Я преувеличиваю? Скажи резче: тебя заносит! Чувствую, как тебя коробит (нет, правда: твоё тело досадливо сморщилось…), может быть, тебя что-то задело в моих словах? Тебе надо меня направлять, объясняя, где болит, и где надо мне быть осторожным. …А может, я просто утомил тебя сегодня?
У его желтозубого владельца, Сноуи Рейнса, была привычка вмешиваться из-за стойки в разговоры посетителей. По слухам, Сноуи разбавлял пиво собственной мочой. Но нет, слухи врали, просто у пива был такой вкус.
Я ведь сам выматываюсь, когда пишу тебе, я уже говорил. Никогда не чувствовал такой слабости от написания письма. Пять-десять строк — и чувствую головокружение. Но это даже приятно, напоминает детские ощущения, когда выходишь на улицу впервые после долгой болезни. Может нам стоит заранее договориться, что эта переписка не будет слишком долгой? Скажем, на один год? Или до тех пор, пока это наслаждение не станет невыносимым? Ибо, если тело моё сейчас говорит правду, а тело, как известно, не лжёт…
Сноуи нравилось считать себя важной шишкой, и он втихомолку упивался тем, что к нему заходят выпить (и иногда пришить друг друга) мелкие гангстеры. Пока посетители не цепляются к нему самому, дурная слава паба ведь свидетельствует в пользу его собственной мужественности, разве нет?
Нет?.. Не лжёт?.. А сколько раз я лгал телом? Сколько раз обнимал, целовал, закрывал глаза со стоном, и кончал в экстазе, не вкладывая в это никакого особого смысла?
Не будет преувеличением сказать, что никчемная жизнь Сноуи заключалась в том, чтобы встревать не в свое дело, пить, хвастать, спать и пердеть. Ему нравилось утверждать (за спиной у жены Шейлы), будто он трахается как кролик с девками моложе себя, но это было не так. Паб был открыт каждый день с одиннадцати до трех и с семи до полуночи. В полночь двери запирали, и потому последние выпивохи уходили не раньше двух. А значит, времени для измен почти не оставалось.
А ты — сколько раз?
– У нас тут когда-то \"Пономарчики\" пили, – возвестил Сноуи.
До сих пор посетители все больше отмалчивались. Была середина воскресенья после Рождества, и за столиками сидели всего четверо. В уголке какой-то старик с сыном смотрели по телику чемпионат по дартсу.
Мирьям, если то, что я испытываю к тебе, искренне, то и одного года нам обоим будет слишком много. Мы не выдержим дольше, да еще и посеем разрушение во всём, что нас окружает, а мне кажется, что нам обоим есть, что терять вовне, поэтому я подумал (мысль идиотская, но всё же, может, договоримся заранее?)… Назначим себе некую дату, или дождёмся, пока что-то определённое произойдёт в мире, что-то вне нас и нам совершенно безразличное, но то, что будет нашим личным знаком в общем календаре. Ну что, это тебя немного успокоило (по крайней мере, это устанавливает хоть какие-то границы)? Так мы будем заранее знать, что разлука от нас не зависит, и что мы обязаны всё к этому времени прекратить. Быть всем или ничем, как думаешь?
У стойки два мелких жулика по имени Парш и Заглушкер перебирали пачку краденых лотерейных билетов, проверяя, разжились ли чем-нибудь.
Ты снова отдалилась. Вмиг отдалилась и отстранилась. Ладно, я же знаю, что написал глупость, что лягнул своё ведро ещё до того, как оно начало наполняться, но погоди, не решай ничего против меня! Послушай: мне сейчас проще всего выдрать этот лист, переписать заново без этих жалких строк и не потерять тебя в одно мгновенье.
Злясь, что никто не откликнулся, Сноуи попытался снова:
Видишь, он остался. Совсем таким, как был. Ни слова не вычеркнуто. Потому что после твоего ответа я решил, что всё, что происходит со мной из-за тебя, будет тебе принадлежать. Записано во мне — записано в тебе. Каждая мысль, и желание, и страсть, и страх. Каждый младенец, плод или выкидыш, зародившийся во мне от тебя. И суть моего договора с тобой, с тобой одной, в том, что я отказываюсь от грима для ухаживания за тобой и от внутренней цензуры, и даже от права на самозащиту…
– Раньше к нам захаживал Зверюга.
(Как стало легко, стоило только это написать).
Перечитал написанное.
– Я его знал, – отозвался Парш, не потрудившись даже поднять глаза.
Парш был мелким подонком со сломанным носом. Под кайфом или пьяный (иными словами, почти всегда), он по обыкновению угрожал всем и каждому в пределах слышимости. Его подельник Заглушкер, высокий и угловатый, говорил мало и (к стыду своему) не дрался ни разу с тех пор, как ему исполнилось тринадцать, когда его основательно поколотили после разногласий из-за пакета печений с джемом.
Если бы я мог написать по-другому, если я был человеком, умеющим писать по-другому. Так много несуразностей. Можно ведь было гораздо проще, не так ли? Это как «Скажи, ребёнок, где болит?» Я зажмуриваюсь изо всех сил и быстро пишу: пусть двое чужих друг другу людей победят саму чужеродность, мощный законодательный принцип чужеродности, и всю откормленную кремлёвскую верхушку, которая засела у нас всех в глубине души, и пусть эти двое впрыснут себе инъекцию правды и выскажут, наконец, эту правду. Хочу иметь право сказать себе: «С ней я истёк правдой», — да, вот чего я хочу: будь мне ножом, а я…, я тебе, обещаю быть острым ножом, острым, но жалеющим. Это твоё слово, я и забыл, что оно разрешено к употреблению. Жалость — такой нежный и мягкий звук, слово, лишённое кожи (произнося его, чувствуешь себя просоленной, твёрдой землёй, взбудораженной, когда вода начинает бурлить в её трещинах).
Парш и Заглушкер не пошли дальше средней школы в семидесятых, когда намеренно изображали придурков в надежде, что их примут в преступное сообщество. Не сработало. Теперь им перевалило за полтинник, они преисполнились горечи, а работы не нашли, да и не хотели.
Ты устала, я заставляю себя пожелать тебе спокойной ночи.
– Верно. – С нижней губы у Сноуи свисала сигарета, в правой руке он помахивал пинтой горького. – Крупный мужик с тихим голосом и ярко-рыжей шевелюрой.
Яир
12 апреля
– У меня жена рыжая, – сказал Заглушкер.
Мирьям.
– Ах извини, – отозвался Сноуи. – Никого не хотел обидеть. Среди рыжих иногда встречаются очень привлекательные.
Я знал, не говори, что не знал и не предостерегал себя…
– Только не моя жена, – парировал Заглушкер.
Парш кивнул и осклабился.
Это и вправду то, что ты почувствовала? До такой степени?
– Вот он знает, – кивнул на Парша Заглушкер. – Он ее трахал.
Ну хорошо, ты представляешь себе, что мне тоже было неприятно получить такое. «Одной рукой даёт, двумя отнимает». Шехерезада и султан-придурок в одной связке… Утром я не выдержал и послал себе снова экспресс почтой твоё первое письмо.
– Несколько раз. – Парш затряс головой, прогоняя воспоминания.
Но ты понимаешь, правда? Что это всё от страха. Что после того, как мне удалось дёрнуть тебя за рукав и задержать на минутку около себя, моё угасшее обаяние утратило силу, и второго такого случая у меня уже не будет. Ты должна, должна поверить, что я раскрываюсь только со второго взгляда, или с третьего, но ни в коем случае не с этого, нынешнего.
