольки Мистера на три года — была прежде всего отличница. Это верно, что она была человечек глубоко порядочный; ни артистически-энергичная деловитость матери, ни скрытая и тихая фальшь отца не передались ей ни граммом. Но именно поэтому ее душа сформировалась и съежилась в сторону сухости. Она была тихоня в школе. Тихоня на улице. Тихоня дома. Напряженно следящая за своими оценками отличница, она, затаившись, ждала дня и часа, чтобы побыстрее получить свою золотую медаль и уехать в какой-нибудь университет — Свердловский или Саратовский — уехать, уйти, убежать и, вынырнув где-то, начать жить снова и заново. Сестра Кольки была непоколебима в своем и ничуть не боялась, скажем, упреков от своих подружек и одноклассниц в том, что она, мол, льнет к учителям, — она была выше упреков. Она приходила вечером к той или иной учительнице, сидела у нее, беседовала, пила чай и выбирала себе книги, — учительницы ее не любили, но уважали и честно делали свое учительское дело, держа свои двери для нее открытыми и свой чай горячим.
Высокие двери вновь отворились, и, щурясь, на свет выскочил Антон. Лицо у него было очень веселое.
— … Позоришь нашу семью — вор! мелкий воришка! — громоподобно кричала мать, когда Кольку Мистера и меня поймали с картошкой, которую мы надергали, чтобы нести в горы. Не проронив ни слова, потемнев лицом, сестра тут же собирала тетрадки и уходила к учительнице. Звали сестру Олей, Оля-отличница. Она шла к учительнице, чтобы поупражняться в решении логарифмических уравнений, — она шла по улице поселка, зажав тетрадки, и повторяла бескровными губами (чтобы время, пока она идет, не пропало зря) выученное наизусть:
– Слушайте, ролик у меня получился – зашибись!.. Я все снял с начала до конца и у себя на «стене» выложил!.. Двое уже репостнули, а дальше вообще понесется…
Октябрь уж наступил. Уж роща отряхает
Тут он увидел Юрия Федоровича, его напарника и Гришу и остановился:
Последние листы с нагих своих ветвей… —
– Как?! Еще не конец?!
а мать ее в тот день специально отпросилась с работы — она пришла, чтобы пороть Мистера за мелкое воровство и чтобы порок этот в нем не угнездился на будущее. Мать пришла не одна, а с подругой — и вот две сорокалетние женщины с суровой решительностью принялись за дело. Дело предстояло, в общем, нетрудное и обычное. Меня они не тронули: пусть его дома свои порют. Но и не выпустили — пусть смотрит. Они схватили меня, когда я хотел выскочить в окно.
– В том-то и дело, что конец, юноша, – сказал Юрий Федорович совершенно серьезно. – Я опоздал. У человечества больше нет ни единого шанса. Игнат, мы должны идти.
Антон выхватил из кармана телефон, наставил на оратора и выдохнул с восторгом:
— Э, нет. — И окно заперли. Я стоял, озираясь волчонком, пока до меня доходил их сложный замысел. Мать закричала на Кольку, она должна была себя взвинтить — она кричала, что семья их была и будет, пока она жива, достойной семьей и честной. Как раз в эти дни ее бригада вновь выдвинулась, и мать находилась как бы на взлете, — и потому, быть может, она и вторая женщина-маляр кричали, хорошо слыша собственные правильные слова: «Честным становятся с детства!» — «Все начинается с пустяков — с картошки!..» — Они перебивали и взвинчивали друг друга — он же стоял напротив, маленький старичок, спокойный и проницательный, и только нависшая конкретная опасность не давала ему улыбнуться нехорошей своей улыбочкой. Наконец они схватили его за плечи, как куклу, но кукла была, в общем, начеку и успела произнести — как всегда негромко:
– Ну, дальше, дальше!.. Говорите, что вы замолчали?!
— Ну вы, поосторожнее. Не сломайте мою пипиську.
Юрий Федорович заговорил.
Гриша какое-то время слушал внимательно, потом заморгал, заоглядывался по сторонам, увидел Марусю и пошел к ней за колонну.
Они на миг приостановились, на миг попридержали свои большие руки — и теперь Мистер, уже успокоившись, что сгоряча они его не изуродуют, сам пошел к кровати. Он лег лицом в подушку. Лицо было вполоборота к стене. Женщины вновь закричали, набирая из недр инерцию движения и расправы — неужели он хочет всю жизнь быть воришкой? Неужели он не поймет раз и навсегда?.. Появился ремень, и мать била Мистера по тощему заду — не так чтобы сильно и зло, однако постепенно входя в ритм и в азарт. А женщина-маляр выкрикивала, как бы сопровождая педагогикой эти удары. Она выкрикивала громко. Потом тише. Потом еще тише. И вот — в голосе ее появились первые нотки подведения итогов:
– Ну что? – спросила она тихо.
Гриша пожал плечами:
— … Теперь он поймет… Теперь он умнее будет.
– Сумасшедшие какие-то. А этот твой юрист зачем его снимает? Это такой прикол, да?
И обернувшись ко мне:
Маруся кивнула. До них доносились только обрывки фраз: «Смещение… годичный паралакс… Биокинетика – суть наука о… Эф-тэ-эль прыжок… Плюмбум, то есть медь…»
— А ты смотри и думай. Тебе это на пользу.
– Плюмбум, – себе под нос сказал Гриша, – это свинец, а не медь. – Помолчал, прислушиваясь, и безнадежно махнул рукой. – Пошли, Маруська. Хотел я повеселить тебя сегодня, и ничего из этого не вышло!..
Мистер поднялся. Он был бледен, но не озлен. Губы прыгали. Но он довольно спокойно сидел на кровати — он смотрел то ли на меня, то ли куда-то в пространство и словно вот-вот хотел произнести одну из расхожих своих фраз: не могли обойтись без цирка, оссподи…
– Ты меня повеселил, – от души сказала Маруся, но Гриша никакой иронии не заметил.
