Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Что я тоже? Гы-гы…

– Участвовал, способствовал… – не мог найти подходящего слова Степан.

К общему смеху не присоединился только Еремей Николаевич. Он вдруг нахмурился и резко поднялся:

– Спасибо за чай! Время почивать, завтра спозаранок на сенокос отправляться. А яблок сейчас нет, они к осени созревают.



Только Степан вошел в комнату, Прасковья резко села на кровати:

– Она сказала – близнецы! Она сказала, что не жильцы наши детки! Степа, я не верю! Я не хочу, сердце мое не приемлет!

Он никогда не видел супругу голой. Катерину видел, а жену не смел просить показаться без одежд. Парася очень стыдлива, хотя красивее женского тела ничего нет. В Омском городском саду статуи с отбитыми носами и конечностями, со следами пуль, а все равно прекрасные; красноармейцы застывают перед ними, словами похабными бранятся, но это от смущения перед красотой.

Парася что-то горячо твердила, Степан не улавливал смысла. Смотрел на нее завороженно. К его восхищению примешивалось странное чувство собственной причастности к ее изменившемуся телу, которое нисколько не отвращало, напротив, будило жгучее желание. Ведь это его семя сделало маленькие кавуны из ее грудей и огромный кавун на месте прежде плоского живота. У Степана горло перехватило, закашлялся, затрясся от небывалой силы желания Парасиного тела, своих ростков в ней – чего-то смешанного, абсурдного и непереносимо острого.

Дрожа, он лег на кровать и уложил рядом Парасю, гладил ее груди и живот, называл их непонятным ей словом «кавунчики».

– Степушка, твоя мама…

– Да не слушай ты ее! Она пережиток капитализма. Ах, мои сладкие медовые кавунчики, – целовал он жену. – До чего же ты у меня обольстительная, как люблю я тебя… Не приспособиться, я тихонечко, я не повредю, ры-ы-ы, – прорычал он нетерпеливо. – Повернись спинкой, вот так, я с бочка… О-о!!! Хорошо! Па-ра-сень-ка, Па-ра… – ритмично входил в нее Степан.

– Она не права? Наши дети выживут? – в такт толчкам мужа билась лбом в стенку Парася.

– Ко-не… ко-неч-но… вы-вы… жи-жи… А-а-а! – сотрясся в последнем толчке Степан.

Он затих, шумно сопя ей в шею.

– Степа?

– А?

– Что ты думаешь?

– Что ты мой рай земной.

Через минуту он уже спал крепко, похрапывая. Парасе было неудобно лежать носом в стенку, с придавленным животом, где близнецы затеяли борьбу, да еще Степа свою нехрупкую ногу положил прямехонько на ее ожог, вздувшийся мокрым волдырем. Она кое-как растолкала мужа. Не просыпаясь, он откатился на край постели. Парася встала, надела рубаху, несколько минут смотрела на спящего Степана. Льющийся из окна свет полной луны, проходя через крупные ячейки рогожки, бросал на его лицо колышущиеся зыбкие тени. Казалось, Степан куда-то плывет. Будто он погружен в воду, но чудным образом продолжает мирно дышать, а над ним рябь быстрой реки.

– Куда ты устремлен, суженый? – тихо спросила Парася. – Куда ты, туда и я, – вздохнула она и, неловко перевалившись через мужа, забралась к стеночке. – И деточки наши выживут! Родятся и выживут!

От страшных мыслей, которые ее мучили последние несколько часов, не осталось и следа. Степа пришел, и страхи улетучились. Теперь, засыпая с улыбкой, она думала о том, что раскрылась тайна борьбы у нее под сердцем – это маленькие буяны кулачные бои устраивают. Все в батюшку… И в Степу, конечно, тоже… И в свекра Еремея Николаевича, у которого такие теплые, отеческие руки…

Доктор

Марфа теперь оставалась на хозяйстве. Прасковья была у нее на подхвате, но не надрывалась на домашней работе, берегла себя. Это было очень непривычно – беречь себя. Однако ради детей стоило. Не ради матки – органа для дальнейших рождений, а именно ради буянов, которые сейчас ерзали у нее в животе. Прасковья поклялась себе, что выходит близнецов. В оберегании себя не было ничего трудного, только приятное, но стыдное. Замужняя баба, подумаешь, беременная, ну, упала, так ведь костей не сломала и зародышей не выкинула, ноги отекают, огнем горят и слабость беспросветная – эка невидаль. Чай не барыня, чтобы подушки мять в середине дня, когда работы еще невпроворот. Баба-лежебока – это не просто стыдно, это хуже гулящей.

Прасковья давила в себе голос бабьей совести, ложилась в постель, под ноги клала подушки, чтобы жидкость из них утекала. Засыпала под тихий звон посуды, с которой Марфа возилась в кути. Воды Прасковья старалась не пить, только отвары, приготовленные тетушкой Агафьей, которая была у них в деревне признанной травницей. Когда воды хотелось нестерпимо, брала в рот кусочек льда и сосала, полоскала горло и выплевывала. Яблок ей и Марфе, конечно, никто не привез, но прошлого урожая ягоды, хранившиеся в леднике, Анфиса Ивановна разрешила им трескать сколько влезет.

Это было очень хорошее время – последние месяцы беременности. Вдвоем в доме. Доброй Марфе в голову не приходило попрекнуть Прасковью тем, что та мало работает и по три часа спит днем. Ни словом, ни полсловом, ни взглядом Марфа не выказывала недовольства. Прасковья видела, что Марфе тоже тяжело, – ополоснет лицо и шею холодной водой, на лавку сядет, вытрется, помашет на себя полотенцем-рукотертом, ветерок нагоняя, а через минуту снова в работе. Другая на ее месте обязательно кольнула бы – мол, я такая же беременная, но ты дрыхнешь, а я за тебя вкалываю! С какой такой радости?

– Ты мне как сестра, – однажды сказала Прасковья. – Нет, лучше всякой милой старшей сестры! Какая ты добрая! – И расплакалась.

– Прасковьюшка, ты чего слезы льешь?

– Стыдно, Марфонька!

– Да чего ж стыдно-то?

– Ты горбатишься, а я почиваю.

– Так у тебя ж двое. И они Степановы. Да и справляюсь я, слава Господу. Тьфу ты, слова без него не скажешь…

Слезы у Прасковьи мгновенно высохли, потому что в словах Марфы явно звучало недопустимое богохульство. Но ведь Марфа из богомольной семьи, она Писание наизусть знает! Испугавшись намека на крамолу, Прасковья не отметила, что Степановых детей Марфа считает особо оберегаемыми. Марфа, в свою очередь, пережила внутреннее недовольство тем, что проговорилась.

– Да и пусть были бы не Степановы, – сказала она, – но твои, хоть от заезжего молодца. Ты мне тоже сестричка, у меня ж родных сестер и братьев не было. Как я завидовала всем, у кого ребятня по двору носится! Мать просила: роди мне сестричку или братика!

– А что она?

– По шее давала или ухо выкручивала, велела святые книги читать. Отравила мне детские годы родная матушка.

– Марфа, ты что… – побоялась произнести Прасковья. Набрала полную грудь воздуху и выпалила: – Ты в Бога не веришь?

– Верю, конечно. Но Еремей Николаевич правильно говорит: Божьим именем сыт не будешь. Отдыхай, сестренка, закалякались мы с тобой, а мне еще еду готовить.

– Я тебе помогу, – дернулась Прасковья.

– Лежи, худоба! – ласково придавила ее к постели Марфа. – Поспи!

Прасковья вывернулась, села на кровати и обняла Марфу за шею:

– Я тебя отблагодарю! Когда-нибудь обязательно отблагодарю!

– Да разве я за благодарность? Да разве между сестрами счеты-подсчеты?