Появился еще один посетитель – высокий, в спортивном костюме, в лыжных очках и вязаной шапке.
Всё равно, Мирьям (имя у тебя тёплое, обильное, твёрдое и мягкое одновременно), побудь со мной ещё немного, только пока у меня не пройдут эти непроизвольные судороги. Можешь пока записать мне в своём дневнике несколько маленьких отчаянных замечаний. Но только позволь мне остаться, когда ты раздумчиво беседуешь сама с собой, с Анной (это твоя подруга?), с твоей кошкой и собаками. Может быть, для меня ещё не всё потеряно, ты же спросила меня там, с искренней, как мне показалось, заботой, что меня так напугало, и как это человек, решившийся попросить от жизни так много, так сильно боится жизни.
Окинув его пренебрежительным взглядом, Сноуи продолжал свой рассказ:
Объясни мне это ты, нет, правда.
– Так вот. Зверюга пришел, выпил пару пива. Приятный мужик. Мы поболтали о футболе. А потом вдруг говорят, он мертв. Похоже, он припарковал машину под светофором на Мейн-стрит в Глоссопе, как внезапно появился какой-то идиот байкер на сто двадцать пятом \"харлее\" и его пришил.
Рассказать тебе, сколько раз я читал два твоих письма? Хочешь посмеяться? Каждый час днём и ночью, шёпотом и вслух, в горячей ванне, над зажжённой плитой в кухне, в разгар производственного совещания, с важно наморщенным лбом в окружении десяти человек. Ах, эти мои смешные попытки оставаться с тобой в любом состоянии!..И в туалете иерусалимского автовокзала, куда я специально приехал сегодня после обеда ради порнографических рисунков и непристойных надписей, да осыпятся они со стыда перед теми откровенными словами, что ты пишешь, правда, даже, когда ты грустишь, без всякой игры и притворства, даже не пытаясь себя защитить, вот так пришла и доверилась, совсем меня не зная.
– А я слышал, это было в клозете на вокзале в Стокпорте, – возразил Парш. – Он там ссал, а парень у соседнего писсуара всадил ему в шею шампур.
Рассказать о себе ещё? Да что тут расскажешь?
– Я только что выиграл полтинник, – сказал Заглушкер.
Что-то в манере твоего письма напомнило мне, как я хотел когда-то научить сына собственному языку. Намеренно оградить его от говорящего мира, с самого рождения обмануть его, чтобы верил только тому языку, который я ему дам. И чтобы это был щадящий язык. То есть, идти с ним за руку и называть всё, что он видит именами, которые не причинят ему боли. Чтобы он даже не понял, что есть, например, война, что люди убивают, и что вот это красное — кровь. Идея слегка избитая, я знаю, но мне нравилось воображать, как он проходит по жизни, невинно и уверенно улыбаясь, первый озарённый ребёнок.
– Половина моя! – Парш алчно уставился на лотерейный билет, потом поднял глаза на Сноуи.
– Зверюгу не застрелили, – сказал Заглушкер. – Ты про Мика Абажура говорил. Это Мика застрелили в Глоссопе. А что со Зверюгой случилось, никто не знает. Тела его не нашли. Он пропал вместе с Дюймовочкой, Доком и Малькольмом Пономарем. Трупаки, наверное, лежат где-нибудь в болоте.
Мне ведь не надо говорить тебе, как я был счастлив, когда он заговорил, ты, конечно, помнишь это чудо, когда ребёнок начинает называть вещи словами. И всё же, всякий раз, когда он узнавал новое слово, слово, принадлежащее
им, всем, даже первое его слово, такое красивое слово, как «свет», у меня щемило самый краешек сердца, потому что я думал, какое бесконечно большое число разных сияний он чувствовал, видел, пробовал и обонял, прежде чем втиснул их все в клеточку «свет», с этим «т» на конце, как выключатель. Ты поняла, верно?
– Да? А я слышал, Пономарь жив, – не унимался Сноуи. – Говорили, он ушел на покой, потому что стал слишком жирным. Ему сделали липосакцию, отсосали жирок. И живет он теперь во французском замке с роскошной девятнадцатилетней блондинкой. Так мне, во всяком случае, говорили. Он чуток вроде Элвиса. Его то и дело где-нибудь видят, но ни одна срань пришпилить не может.
Да, конечно, в щемлениях краешка сердца ты разбираешься. Может быть, ты даже специалист в этом, хотя и «скромный», по собственному признанию… Я это почувствовал, едва взглянув на тебя. Я тоже уже, как выяснилось, сумел немало огорчить и сжать твоё сердце.
– Я слышал, Элвис мертв, – сказал новоприбывший в лыжных очках.
Неужели и вправду, так сильно? Как будто ты лишилась дорогой, любимой вещи за мгновение до того, как её получила?
– А пошел ты, – бросил Парш. – Тебя не спрашивали.
Ты бы хоть рассказала, что это за «дорогая вещь» (чтоб я знал, что такое во мне почти было).
Пожав плечами, чужак пересел подальше.
– Что вам налить? – Сноуи строго посмотрел на чужака в лыжных очках, давая понять, что если ему не по зубам тягаться с Паршем, то с желтозубым владельцем \"Старой вороны\" и подавно.
Яир
– \"Реми мартен\". Двойной.
16 апреля
Подслушав заказ, Парш и Заглушкер захихикали: такое же пьют только педики.
Ты, несомненно, права, и мне действительно полагается выговор (но я ни минуты не думал, что ты состоишь из слов). Кто мог подумать, что в тебе есть такой тонкий, горький и острый сарказм — я заподозрил лишь намёк на него в напряжении твоих плеч и спины, в них чудилось что-то напряжённое изо всех сил, будто изо всех сил готовящееся к следующему удару, или я не прав?
А вот на Сноуи он произвел впечатление. Обычно он обслуживал сущую шваль Глоссопа, полудурков, которым самая малость осталась до метилового спирта. Мало кто слышал про \"шампань-коньяк\", а уж тем более его пробовал. Невзирая на странную внешность, чужак явно гурман. Сноуи налил двойную порцию из бутылки с коркой пыли и грязи. Но для вида все-таки оскорбительно стукнул бокалом о стойку и вырвал из руки чужака протянутую банкноту.
А вот теперь это из-за меня? Скажи, это я заставляю тебя так сжиматься? За мной это водится, но с тобой не хотелось бы…
Но Парш не собирался давать Сноуи спуску.
– Уж не знаю, с кем ты разговаривал... Скорее всего с тараканами в своем вонючем туалете. Но в Манчестере каждая собака знает, что Пономарь мертв.
Послушай: сегодня напротив моей работы в промзоне в разгар утра при ярком свете сидел на остановке слепой. Голова опущена, между сомкнутыми коленями палка. Подъехал автобус, и из него вышел другой слепой, и, когда он проходил мимо того, что на остановке, они оба резко выпрямились, их головы повернулись одновременно. Я стоял, не двигаясь. Они нащупали друг друга и на мгновенье будто обнялись и замерли. Это продолжалось секунду, не больше, в полном молчании, потом они разняли руки и разошлись, а у меня вся кожа на теле ощетинилась твоим именем, и я подумал: так!
– Вот как? – отозвался Сноуи. – Мне подавай факты, а не какие-то там слухи.