Мать заговорила:
– За такие вещи можно убить! – возвысил голос уфолог Юрий Федорович, и они оглянулись. – Помяните мое слово, еще до вторжения с ним будет покончено!
– С кем? – уточнил Антон, не отрываясь от телефона. Он все снимал.
— … Хотим, чтобы ты был хорошим мальчиком и честным. Я ведь тебя люблю — как ты думаешь, кого я люблю больше всех на свете?
– С Воскресенским, с кем же еще?! Ведь это он… предал человечество.
— Меня, — согласно и негромко поддакнул Мистер. Он заправлял в штаны рубашку. Она выбилась.
– Понятно, понятно, – подбадривал его Антон, гримасничая. – Продолжайте! В прямом эфире репортаж о грядущей гибели человечества и предстоящем убийстве!.. Мы знаем, что если убийство объявлено, то оно должно произойти! Кто будет убийцей? Вы?
— Ну вот… Ты же мой любимый, сам знаешь. Ты же мой любимый, мой больной — как ты думаешь, почему больного ребенка мать всегда любит больше?
– Мне уже незачем, – величественно отвечал Юрий Федорович. – Я сделал все, что мог, но опоздал. И спросите сами этого Иуду, почему он украл мое открытие и почему решил погубить нашу цивилизацию. Вот на этой фотографии…
— Ну не надо, мам, не надо, — сказал он сдержанно и терпеливо и вновь очень негромко. Он заправлял рубашку и отряхивался, словно порка его запылила и теперь необходимо было почиститься. Губы уже не дрожали, но руки его все время делали какие-то мелкие движения.
Вскоре он начал копить и откладывать рубли про черный день, как это делают в старости; время, как известно, относительно, — жизнь Кольки Мистера кончалась, и потому в двенадцать лет он уже был и находился в своей старости. Отец, заметив отложенные деньги, сказал ему как-то с укоризной:
– Слушай, чего он делает, этот твой юрист?! Зачем он его снимает?!
— Если ты такой сейчас — каким ты вырастешь? — Колька смолчал, он не ответил ему, каким он вырастет, — он уже вырос. Он работал в артели, а ночами бродяжил, он был человеком вполне самостоятельным и вполне подневольным, короче — взрослым. Жизнь уместилась для него в крайне короткий промежуток, и одиннадцать-двенадцать лет были для него, как шестьдесят для всех прочих, а перевалив шестьдесят, откладывать деньги про запас вполне естественно. Но меня в то время больше поражали мелочи — как он ловил сусликов. Или как научился сосать козу, пасущуюся меж поселком и горами; мы приходили к ней с крошками хлеба, мы подлазили к ней осторожно и с уговорами, пока она не стала покладистой. Колька Мистер был изобретателен как в поиске, так и в самозащите. Он уже глядел вперед. Однажды мы высосали присмиревшую козу до дна, и он вздохнул, как вздыхают умудренные опытом старички:
— Вот увидишь — хозяева ее скоро прирежут.
Маруся пожала плечами и сказала мрачно, что снимает, должно быть, для того, чтобы выложить у себя в Инстаграме.
Испугавшись, я забормотал:
– Зачем?! – не унимался Гриша.
— Давай сосать ее редко, тогда не прирежут.
– Ну, как зачем, Гриш!.. Затем, что это… весело!
— Да черт с ней, — сказал Мистер. И добавил, еще раз вздохнув, как старичок: — Другого опасаюсь.
— Чего?
– Что весело?! Речи какого-то ненормального о гибели Вселенной – весело?!
— Как бы они не стали ее лечить.
И точно. Очень скоро козу накормили каким-то лечебным домашним зельем, глаза ее потухли, она стояла без движения, как стоял столбик, к которому она была привязана, а у нас начались рези и жесточайший понос. В первый день мы еле выжили, мы хватались за животы и ползали по горам на четвереньках, — а коза стояла за ручьем в кустах шиповника. От столбика в полдень падала короткая тень, коза стояла в двух шагах от колючек шиповника и жевала траву. Она и сейчас там стоит для меня как живая. Из деревни приехал мой дед, увидел ее и сказал коротко: «Это не коза», — мы шли с дедом по поселку, я показывал ему свои владения: школу, пустырь, горы — и хорошо помню, как он оглядел худое, несчастное существо, привязанное к колышку, и упрямо повторил: «Это не коза». Деду было семьдесят лет, он был громадный деревенский неряшливый мужик с седой бородой. На другой день я поехал с дедом в деревню. Зачем меня отправили с ним, уже не помню, — зато я помню, как мы вылезли из грузовика и по дороге дед заглянул в стоявшую на въезде в Ново-Покровку старенькую церковь, — он вошел туда и час-полтора слушал спевку, а я сидел возле церкви, ковыряя в носу, и томился от жары и безделья.
– Да ты не понимаешь! – Она коротко вздохнула. Лучше бы сразу в кафе пошли. Хотя тогда Антона бы не встретили, а некоторая надежда пойти в кафе с Антоном еще сохранялась. – В Интернете полно всяких приколов. Ты что, не в курсе?.. Если прикол всем понравится, можно стать знаменитым… за один день! Все будут смотреть твое видео, каждый у себя репостить, и ты прославишься.
Наконец дед вышел — он появился на паперти и за ним несколько мальчиков унылого вида.
– За счет сумасшедшего прославишься?.. – уточнил Гриша. – То есть как человек, который снял на видео какого-то придурка?.. Зачем она нужна, такая слава?
Дед сказал им сурово:
– Гриш, ты ничего не понимаешь, – возразила Маруся с досадой. – В вашем научном институте, может, так не принято, а во всем мире принято!.. Для этого специально социальные сети изобрели! Ты ничего про это не слышал?..
— Нечего было и приходить… Ступайте себе.
Это были забракованные мальчики, — помявшись, они двинулись по дороге, и некоторое время я видел в мареве их ситцевые рубашки. Они были моего примерно возраста, даже помладше, и все из разных деревень: на перекрестке они пошли кто куда, и пыльные дороги и белое марево поглощали их теперь каждого в отдельности. Это были голоса, не попавшие в хор.
