— Все кончилось.
— У нас после похорон все идут в дом умершего и много едят, — сказал Альберт с тоской. — Пастеликос, афью, холодная фасоль. И выпивают тоже.
— А у нас после похорон продолжают жевать комбикорм, — сказал Либерзон.
Старики засмеялись.
— У меня была когда-то девушка в Варне, — сказал Альберт. — У нее была грудь — три кило тут и три кило тут, и все это теперь в земле.
Либерзон показал мне рукой, чтобы я уходил, и я вернулся домой.
46
Настало время, когда все наши старики начали умирать один за другим, словно сговорившись. Выступавшие на похоронах поминали «пустоту, оставшуюся после ушедших», но природа, вопреки своей «ненависти к вакууму», о которой говорил нам Пинес, эту пустоту почему-то не заполняла.
Как-то ночью я пошел заглянуть в окно Мешулама. Он сидел, низко склонившись над своими брошюрами. Лицо его, окруженное белоснежным ореолом клочковатой траурной бороды, было изрезано покаянными морщинами. Людям, приходившим к нему с соболезнованиями, он первым делом рассказывал, как глубоко раскаивается теперь в своей былой лености, укоротившей дни его отца, и как корит себя, что всю жизнь занимался мелочами, а не главным, после чего плавно переходил к перечислению, чуть не нараспев, принципиальных различий между обычным комаром и малярийным анофелесом. Личинка обычного комара висит в воде по диагонали и дышит через длинную дыхательную трубку, тогда как личинка анофелеса висит горизонтально, и дыхательная трубка у нее коротенькая, а кроме того, у обычного комара усики короткие и животик опущен книзу, тогда как у малярийного усики намного длиннее, а живот приподнят. Когда же посетители спрашивали, к чему он перечисляет им элементарные факты, которые может продекламировать на память любой ребенок в мошаве, он кротко отвечал, что в Израиле еврейская память ослабла и размякла, как тесто, и поэтому необходимо кое о чем напоминать.
По окончании положенного тридцатидневного траура Мешулам глянул на себя в зеркало и решил не сбривать отросшую бороду. «Ему впервые в жизни удалось что-то вырастить, и теперь он не хочет расставаться с этой грядкой, что проклюнулась у него на лице», — писал мне Ури, вновь и вновь заклиная, чтобы я продолжал сообщать ему обо всем, что происходит в нашем мошаве.
Борода Мешулама росла на славу и по обычаю всех бород придавала своему хозяину неколебимую самоуверенность и глубокую убежденность в правоте выбранного им пути. Каждый день он заявлялся на могилу отца, чтобы задать ему очередные вопросы, и его приход неизменно вызывал большое оживление среди других посетителей кладбища. В старой рабочей одежде, перепоясанный истрепанным веревочным поясом покойного Мандолины, в белой бороде и с гривой исполосованных проседью волос, Мешулам казался им живым воплощением Ханкина, Гордона и пророка Исайи одновременно. Американские туристы и прибывшие с экскурсией школьники почтительно взирали на него и робко просили разрешения увековечиться с ним рядом на фотографии. Бускила предложил мне платить Мешуламу «какую-нибудь мелочь», пусть тот так и расхаживает целый день по кладбищу в своей старой кепке и с мотыгой в руках. Он подумывал даже, не пригласить ли нам фотографа, чтобы напечатать сувенирные открытки
с его портретом и продавать их посетителям. Но меня присутствие Мешулама стало все больше раздражать. С тех пор как Авраам и Ривка уехали за границу, он вконец разошелся. Как-то раз он потребовал, чтобы мы водрузили возле памятника его отцу — он так и выразился: «водрузили» — чучело нашей дойной рекордсменки Хагит. Теперь, когда дедушка умер и Авраам уехал, все хозяйство лежало на мне, и у меня не было терпения возиться еще и с Мешуламом.
«Мне только твоей облезлой коровы недоставало, — сказал я ему. — А кроме того, если бы твой отец хотел, чтобы она стояла с ним рядом, он сам сказал бы об этом Либерзону».
Бускила уже собрался было произнести свою постоянную формулу: «Покойница не соответствует условиям приема», — но Мешулам вдруг прекратил свои настояния. Его лицо, окруженное белоснежно сияющим, призрачным нимбом первопроходца, мужественно осушающего болота и озеленяющего пустыни, обрело то скорбное выражение, которое он усвоил благодаря долгому и сосредоточенному разглядыванию старых фотографий.
В течение нескольких недель он безуспешно пытался заниматься сельским хозяйством. Сначала притащил к себе во двор стайку цыплят род-айлендской породы, но тут же передумал и решил переключиться на овощеводство. Стеснительно обратившись к Рахели Левин, овощи которой славились на всю Долину, он показал ей одну из достопримечательностей своей книжной коллекции, «Выращивание овощей в Стране Израиля» — сочинение земледельца Лифшица (и далее) из Петах-Тиквы. Рахель с сомнением глянула на старую брошюру, на обложке которой, точно наглядная иллюстрация к пророчеству о стране, текущей молоком и медом, красовались два толстых ребенка и огромная головка зеленого салата, и осторожно намекнула Мешуламу, что эта книга много старше нашего мошава, так что ее советы, скорее всего, давно устарели.