– Прости меня! – снова заплакала Прасковья. – Чего несу, чего говорю, сам черт не ведает. Ой, вырвалось!

Черта-дьявола упоминать без лишней надобности, вроде присловья, считалось дурным тоном, хуже матерной брани.

Они захихикали. Марфа – потому что Бог и черт-дьявол были для нее равнозначными правящими миром силами, и неизвестно, кто из них справедливее: Бог ее гнобил, а черт попутал и ребеночка подарил.

Прасковья тихо смеялась и плакала, обнимая Марфу, потому что переживала чувство удивительного принятия чужой бескорыстной любви. Конечно, ее любили: мама, брат и сестра, тетка-крестная Агафья называла своей любимицей, и муж Степан ее лелеял. Но в их любви, крайне необходимой, без которой и жить бы не стоило, все-таки была потребность обратного тока. Они Прасковью любили, но и взаимно рассчитывали. Марфа же ни на что не рассчитывала, не ждала, не просила и, уж конечно, не требовала. Чаще всего смотрела куда-то мимо Прасковьи, улыбалась чему-то, а когда разговор требовал участия, переводила на Прасковью глаза, из которых лился чистый свет доброты и участия.

«Я ее люблю больше, чем она меня, – нашла Прасковья защиту от вселенской доброты Марфы. – Я люблю ее особым чувством, а она любит всех. У нее объектов много, а у меня… У меня тоже много… Но Марфонька в отдельной ипостаси… Хотя каждый: муж, мама, тетка, свекор, свекровь – все по-своему… А Марфонька особо по-особому!»

Прасковья не была приучена к раздумьям, да и не хватало у нее на них времени в прежней, наполненной трудом жизни. Сейчас же в барском дневном отдыхе она о многом передумала.



Нюраня однажды услышала, как невестки обращаются друг к другу, и тоже захотела к ним в компанию:

– Ведь и я вам сестричка? Вот здорово!

Анфису, напротив, не порадовало то, что девки тесно зароднились:

– Развели тут монашескую обитель! Сестры выискались! Ишь как они друг с дружкой сю-сю, му-сю! Бока наели на моих харчах и свои порядки наводят!

– Матушка, – встряла Нюраня, – они ведь толстые, потому что дети в животиках.

– Спасибо, просветила меня, дочка! А то я не знала! Чтоб больше не слышала «сестричек»! Мой дом – не монастырь. Имена при крещении вам даны для обращения, ими и пользуйтесь.

Выволочку невесткам и дочери Анфиса устроила не из самодурства, а по расчету. Когда в доме невестки на ножах, спокойствия не жди. Невестки мужей науськивают, и вот уже брат на брата злобу держит, и семья превращается в потревоженный улей, где пчелы дерутся, вместо того чтобы мед собирать. Но так бывает, если власть свекрови слабая, если невестки бездельничают и у них имеется время чувствам и настроениям предаваться. Анфиса дала слабину невесткам, потому что беременные, однако Марфа и Парася не разругались, а слились в сестринской любви, что тоже не к добру. Во-первых, тесная женская дружба, когда две бабы прямо-таки влюблены друг в друга, рано или поздно приводит к разрыву, к ссоре такой же пламенной, какой была любовь. А дальше по писаному – мужья берут сторону супружниц и брат идет на брата. Во-вторых, генеральский стиль командования диктовал Анфисе, что в ее армии не должно быть союзов и объединений. Она отдает приказы, солдаты их беспрекословно выполняют. А если появятся всякие дружбы у нее за спиной, то приказы начнут обсуждаться, а где обсуждение, там и смута, сопротивление, бунт.

Марфа и Прасковья послушались, и обращение «сестра» ушло из их обихода. Но только в присутствии Анфисы Ивановны. Недовольство свекрови не могло разрушить их счастливую дружбу. Разве дружбы и любви много бывает? Прасковья и Марфа часто мечтали вслух, как их сыновья – почему-то не было сомнения, что родятся именно мальчики, – будут расти вместе, дружить как настоящие братья.



Анфиса поделилась с мужем своими планами:

– Хочу дохтора привезти роды у невесток принять.

Еремей удивился: не водилось у них в деревне, чтобы докторов на такое привычное бабье дело вызывать.

Анфиса не стала признаваться в том, что ее не покидают дурные мысли, что мышь-предчувствие не прекращает своего вредного писка. Единственное, что разобрала в ее визге Анфиса, – беда как-то связана с новорожденными.

– А что бабка Минева? – спросил Еремей.

Минева-повитуха принимала роды еще у Анфисы. Считалось, что у Миневы легкая рука пуповину вязать.

– Ей сто лет в обед, она уже на вершок от своего носа не видит.

– Делай как знаешь. Доктор всяко лучше.

В Сибири говорили «дохтор», а Еремей правильно, по-городскому, произносил «доктор».

– Сам за ним поедешь или работников послать?

– Пусть работники едут, – привычно ушел от лишних хлопот Еремей.

От Аксиньи Майданцевой Анфиса знала, что тот дохтор, которого она недобрым словом поминала, еще жив. Максимке операцию делал другой дохтор, помоложе, но старый пьяница еще коптит землю. Хотя разум подсказывал, что надо вызвать молодого врача, привычка отвергать новое и неизвестное пересилила, Анфиса велела привезти старого пропойцу.

Отправляя Акима и Федота, она дала четкие инструкции: привезти дохтора Василия Кузьмича. Если заартачится, вот средство – и протянула литровую бутылку самогона.

– Многовато, наверное, – с сомнением посмотрела на бутылку Анфиса. – Ну, вы там по мере надобности.

Работники не поняли, в чем связь дохтора и самогона, но не привыкли переспрашивать – суть распоряжений Анфисы Ивановны часто раскрывалась в момент их выполнения.

Василий Кузьмич Привалов доживал свой век в маленькой квартирке при больнице. Его сутки в последнее время не делились на утро, день, вечер, ночь, а имели только три периода – похмелье, выпивка, сон. Похмелье было тяжелым не столько физически, сколько морально – отвращение к себе, загубившему данные природой таланты и прожившему ничтожную жизнь, опустившемуся на дно. После нескольких рюмок картина жизни кардинально менялась, воспоминания о профессиональных победах становились крупными, яркими, выпуклыми. Василий Кузьмич говорил сам с собой, бахвалился, довольно похохатывал, пока не засыпал бесчувственно.

Аким и Федот заявились к доктору, когда его терзало проклятое похмелье. Все, что можно было продать, доктор давно продал за бесценок или выменял на самогон. За оставшееся ветхое барахло ему не нальют и стакана. Но можно было пойти к Мишеньке Петровичу, новому молодому доктору, смиренно попросить спирту. Уже не раз ходил и неумело врал: «Коллега, не одолжите ли spiritus aethilicus? Мне требуется для некоторых опытов». Какого рода опыты он ставил, все прекрасно знали. Мишенька Петрович не отказывал, но давал немного и с таким лицом, точно яд вручал. Унизительнейшая ситуация! Однако пьяницы, как мертвые, страху и стыда не имут.

Невысокого роста, высохший, с пучками всклоченных седых волос на полулысой голове, доктор замахал руками на Федота и Акима, которые и поздороваться не успели:

– Не практикую! Идите к Михаилу Петровичу!

– Нас хозяйка, Анфиса Ивановна Медведева, за вами прислала. Роды у невесток принимать.

– Какие еще роды?! Сказал же – не практикую! Убирайтесь!

Аким достал бутылку и показал доктору.

– Что это?

– Дык, самогон. Чистейший. Анфиса Ивановна гонит, лично фильтрует и молоком осаживает.