– Для чего – для этого? Чтоб придурков показывать?..
Когда я вернулся, мне сказали, что Колька слег; он лежал в постели — я обошел кровать, глаза его были открыты, и вот я попал в поле его зрения. «Колька, — позвал я. — Мистер…» — мне было жутко. Лицо у него было вздувшееся: опухшая и черная лепешка. Он не ответил, он только зло и неприязненно шевельнул губами.
Антон выключил камеру в телефоне, покровительственно похлопал Юрия Федоровича по плечу, пожал руку его спутнику и быстро пошел в сторону Маруси и Гриши. Захохотал он только за колонной.
В комнате был полумрак. Доносился густой запах — в бараке кто-то варил фасоль. Отец и мать Кольки были на работе, Оли-отличницы тоже не было.
— Ктой-то пришел? — в другой их комнатушке за перегородкой послышалось движение и слабые шаги. Появилась их бабка — мать матери, худая и вечно несытая, потому что ее забывали кормить, а готовить себе она тоже забывала. Она появилась, посмотрела на мои руки — нет ли там, в руках, какой еды, — еды не было — и прошла мимо.
– Ну что, ребята?! Звездное небо смотреть, и все, на воздух!.. Хотя развлечение первоклассное! Сейчас выложу у себя, только назвать надо как-то звучно!.. «Вселенная на краю гибели», что ли?.. Или нет, нет, «Смерть близка!» Хэштэг #марсатакует! Сразу в топ!
Мать его была по самые края переполнена надрывом и бешеной взрывной энергией; она устроила сцену поселковому врачу, который дал ей понять, что Мистер обречен и что можно считать дни, — как это так?! врач, если он настоящий врач, не имеет права так говорить! — мать взвинтилась, она вынесла сцену с врачом и свою боль на люди, там и здесь, у школы, и даже под окнами барака она неутомимо кричала и ярилась, так что и барак и весь поселок уже знали, что Колька обречен. Потом мать красила забор — полутораметровый, которым только-только обнесли котельную, — мать быстро и ритмично, с профессиональной «маслянистостью» руки водила кистью сверху вниз. Она умела работать. Она стиснула зубы: если бригада отстанет, ее не осудят слишком — у нее мальчик умер, любимый больной сын, кто этого не знает и кто этого не поймет. И чтоб не так болело и кололо в сердце, она стала думать о надвигающейся смерти с той стороны времени — она будет ходить к нему на могилку, она будет сидеть возле сыночка часами, нет, плакать она не будет, не дождетесь, недруги. У нее вдруг брызнули перестоявшие слезы, сквозь толщу бытовых мыслей она увидела лицо Кольки, нет, не лицо — личико, когда ей принесли и сунули его к груди в роддоме, — розовая, безликая, пустенько-радостная лепешечка — мой мальчик.
Гриша поправил очки и сбоку, по-птичьи, посмотрел на Антона.
— Подтянись, девки! — крикнула она. — Обед скоро… Выполним, а? Мы ведь еще никого не подводили! — и энергично, властно, с покоряющей остальных пластичностью и мягкостью она заспешила кистью по горизонтальной кладке каменного забора, — и как встрепенувшиеся за ней заспешили все в бригаде.
Ничего особенного не произошло, – Маруся строго спросила себя, произошло или нет, и получилось, что нет, – но почему-то ей было стыдно.
Запуганный и подавленный матерью (она умела подавить кого угодно), врач вдруг впал в оптимизм. Он улыбался и размахивал руками. Он объявил теперь, что Колька не умрет; более того — вот-вот и начнется перелом в болезни, говорил он матери.
За высокими дверьми кинозала твердый голос продолжал рассказывать – по всей видимости, о гибели Вселенной, слов не разобрать, – и народу в вестибюле почти не было. Они еще постояли немного, Антон копался в телефоне, Гриша переминался с ноги на ногу и вздыхал, а Маруся ждала, когда хоть один из них догадается, что нужно в кафе идти, а не смотреть звездное небо, но они не догадались, и пришлось идти смотреть!..
Мать кивала:
— … Да… Коля в нашу породу, Коля из крепких… Мы и не из таких ям выкарабкивались.
Они ходили довольно долго и потом еще ждали в большом прохладном зале, когда звезды зажгутся – оказывается, они зажигались по расписанию!.. Когда свет медленно угас, на них надвинулся небесный свод, и созвездия стали медленно вращаться. Маруся позабыла о своей досаде и непонятном чувстве стыда. Небо завораживало ее, Гриша стал длинно и интересно рассказывать про науку под названием небесная механика, про Кеплера, про Полярную звезду и почему все расстояния считаются именно от нее, а не от какого-то другого небесного тела.
Забыв, что она сама все эти слова внушила врачу, мать спрашивала у него, как бы даже заискивая:
Маруся даже огорчилась немного, когда в купольном зале начался рассвет, небо посветлело и звезды мерцали уже не так ярко.
— Стало быть, перелом в болезни — стало быть, еще неделя, да?
Сеанс окончился.
— Да, — подтвердил тот, — примерно неделя.
Барак притих. В бараке года два уже никто не умирал, и приближающаяся минута давила и угнетала. Через открытые окна барака доносилось дыхание Кольки Мистера:
– Вот и отличненько, – сказал Антон, который больше всех хотел в этот зал, но на небо взглянул всего пару раз, остальное время смотрел исключительно в телефон. – На свободу с чистой совестью!..
— Си-си-си-си. — Посвистывание в его горле было слышно теперь с улицы.
Марусе нужно было отлучиться на минуточку по очень личному делу, а как сказать об этом сразу двум молодым людям, она решительно не знала, поэтому промямлила что-то и бросилась в сторону, куда указывала стрелка с изображением девочки в юбочке.
Бабка ворчала, кивая на открытые окна:
— Отворено все в доме, куда это годится.
– Марусь, ты куда, нам направо! – вслед ей закричал непонятливый Гриша, но она умчалась.