Но Мешулам был совершенно пленен непринужденным очарованием лифшицевского стиля. «Баклажан любит землю легкую и сдобренную», — громко зачитывал он мне, и губы его при этом округлялись так, будто он пробует на вкус то удобрение, которое больше всего любят баклажаны. Особенно околдовали его две фразы Лифшица: «Самый предпочтительный сорт редьки для климата Страны Израиля — это штутгартский белый гигант», а также: «Чем животное меньше, тем навоз от него лучше: испражнения овцы лучше испражнений коровы, испражнения диких птиц лучше испражнений голубей, а самый лучший продукт дают шелковичные черви».
«Он, видно, мечтает, какие гигантские арийские редьки вырастут у него на испражнениях бактерий», — откликнулся Ури, добавив, что Мешулам может войти в историю как «первый земледелец в Долине, который удобрял землю с помощью пинцета и увеличительного стекла».
Мешулам и впрямь раздобыл где-то шелковичных червей, и Рахель, как всегда терпеливая и добродушная, позволила ему каждый день срывать с большой шелковицы в ее дворе свежие листочки, чтобы кормить этих крохотных животных. Но земля упрямо распознавала неуверенность его испуганных, дрожащих прикосновений и, корчась, выблевывала его семена. А вечно голодные цыплята тихо злобствовали за его спиной.
Тем не менее Мешулам не сдался. Предчувствие великих свершений уже вошло в его сердце, и он вышагивал теперь по мошаву с торжественным и многозначительным видом будущей роженицы. Мошавники хорошо знали это выражение по своим беременным женам и коровам, но не узнавали его на бородатой физиономии Мешулама и принимали за проявление скорби.
Упрямство отца и бесстыдство матери, соединившись в одном неуклюжем теле, наделили Мешулама неслыханными силами. Он арендовал мошавную косилку и тяжелую борону и с корнем выворотил буйный ковер одичавшей моркови, колючек и резеды, который покрывал его участок. Последние полевые мыши, змеи и сороконожки в ужасе бежали с земли, которая была их прибежищем с тех самых пор, как болезнь сразила Циркина-Мандолину. Потом он нанял Узи Рылова, чтобы тот хорошенько пропахал его поле. Урчащий зеленый трактор запахал глубоко в землю норы кротов, раздавил яйца ящериц и вскрыл вечно мрачные туннели рассерженных медведок, обнажив их тела беспощадному солнцу. Под конец Узи собрал всю траву на краю участка, Мешулам поджег ее и долго, как зачарованный, внимал благовестию этого ревущего очистительного пламени.
«Наш Мешулам наконец-то решил стать земледельцем», — сообщали друг другу мошавники, встречаясь по вечерам на молочной ферме, и многие стали предлагать ему свою помощь и совет, потому что единственным знакомым ему земледельческим орудием были ржавые лемехи Кирхнера и Цирле, изображения которых он встречал в сельскохозяйственных журналах 1920-х годов. Но Мешулам отвергал все советы. Вместо этого он вызвал большой экскаватор окружного Комитета и обнес свой участок плотной земляной насыпью метра в полтора высотой. Изумленным соседям он объяснил, что намерен поэкспериментировать с культурами риса, которые выращивают на заливных полях.
«Рис — это очень важный и весьма питательный продукт, которому еврейское Рабочее движение до сих пор не уделяло должного внимания», — торжественно провозгласил он.
Но на сей раз ему никто не поверил. Все поняли, что седая борода, сыновья скорбь и показная пахота скрывают за собой намерение Мешулама создать самое большое из своих искусственных болот. Было решено обсудить эту угрозу на ближайшем общем собрании, в повестке дня которого стояли переговоры с поставщиками комбикорма, централизованная закупка арматуры для расширения коровников, а также, к моей большой радости, просьба Ури разрешить ему посетить мошав.
Со времени его изгнания прошло уже несколько лет, и страсти поутихли. Жена Якоби давно вернулась в мужнин дом, окруженная тихим сиянием гордого примирения и новых, подхваченных в городе идей, и, когда Ури прислал в Комитет мошава письмо с просьбой разрешить ему приехать на праздники, мне было ясно, что просьба его будет удовлетворена.
Но собрание не состоялось, потому что Мешулам действовал с неожиданной быстротой. В ночь перед собранием он вышел в поле в отцовских рабочих сапогах и с новым пятикилограммовым молотком, купленным на складе инструментов. Никогда еще в жизни, даже в ту минуту, когда он обнаружил в картонном ящике Комитета завалявшиеся там письма Слуцкина
[175] и Берла
[176] к Либерзону, его сердце не билось так радостно, как сейчас, когда он шел вдоль труб орошения и один за другим сшибал с них большие вентили, не давая себе труда оглянуться.