– Фильтрует, осаживает, – бормотал доктор и протягивал трясущиеся руки к бутылке. Потом одумался, руки за спину убрал и напустил на себя важный вид. – Возьми рюмку в буфете… не эту, рядом, побольше, стакан… налей… так и быть…

Выпив, доктор крякнул и разом подобрел:

– Неплохой продукт. Кто рожает? Твоя жена?

– Не, хозяйкины невестки, обе на сносях.

– Путано выражаешься, братец. Еще налей.

После третьего стакана (пожадничал, думал – унесут бутыль) на Василия Кузьмича накатила алкогольная радость жизни, и он принялся разглагольствовать:

– Акушерство и гинекология – моя первая специализация. Меня отмечал сам Дмитрий Оскарович Отт! Я ассистировал ему на операциях по трубной беременности и удалению кист яичников. Я стоял у истоков его опытов по внутривенным диффузиям физиологического раствора поваренной соли обескровленным роженицам. Я одним из первых брал в руки инструменты, сконструированные Оттом, – осветительные зеркала для влагалищных операций, акушерские щипцы… Без ложной скромности – подсказал ему некоторые идеи… Вы понимаете, – обращался доктор к Акиму и Федоту, застывшим столбами и ничего не понимающим в его речах, – кого попало не стали бы приглашать на Первый всероссийский съезд гинекологов, состоявшийся в Петербурге в одна тысяча девятьсот третьем… или в четвертом? В пятом? Нет, в пятом я уже в Омске был… Не важно. Я планировал заниматься… предметом моих научных интересов было… Что было? Забыл. Хирургическое лечение опущения и выпадения половых органов… эпизиотомия…

Доктор бормотал еще несколько минут с закрытыми глазами какую-то тарабарщину, потом обмяк и уснул в кресле. Аким и Федот подхватили его, вынесли на улицу, дотащили до своей телеги, что стояла за воротами больницы, и отправились в обратный путь.

В дороге подзаряжать доктора не пришлось, он спал беспробудно, даже обмочися. Не проснулся, когда его вносили в дом, обмывали и переодевали, точно покойника. «Покойник» храпел на всю ивановскую. Доктора положили на постель в Нюранину комнату, переселив девочку в подклеть.



На стене в дочкиной комнате несколько лет назад Анфиса повесила лубочную картину – волки бегут за санями, в которых мужик от зверей из двустволки отстреливается. Ерема был против этой базарной мазни, но Нюраня упросила отца оставить – она, засыпая, сочиняла сказки про волков и охотника, про лошадку, которой только бок виден.

Первым, что увидел Василий Кузьмич, были волки.

«Белая горячка, – подумал он, – делириум тременс. Наконец-то, давно пора. Но почему волки, а не черти или насекомые, как при классических симптомах? И почему волки статичны, не бегают, не грызут меня? Нетипичные проявления?»

Ужасно хотелось пить, горло драло, точно слизистые были забиты сухим песком. На столике рядом с кроватью стоял кувшинчик. Не поинтересовавшись его содержимым, Василий Кузьмич схватил кувшинчик и припал к нему губами. Квас брусничный. Ядреный, шипучий, играющий газом, который залпом ударил в голову и вызвал слезы.

Комната. В доме небедных крестьян, коль смогли себе позволить лубочную картину во всю стену. Перина под ним и одеяло лоскутное чистое, без запаха прелого рабочего пота. Подушка в белой наволочке с кружевами-прошвами. Как он здесь оказался? И что на нем надето? Какое-то похоронное тряпье… Но алкогольный делириум определенно отменяется.

Когда он вышел в горницу, там находились Марфа и Прасковья. На докторе было солдатское, белой бязи белье – кальсоны и рубаха с завязками на рукавах и внизу портов. В свое время Анфиса тюк этого белья выменяла у колчаковского интенданта на золотник. Солдатское исподнее было доктору не по росту велико: рукава болтались ниже кистей, штанины закрывали ступни. Марфа и Парася знали, что привезли дохтора, что он спит в Нюраниной комнате. Но явление старичка, всего в белом, как покойник, со всклоченной седой бороденкой и одуванчиком волос на голове, нагнало на них страху.

– А-а-а! – закричали они хором. – Мама!!!

Василий Кузьмич застыл на пороге. Две беременные молодухи смотрели на него с ужасом и вопили, точно узрели привидение.

– Цыть! – хрипло гаркнул врач, привыкший разговаривать с сельскими бабами окриком, поскольку разумных речей они, как правило, не понимали. – Где я? Скит? Община староверов?

– Не-е-е, – проблеяла Марфа, – мы поповцы.

– У нас бо-большое село, – тряслась Прасковья. Набралась смелости и добавила: – Мой муж пар… партийный. Он сельсовета председатель!

Таким же смело-испуганным тоном она отгоняла бы нечисть: сгинь, я крещеная!

Распахнулась дверь, и вошла Анфиса, поспешившая на отчаянные визги невесток.

– Здравствуйте, Василий Кузьмич! Хорошо ли почивали? – ласково спросила она.

И потом в разговорах с дохтором свекровь сохраняла удивительное для невесток подобострастие. В нем была изрядная доля насмешки, но заметной только близким, знавшим все оттенки ее голоса.

– Почивал? Где я? – воскликнул доктор.

– В добром доме, – ответила Анфиса. – Не помните меня?

– Вас? Я вообще ничего…

Анфиса вздохнула облегченно, потому что ей не хотелось быть узнанной.

– Сейчас принесут вашу одёжу, все чистое, постиранное, досушивается.

– Нет, позвольте! – Василий Кузьмич хотел сделать шаг вперед и чуть не упал, запутавшись в длинных штанинах. – Как я здесь оказался?

– Дык, приехали, – пожала плечами Анфиса. – Мои работники вас и привезли для принятия родов. Вот пациентки, – показала она на невесток.

– И все-таки я не понимаю! Что за варварство! Дичь!

– Ой, не говорите, дохтор! Такие времена настали дикие да варварские. Но у нас вы при полном почете, не обидим. Не прикажете ли, Василий Кузьмич, обед подать? Уха наваристая из свежевыловленной стерлядки, хороши стерлядки, жирны, в котле с палец толщиной жиру. Также расстегаи с куриной печенкой…

– Да-да, обед – это хорошо. Я вспомнил. Два ваших лесовика приехали… У них еще с собой было… профильтрованное… на молоке…

– Конечно, – легко согласилась Анфиса, – почему рюмочку не принять для аппетита? Одну-то можно.



Обедая, обращаясь к женщинам – Анфисе Ивановне, Марфе и Прасковье, слушавшим его, подперев руками щеки, Василий Кузьмич рассказывал:

– Всякое было. Сколько раз меня умыкали-воровали. Красные от колчаковцев, бандиты от колчаковцев, не пойми кто какой политической раскраски. Но для врача не важны идеологические установки пациента! Как вы этого не понимаете? Прекрасная уха и расстегаи замечательные, тысячу лет таких не пробовал. Они меня таскали из лагеря в лагерь. Вышел покурить, а тебе мешок на голову, и гонят лошадей куда-то. А там опять раненые, но и оставил ты раненых, инструкций не дал, погибнут молодцы. Ведь большинство – молодые здоровые мужики, кормильцы, при надлежащем послеоперационном уходе выжили бы. Однажды… не помню, у кого было, у красных, кажется… нет, у белых… я организовал госпиталь практически идеальный, они санитарный обоз противника захватили, перевязочного материала и лекарств даже с избытком плюс два фельдшера – роскошь! На крышах палаток я велел жирные красные кресты намалевать. Не помогло. Артиллерийский обстрел из тяжелых орудий, и всех… всех моих прооперированных мальчишек, и фельдшеров… Налейте еще рюмку, что у вас тут за ограничения?

– Принеси, – велела Анфиса Ивановна Марфе.

И та по взгляду поняла, что бутылку на стол ставить нельзя, а наполнить рюмку нужно возле буфета, к доктору спиной стоя.