Так придвинься поближе, я хочу дать тебе что-то настоящее и интимное. Не убегай, не сжимайся, что-то очень интимное, в отличие от «анонимного», которым ты швырнула в меня, заседая в полевом суде на своей веранде (сиреневый лепесток попал в конверт и смялся как раз на «интимном-анонимном», размазав их обоих), соберись же, Мирьям, мы же решили: всё или ничего.
– И вообще все знают, кто его порешил, – продолжал Парш. – Злыдень. Вот, мать твою, кто. \"Пономарчики\" были самой крутой бандой Манчестера. Самой крутой бандой на свете: в Лидсе, в Ньюкасле, да вообще везде. А Злыдень – он легенда, мать твою. Закон к нему и близко подобраться не мог. Мальк Пономарь чем-то ему насолил, и Злыдень вошел в раж. Потому Зверюга, Дюймовочка, Пономарь – все они как сквозь землю провалились.
– Да кто такой этот Злыдень? – задал риторический вопрос Сноуи. – Хрен его знает.
– Он всегда носил колпак. Хитрый гад, – восхищенно вставил Заглушкер, жалея, что ему самому ничего такого не пришло в голову. – Да им может быть кто угодно. Вот Сноуи, например. Или даже я.
Когда мы с женой только начали встречаться, мы поехали одним субботним утром на гору Кармель и гуляли там в роще. Было слишком рано, только рассвело, мы болтали и смеялись, и я, который обычно не терпит того, что называют «красотами мира», в какой-то момент оказался не в силах больше выносить окружающее великолепие. В одно мгновение сбросив с себя всю одежду, я стал бегать среди деревьев нагишом, кричать и танцевать. Майя (будем звать её между собой Майей, и ты тоже можешь выбрать для своих близких имена, какие захочешь) застыла, потрясённая. Может быть, её оттолкнула моя нагота, которую она впервые увидела на свету (она и в темноте не слишком радует глаз). Я услышал, как она беспомощно зовёт меня и умоляет прекратить, я же, подобно безумцу или пьяному, подскакивал к ней со всех сторон в диком брачном танце, который выглядел, как я себе представляю, довольно смешно. Я звал её присоединиться ко мне и в какой-то момент почувствовал, что она этого хочет; понимаешь, до этого я не соглашался с ней танцевать на вечеринках, среди людей, а голышом вдруг смог, затанцевалось. Представь себе: голый, танцующий, «сдвинувшийся» от счастья; наверно, невозможно быть некрасивым, когда ты счастлив, и Майя почти поддалась, я почувствовал её порыв ко мне, она почти преодолела себя, но в последний момент остановилась…
– Нет, мать твою, – вскинулся Парш. – Вот я мог бы. А ты нет.
Почему полицейский в твоём сне потребовал, чтобы ты подала на меня жалобу за письма с угрозами?
Заглушкер притих.
(И как ты сразу вернула меня к жизни, сказав этому идиоту, который лезет не в свои дела, что угрозы в этих письмах, по-твоему, адресованы мне, и, может быть, именно поэтому, ты осталась.)
– Кто у нас номер один? – не унимался Парш. – Я. Кто номер два? Ты. Повторяй за мной: \"Я номер один, ты номер два\".
А в лесу я танцевал. Если бы я мог сейчас, в эти годы, так танцевать… Танцевал, потому что во мне чудом не возникло сомнение, эта холодная волна рассудочности, то есть — возникло, конечно возникло, у меня механизм действует без сбоев, и доза яда вбрасывается в кровь из некоего мешочка сразу, как только сердце расширяется от чего-нибудь, но из-за этого я в тот раз ещё больше танцевал, не знаю, почему, может быть чувствовал, что я наконец-то делаю правильную ошибку. И, хотя Майя уже вернулась в машину, я никак не мог перестать бегать между деревьями и танцевать, и в своей наготе я до слёз резко ощущал запах сосен, и звуки вокруг, птиц, и отдалённый лай, и стрекот насекомых, я вдыхал запах земли и расщелин в скале, пепла костра, оставшегося с лета, и чувствовал себя так, будто отслоилась огромная катаракта, покрывавшая меня всего, и лишь падая от усталости, я собрал, наконец, одежду и вернулся к машине. Бледная, не глядя на меня, она попросила, чтобы я оделся, потому что могут появиться люди, и будет лучше если мы немедленно вернёмся домой, потому что её родители ждут нас к завтраку. Её голос вдруг сорвался, и она разрыдалась, и я тоже начал подвывать, я понял, что это конец нашей молодой любви, и подумал, что не выдержу разлуки с ней, потому что никогда никого не любил так просто, радостно и здорово, как любил её, и вот, как всегда, в самом начале я всё испортил, раскрыв себя.
– Не хочу, – сказал Заглушкер.
– Говори! – потребовал Парш, забрызгивая слюной стойку.
Заглушкер пожал плечами.
Мы сидели в машине, каждый сам по себе, и рыдали, она одетая, а я голый, и плача мы придвинулись друг к другу, обнялись и рассмеялись. Я начал одеваться, и она мне помогала, надевала на меня одну вещь за другой, застёгивала пуговицы, закатывала рукава, а я всё время целовал и слизывал её слёзы, потому что до меня начало доходить, что она плачет обо мне, но не уходит, оплакивает меня и остаётся, и моё сердце рвалось от благодарности, и я уже знал, что никогда в жизни не причиню ей горя, и я решил, что буду всегда защищать её от себя, ведь она же не может остаться без защиты в этом мире, где есть я. Она смеялась сквозь слёзы и говорила почти то же самое, — что я просто обязан с этой минуты остаться с ней навсегда, чтобы защитить её от меня, и в этой полу-шутке была глубокая правда и фатальная логика двоих, «пары», а ты же знаешь, что такая логика если и проявляется у супругов, то только после долгой совместной жизни (я видел мужчину, с которым ты стояла!), но нам удалось заглянуть в неё в самом начале.
– Я номер один, ты номер два.
Подумать только, сколько лет я не вспоминал о той минуте. Я всегда избегал думать о том своём танце, да и всё остальное стёрлось вместе с ним. Словно мы — обычные испуганные детишки — были предупреждены о чём-то в соответствии с законом, заключая некий сложный жизненный договор… Вспоминая сейчас, я поражаюсь, как в одну секунду мы направили наши взгляды таким образом, что, начиная с той минуты, они всегда — под правильным углом, необходимым, чтобы любой ценой обеспечить победу нашей любви, и цену эту мы установили, и больше не говорили об этом никогда; как можно вдруг просто так об этом заговорить, скажи пожалуйста.
Скажи мне.
– Что ты сказал? – Парш вытащил \"беретту\". – Ты что, мать твою, хочешь сказать, ты лучше меня?
Я не должен был тебе об этом рассказывать, правда? Какое тебе дело до семейной жизни человека, которого ты даже не видела. Я уже чувствую холод ошибки. Снова ошибка шута,
так это наверно выглядит в твоих глазах: человек бросает в воздух всё, что у него есть, и всё, конечно, рассыпается вокруг него по земле. Ничего, люди любят шутов, так меня учила пара выдающихся воспитателей (но всё же попробуй представить меня, скажем, человеком с огромным ожогом на лице, который решился войти в комнату, полную людей). Может быть, ты думаешь, что мне нужно было немного подождать с этой историей, подождать, пока мы познакомимся поближе? Я тоже так думаю, но с тобой я поступаю не по своему уму, а по своему безумию, и я не хочу ждать, потому что наше с тобой время — иное, оно как шар, и каждая точка на нём одинаково приближена к центру. Если я смутил тебя, прощения не прошу — у нас не салонный разговор. С тобой зачеркнуть — значит убить, ничего из сказанного здесь я не планировал заранее и не зачеркну!