— Воздух нужен. — Мать говорила с бабкой властно.
Мать и Оля-отличница каждый час открывали окна, которые каждый час потихоньку плотно прикрывала старуха. Старуха ворчала:
В коридоре, ведущем к дверям с девочкой и мальчиком, на банкетке сидел давешний ненормальный Юрий Федорович. Совершенно один в пустом коридоре.
— Какой еще воздух. Выдумали тоже. Умирает мальчишка — дайте ему в тепле умереть.
Маруся пробежала мимо, не взглянув на него. Когда она вышла, он все еще сидел, как-то странно скособочившись. Она прошла было мимо, но все же оглянулась.
— Помолчите, мама! — одергивала мать.
Юрий Федорович медленно, словно против своей воли, оседал набок.
Старуха поджимала в обиде губы. На улице было жарко. Солнце до черноты сжигало траву, но старуха все равно боялась простудиться. У нее мерзли и ныли кости. «И млеють мои косточки и млеють», — жаловалась она на улице прохожим. Или вдруг разевала беззубую и пугающую, как пустая церковь, пасть:
– Что с вами? – издалека спросила Маруся. – Вам плохо?
— Глянь-ка — не набухло у меня там?
И, пересиливая себя, осторожно подошла.
Ей отвечали спешно, торопливо, — нет, не набухло. Но она вновь спрашивала:
Юрий Федорович смотрел прямо перед собой остановившимся взглядом, какого не бывает у живых людей, – словно манекен. И в эту секунду Маруся поняла, что он… умер.
— Как думаешь, милый, не просквозило меня?
На полу рядом с банкеткой валялась скомканная бумажка, Маруся зачем-то ее подобрала, – это оказалась какая-то фотография, – и сунула в розовую сумку.
Занятий в школе не было, и Оля старалась теперь уйти с утра в маленькую поселковую библиотеку — она просиживала в одиночестве до самого закрытия. Никого, кроме нее, там не было. Оля не могла бы объяснить словами, почему она не выносит затаившийся мирок своей семьи, — она и не искала сейчас слов, она сидела за шатким столиком, напротив полусонной старушки библиотекарши и трудилась. Ее ждала где-то далеко отсюда (достаточно далеко) новая жизнь, и Оля это знала, и сердце свое держала пока глубоко в резерве, собираясь пустить его в рост никак не раньше, чем она переберется отсюда в Свердловск или в Саратов.
Юрий Федорович теперь лежал – неловко, неудобно, боком. Она еще посмотрела на него и побежала по коридору.
Отец выпивал: он навещал знакомых фронтовиков или же просто соседей. Потом, когда его выпроваживали в поздний час, он сидел сиднем на ночном опустевшем небольшом рынке (несколько грязных прилавков, обнесенных забором), — на одном из прилавков он сидел, полчаса дремал, а полчаса разговаривал сам с собой. Он говорил себе все о том же — жизнь проходит, прошла уже, а счастья все нет. Не успел увидеть мир. Не успел пожить. Не был в городе Киеве — праматери наших городов. На курорте никогда не был. Даже на фронте мало чего видел. Даже жену выбрал себе несоответствующую, шумную и слишком заносящуюся. И вот еще ко всему — сын умирает…
Ночью, чтобы сыну было больше воздуха, все они спали в другой комнатушке, за перегородкой. И мать. И Оля. И старуха. Позже всех явившийся в дом отец — была уже глубокая ночь — включил свет, но за перегородку идти никак не хотел, чтобы, не дай бог, не получить от жены ночную выволочку. Он покачивался. Он оглядел пространство пола и придумал: лягу, пожалуй, тут на полу, с сыном рядом… Уже стянув сапоги, он обнаружил, что глаза у умирающего сына открыты. «Не спишь?» — спросил робко отец. Старичок не ответил. Звуки его затрудненного дыхания стали тоном ниже — с этой ночи он уже похрипывал.
На вторник назначили совещание у декана по результатам вступительных экзаменов. Приказы о зачислении уже были подписаны и частично объявлены, поступившие счастливчики и счастливицы, найдя себя в списках, радостно прибегали с оригиналами документов. В приемной комиссии это время так и называлось – «сдача оригиналов».
Отец, не дождавшись ответа, произнес неуверенно и пьяненько:
— Я спою тебе песню, сынок… Сейчас — только сапоги куда-нибудь пристрою. — Он покачнулся, но не упал. Он сел возле сына и запел тихую, протяжную песню, восполняя пеньем самому себе то, что не досказал себе, когда сидел в одиночестве на ночном рынке.
Колька, не желавший ни видеть, ни слышать, перебил его — захрипел громче, плечи его передернулись. Выговорить он не мог.
Маруся, замучившаяся в этой самой комиссии, мечтала только о седьмом числе. Седьмого числа у нее начинался отпуск, и она точно знала, что будет делать!.. Значит, так. Шестого она приедет на работу с сумкой и вечером побежит не домой, а на электричку, и через два часа будет под Егорьевском на даче у тети. Чтобы не терять ни минуты отпуска! Чтобы седьмого проснуться на террасе, на ее любимом ковровом диване, от спинки которого пахнет пылью и сухими цветами, и чтоб в окошко была видна корявая ветка старой яблони с уже розовеющими мелкими яблочками, а за веткой лоскут голубого летнего неба. И услышать не грохот и рев грузовиков на соседней стройке, а как осторожно, чтоб не разбудить ее, тетя брякает рукомойником на улице – моет к завтраку морковку и позднюю вишню. Чтобы солнце отражалось от бока обливного глиняного кувшина, памятного с детства, в котором стоят на столе флоксы, розовые и белые. Чтобы натянуть старые линялые шорты, мятую футболку, сунуть ноги в шлепанцы и выйти, позевывая, на крылечко, облокотиться о перила и смотреть на тетины посадки, яблони, заросли старых, еще дедушкиных вишен и на лес, начинавшийся сразу за хлипким штакетником. Когда распределяли участки, стали тянуть жребий, и дедушке, который проворонил всю жеребьевку, достался самый плохой – у кромки леса. Так Марусе рассказывала тетя. Бабушка была вне себя от горя – и участок плох, и дедушка не оправдал бабушкиных надежд и подтвердил ее худшие опасения, что он совершенно не приспособленный к жизни человек и вообще разиня. Зачем она только в пятьдесят третьем году вышла за него замуж?!