– Роды принимать, значит? Ах, милые дамы, знали бы вы, что из всех медицинских специальностей более всего мне нравились гинекология и акушерство. Еще студентом я ассистировал самому Дмитрию Оскаровичу Отту! – Василий Кузьмич поднял ложку и помахал ею в воздухе. – Он отмечал мои способности, предлагал остаться при кафедре. Кажется, недавно я об этом уже кому-то рассказывал? Однако романтический дух погнал меня в народ… Идеи земства, народных клиник… Принесла меня нелегкая в Сибирь, в народ, который…

– Народ глуп, – подсказала Анфиса.

– Совершенно точно! В массе своей невежествен, дремуч. Анфиса… простите, запамятовал, как по батюшке…

– Ивановны мы.

– Смотрю я на вас, любезная Анфиса Ивановна, – стрельнул хмельным глазом доктор, – и понимаю, что вы тут всему голова.

– Дык почему ж? У меня супруг имеется и два сына в возрасте.

– Знаю я вас, сибирячек! – погрозил ложкой доктор и хитро прищурился.

Анфисе было ясно, что его амурные утехи давно в прошлом, а сейчас он вхолостую бьет копытом, как старый конь-бегунец при звуке выстрела – «старт» – на бегах. Однако мужское внимание человека, в свое время ее мимоходом унизившего, было Анфисе приятно.

– Роскошные женщины! Ах, какие натуры! – продолжал витийствовать хмельной доктор. – Щедрость души необъятная, умственные способности выдающиеся! И при этом смиренная покорность ветхим заветам и правилам, подчинение грубой силе. Не просто подчинение, а нерассуждающая верность… Кому? Подчас быдлу, которое к ним по интеллектуальной шкале даже не приближается!

Слушая доктора, Анфиса улыбалась так, как только она умела: чуть растянув губы и хитро прищурив глаза. Эта ее улыбка могла обмануть чужих, посторонних, но не домашних. Мол, мелите языком, коль охота, а поступите все равно по-моему.

Анфиса посмотрела на невесток – не нахватались бы вольностей от дохторского краснобайства. Но те сидели, застыв, точно идолы нехристей. Правда, идолы представляли собой большие каменные или деревянные чурки, отполированные ветрами и дождями, с угадывающимися очертаниями толстой фигуры и пухлого лица, а Марфа и Прасковья были вполне живыми христианками, но застывшими, скованными, парализованными речами, которых прежде не слышали, смысла которых не понимали. И только робкие догадки стали пробираться в их дремучие головы. Анфисе эти догадки в головах невесток были ни к чему.

– Шо это вы тут битый час сидите? – Анфисиной улыбки как не бывало. – Делать нечего? Управились с работой? Волю взяли шлындать? Если я как добрая свекровь вам поблажку даю, так теперь по лавкам сидеть, ушами хлопать, глазами лупать?

Марфа и Прасковья вскочили, застывшие идолы ожили и опять были вечно виновными, недоработавшими, не знавшими своего счастья невестками.

– Э-э-э! – засуетился доктор, схватил рюмку и принялся ею тыкать в Марфу. – Вот вы, которая наливала… Ты! Мне еще!

Марфа доктора будто и не видела, не слышала, не присутствовал он здесь, повернула голову к свекрови, взглядом спросила указаний. Анфиса в доли секунды осмотрела невесток и осталась довольна: поза почтительная, выражение глаз подобострастное, как и положено.

– Мне еще вашего зелья волшебного, – не унимался Василий Кузьмич.

– Конечно, – ласково отозвалась Анфиса, перетягивая на себя взор доктора. – Самовар-то не ставили, извините! Взвару горячего старшая моя невестка Марфа, – она ткнула пальцем в Марфу, – сейчас вам принесет. На пяти травах. Тетка моей невестки младшей, Прасковьи, – Анфиса указала на нее, – хорошо в травах сибирских разбирается.

Она забалтывала гостя и одновременно давала ему понять, что вольница самогон хлебать здесь ему не светит. И вообще, как он правильно заметил, всему голова тут Анфиса Ивановна, по ее милости будет сладко, а по ее гневу не поздоровится.

– Это, простите, – сотрясал в воздухе пустой рюмкой Василий Кузьмич, – какой-то доморощенный матриархат!

– Не судите, извините, – с нажимом произнесла Анфиса. – Мы люди простые, но при своих правилах и слов ругательных в доме не позволяем. А к взвару вам бызэ-пирожны подадут.

– Что? Безе? Здесь, в тмутаракани?

– Супруг мой их уважает. Да вы сядьте, чего торчком-то? Бызэ-пирожны, по-нашему «кудрецы», на взбитых белках от яиц наших кур, которые, вы понимаете, не на фабричном подзаборье питаются. И с пух-сахаром. Дочка Нюраня вчерась сахар молола, на своих девичьих ладошках мозоли насадила. Может, вам не понравится, но по моему вкусу, из Омска привозили городские бызэ, нашим кудрецам уступают.

Василий Кузьмич уставился на чашку прекрасного фарфора, которую поставила перед ним Марфа. Светло-коричневая жидкость в чашке издавала восхитительный аромат. Вторая, низкорослая невестка Анфисы Ивановны, кажется Прасковья, поставила перед ним маленькую тарелку, опять-таки от фарфорового сервиза, на которой лежали… Вообразить невозможно! Два пирожных: лепешки теста, а сверху фигурные башни снежно-белого, покрытого перламутровой тончайшей пленкой безе! Венчали пирожные ягодки клюквы с маленькими игривыми хвостиками.

– Ущипните меня! – изумился Василий Кузьмич. – Как на Невском… кафе «Доминик»… Божественно! Я, знаете ли, сладкоежка.

Он принялся уплетать пирожные, мурлыча от удовольствия, пачкая белым бороду и усы. Даже про самогон забыл.



Мало-помалу Анфиса взяла власть над доктором, и жил он, как и все в доме, подчиняясь ее законам. Василий Кузьмич подтвердил диагноз Анфисы о двойне у Прасковьи. Еремей выпилил доктору трубочку, напоминающую граммофонную в миниатюре. С ее помощью Василий Кузьмич прослушал сердцебиение плодов. Он так и назвал детишек в животах Марфы и Прасковьи – плодами, точно они растения, а не души христианские. А еще сказал, что предлежание у плодов правильное. Прасковье послышалось – «прилежание». Она заикнуться протестующе не посмела, но никаким прилежанием ее детки не отличались – постоянно устраивали кулачные бои без правил. Дату родов врач определил приблизительно – через месяц-полтора. Марфа и Прасковья не помнили толком, когда у них последние «крови» были, пришлось основываться на размерах плодов, которые доктор определял, измеряя портновской лентой животы беременных невесток.

Василий Кузьмич на Анфисиных харчах заметно поправился, округлился лицом и уже не походил на сморщенную лежалую репу. Кроме отличного питания, свою роль сыграли и почти ежедневные банные процедуры. Хотя когда доктора впервые повели в баню, случился афронт. Дорогому гостю привычные к зверскому жару мужики щедро поддали парку, доктор завизжал по-бабьи и выскочил на улицу в чем мать родила с криками: «Убийцы! Душегубы!»

Во дворе хлопотала Анфиса с невестками. Нагой красный старичок со всклоченными седыми бородой, усами и редкими волосами на голове, с одуванчиковым пушком по всему телу был бы смешон, если бы не напоминал ожившего героя детских страшных сказок – лесовика или болотного царя, которыми пугают ребятишек, чтобы они в лес не убегали. Анфиса вытаращила глаза, а Марфа и Прасковья заверещали, подключившись к докторским воплям и едва не родив с перепугу раньше срока.

– Заткнитесь, дуры! – прикрикнула на невесток Анфиса. – Живо в дом!