– Нет, – признал Заглушкер. – Я просто повторяю то, что ты мне велел сказать.
16–17 апреля
Не могу спать. Если бы я мог знать, что ты почувствуешь, получив утреннее письмо, будешь ли продолжать писать мне после него… Почти уверен, что нет. Ты подумаешь, что грубо с моей стороны рассказывать тебе такое о своей жизни. Но я всё равно рад, что отправил это письмо. Со всем, над чем я сам целый день глумился. Ты права, в сущности я ищу спутника для воображаемой поездки, но ты ошибаешься, полагая, что я нуждаюсь в ненастоящем спутнике. Как раз наоборот: я нуждаюсь в настоящем спутнике для воображаемой поездки. Когда я это пишу, мое сердце бьётся совершенно ощутимо. И вообще, всё чаще и чаще я ощущаю сердцебиение именно тогда, когда воображаю. Вот… опять бьётся.
Парш приставил ему к голове пушку.
Знаешь, есть такая птичка — «зимородок»? Если прикоснуться к её грудке, её сердце перестаёт биться, и она умирает. Малейшее неосторожное движение может вызвать воздушный толчок в её сердце, и оно просто перестанет биться. Если бы я мог купить себе такого зимородка. А лучше двух. Нет, стаю зимородков… Я бы дал им полетать над тем, что я тебе пишу. Пусть они будут живыми датчиками лжи, как канарейки, которые обнаруживали утечку газа в шахтах. Представь себе: одно лживое, неточное, грубое или просто равнодушное слово — и на страницу падает мёртвая птичка. Увидишь, как я тогда буду писать! Кстати, забыл тебе сказать, ты обидела меня, подумав, что я тебя с кем-то спутал в тот вечер. И ещё больше меня обидело то, что тебе трудно решить, что лучше, спутал я тебя с кем-то или нет.
– Говори: \"Я недоумок\".
Но знаешь, когда мне было больнее всего? Когда ты описала мне себя, чтобы я убедился, но при этом сжала себя в одно единственное предложение, да ещё в скобках.
– Послушай, Парш, – вздохнул Заглушкер. – Какой смысл тыкать в меня этим? Мы же с тобой оба знаем, что она не настоящая.
(«Довольно высокая, волосы длинные, вьющиеся и непокорные, очки…»). Если это так, если ты действительно чувствуешь себя в скобках, то дай же и мне втиснуться в них, и пусть весь мир останется снаружи. Мы вынесем мир за скобки, и пусть он умножает нас внутри.
– Конечно, настоящая. Настоящая копия. – Положив поддельную \"беретту\" на стойку, Парш толкнул свой пустой стакан Заглушкеру. – Тебе ставить, милок.
– Я в прошлый раз ставил.
Я.
– И будешь ставить до второго гребаного пришествия, если не перестанешь канючить да читать нотации.
– За счет заведения, парни, – вмешался Сноуи, решив, что для еще одной смерти в его заведении, пожалуй, рановато. – Ты рассказывал про \"Пономарчиков\", Парш.
– Сейчас бандой заправляет Шеф, – сказал Парш. – Его никто не видит.
P.S. И всё-таки, хоть и не клеится у нас с тобой, с самого начала не заладилось, я должен тебе рассказать, как у меня расширяются зрачки, когда я вижу
твоё слово в других местах, даже когда натыкаюсь на него в газете или рекламе… Ведь есть слова настолько твои, словно отпечатки твоей души, а у всех остальных людей они кажутся мне просто «частями речи» обыденного языка, не более того. До тебя я и не представлял, что встреча с чьим-то словом может волновать так же, как первое соприкосновение с телом и запахом, гладью кожи, волосами и родинками. У тебя тоже так?
– Он поделил власть с Маленьким Мальком, сыном Пономаря, – вставил Заглушкер. – Шеф живет в Кнуте-форде, а Маленький Мальк держит клуб на набережной в Солфорде.
21 апреля
– Все упирается в деньги, – посетовал Парш. – Без начального капитала уже и преступником не заделаться. Маленький Мальк унаследовал папочкин клуб, а что мне досталось? Вставная челюсть мамаши и ночной горшок из-под ее чертовой кровати. Такие парни, как я, с мозгами и яйцами, но без денег, нет, нам наверх не выкарабкаться.
Как же мне устроить нашу встречу? Тебя со мной как свести? Пришло от тебя письмо, вот оно на столе. Мертвенно-бледное. Белый цвет отражает все лучи света, верно? Сейчас я его открою. Позволь мне насладиться сомнением, слегка рассеять «цвет» оптимизма… Я уже говорил тебе, что всё время вижу нас утопающими в зелени? Снова и снова всё зеленеет, когда я думаю о тебе. Большая, обширная зелень. Может быть, бесконечно широкое брюхо моря, может, густой европейский лес, может, просто большая поляна (мне следовало тебя предупредить, обычно мои мечты заканчиваются на уровне травы). Ты сидишь на траве и читаешь книгу, а я, допустим, газету. Расстояние между нами огромно, большая поляна и двое чужих на ней. Как привести их друг другу в объятия сразу, минуя все промежуточные этапы, без декламирования фраз, которые миллионы мужчин и женщин до них уже лишили вкуса?
Паршу показалось, что справа от него раздался смех. Он повернулся спросить у придурка в лыжных очках, что его так рассмешило, но там никого не было.
* * *
На ощупь — один лист, не больше. Я хотел попробовать написать себе, в качестве подготовки, то, что там написано, но ты запретила мне решать за тебя, что ты думаешь и что чувствуешь. Пожалуй, я всё же запишу одно видение, которое повторяется вот уже несколько дней, видение о нас двоих, интересно, что ты об этом скажешь. Такой снимок, наивный и простоватый: я и ты, мы погружены в чтение, но, поскольку только мы одни там, на траве, каждый из нас остро ощущает присутствие второго. Я, как обычно, в джинсах, на тебе просторное чёрное платье, льнущее ко всей твоей фигуре, а на нём яркие звёзды и луны, и, если я не ошибаюсь, был ещё тонкий зелёный шарф, невесомо покрывающий твои плечи. Такой я тебя увидел на встрече выпускников (Шарф? Или длинная шёлковая косынка? Мне важна каждая деталь). «Единственное воспоминание, унесённое моим взором, — её зелёная накидка», — так впервые встретил обольститель Корделию из «Дневника обольстителя»
[2], возможно, из-за шарфа и возникла у меня вся эта зелень?
Было уже больше трех сумрачного январского дня, когда Парш приплелся домой в свой свинарник в ряду других таких же посреди старого Глоссопа, чтобы заспать семь пинт, которые выпил вместо ленча. Перед его входной дверью стоял побитый \"форд-сьерра\". Собственной машины у Парша не было, но он негодовал на тех, кто оставляет свои тачки у его дома. Проходя мимо, он разбил ногой фару.
Зелень, вмиг потухшая под огромным серым свитером твоего мужа, который он набросил тебе на плечи, когда тебя стало знобить, помнишь? А я отчётливо помню резкое и властное движение с его стороны, которое привело меня в ужас, когда я смотрел на тебя, когда до меня ещё не дошло, как я на тебя смотрю. А он, тот «он», от которого ты ни в коем случае не собираешься скрывать нашу связь, именно потому, что ему не придёт в голову выяснять, чем ты занимаешься и с кем — вдруг, с высоты своего гигантского роста накинул на тебя свитер, как накидывают лассо на убегающего жеребёнка…
Переступив порог своего дома, Парш нагнулся за извещением о выселении, которое лежало на коврике, и почувствовал, как его левого виска коснулось что-то холодное.