— Я спою, — попросил опять отец неуверенно. — Я спою… Сынок, это очень хорошая песня.
И тогда умирающий захрипел так, что отец тут же смолк и испуганно забормотал:
— Ладно, не буду, не буду… Я понимаю: ночь… люди спят… Я понимаю. — Он лег возле сына, свернувшись калачиком. Свет погасить он забыл, свет погасила вставшая среди ночи бабка. При этом она пнула спящего зятька ногой. И тщательно закрыла все окна.
С тех пор минуло много лет, и как-то постепенно стало ясно, что их участок – самый лучший, именно потому, что расположен близко к лесу и озеру и можно открыть калитку, выйти на поляну и собирать землянику!
На другой день Колька как-то вдруг похудел, отекшее лицо ссохлось, черты измельчились — голова теперь походила на маленький кулачок. Мать сидела с ним рядом — в нем была перемена, и в ней была перемена. Как это и бывает у богатых и одаренных натур, мать не видела ни малейшего противоречия в том, что обычно она говорила: «Бога нет. Есть материя», — и в том, что теперь она нашептывала умирающему сыну о боге: «Не плачь, моя сыночка, — она всхлипывала жалко и тихо. — Не плачь, мое родное. Божинька добр. Он тебя встретит, сынок…»
Только дедушка уже умер, и ему невозможно было сказать, что он молодец, добыл для семьи такой прекрасный участок!..
В горле ее стоял ком. Она хватала ртом воздух. Она шептала:
Кроме того – в этом месте мечтаний Маруся всегда вздыхала, – отец останется в городе, и если приедет, то только в пятницу, и она целую неделю, а то и дней десять, ни в чем не будет виновата: ни в том, что каша подгорела, ни в том, что джинсы у нее с дырками, ни в том, что работы много, а денег мало.
— Божинька добрый… Божинька добрый — ты его не бойся.
Умирающий мальчик хотел что-то сказать, но хрипы ему не дали.
Мать торопилась сказать:
– Как ты думаешь, – спросила рядом Даша и захрустела яблоком, – эти или те, с тридцать первой страницы?
— Он ведь понимает — все понимает — ты ведь ангел мой — ты ведь безгрешен — он не припомнит тебе, что баловался ты или воровал — это ж ребенок — и к тому же время какое трудное…
– Что?
Глаза у Мистера были ввалившиеся, в глазницу можно было положить небольшое яблоко, — и вот там (голова была наклонена вбок) на правые полукружья глаз выкатилось по худосочной слезинке. Колька не был растроган, не был умилен. Ему было жаль мать — но жаль не слишком; он смотрел на нее, как смотрят умудренные умирающие старики — знающие, что так или не так, а жизнь кончена и к берегу надо плыть.
– Ну, букеты, что!.. Я тебе показывала! Свадебные букеты!.. Вроде эти как-то элегантней, да?..
Теперь со сдержанной и как бы даже загадочной медлительностью сюда устремился весь барак, — всем было уже сказано и все знали, что он умирает; они заходили, вытирая ноги у порога, дети и женщины.
— Ссохся весь, — вздыхали старухи.
Даша собиралась замуж – не то чтобы всерьез, но ожидала предложения от кавалера – и готовилась заранее. Были изучены кипы свадебных журналов, со всех сторон рассмотрены в Интернете платья знаменитостей, со шлейфами и без шлейфов, декольтированные, усыпанные жемчугами и бриллиантами, и строгие, прямые, из благородного атласа – они назывались почему-то «лаконичные». Образцы декорирования шатров и бальных залов, сервировки стола «жениха и невесты», а также «родителей и друзей» были подвергнуты критическому анализу и подробнейшему разбору.
— Комочек, а не человек…
Маруся иногда думала, что Даша вместе с предложением должна получить миллионное наследство, ибо все, что изучалось, с тем чтобы «взять на вооружение», стоило не просто огромных, а прямо-таки бешеных денег!.. Знаменитости в журналах и в Интернете нисколько не скрывали ухлопанных на свадебное действо сумм. Платье в триста тысяч евро считалось удачным приобретением – не слишком дорого и вполне пристойно.
А к вечеру этот ссохшийся комочек, в котором не было, казалось, уже ни пылинки жизни, стал кричать пронзительным человечьим криком. Сознание он потерял, но боль была, а может быть, и не боль — он кричал бессвязно, без слов, без оттенков. Это был непрекращающийся сплошной стон, который постепенно и самым естественным образом вырастал в звериный смертельный вопль. Казалось, притих не только барак, но и весь поселок. Пять часов кряду кричал этот комочек, то, что было и называлось его жизнью, выходило теперь наружу и растворялось в пространстве. На пустыре, за сараями — там, где привязывали коз и выбрасывали худые ведра, — в бурьяне, на двух составленных кирпичах сидел его отец. Он был пьян и расслаблен. Скрывшись от криков сына и от глаз жены, он вновь думал о своей неудавшейся жизни, а когда с ветром все же доносился крик умирающего, отец в свой черед вспоминал и просил божиньку, в которого не верил ни на полкопейки, принять душу его сына с любовью и миром. Это напоминало сговор. «Как бы та хреновина ни обозначалась: материя или не материя, — бормотал отец, — ты понимаешь… ну, ты в общем и целом меня понимаешь, божинька. — Отец сплевывал в бурьян. — Короче: чтоб ты встретил его хорошо. Ясно?.. Ты понял?» — и отец пьяно грозил пальцем кому-то в бурьяне.
Маруся старательно пыталась понять, что именно в платье может стоить таких денег, никак не понимала и огорчалась, что она такая тупая и неразвитая девушка.