Анфиса была на голову выше доктора и на два пуда тяжелее. Она легко захватила Василия Кузьмича, поволокла – он почти не касался ступнями земли, – подтащила к бочке с дождевой водой и мокнула в нее, погрузив доктора едва ли не по пояс. Через секунду Василий Кузьмич забулькал и принялся лихорадочно сучить ногами. Анфиса вынула его и усадила на землю. Пару раз зачерпнула воды из бочки и окатила доктора – для надежности, чтобы окончательно снять последствия жаркого удара. Василий Кузьмич кашлял, чихал, отплевывался, махал на Анфису руками и почему-то обвинял хозяев в том, что они устроили ему китайскую пытку.

«Коль ругается, значит, полегчало», – решила Анфиса. Она сняла фартук и набросила его Василию Кузьмичу на промежность. Хотя между ног у доктора болталось не великое мужское достоинство, а сморщенные шкурки в опушке седых волос, оставаться неприкрытым ему было нельзя – стыд размеров не имеет.

Отойдя от доктора, Анфиса развернулась в сторону бани. Из приоткрытой двери одна над другой торчали три головы – мужа и сыновей. Еремей и Степан сдерживали смех, Петр гоготал открыто. Анфиса показала им кулак: вот я вам!..

Василий Кузьмич прекрасно понимал, что на склоне лет ему, одинокому и безвестному, обреченному умирать от цирроза печени в запущенной казенной квартирке, выпал удивительный шанс. Будь у него дети и внуки, они не смогли бы обеспечить ему того уюта, тепла и заботы, которые предоставила Анфиса Ивановна. Однако покориться темной деревенской бабе? Отдаться на ее милость? Юношеская взрывная дерзость навредила ему в молодости: вместо благополучной карьеры столичного врача получил галерную каторгу в сибирской земской больнице. И в зрелые годы не стал модным богатым врачом в Омске, потому что перессорился со всем начальством – от городовых, низших полицейских чинов, до губернатора. Правда, та же самая неукротимая дерзость спасла ему жизнь во время революций, войн и восстаний. Василий Кузьмич не боялся ни красных, ни белых, ни кадровых военных, ни бандитов. У него был только один объект заботы, вернее – объекты, его больные, пациенты. В борьбе за их здоровье Василий Кузьмич мог обложить матом и рафинированного колчаковского офицера, и пропахшего вонючим смоляным дымом партизана. И те пасовали перед бешеным доктором, который в копейку не ставит свою голову (легче простого пристрелить этого умалишенного, уж и револьвер наставлен ему в грудь), а за жизнь доходяг, что у него по койкам лежат, готов коршуном вцепиться, заклевать обидчиков.

Люди, независимо от статуса, образования, социального положения, всегда чувствуют истинное, настоящее – истинного пророка, настоящего врача, учителя. Тех выродков, у кого осознанно поднимается рука на истинное и настоящее, очень немного, даже в Библии их раз-два и обчелся. В невероятной кровавой мясорубке военно-революционных лет, среди десятков и сотен людей, потерявших дома и поместья, виллу на Ривьере или хутор, тяжким трудом выстроенный на отвоеванном у тайги участке, среди людей, чьих родителей, жен и детей зверски убили и не погребли, бросили гнить, чьи корни были обрублены жестоко и безвозвратно, не нашлось выродка, который лишил бы жизни Василия Кузьмича. На него много раз наставляли винтовки, наганы, ружья, в него тыкали ножами, саблями и даже вилами, его несколько раз ставили к стенке, его умыкали, увозили на санях, дровнях и поперек седла. Всегда – к другим пациентам.

И вот теперь его снова умыкнули! Спору нет – обстоятельства по нынешним временам райские, и обхождение в высшей степени почтительное. Но терпеть сибирскую Салтычиху, диктующую, сколько ему пить или не пить?.. Он прекрасно знает свой диагноз: вздувшаяся селезенка и окаменевшая печень не оставляют сомнений. Это его выбор! И если Анфиса Ивановна, царица Савская, возомнила себя хозяйкой его судьбы, она сильно ошибается!

Нюраня

Причиной бунтов Василия Кузьмича всегда был завуалированный отказ Анфисы налить четвертую, досрочную рюмку самогона. Три в обед, две за ужином, с утра только чай – таков был ее устав-рецепт для доктора.

Анфиса никогда не отказывала прямо и грубо. Растянув губы как бы в улыбке, при этом жестко сверкая глазами, она нараспев тянула:

– Дык лучше взвару, Василий Кузьмич, вашего любимого…

– Терпеть не могу это пойло, в него напихано неизвестно что!

– Дык почему неизвестно? Хорошие травки, ими от века запойных мужиков в чувство восстанавливали. А ко взвару пряники медовые? Или сахарной клюквы? Бызэ также имеется.

– Безе! – падал на лавку Василий Кузьмич и хватался за голову. – Если бы вы знали, Еремей Николаевич! – К Анфисиному мужу, с которым у него сложились дружественные отношения, Василий Кузьмич обращался как к последней инстанции, способной молчаливой поддержкой сохранить лицо перед Салтычихой, царицей Савской. – Если бы вы знали, сколь символично это пирожное для меня! Много лет назад… в Петербурге… Я нищий студент, практически Раскольников, от голода хоть старушку топором по голове, хоть в революцию. Зарабатывал уроками. Копейки! Зарабатывал не у гимназистов, слабых в алгебре или в химии, а у отпрысков сапожников и прачек, которым требовалось алфавит и арифметический счет в пределах десяти освоить, чтобы за казенный счет в школу поступить. Еремей Николаевич, вам не кажется, что библейское утверждение «кто умножает познания, умножает скорбь» имеет под собой глубокий смысл? Антигуманистический, циничный… но во многом справедливый? Выучили мы кухаркиных детей, черту оседлости убрали – а что получили? Но я, собственно, не об этом… Почему бабы застыли? Ставьте уж на стол взвар и несите ваши пряники. Еремей Николаевич, я вам не досаждаю своей болтовней? Нисколько? Благодарю! Представьте: промозглый Петербург Достоевского, я, студент, хронически голоден. Настолько голоден, что насмешки богатеньких однокурсников над моим платьем меня не беспокоят. Вечные копеечные подсчеты, диета почти исключительно мучная – я знал в округе все булочные, которые за бесценок вечером отдают черствые булки. Но город-то остается, наличествует столица! Экипажи, кучера-мордовороты сытые, безумно прекрасные барышни в шляпках, при них кавалеры лощеные. Экипаж останавливается, кавалер руку барышне подает, она выпархивает из экипажа в каком-то невероятном балетном движении. Швейцар распахивает перед ними двери кондитерской… Ах, какие на Невском были кондитерские! Филиппова, Абрикосова! В витринах чудеса архитектурного кондитерства: многоярусные торты все в оборочках и рюшечках, шоколадные фигурки, фрукты, покрытые глазурью. И мое самое заветное – безе! Сугробики обольстительной сладости! Для меня – символ жизненного успеха. Подчеркну – успеха, достигнутого личным трудом. Другого я не приемлю! А теперь перенесемся в настоящее, – продолжал Василий Кузьмич, впиваясь в пирожное и, как водится, пачкаясь белым. – Меня, уже шестидесятилетнего старика, судьба нежданно-негаданно награждает… безе. Такого не сочинил бы и Жюль Верн! Вы согласны?

– Наверное, – мягко заметил Еремей, – у каждого мужчины было свое безе в жизни.



Первый бунт Василия Кузьмича случился на третий день его пребывания в доме Медведевых. Одежду доктора постирали, вычистили и во многих местах подштопали. В привычных брюках и сюртуке он чувствовал себя уверенно, а хозяйка Анфиса с неслыханной дерзостью отказывала ему в рюмочке самогона.