А, правда, из-за чего тебя стало знобить? («Довольно высокая, волосы длинные, вьющиеся и непокорные, очки…») Если бы не эти раздражающие скобки, я бы посмеялся: такой ты себя видишь, только такой? А почему ты не написала о своей чудесной осанке, одновременно гордой и мягкой, о своих ослепительных щеках, и как ты не упомянула о светлой и веснушчатой наивности своего лица, немного несовременной, не обижайся, свойственной людям пятидесятых годов…
– Не поворачивайся, – посоветовал спокойный тихий голос.
Предупреждение прозвучало так уверенно, что Парш замер – застыл, согнувшись в три погибели. Краем глаза он увидел что-то черное и сразу понял, что его черепа касается ствол пистолета.
Почему я сразу же не написал такие слова как «золото колоса, зернохранилище и масло», и что твоё лицо, которое на первый, или, может быть, равнодушный или тупой взгляд кажется не слишком выразительным по сравнению с прекрасным выразительным телом (надеюсь, я тебя не обидел), — лицо приличной девочки, милое и ответственное лицо старосты класса, и вдруг что-то неожиданное притягивает глаз, тёмная родинка под нижней губой или широкий рот, дрожащий и беспокойный, будто живущий сам по себе. У тебя голодный рот, Мирьям, если кто-нибудь уже говорил тебе это, скажи мне, и я тут же найду другое слово, не желаю бренчать
их словами.
– Если ты из-за моего долга Филу Хейе, он получит свое, как только мне придет пособие.
В тот вечер я не мог отвести глаз от твоего лица. Каких-нибудь пять минут я видел тебя, но целых пять минут ты отпечатывалась во мне, и я помню тебя наизусть. А теперь, когда ты всё это услышала, тебе придётся решить, действительно ли твой «странный вздох» был вызван тем, что ты подумала, будто я спутал тебя с другой женщиной, или ты вздыхала из-за того, что это
ты выпала на мою долю… Я не буду помогать тебе в твоих колебаниях, с тех пор прошло уже три недели, а мой взгляд, едва коснувшись любой вновь увиденной женщины, сразу обращается к портрету, запечатлённому в моём мозгу. Как взволновало меня твоё лицо! Меня, который всегда начинает с тела. Но и тело я не забыл, не подумай, мне кажется, что ты хотела затушевать его, когда писала «довольно высокая…», у меня уже сейчас рука вздрагивает при мысли, что скоро я опишу твоё тело и его щедрость, скрытую под одеждой. И пружинящую округлость плеч, (я не забыл её!), как будто кто-то спрятан в тебе, и ты его защищаешь.
– Выпрямись и иди к дивану. Не смотри на меня. Просто сядь.
Парш медленно повиновался. Стоя позади него, Злыдень заметил, как того трясет.
И как ты склонила голову, и как содрогнулось твоё тело под платьем, и как медленно, как во сне, ты обняла своё тело руками, будто горюя о нём (это странно звучит, но так я почувствовал: горюя и жалея его). А я с одного взгляда узнал о тебе многое… я, наверное, опять тебя рассердил, самоуверенно дерзнув рассказать тебе о тебе, но поверь — твоё лицо было открытым и мирным в ту минуту, никогда не видел я взрослого человека, настолько лишённого защитного покрова.
– На диване лежит конверт. Открой его.
Можно было ясно видеть, как любое чувство, возникающее в тебе, сразу же отражалось на лице, ты не способна ничего скрыть, это так опасно, где же ты была, когда жизнь учила?
Парш заглянул в конверт – полно десятифунтовых купюр.
– Что это?
(Хватит, я больше не могу сдерживаться. Приходи же, строгий курьер, приноси письмо об увольнении, сжато-ёмкое и действенное, как антибиотик. Интересно, что ты сможешь нам сказать?)
– Сотня. Получишь еще столько же по окончании работы.
– Какой работы?
22апреля
Мирьям.
Злыдень бросил за спинку дивана браунинг. Когда-то пистолет принадлежал одной из его жертв.
Прежде всего, вот что.
– Слышал когда-нибудь про Малькольма Пономаря-младшего?
Сегодня под вечер в супермаркете незнакомый мальчик попросил меня снять с высокой полки три плитки шоколада. Я протянул руку к полке, и тут же представил его больным ребёнком, в котором гнездится непонятная болезнь. Его лечат уже несколько месяцев, заботятся о нём, и, похоже, всё налаживается, и он идёт на поправку, и вдруг начинает пожирать шоколад, такое шоколадное обжорство, он, как лунатик, встаёт по ночам и жрёт, его невозможно остановить, но и отнимать у него это маленькое удовольствие, когда он проходит такое тяжёлое лечение, тоже неловко. А дело всё в том, что мальчик знает кое-что лучше всех, лучше родителей, лучше врачей и даже лучше себя самого, он обладает неким таинственным внутренним знанием, и он
запасает шоколад в преддверии ожидающего его длинного и холодного путешествия. Я снял ему шоколадки с полки, и он радостно убежал.
– Еще бы, мать твою!
– Знаешь, как он выглядит?
Вот что эфемерно промелькнуло у меня, пока рука тянулась к полке, и я поклялся запомнить это, чтобы рассказать тебе, даже записал на клочке бумаги. Ну и что? У меня бывает десяток таких проблесков в день, и десяток пропадает навсегда, и этот вовсе не самый значительный из них, но, если бы я не писал тебе, я бы и его, к сожалению, забыл. Жаль всё же, что даже такая малость умрет, не успев родиться, ведь это живая крупица души. Понятно, что у каждого человека таких проблесков сотни, но ни у кого другого не возникла бы дурацкая мысль поделиться ими, а если бы и возникла — кто бы мог рассказать кому-нибудь что-то подобное? Ты слышала когда-нибудь, чтобы рассказывали проблески?
– Да, но... он же из \"Пономарчиков\", черт побери!
– Был раньше. Скажем так, Маленький Мальк вышел в тираж.
Откуда взялась у меня смелость, рассказать тебе эту чепуху, то, что, без сомнения, не более, чем шорох статического электричества в мозгу?
Воцарилась тишина, пока Парш старался усвоить и переварить информацию. Если заказ исходит от \"Пономарчиков\", то впереди, наверное, маячит слава?
Может из твоего внезапного понимания, что если ты сейчас перестанешь мне писать только из-за того, что я то и дело свожу тебя с ума, то всю свою жизнь не простишь себе этого?
– А почему ты сам этого не сделаешь?
Видишь, Мирьям, я снова и снова перечитываю твоё короткое письмо. Может мне не хватает смелости понять до конца то, что написано здесь твоим мелким почерком, но кажется мне, что ты ясно почувствуешь себя предающей собственную сущность, если сейчас отвернёшься от меня, прежде чем мы встретимся на самом деле.
– Я здесь не для того, чтобы удовлетворять твое любопытство.
Тебе не надо было так подробно разъяснять, я и так знаю, что эта «сущность» совсем не связана со мной, что это твоё личное, и, возможно даже, как ты выразилась, самое главное из того, что есть у тебя личного. Но я читаю и то, что ты прибавила в конце слегка изменённым почерком. Что тебя в дрожь бросает, как подумаешь, что чужой человек, бросив на тебя мимолётный взгляд, уловил твоё личное, и, совершенно тебя не зная, дал ему точное название.