А тот, за кого он просил, продолжал кричать. Крик прекратился только к самой ночи — и с этой минуты тело Мистера уже не боролось, только в самой глубине тела что-то, казалось, еле слышно булькало.
– Марусь, ну чего ты? Какие лучше?
Два пацана постояли у барака, переминаясь с ноги на ногу, — крики уже кончились, — и пацаны пошли к горам, чтобы поболтаться там ночью и посидеть у костра. О Кольке Мистере они больше не думали. Эмоция жалости перешла за грань их понимания, и небольшие детские души не могли выдать и выжать из себя больше, чем они уже выдали и выжали.
– Да они все красивые.
— Жалко вообще-то, — сказал один.
— Еще как…
– Ой, ну вот эти аляпистые очень!
И они пошли.
– Аляповатые, – машинально поправила Маруся.
Я тоже собирался в ту ночь уйти на Желтые горы, но дома не пускали. «Почему в ночь? почему тебе обязательно в ночь?» — «Ну, надо. Ну, на-а-адо», — канючил я и нетерпеливо перебирал ногами; я знал, что те двое уже ушли… На мое счастье, в многочисленной барачьей семье что-то произошло меж соседями, — обо мне вдруг забыли, — и в разгар вспыхнувшей и громкой ночной ссоры я слабенько пискнул: «Ну ладно, мам, я пошел», — и опрометью кинулся вон. Сначала я бежал. Потом шел быстрым шагом. Тропа была хоженая и всем нам хорошо известная, а пацаны скоро разведут костер, и не на той горе, так на этой я костер, конечно, замечу. Была луна. И мне привиделось, что надо мной в лунных бликах — может быть, следом за мной — летит душа Кольки Мистера. Прежде чем взмыть окончательно в небо, душа некоторое время летела параллельно земле, сопровождая нас к Желтым горам, — почему бы некоторое время душе не полетать над землей, подумалось пацану. И вот я бежал и оглядывался на лунный нимб.
Даша на секунду оторвалась от журнала и взглянула на нее.
Была глубокая ночь, все спали; только старуха бабка (она опять была голодна) бродила по комнате, — она и услышала его последний хрип.
– Ты какая-то сама не своя. Все из-за этого покойника в планетарии, да?
— Детонька моя. — Старуха подошла и увидела в полосах лунного света, как он дернулся. Она припала к нему, обняв его холодные высохшие ноги. — Детонька… — И, словно почувствовав, что его здесь удерживают, он выдал этот последний хрип, дернулся тельцем и перешел черту. Старуха бормотала, припав лицом к его ногам, это был комочек ее плоти, и она словно старалась не упустить, не выпустить.
Маруся пожала плечами. Они разбирали по папкам и скрепляли личные дела поступивших, и невозможно было представить себе более муторной и скучной работы!.. Маруся все время думала о другом, а Даша то и дело отвлекалась на журналы и яблоки. До совещания у декана хорошо бы скрепить еще десятка два дел, и понятно было, что они не успеют.
2
Если же говорить о днях за днями и представить себе, кто же они такие и как они выглядят — любящие нас, — то каждый может нарисовать себе картинку с сюжетом. Картинка совсем несложная. Нужно только на время уподобиться, например, жар-птице: не сказочной, конечно, жар-птице, а обычной и простенькой жар-птичке из покупных, у которой родичи и любящие нас люди выдергивают яркие перья. Они стоят вокруг тебя и выдергивают. Ты топчешься на асфальте, на серой и ровной площадке, а они топчутся тоже и проделывают свое не спеша, — они дергают с некоторым перерывом во времени, как и положено, впрочем, дергать.
– Понимаешь, – сказала Маруся и вложила в папку сочинение, – я никак не могу осознать, что произошло. Ну, мы были в этом зале со звездным небом минут, скажем, двадцать. Кстати, это просто установить, у них там сеансы, они идут все по расписанию! Ну, еще ждали, пока начнется. Почему он не ушел? Он же собирался уйти! Он сказал, что уже поздно и Вселенная вот-вот погибнет, нужно бежать и спасаться.
По ощущению это напоминает укол, — но не острый, не сильный, потому что кожа не протыкается и болевое ощущение возникает вроде бы вовне. Однако прежде чем выдернуть перо, они тянут его, и это больно, и ты весь напрягаешься и даже делаешь уступчивые шаг-два в их сторону, и перо удерживается на миг, но они тянут и тянут, — и вот пера нет. Они его как-то очень ловко выдергивают. Ты важно поворачиваешь жар-птичью голову, попросту говоря маленькую, птичью, куриную свою головку, чтобы осердиться, а в эту минуту сзади вновь болевой укол и вновь нет пера, — и теперь ты понимаешь, что любящие стоят вокруг тебя, а ты вроде как топчешься в серединке, и вот они тебя общипывают.
— Вы спятили, что ли! — сердито говоришь ты и хочешь возмутиться, как же так — вот, мол, перья были; живые, мол, перья, немного даже красивые, — но штука в том, что к тому времени, когда ты надумал возмущаться, перьев уже маловато, сквозь редкое оперенье дует и чувствуется ветерок, холодит кожу, и оставшиеся перья колышутся на тебе уже как случайные. «Да что же делаете?» — озленно выкрикиваешь ты, потому что сзади вновь кто-то выдернул перышки, сестра или мать. Они не молчат. Они тебе говорят, они объясняют: это перо тебе мешало, пойми, родной, и поверь, оно тебе здорово мешало. А сзади теперь подбираются к твоему хвосту товарищи по работе и верные друзья. Они пристраиваются, прицеливаются, и каждый выжидает свою минуту… Тебе вдруг становится холодно. Достаточно холодно, чтобы оглянуться на этот раз повнимательнее, но когда ты поворачиваешь птичью свою головку, ты видишь свою спину и видишь, что на этот раз ты уже мог бы не оглядываться: ты гол. Ты стоишь, посиневшая птица в пупырышках, жалкая и нагая, как сама нагота, а они топчутся вокруг и недоуменно переглядываются: экий он голый и как же, мол, это у него в жизни так вышло.