– Дремучие люди! Десятый век! Украли, привезли меня сюда – и что?! – Василий Кузьмич расхаживал туда-обратно вдоль длинного стола в горнице.

За столом с противоположной стороны, у стены, сидели окаменевшие от страха Марфа и Прасковья, зачарованная, не знавшая, смеяться или пугаться, и потому грызущая ногти Нюраня и Анфиса Ивановна, сложившая руки на груди, с известной улыбочкой. Мужики отсутствовали, на работах были.

– Я человек науки! – разорялся Василий Кузьмич. – Я вам не деревенская повитуха, которая заговорами-приговорами голову невеждам морочит. Мне нужны инструменты и препараты! Где мой врачебный саквояж? Ваши дуболомы не потрудились захватить мой саквояж, мои книги и справочники. Приехали, скрутили, привезли! А дальше что, я вас спрашиваю?

– Будут саквояж и книги, – с готовностью ответила Анфиса. – Сейчас в город пошлю, привезут.

Врачебный саквояж Василия Кузьмича давно был пуст и погрызен мышами.

– Привезут они! Как у вас все быстро получается, матушка! Бумагу мне, чернила и ручку! Где мои очки? Хорошо, хоть очки догадались прихватить.

Получив искомое, Василий Кузьмич сел писать письмо молодому коллеге. Бормотал:

– Любезный Михаил Петрович, в силу чрезвычайных обстоятельств… возобновил практику… не откажите по мере возможностей…

Он произносил вслух названия инструментов и препаратов, и, когда закончил, Марфа и Прасковья тряслись от ужаса. Пока доктор объяснял Анфисе Ивановне, кому передать письмо, невестки выскользнули на улицу.

Через некоторое время свекровь нашла их у риги – сидели рядышком, обхватив руками животы, и плакали навзрыд.

– Вы чего это?

– Так он… – тряслась Марфа, – резать нас будет… а потом иголками за-за-зашивать…

– И шипцами, – хлюпала Прасковья, – шипцами деток вытягивать ста-а-анет…

– Тьфу ты, дуры чертовы, прости господи! Мозги вам давно отрезаны, чужих не пришьешь. А шипцами я вам сама головы поотвинчиваю, если заслужите. Умолкните, окаянные!

Но Марфа и Прасковья продолжали безутешно рыдать. Пришлось Анфисе сменить тактику:

– Да нешто я дам своих невесток по живому резать или поиначе калечить? Вы ж меня знаете.

– Правда? – вскинулась Марфа.

– Матушка? – с надеждой воскликнула Прасковья.

– А чего ж он тогда за инструментами, нитками да иголками, скальпелями-ножами посылает? – осмелилась спросить Марфа.

– И за шипцами? – пискнула Прасковья. Щипцы напугали ее более всего.

– Зачем он тут?

– Я дохторов боюсь!

– Зачем – не вашего ума дело, – отрезала Анфиса. – На всякий случай. Может, и не для вас дохтора привезли, вы – попутно. Вам мои планы неизвестные. Ваше дело – доходить до родов спокойно, а не устраивать мне концертов симпанических.

Это она из разговоров мужа и доктора слышала про концерты, в которых много-много музыкантов одновременно играют.

Через некоторое время слова свекрови отчасти подтвердились – к ним стали приходить всякие хворые и болящие. Марфа и Прасковья успокоились, перестали доктора пугаться. Что же касается планов свекрови, то невестки никогда и не пытались постичь их мудрость.

Однако вначале Василий Кузьмич получил «научное» подкрепление.

От городского врача Аким привез скромный сверток – не мог Михаил Петрович многое предоставить коллеге. И вдруг Аким вытаскивает из телеги большой деревянный ящик, в котором, укутанные соломой, покоились баночки-скляночки, пузырьки, коробочки с порошками. На всех бумажки приклеены и не по-русски написано. Это от барышника, к которому Анфиса велела заглянуть: вдруг у того имеются медицинские предметы.

У барышника на тайных складах по Омску хранилось многое: активно расходуемое, вроде тканей и продуктов, и лежавшее на всякий случай, вроде церковной утвари или этого ящика с медицинской химией. Ценности ее барыга не понимал, а задаром в больницу или в аптеку отдать препараты жадность не позволяла. Лучше пусть стухнет, чем кто-то бесплатно воспользуется. Да вот и сгодилось – зачем-то Анфисе Ивановне понадобилось. Она читала записку от барышника и ухмылялась – дорого запросил, варнак. За что – сам не знает, но не продешевил, ой как не продешевил. Отношение Анфисы к партнеру по тайной торговле было двояким. Она его уважала, как уважала всякого делового человека, который не пронесет куска мимо рта. Но и брезговала: барышник вел себя как ненасытный паук-кровопивец, раскинувший большую сеть и сосавший кровь по капле и литрами, с малого и с великого, с мошки и с таракана. Его неутомимая голодная жадность была неблагородна и бесчестна.

Анфиса хотела отослать ящик обратно, мол, спасибо, мне не то надобилось, а за беспокойство вот вам пшена и солонины (это уж отчасти с издевательством). Но тут увидела реакцию Василия Кузьмича на содержимое ящика. Дохтор хватал пузырьки и коробочки, читал названия, благодарил Бога и нечистого, даже трясся от возбуждения. Если бы перед ним был сундук с золотом и камнями драгоценными, Василий Кузьмич вряд ли так восхищался бы.

– Что это?.. Ах!.. А это? Матерь Божья! Что тут?.. Немыслимо, черт забери! Откуда? Анфиса Ивановна, откуда такое богатство?! – восклицал он, потрясая какими-то склянками.

– Дык вы просили, – пожала плечами Анфиса.



Ей не нравилось, что к ним во двор стал шастать народ. В селе и в окрестных деревнях много больных. Прослышав, что настоящий дохтор поселился у Анфисы Турки, которая и сама врачевательница, а значит, дохтор особенно ценный, хворые всех мастей потянулись к их воротам. Бывало, на лавочке сидели по несколько человек, очереди дожидались.

Отпустить дохтора наносить визиты Анфиса не могла, ведь его в благодарность обязательно напоят, но и видеть у себя в доме ледащих да немощных, баб с младенцами и скрюченных стариков она не желала. Василию Кузьмичу предоставили чистый сарай, прежде используемый для хранения шерсти. Еремей прорубил большое окно, чтобы хватало свету, сделал лежак и полки для инструментов и препаратов, работники принесли стол и стулья. Василий Кузьмич называл свой кабинет «амбулатория». Остальные со свойственной сибирякам привычкой подправлять русские слова (амбар – анбар, общество – обчество, доктор – дохтор) именовали бывший сарай «анбулаторией».

В качестве заменителя спирта Василий Кузьмич использовал крепчайший Анфисин самогон. Чтобы доктор не позарился на спиртное, она добавляла в самогон настой из копытень-травы, коры и листьев красной бузины. Этот настой был чудовищно горьким, несколько капель, добавленных в чашку воды, служили рвотным средством при отравлениях. Пить «лечебный» самогон с копытнем и бузиной не отважился бы никто, даже Василий Кузьмич. Он делал вид, что не замечает подобных ухищрений Анфисы Ивановны. Его бунты становились все реже и никогда не приводили к победе, поэтому лишний раз затевать ссору с кормилицей Салтычихой смысла не имело, тем более что он нашел другой источник алкоголя.

Возникла было проблема с платой за лечение. Гордый сибиряк скорее умрет, если нечем платить доктору, но Христа ради не потащится о помощи просить. Небогатые дары получал Василий Кузьмич – десяток яиц, синюшный маленький петушок ощипанный, крынка меда, плошка масла, мешочек кедровых орехов… Но ведь последнее приносили, своим детишкам питание урезали. Кто продуктами не мог расплатиться, отдавал носимые вещи – вареги и голицы (вязаные и кожаные рукавицы), бокари (мягкие сапоги из оленьих шкур), шали, полотенца, постельное белье. Василию Кузьмичу подобный «гонорар» был не нужен. Анфисе Ивановне гордость не позволяла присваивать его заработки: дохтор не мерин, которого она в аренду сдает.