– Это потому что ты не хочешь, чтобы тебя самого подстрелили, – взвился Парш.
– Заткнись и слушай, – продолжал Злыдень. – Маленький Мальк от своих привычек не отступает. Каждую ночь он уходит из клуба в начале пятого. С ним никого нет. Только водитель, который приезжает за ним на \"роллсе\".
Яир
– А пушку Маленький Мальк при себе носит?
(Уже завтра)
– Нет.
Вот что я имел в виду: если бы я смог соединить несколько таких крупиц души в одну мозаику то, вглядевшись в неё, смог бы наконец что-то понять, некий принцип, связующий меня в единое целое. А? Как, по-твоему?
– А водитель?
– Нет. Разве что игрушечную, в виде зажигалки.
Покачав головой, Парш закурил.
Я говорю о вещах, которым нет названия, которые накапливаются в течение жизни на дне души слоями подобно осадкам или праху. Если ты попросишь меня их описать — у меня нет для них слов, только сжимание сердца, мимолётная тень, вздох. …Кто-то зябко обхватывает себя руками в толпе, а тебя вдруг охватывает тоска. Кто-то пишет: ты представился «чужим», но чужой не смог бы мне такое написать… И сразу что-то начинает душить, одна лишь капля истекает из железы одиночества, не более того, но есть ли что-то важнее и существеннее этого? В глубинах, вычитал я когда-то у Рильке на одном из дежурств во время службы на Синае, всё превращается в закон. Хорошо, не согласился я с ним, приятно думать, что где-то там всё привязано к какому-то понятию, но мне этого знания уже недостаточно, Райнер Мария, моё время уходит быстро, и, даже если я проживу ещё тридцать лет, я увижу всего лишь тридцать первых крокусов, довольно маленький букетик, а я хочу хоть раз увидеть формулировку этого закона, ты понял? Кодекс, …и ещё я хочу организованную экскурсию в эти таинственные «глубины», я желаю знать названия всех вышеупомянутых скоплений, назвать их хоть раз по имени, и пусть они отзовутся, пусть станут наконец-то моими, чтобы не было этого постоянного безмолвия (которое, например, в эту минуту без всякой видимой причины среди всей этой повседневности разбивает мне сердце).
– Может, я и не силен в цифрах, – сказал он. – Но, сдается, двух сотен за такую работенку мало.
Чудо из чудес – на колени Паршу упала связка ключей.
Я.
– Плюс можешь оставить себе машину, которая припаркована снаружи.
– Тот \"форд\"? Ни хрена себе! Почему ты мне раньше не сказал? До того, как я разбил чертову фару?
Кстати, не старайся вспомнить, кто из всех тех, кто окружал тебя в тот вечер, был я, это совсем неважно, ты меня вообще не заметила. Если ты настаиваешь — невысокий (может даже ниже тебя, надеюсь, тебя это не волнует, словам это не помеха), очень худой, — не слишком много материала затратили на меня при создании и, возможно, не много мысли. Не совсем Адонис, скажу я тебе, то есть: не без уродства. Теперь вспомнила? Грустноватая физиономия и спутанная светлая борода? Бесцельно и безостановочно расхаживает между компаниями, не примыкая ни к одной из них… Помнишь такого? Этакий гибрид хмурого марабу с евреем? Короче: не трать зря силы, ни за что не вспомнишь, потому что тут нечего было забывать.
– Это научит тебя заботиться о своих вещах. А оплата одинакова для всех киллеров. Сперва дрянная, но с каждым следующим разом становится лучше – когда мы поймем, что можем тебе доверять.
28 апреля
– Вы берете меня киллером?
Тебе меня не жаль, а?
– Ну да.
Никаких скидок.
– В банду \"Пономарчиков\"?
Злыдень не ответил.
Что ж такого, если я становлюсь немного подростком, когда пишу тебе? Я и подросток, и совершенный младенец, и старик, и заново родившийся, во мне так много времён, когда я тебе пишу. Вот если бы ты тоже поделилась тем пламенем, которое ты позволяла себе иногда (только иногда? в самом деле?), когда была в этом ужасном подростковом возрасте. Но, если невозможно было пройти сквозь тёмный тоннель тех лет без небольшого «самовоспламенения», почему же ты и
сегодня так сдержана в своих горениях, Яир-оптовик всё скупит, весь товар термического рынка. Видишь ли, то место, в которое я хочу нас привести, ещё не обладает достаточной устойчивостью и жизненностью. Если я удаляюсь от него и смотрю на него со стороны, оно остывает, а когда ты выражаешь сомнение в нём хотя бы одним замечанием, оно тут же замерзает. Думаешь, так просто превращать ничто в нечто?
– Но опять же, – задумчиво протянул Парш, – всего две сотни?
Со вчерашнего дня я пытаюсь понять, что с тобой произошло между предыдущим письмом и этим. Какой посторонний голос ты услышала? (Это Анна, да? Ты ей рассказала. Я уверен, что у тебя нет более близкого человека, чем она. Уж она-то сделала из меня посмешище…)
– Что-то я не вижу, чтобы у тебя были другие предложения.
А иначе чем объяснить, что ты вдруг снова отстранилась и потребовала с несвойственной тебе холодностью, раздражённо поджав губы, чтобы я, наконец, рассказал о себе, о себе реальном.
– А если я откажусь?
Я надеялся, что мы это уже прошли, что ты поняла, что для нас это не важно, да и кому вообще это интересно? И какая разница, есть ли Яир Винд в телефонной книге? Его в этой книге нет! «Зримый»? Я же тебе говорил, что ты меня даже не видела в тот вечер, я стоял в «слепой» точке твоего взгляда. Загляни туда и увидишь, как я машу тебе оттуда двумя руками, из самой середины твоей слепой точки, напиши о своей слепой точке, Мирьям, пожалуйста…
– Тогда лучше ляг. На пол, лицом вниз.
– Не парься, приятель. Я беру работу. Это дело по мне.
Ты заметила, что я даже не пытаюсь оспаривать твои ощущения: пока я не начал тебе писать, всё так и было — это моё точное описание, всех симптомов болезни. Даже «беглость речи», которая всегда кажется тебе подозрительно скользкой… Думаю, я знаю, что ты имеешь в виду. Мне также не чужда твоя боязнь, что я способен вот так, почти не отдавая себе отчёта, доверить совершенно чужим людям свои трогательные слабости, «странная и обескураживающая уловка, попытка очаровать», — говоришь ты, как будто речь на самом деле идёт не о жизненно важном…
– Все равно ложись.
Парш выдавил смешок.
Я читаю эти категоричные определения и думаю: «Она хладнокровно анализирует меня, как будто я никогда не волновал её, или я волную её, как будто она не обладает способностью к объективному анализу. Так кто же она?»
– Я же сказал, что прикончу паршивца, так? – В его голосе звучала паника, но он покорно растянулся на грязном половичке. – Не хочу я ложиться, черт побери!
– Лицом вниз на пол. Руки по швам.
Я не собираюсь звонить тебе домой, спасибо, и меня таки озадачило бурное возмущение, которым ты встретила моё невинное предложение прошлой недели, чтобы ты выбрала своим близким имена, какие захочешь, «…у них есть настоящие имена…» (я знаю), и ты не собираешься «…выдумывать их заново ради меня…» (разумеется). И почему я не способен поверить, что можно просто, естественно и не скрываясь объединить двух людей. Я был уверен, что в конце этой лавины ты навсегда захлопнешь перед моим носом это письмо, а ты, наоборот, даёшь мне свой домашний номер?!