Впрочем, они начинают сочувствовать и даже соревнуются в сочувствии — кто получше, а кто поплоше, они уже вроде как выдергивают собственные перья, по одному, по два и бросают на тебя, как бросают на бедность. Некоторые в азарте пытаются их даже воткнуть тебе в кожу, врастить, но дарованное перо повисает боком, криво, оно кренится, оно топорщится, и в итоге не торчит, а кое-как лежит на тебе… Они набрасывают на тебя перья, как набрасывают от щедрот, и тебе теперь вроде бы не голо и вроде бы удобно и тепло — все же это лучше, чем ничего, все же сегодня ветрено, а завтра дождь; так и живешь, так и идет время.
– Да-а, – протянула Даша. – А вот мне не везет никогда! Никаких со мной не бывает приключений! Что такое?
Но вот некая глупость ударяет тебя в голову, и ты, издав птичий крик, начинаешь судорожно выбираться из-под этой горы перьев, как выбираются из-под соломы. Ты хочешь быть, как есть, и не понимаешь, почему бы тебе не быть голым, если ты гол. Ты отбегаешь чуть в сторону и, голый, в пупырях, поеживаясь, топчешься, дрожа лапками, — а гора перьев, играющая красками и огнями, лежит сама по себе, — ты суетишься поодаль, и вот тут они бросаются все на тебя и душат, как душат птицу в пупырях, голую и посиневшую, — душат своими руками, не передоверяя этот труд никому; руки их любящие и теплые; ты чувствуешь тепло птичьей своей шеей, и потому у тебя возникает надежда, что душат не всерьез, — можно и потерпеть. Конечно, дышать трудно. Конечно, воздуха не хватает. Тебе непременно необходимо вздохнуть. Твоя куриная башка дергается, глаза таращатся, ты делаешь натужное усилие и еще усилие, — вот наконец воздух — все же попадает в глотку. Но, увы, с другой стороны горла: они, оказывается, оторвали тебе голову.
– Какое же это приключение, – сказала Маруся неискренне, потому что была совершенно уверена, что как раз приключение. – Человек взял и помер! Главное, понимаешь, он был совершенно нормальный! То есть, наоборот, он был ненормальный, конечно, но на вид абсолютно здоровый!.. Ну, то есть больной, конечно, но не в том смысле!..
3
– А Гриша что говорит?
– При чем тут Гриша!
Был у Шустикова портфель; был рабочий стол, точнее угол стола, потому что стол был на двоих, и бумаги у него лежали в некотором беспорядке, впрочем, как у всех. По вторым и семнадцатым он стоял в очереди в кассу, при этом он улыбался уже издали, как бы делясь удачей и давая возможность кому-нибудь из сослуживцев втиснуться перед ним и получить деньги без очереди. В контору он приходил всегда вовремя, а уйти старался минут на десять пораньше, опять же как все. Всех вроде бы и удивляло в Шустикове только то, что он разговорчивый. Со стороны сослуживцев тут вроде бы было простое и даже простейшее участие, потому что как же участию не быть и не возникнуть, если молодой сравнительно человек рассказывает о своих неудачах. И, разумеется, когда Шустиков стал рассказывать о женщине, которая его любила и, повозившись с ним год-два, вышла замуж за другого типа, — тут уж все, особенно дамы, стали брошенного и одинокого Шустикова жалеть. Дальше — больше; выяснилось, что Шустиков виновной считает вовсе не ту женщину, а себя и свою с детства возникшую мягкотелость, однажды он даже сказал, женоподобность; выяснилось, что он почти согласен с той женщиной, которая после года жизни сочла его в итоге слабым и никчемным.
Маруся знала, что Даше хочется, чтоб Гриша перекочевал из «друзей детства» в «кавалеры», и тогда у Маруси тоже появился бы жених – в двадцать четыре года давно пора! Такой жених, по Дашиным представлениям о жизни, Марусе очень подошел бы – добрый, бестолковый, свой во всех отношениях и, главное, совсем не такой активный и перспективный, как у нее, Даши. Она любила подругу и от всей души желала ей счастья, но такого, которое бы наверняка, с гарантией, не затмило бы ее, Дашиного, ожидаемого счастья.
— … Да, — в пятый раз тихо пояснял Шустиков, — и тогда она бросила меня. Ушла. Сказала, что я никудышный.
— Как-как?
– Марусь, так бывает. Живет человек, живет, а потом – раз, и все, умер. Тем более, ты говоришь, он волновался сильно, когда что-то там про конец света кричал!.. Вот его удар и хватил.
— Никудышный…
– Не знаю, – протянула Маруся с сомнением. – Может, и так. Только его напарник куда-то делся, я его потом не видела, когда полиция приехала. Да и не похоже, что удар уфолога хватил. Похоже, что он просто сел на диванчик и умер. Или… или… что его мертвого посадили.
– Да ну тебя, – сердито сказала Даша и опять уставилась в журнал, подвинув папку с личным делом, – какие-то ужасы рассказываешь.
Отчасти в этом и состояла его разговорчивость, он слишком откровенно рассказывал, не понимая, что он рассказывает слишком откровенно. И его, конечно, расспрашивали. И хотя в конторе, куда он пришел работать, не впервой велись разговоры о жалких мужчинах нашего века, — а две трети конторы составляли зрелые, знающие что к чему дамы, — все равно этот Шустиков стал вдруг всем в диковинку. Тут было что-то от сбывшихся предположений: много раз слышали, много раз смеялись, а тут вот увидели вроде бы воочию, в живом виде, а не в анекдоте. «А что еще она тебе сказала, когда уходила?» — рассказывать и обстоятельно отвечать было для Шустикова естественным, как пить воду, если протягивают кружку. «Понятно… Ну а что еще она сказала?» — нет, они, группа женщин, так уж в лоб его не спрашивали, но ведь они не заговаривали ни о чем ином, они упорно не слезали с темы, они мягко, даже деликатно плели кружево слов вокруг и около, — они вроде бы просто томились у окна в обеденный перерыв, а на самом деле не отходили от разговорчивого Шустикова. Валентина Сергеевна даже одергивала себя и других тоже: «Хватит трепаться, бабоньки, пошли!» — и будто бы спешила на обед. Шустиков же продолжал отвечать и на ходу, раз уж спросили:
– Девушки, – раздался рядом веселый голос, и обе разом подняли головы. – Наверняка вы хотите кофе, просто мечтаете о нем! И вот он, кофе!