Выход нашел Еремей:

– Пусть Степан докторский гонорар, – (он любил новые слова), – отвозит в свои бедняцкие артели, даром что урожай собрали, у них ветер по анбарам гуляет, еще те крестьяне.

Так и повелось. Анфиса периодически большаку говорила:

– Степка! Хонорару набралось – некуда складывать. Отвези своей голытьбе.

Степана поразило великодушие матери. Прижимистая, зернышка мимо ее взгляда не упадет, а тут вдруг тещиной семье значительно помогла, чужим неизвестным беднякам продукты и вещи отсылает. Он решился заговорить с ней об этих удивительных превращениях сознания.

– Мать, в тебе проснулось классовое понятие? Я очень душевно рад.

Анфиса посмотрела на него с презрением:

– Ты еще погыгыкай, как Петька. Рад он! Отчего это я проснулась? Когда это я спала?

– Но ты же добрые дела… бедным помогаешь…

– Эх, Степа! Нет в твоем уме продолжения. В точь как у отца, хоть и по другой части. Иные копеечные добрые дела такую коммерческую ценность имеют, что за миллионы не купишь.

Если разбить жизнь Степана от детства до зрелости на периоды, то в каждом из них мать его поражала, как отрицательно – жестоким кулацким самодурством, так и положительно, верно предчувствуя дальнейшие события. Но покоряться ее воле он не желал. Мать его в фарш смелет и вылепит, что ей требуется. Не на того напала… Правильнее сказать – не того родила.

– Я думал, а ты… Мироедка, кулачиха! – смотрел на нее большак с ненавистью.

Анфису эта ненависть ранила, но со стойким упорством почти каждый день она же эту ненависть возбуждала в сыне. Зачем? Анфиса не могла бы ответить. Так чувствовала, не теряла надежды увидеть в сыне продолжателя своего дела. Мать воспитывает сына до гробовой доски, да и после память о ней тоже воспитывает.

– Обзывай мать! – разорялась Анфиса. – Вот чему тебя Карла Маркса и жид проклятый научили! Тебе чужие голопузые беспорштанники дороже родительского гнезда! У тебя жена полудохлая сегодня-завтра заморышей родит, которые и недели не проживут! А ты давай! Социализму в Сибири устанавливай, чтоб пролетарии всех стран соединились. Мало нам своей нищеты, зови чужестранную!

В агитлистовках, которые Степан приносил в дом, было написано: «Пролетарии всех стран – соединяйтесь!»

Анфиса не давала сыну слова вставить, ему досталось и за марксистско-ленинское учение, и за мировую революцию, и за то, что он, большак, в семейном хозяйстве хуже инвалида-нахлебника.

Степана трясло: покраснел, ноздри раздулись, губы дрожали. Он с размаху ударил кулаком по столу с такой силой, что иконы в красном углу зашатались.

– Молчать! – заорал Степан.

Он поймал себя на том, что походит сейчас на казацкого есаула, которого в свое время в их отряд взял Вадим Моисеевич для обучения новобранцев. Когда-то у есаула, возможно, имелись и терпение, и такт, и понимание, но на момент подневольной службы в отряде красных все закончилось. Есаул не переносил неправильно выполненных упражнений и все время орал: «Молчать! Делать, как я сказал! Молчать!» – хотя его никто ни о чем не спрашивал.

Анфиса сложила руки на груди и уставилась на сына с известной улыбочкой.

– Ты… ты… – заикался от гнева Степан, пытаясь вычленить из материнских обвинений главное. – Ты почему про мою жену? Какая полудохлая? Почему мои дети не жильцы?

– А почему здесь дохтор? Задумывался?

Не дожидаясь ответа, Анфиса развернулась и вышла из дома. Последнее слово всегда должно было оставаться за ней.

На лавке около крыльца сидел Еремей, что-то вырезал из чурбака. Он все слышал, но, как водится, не вмешивался.

Поднял голову и спросил с усмешкой, как только он умел – вроде и по делу, но как будто сам к этому делу причастности не желает:

– Нашла с кем гордостью меряться, Турка. Уж воистину: тебе диавол чванством кафтан подстегал. – Подхватил чурбачок, инструменты и, не дав Анфисе слова возразить, пошел прочь.

Анфиса покрутила головой – надо на ком-то отыграться. Невестки пока временно объект неподходящий, дочка куда-то убежала, дохтора не тронь, он от любых переживаний за рюмку хватается.

– Аким! Федот! – завопила Анфиса.

И всыпала им по первое число за нечищеный скотный двор, за не вывезенный на огороды навоз, за прореху в заборе… В большом хозяйстве всегда найдутся недоделки.

Аким и Федот боготворили хозяйку, ценили ее гнев и милость. Гнев, пожалуй, даже больше. Потому что Анфиса Ивановна гневалась исключительно на своих, родных. С чужими и посторонними она была равнодушно-сдержанной.



У Василия Кузьмича появилась неожиданная помощница – Нюраня. Пятнадцатилетняя девочка не боялась крови, не брезговала вскрывать и чистить гнойники. У нее были легкие умные руки, и скоро Нюраня научилась делать перевязки так же ловко, как доктор. Анфиса занятиям дочери не противилась – лучше, чем по улицам гонять, да и всякой бабе медицинские навыки только на пользу. Но когда доктор как-то назвал ее дочку «моя ассистентка», Анфиса возмутилась. В отличие от мужа, она не любила новых слов, подозревая в них замаскированные ругательства. И только те слова, которые брал на вооружение Еремей, объясняя ей смысл, она принимала, допускала к звучанию в доме. Анфиса опасалась, что к Нюране приклеится и пойдет гулять по селу неблагозвучное прозвище Ассистентка.

– Санитарка вам тоже не понравится? – спросил Василий Кузьмич. – Я на чины не жадничаю, пусть будет сестрой милосердия.

Доктор пребывал в добром расположении духа: под хмельком, но не пьян предсонно. Обычно в таком состоянии он говорил Анфисе Ивановне комплименты – интересничал. А через несколько минут, если накатывало жгучее желание добавить, мог наорать на хозяйку, обозвать ее Салтычихой или царицей Савской.

– Я и свидетельство выпишу. – Доктор взял бумажку, окунул перьевую ручку в чернильницу. – Справку? Как у них теперь называется? Мандат?

– Не, – сказала Нюраня. – Мандат – это когда реквизируют. К нам один раз приехал конный дядька, показал мандат, а там написано: «Выдан Игнатову Петру с правом реквизировать разную собственность». Так мама схватила оглоблю и закричала на Игнатова: «Я тебе намандачу! Я тебе так намандачу, что забудешь, как к бабам подходить!» И прогнала его со двора.

– Тогда справка, – сказал Василий Кузьмич и вывел это слово в середине строчки. Далее он писал, бормоча себе под нос: – Выдана Анне Еремеевне Медведевой в том, что она трудилась на должности сестры милосердия в Погореловской амбулатории Омской губернии в одна тысяча девятьсот двадцать четвертом году. Подпись: врач… А почему так скромно? Главный врач! Вэ Ка Привалов. Эх, печати не хватает!

– Печать мне тятя сделает. – Нюраня взяла «справку», подула на нее, чтобы высохли чернила, и поскакала к отцу просить печать вырезать.