Парш лежал долго-долго, ждал и слушал, вдыхая затхлый запах мочи от коврика у себя под носом. Наконец, осмелев от тяжелой тишины, поднял голову и огляделся. Комната была пуста.
* * *
Я не позвоню не только из соображений «конспирации» (кто-то может оказаться дома и услышать), но, главным образом, потому, что даже голос слишком реален для иллюзии, которую я хочу создать только из написанного нами; а голос может проткнуть её, и тогда вся реальность устремится внутрь — детали и цифры, молекулы жизни маленькие и потные, «явления» в одном ряду с «давлением» — в одно мгновение вся эта круговерть мощной волной устремится внутрь, погасив каждую искорку, как ты не хочешь этого понять?!
Тем вечером вышла полная луна. Даже Парш, которому ни до чего не было дела, заметил, какая она яркая и как заливает улицы Глоссопа и окрестные холмы молочно-голубым светом. Это его потрясло: он-то думал, что ненавидит природу. На самом деле Парш считал, что ненавидит все и вся. Но сегодня жизнь вокруг стала волшебной.
Ты ведь даже в пяти строках не способна притворяться: отгородилась неприятием и логикой — дескать, пока я увлечён этой детской игрой в шпионов или этой сумасшедшей идеей «гильотины», которая неожиданно опустится на нас через несколько месяцев,
ты не в состоянии поверить даже моим «честным и волнующим» рассказам, а с другой стороны
ты не в состоянии вынести того, что мои иллюзии постепенно загоняют тебя в угол, превращая тебя в человека замкнутого, критичного и холодного. Голосом учительницы с узлом на затылке ты сообщаешь мне ещё не менее пяти твоих чопорных «я не в состоянии», но вдруг твои губы дрогнули, и у тебя вырвалось незаметное, но совершенно иное «я не…» — «ты уже мог заметить, как мне кажется, что
я не боюсь настоящего жара в отношениях и чувствах, напротив, напротив…»
Еще в полдень Парш был просто неудачником. А теперь у него есть пушка, и не какая-то там копия, а настоящее огнестрельное оружие, без разрешения, зато с семью пулями в обойме. Бах – один гад готов! Бах – и второй следом! Бах, бах, бах – три урода визжат один за другим. Мало того, у него есть тачка – налоги и страховка уплачены до марта. И сотня, чтобы промотать за ночь кутежа. В одночасье он стал гламурным героем в собственных глазах.
Всякий раз, как я дохожу до этого торопливого и случайного «
я не», моё сердце тает от удовольствия (будто ты при мне скатывающим движением сняла шёлковый чулок).
Парш договорился встретиться в \"Старой вороне\" с разведенкой по имени Маргарет. Ей было за сорок, лицо у нее было суровое, а нос – острый, как у настоящей стервы. По словам Заглушкера, Парш трахнул ее однажды после какой-то пьянки. Парш ничего такого не помнил, но сучка все звонила и звонила без всякой причины, поэтому, наверное, Заглушкер не врал.
Ответь, только сразу и честно: я ошибся? Ошибся в тебе? Вот сейчас, например, опять поднимается серая волна, заполняя полость живота, — а вдруг я и впрямь ошибся и, в сущности, мучаю тебя?! Ведь тот, кто не настроен на звук тончайшей струны, извлекаемый мною моими же письмами, услышит только скрип и жестяной скрежет почтового ящика или бюрократию мелкого флирта, которую я перед тобой раскрыл, и эту конспирацию, несомненно вызвавшую у тебя отвращение.
Он заказал себе пряную курицу с карри с картофелем и, уминая ее, заметил, что Маргарет дуется.
Конечно же, я думал пропустить её или хотя бы смягчить, но потом оставил, ты же знаешь, что я хочу, чтобы ты всё узнала обо мне, узнала во всей наготе, в мелких расчётах и жалких страхах, в глупости, стыде и позоре. Почему бы и нет, «позор» — это тоже я. Он тоже хочет быть отданным тебе, как и моя гордость, так же сильно хочет, ему это необходимо.
– Что ты сидишь с таким кислым видом, черт побери? – спросил он.
– \"А ты, Маргарет?\" – переспросила она, изображая Парша в роли внимательного ухажера. – \"Может, съешь что-нибудь, Маргарет?\" Да, спасибо, мать твою. Потому что меня пригласил Парш, а он будет смотреть, как я умираю с голоду, прежде чем предложит мне что-нибудь.
Знаешь, иногда, когда я пишу тебе, у меня бывает странное ощущение — совершенно физическое — будто прежде, чем я смогу заговорить с тобой по-настоящему, я должен увидеть, как все мои слова уходят от меня длинной строкой и приходят к тебе, чтобы сдаться.
Парш сперва вообще не понял, о чем она. Потом до него дошло.
Это слово, «позор» — я никогда раньше не писал его. Теперь оно здесь, оно пахнет старыми стоптанными тапочками (в сущности, оно пахнет домом).
– Что? Ты думаешь, я пожрать тебе куплю, мать твою?
Вот, точно из-за такой минуты…
Он так разозлился, что схватил ее за волосы и попытался ткнуть лицом в свое жаркое. Это оказалось непросто: шея у нее была на редкость крепкая. А потому в целом получилось не так круто, как у Джимми Кэши
[9], но со временем ему таки удалось измазать ее сварливый нос в подливе. Ударив его кулаком в плечо, она с криком выбежала из паба.
Я в отчаянии вижу, как ты снова хватаешься за соломинку чистой логики, которая, несомненно, полезна в жизни, но мы не в жизни, Мирьям! Этот секрет я уже месяц шепчу тебе на ухо: мы оба не в жизни! То есть, мы не там, где правят обычные законы человеческих отношений и уж, конечно, не обычная закономерность отношений между мужчинами и женщинами. Так, где же мы, всё-таки? Какое мне дело, где, зачем давать
этому имя, всё равно это будут
их имена, чужеродные имена, а с тобой я хочу другой «законности», которую мы сами установим, говоря на
нашем языке, рассказывая
наши истории и веря в них всем сердцем, ибо, если у нас не будет такого личного места, где воплотится вся наша вера, (хотя бы в письмах), то — наша жизнь — не жизнь; или того хуже: наша жизнь — всего лишь жизнь… Ты согласна?
Был вечер пятницы, и \"Старая ворона\" была забита до отказа. На краткое мгновение все застыли, когда же гомон голосов возобновился, к столику Парша подошел Сноуи.
Я. В.
– Вон.
7 мая
Ну, наконец-то.
– Что, мать твою? – переспросил Парш, не понимая, из-за чего сыр-бор.
Я уж было отчаялся.
– Вон из моего чертова паба! – разъяснил Сноуи. – И больше тут не показывайся!
Жаль только, что мы больше месяца потратили впустую, но ты права, не только «потратили», и мы ни от чего не откажемся и ни о чём не пожалеем, но сейчас (с опозданием, конечно) я содрогаюсь от своего эгоцентризма. Я даже не подумал, от чего ты должна отказаться, чтобы сблизиться со мной и довериться мне на моих условиях; я так «воспылал» к тебе, что был уверен, что всё смогу расплавить: логику, жизненные обстоятельства, даже нашу общую индивидуальность… Это просто чудо, Мирьям, только сейчас до меня дошло, какое это чудо, что ты, наконец, решилась (волевое решение, с губами и подбородком!) выбросить в самую глубокую яму в полях Бейт-Заита все логичные (безусловно!) аргументы и всё-таки прийти, и всё-таки отдать свою душу мне в руки.