— А еще она дала мне понять, что у меня нет денег.
Антон в белых льняных брюках, голубой свободной рубахе, расстегнутой на одну пуговицу ниже, чем положено «в учреждении», в темных очках, с каким-то немыслимым портфелем, болтавшимся на длинном ремне, поставил перед ними картонную штуку с двумя высокими стаканами в ячейках. От стаканов резко и вкусно запахло кофе.
— Так и сказала?
— Да… Сказала, у тебя их нет и никогда не будет. — Все на миг умолкли, вздохнули, как бы оценивая некоей, необычной меркой этого тридцатилетнего маленького мужчину, бог знает как попавшего в их контору. Всем сделалось немного неловко. Если бы он хотя бы подсмеивался над собой, если бы подшучивал или ерничал на скользких местах, как ерничают другие. Шустиков же над собой не подшучивал. Шустиков был серьезен и как-то даже бездарно серьезен в своих рассказах, в том смысле, что напрочь был лишен и фантазии и хоть маломальского актерства. Он был из тех, кто не слышит, как его слова звучат со стороны, — его спрашивали, он отвечал, вот и все.
– Привет, – неуверенно сказала Маруся.
– Здрасте, – пробормотала Даша.
«Ну что, Шустиков, скажешь — все еще переживаешь свою драму? Или проходит понемногу?» — начинал сослуживец, завидев этого странного новичка, стоящего с подносом в очереди в столовой, — завидев и ценя обеденное время, он хватал поднос и энергично втискивался перед Шустиковым. Он молол языком для вида. Но с другой стороны он вроде бы спрашивал, и потому Шустиков отвечал. Разговор заносило, и, как правило, сослуживец тут же начинал внутренне ерзать — простые и обнаженные ответы Шустикова могли теперь внушить неловкость стоящим по соседству людям в очереди, знакомым, например, — и сослуживец, смутившись, уже спешно направо и налево подмигивал: вот, мол, чудака нашего расспрашиваю… не обращайте, мол, внимания (и уж, конечно, не подумайте, что я из того же теста, что и он). Женщины смотрели на жизнь шире, и в основном бедняга Шустиков выкладывал подробности и откровения им, словно не ведая и не понимая, что кое о чем человеку можно и умолчать. Да, рассказывал он, — живу в комнатушке, в коммунальной квартире, денег мало, углы ей не понравились: она думала, что если он мужчина и с образованием, то из него что-то выйдет.
Антон сдернул очки и, смеясь глазами, потянулся через стол с личными делами и чмокнул Марусю в щечку. Даша вытаращила глаза.
— … Ты бы ей, милый, прилгнул: сказал бы, что обещают повысить. Бабе надежда нужна. Глядишь, и не бросила бы тебя. Глядишь, и женился бы! — уже сердясь на него, учила сослуживица.
– А я приехал на совещание! – Он скинул с плеча портфель, уселся на канцелярский стул, предназначенный для поступивших, и вытянул длинные ноги. – Как говорится, правила одинаковы для всех, хотя ничего мне так не хотелось, как манкировать!.. У меня в офисе работы – во, – и загорелой узкой рукой он показал куда-то вверх. – Я же в отпуск собираюсь еще раз свалить! Кто знает, что именно на повестке дня?
Шустиков же совершенно спокойно говорил:
Маруся, улыбаясь, вытащила стакан и понюхала. Ах, как вкусно пахнет!.. Нет ничего в мире вкуснее запаха кофе. И еще, пожалуй, земляники. Землянику и кофе можно нюхать всю жизнь.
— А как бы я потом эту ложь поддерживал?
Даша беспомощно посмотрела на нее, а потом на Антона.
— Как-нибудь!.. Потом — суп с котом.
– Так… говорили же… по поводу нового набора, кажется…
Голос у Шустикова ровный и негромкий:
— Рано или поздно она бы поняла, что я заурядный человек и что звезд с неба не хватаю.
– Я читаю лекции на третьем курсе, – пожаловался Антон весело. – Вот какое мне может быть дело до нового набора, а? Лучше б я на роликах катался или еще раз пошел в планетарий! Там классно, всех убивают!..
Он произносил это, как произносят самые рядовые слова, например, о погоде.
– Вы вместе были?! В планетарии?! – совсем уж потерялась Даша. – И ты мне ничего не сказала?!
— О, господи, да все мы заурядные люди. А ты бы лучше говорил ей, что любишь ее, — увлекалась темой сослуживица, — надо было ее любовью взять, любовью!
Маруся поняла, что оправдываться теперь ей придется долго и вряд ли Даша до конца ее простит.
— В любви я ей мало нравился…
– Мой фильм под названием «Спасайтесь! Планета гибнет!» имел шумный успех, – продолжал Антон. – Нет, ну так бывает, а?.. Чувак произносит пламенную речь о нашествии пришельцев и крахе цивилизации! И тут же сам отдает концы в коридоре. Вот ирония судьбы, а?..
— Но хоть сколько-то нравился? — спрашивала женщина с жгучим любопытством.
– Между прочим, ваша подруга, – произнесла Даша с выражением, – считает его смерть подозрительной! А вы… как считаете, Антон?..
— Не знаю, — задумчиво отвечал Шустиков. — Наверное, нет. — И теперь он вздохнул.
– О да, конечно, – согласился Антон с энтузиазмом, – разумеется, она подозрительна!.. Я думаю, ему сделали инъекцию смертельно опасного яда! А возможно, даже убили на расстоянии. С орбиты. Точечным лазерным воздействием!