Ерема ни в чем не мог отказать любимице. Только печать он круглую вырезал с двуглавым орлом в центре, а Степа, посмеявшись, сказал, что теперь в печатях вместо птицы дохлой серп и молот. Нюраня опять к отцу канючить. Вырезал Еремей и вторую печать. Так два отпечатка и красовались на шутейной справке.

Никто и предположить не мог, что этот документ сыграет в судьбе Нюрани спасительную роль.

Еремей Николаевич смастерил и откалибровал аптекарские весы, точно отмеряющие миллиграммы химических веществ, и доктор с Нюраней делали лечебные порошки, мази, настои. Для последних был нужен спирт без ядовитой травы, Нюраня тихо подворовывала самогон из кладовой и скрывала от матери, что Василий Кузьмич его «дегустирует в научных целях».

Анбулатория как пиявка присосалась к Анфисиному хозяйству и не закрылась даже после родов невесток, до холодов. Василию Кузьмичу некуда было податься, так и прилип к Медведевскому семейству. По сути, был приживальщиком, хотя таковым себя не считал, так как зарабатывал гонорар врачебной практикой.

Доктору требовались плошки, ступки и другая посуда, бумага, чтобы заворачивать порошки по дозам, тонкая холстина, которую резали на бинты. Врачу и «сестре милосердной» сшили белые халаты, распоров и перекроив солдатское белье. Анфиса хотя и ворчала, хотя и считала каждый аршин холста, хотя и попрекала каждым листом бумаги, вырванной из никому не нужной книги, но на докторский «хонорар» по-прежнему не зарилась. А если кто-нибудь принимался хвалить ее за бескорыстие, Анфиса злилась. Подобные похвалы были для нее равносильны обвинению в хозяйственной расточительности. Прибавилось стирки – Василий Кузьмич требовал каждый день свежих простыней, халаты тоже обязаны быть без пятнышка. Анфиса помнила, что при первом знакомстве халат доктора не показался ей снежно-белым, а тут он волю взял, придирался, по три раза на день заставлял кипятить шприцы и иголки. С другой стороны, Анфиса всегда сама была чистоткой каких поискать, а Василий Кузьмич подводил под санитарные правила научную основу, рассказывал о микробах, которые переносят заразу.

Для Еремея доктор стал интересным собеседником, и в глазах мужа Анфиса уже не часто видела выражение скуки и тоски, которое она легко прочитывала как желание все бросить и отправиться туда, где не придется надрываться постылым крестьянским трудом. Еще один плюс от присутствия Василия Кузьмича.



Нюране, чтобы превратиться во взрослую девушку, оставалось чуть-чуть – годик-полтора. Она была высокой, длинноногой и длиннорукой, уже не угловатой по-детски, но еще не плавной по-девичьи. Нюраня походила на олененка или на телочку-подростка, с тонкими конечностями, на которых бугрились суставы, а косточки еще не обросли мышцами и жирком. Волосы у Нюрани были густыми и крепкими, как у всех Турок, не смоляно-черные, как у матери, а в рыжину, на солнце они играли медным переливом. Цветом кожи девочка пошла в отца – не смугла, белолица. По носу и щекам россыпь точечных рябинок-конопушек. Нюраня была красивее матери, но Анфиса в возрасте дочери была уже статной, с гордостью во взоре, со значительностью в повадках, что действовало на людей завораживающе, подчиняло их. А тот, кому ты подчиняешься, всегда кажется исключительным. У хорошенькой Нюрани значительность отсутствовала напрочь. Она была суетлива и вертлява: носом крутит, глазами стреляет, губами играет, руками машет, на месте притопывает – какая уж тут красота у девки, за которой не уследишь. Правда, в анбулатории Нюраня вела себя смирно, пытливо и сосредоточенно постигала медицинские приемы. Через месяц Василий Кузьмич стал поручать ей инъекции, в том числе и внутривенные диффузии. У него самого часто так дрожали руки, что попасть в вену не мог. Скинув же халат, Нюраня пулей неслась на улицу. В играх со сверстниками, в салках и казаках-разбойниках никто, даже мальчишки постарше, не могли ее догнать, Нюраня мчалась по дорогам и тропинкам, по жнивью, по кручам и оврагам, точно молодой бегунец-чемпион.

Как отец и брат Степан, она тянулась к необычным, талантливым людям, к тем, кто многое повидал и может об этом рассказать, кто, вроде Туси, знает множество былин, быличек, сказок, стихов, чей внутренний поэтический мир наполнен романтическими героями. Люди простые, правильные, обыденные казались ей похожими на заведенные часы – тикают изо дня в день одно и то же «тик-тик», скукота.

– Эта шальная девка, – говорила Анфиса мужу, – выскочит за первого встречного варнака, который задурит ей голову баснями.

Еремей пожимал плечами: мол, что волноваться раньше времени, да и как жизнь сложится, никто не знает.

– Пусть только попробует, – продолжала Анфиса. – Я ей косу на шею накручу и к потолку подвешу. Будет висеть, пока я нужного супруга не подберу.

– Сама-то ты долго висела? – усмехнулся Еремей.

– А ты меня не сравнивай! Я несравненная.

– Ну-ну, главное, что скромная.



До появления в семье Василия Кузьмича Нюраня не знала, в чем ее собственная талантливость и необычность. Она помнила много стихов, сама сочиняла сказки и рассказывала их подружкам, хорошо рисовала, почти как отец, у нее была прекрасная, как у Петра, математическая память. Степан привозил ей книжки, и Нюраня их послушно читала. Но книжный мир ее не очаровывал, он был сух и слишком отвлечен. Чтобы увлечься, зажечься, ей требовался живой человек – его голос, жесты, мимика.

Она навсегда запомнила вечер, когда вдруг открыла себя, когда сердце затрепетало: «Мое! Этого хочу всей душой!» Точно что-то проснулось в ней, родилось и забурлило с возбуждающей радостью.

Отец и Василий Кузьмич спорили о красоте. Папа говорил, что красота встречается только в природе, в окружающем мире или, редко, бывает сделана человеческими руками.

Василий Кузьмич не соглашался:

– Помилуйте, сударь! Человек – вот истинный венец творения! Человеческое тело прекрасно! Вспомните греческие и римские скульптуры, живопись Возрождения. Они гениальны!

– Так я и не отрицаю, что создать руками возможно.

– А человеческий организм? Он уникален!

– Видел я его, вспоротый организм. Мало от свиньи отличается.

– Ах, боюсь, я не смогу вам объяснить красоты анатомии и ее связи с физиологией! Но, любезный Еремей Николаевич! Возьмите человеческий мозг. Он непостижим! Помяните мое слово, еще не одно столетие люди будут биться над величайшими загадками мозга. Почему один человек музыкально одарен, а другой туг на ухо? Один буен и невоздержан, а другой смирен как овца. Один учится легко, играючи, а другой на пальцах считает. В чем отличие их мозга? Моего, вашего, Нюраниного, Петра, милейшей Анфисы Ивановны? Природа спрятала мозг за крепкими костями черепа. – Василий Кузьмич постучал себя по лбу. – Сердце и легкие – за решеткой ребер, – он приложил ладонь к груди, – а мозг, самое ценное, упрятала в крепость. Мозг плавает в специальной жидкости, как ребенок в утробе матери. Мы знаем до обидного мало. При травмах той или иной части головы или при внутренних кровоизлияних наступают те или иные нарушения – зрительные, слуховые, пропадает речь, нарушается координация, а бывает и вовсе: вчера здоровый человек превращается в тихо помешанного. Значит, там, в мозге, находится участок, отвечающий за определенные функции. Но как он работает? Мозг – это командир, высшая власть, бог, если хотите. И в его обитель мы еще не допущены даже на порог. Топчемся за воротами, шаркаем по траве, грязь с сапог пытаемся очистить. А вы говорите – цветочки-листочки!

– Я говорю про красоту, – напомнил Еремей.