– Ладно. Но я еще не доел. Отдай мне деньги назад.
Незнакомые тебе руки… Дрожащие сейчас от груза ответственности…
Сходив к стойке, Сноуи вернулся с четырьмя бумажками по фунту.
– Это еще что? – спросил Парш.
Как мне отблагодарить этого таинственного друга, который несколькими словами обратил ко мне твоё сердце. Но что именно он сказал тебе обо мне, и кто он? «Человек, лишённый век», и больше никаких объяснений. Ничего, всё нормально. Я привыкаю к твоей туманной речи — ты, очевидно, уверена, что я понимаю её, или же тебе всё равно, и ты позволяешь себе «свободу болтовни». Тогда я знаю, что твоя душа расслабилась в моих руках, и ты говоришь сама с собой, будто грезишь, в полусне…
– Курица стоит семь девяносто пять. Ты съел половину, поэтому вот тебе половина.
Всё-таки не забудь поблагодарить от моего имени того парня. Хоть меня и смущает, что у тебя есть такой близкий «друг», и ты говоришь с ним так подробно и откровенно. Я стараюсь не спрашивать, для чего я тебе нужен, когда у тебя есть человек, способный разговорить тебя в любом настроении, и который с тобой всегда, когда ты падаешь в свою «яму Иосифа»
[3], всеми забытую…
– Да что на тебя нашло? – удивился Парш.
Думаешь, ты когда-нибудь захочешь (или сможешь?) и мне рассказать, каково там?
И кто бросает тебя туда с такой лёгкостью (вновь и вновь). И кто не приходит вытащить тебя оттуда.
– Что на меня нашло? Да? Эта тетка, с которой ты сидел... Ее бывший – коп, скотина ты безмозглая. А ты на нее напал.
И что происходит с тобой в те проклятые дни (проклятые, ты не оговорилась?), когда ты сама — «яма», которую даже Иосиф покинул.
– Напал? Да у нее всего лишь пятно соуса на шнобеле!
Странно, правда? Я ведь не знаю, что именно ты имела в виду, и я полагаю, что мы с тобой называем «Иосифом» и «ямой» совершенно разные вещи — и, тем не менее, иногда я произношу вслух твою фразу или просто несколько слов и чувствую, как душа моя рвётся надвое.
– Ты, кажется, не понял, тупица. Если у этого паба будут новые неприятности, его попросту закроют. И тогда прощай мой заработок. А теперь вали отсюда.
Пиши, рассказывай. Не теряй ни дня.
– Ладно, ладно. – Парш встал. – Вот только скажу тебе одно...
И тут он выхватил браунинг.
Яир.
Но не успел он снять его с предохранителя, как Сноуи ему врезал. Это был великолепный прямой в челюсть, от которого Парш отлетел назад, спиной сбивая на своем пути столы и стулья. Парш попытался подняться, но, сделав пару шагов, Сноуи врезал ему снова, на сей раз разбив нос. Парш как в тумане чувствовал, что его, протащив через узкий переполненный бар, вышвырнули на промозглую улицу.
8 мая
Некоторое время он лежал на тротуаре, собираясь с мыслями. Вечер оборачивался худо. Еще десять минут назад у него была пинта, жратва и гарантированный перепихон. А теперь передние зубы у него шатались, и его репутация самого крутого мужика в Глоссопе понесла серьезный урон.
Вчера отправил одно письмо (ты уже получила?), но сегодня его тема странным образом продолжилась в реальности: кто-то позвонил и назначил мне деловую встречу. Он не захотел прийти ко мне на работу и настаивал, чтобы мы встретились именно на площади перед «Машбиром» (я сталкиваюсь со многими подобными психами, но иногда именно у них есть интересные материалы). Я спросил, как я его узнаю, и он сказал, что придет в чёрных вельветовых брюках, клетчатой рубашке и даже добавил — в замшевых туфлях… Я стоял там, на солнцепёке, почти час и не видел никого, подходящего по описанию. И когда, разозлившись, я собрался уходить, то увидел, что на краю площади возле телефонных будок стоит карлик. Самый маленький карлик, каких я когда-либо видел. Весь скрюченный, с искривлённым телом и ужасным лицом. Он опирался на два крохотных костыля и был одет в точности, как обещал (и я не смог к нему подойти).
Перекатившись на бок, Парш харкнул, прочищая горло от крови, и сплюнул красную слизь. Какое унижение! Редкостная неловкость, когда тебя вдруг лупит малый, про которого ты уверен, что положишь его одной левой. Кто бы подумал, что такой дохляк, как Сноуи, способен на подобный хук? Разве желтозубый придурок когда-нибудь качался?
Потом я подумал: у меня в кармане было твоё письмо с той фразой, которая при первом прочтении показалась мне абстрактной и не вполне понятной, — о горе, которое невозможно ни с кем разделить, которого хватает ровно на одного.
Нет, Сноуи не крутой, ему просто повезло. Парш знал, что он по-прежнему самый крутой в Глоссопе и, возможно, во всей Северной Англии. Перхая, он поднялся на колени. Мимо проезжали машины, но никто не остановился ему помочь. Хорошо. Потому что если хотя бы одна задержалась, он наградил бы ее тем же, чем свою собственную. Выбил бы гребаные фары – увидят тогда высокомерные гады на колесах, как его жалеть.
11 мая
Потом он вспомнил про пушку. Браунинг остался где-то в пабе. Парш обронил его между первым и вторым ударом. Поднявшись на ноги, он сообразил, что ему больно дышать. Ребра у него ныли, хотя он и не знал почему. Чертыхаясь, он вернулся в переполненный паб и подошел к стойке.
…Да, конечно, дорогая моя, хорошая, всем сердцем, а ты как думала…
– Отдай мне гребаную пушку.
Нам вдруг стало легче, правда? Я словно почувствовал, как ты начала дышать по другую сторону листа… И плечи немного расслабились.
Поглядев на него, Сноуи вздохнул. В изучающем взгляде владельца паба Парш прочел сожаление. Сноуи кивнул кому-то, кого Парш не видел, но почувствовал, как дружеская рука поддержала его за локоть. Оглянувшись посмотреть, кто это, Парш увидел Заглушкера.
Эти свет, цветение и ароматы, которые мощным водопадом хлынули на твои листы, (до сих пор ты писала чёрно-белые письма), и то, что там наконец-то было двое, два листа (ты права: с двумя крыльями можно взлететь). Как чудесно, что ты решила привести меня в свой дом не по главной дороге, по которой приходят все, а со стороны дальней плотины Эйн-Керема через долину и, сдаётся мне, через каждый цветок, дерево и чертополох, с ящерицами, акридами и ходулечниками в комплекте. Меня уже много лет не водили, как овцу на верёвочке, но разве можно противиться твоему обаянию, когда ты вдруг оживляешься и хохочешь, бежишь впереди меня, гладя каждый аронник, штокрозу и ствол оливы: «…ты только посмотри, как пышно расцвёл этот шалфей, и как щедро он пахнет»… Не говоря уж о всяких «чермешах» и «трясунках» — скажи, от кого ты узнала все эти названия? Научилась вдыхать их ароматы, касаться листьев, разминать все эти чернильные орешки? А ещё и «рябчики»?!
– Больше ты никакую кашу тут не заваришь, – строго сказал Заглушкер.