Вода фонтаном вырывалась из каждой следующей проломанной трубы и с шумом хлестала на землю. Вначале она еще отчасти просачивалась в грунт, но потом, когда отдельные комочки земли склеились друг с другом, все поле превратилось в одно огромное грязевое озеро, и вода в нем начала подниматься.
Домой Мешулам не вернулся. Всю ночь он месил сапогами грязь, а когда вода поднялась выше его сапог, забрался на свою земляную насыпь. К тому времени, как из коровников и птичников послышались первые испуганные вопли, разбудившие членов Комитета, которые тотчас обнаружили, что давление в оросительной системе мошава резко упало, поля Мешулама уже были залиты полностью, а мошав потерял трехнедельную норму водного рациона.
С рассветом люди столпились на границах циркинского участка, глядя и не веря собственным глазам. Взбаламученная грязь уже осела, и многочисленные заливы и протоки новоявленного озера покойно сверкали на солнце. С того угла, где я стоял, было видно отражение голубой горы, которое дрожало в лениво покачивающейся воде, и неописуемый ужас, вызванный видом затопленной земли, смешивался с какой-то скрытной радостью, которую испытывает всякий земледелец при виде всего, что прозрачно и прохладно, и течет, и журчит, и отражает в себе облака. Один только Пинес сразу понял, что произошло на самом деле. Кончились долгие годы мирных чередований посева и жатвы, и слез, и песен, и шуток. Цепи времени наконец распались, и недра некогда скованной земли разверзлись снова.
«Стоя там, я вспомнил тот день, когда маленький Авраам Миркин прочел свою поэму, — показывал он много позже перед комиссией по расследованию, назначенной руководством Движения. — Тогда тоже не все почуяли надвигающуюся беду». Члены комиссии посмотрели на него, переглянулись и поскорей отправили его домой.
Спустя некоторое время люди стали расходиться, но я все никак не мог сдвинуться с места. Чем дольше я смотрел, тем больше мутнела прозрачная вода, на моих глазах покрываясь кошмаром зеленоватой слизи. На запах легенд и сомнений выползали из укрытий ростки осоки и плакун-травы, оживали большие улитки, которые всю свою жизнь ждали этой влажной вести, а надо всем этим высился на своей насыпи обмотанный цыганской тряпкой своего отца Мешулам, который размахивал ржавым кривым серпом для расчистки тростников, снятым со стены «Музея первопроходцев», и восторженно орал: «Здесь будет болото!»
«Здесь будут комары!» — яростно крикнул ему в ответ секретарь Комитета, и без того доведенный до исступления бесконечными хлопотами конца сезона, а теперь еще и потерей драгоценной воды.
Мешулам поднял руку. «И комары тоже! — воскликнул он. — Евреи Страны забыли, что такое болота, но теперь они вспомнят».
Якоби не стал дожидаться конца лекции. Он взревел: «Псих ненормальный!» — бросился к экскаватору и включил двигатель. Удар стального ковша проделал двухметровый пролом в земляной насыпи, озеро прорвалось наружу и стало стекать на соседние поля.
«Не так! — закричал Мешулам, сознательно перенимая тот тон, которым Пинес повторял гневные слова пророков на уроках Танаха. — Да пророете вы каналы, и да проложите керамические трубы, и да пригласите товарищей из всех газет и журналов, и да посадите эвкалипты, и да будете петь, страдать и умирать!»
Послышались смешки. Но я видел, что стоявшие поодаль Пинес, Тоня и Рива в ужасе схватились за руки. И я знал, что в доме престарелых Элиезер Либерзон учуял убийственный, томительный и забытый запах, перестал жевать, сказал Альберту: «Мне плохо» — и вырвал на столовую скатерть маленький комок отвратительно шевелящейся зелени.
«Кора взорвана, бездна разинула зев», — пробормотал Пинес, «по касательной» вспомнив о своем мозге и о той болезни, что затянула этот мозг облачным покрывалом забвения. Лишь самая вершина горы проступала теперь над этими облаками, словно голубой островок памяти. Ощутив внезапный и жуткий голод, старый учитель повернулся и заторопился домой, чтобы утопить свой страх в миске кабачков с помидорами и рисом.
Тоня Рылова вернулась на свое вечное дежурство на могиле Маргулиса и снова стала облизывать обглоданные пальцы, кожа на которых, вокруг ногтей, была уже пористой и белой, как сморщенная пленочка на вскипяченном молоке.
Рива, которую рождение болота отвлекло от надраивания оконных стекол, вернулась к своей работе. Один Мешулам по-прежнему стоял на насыпи, уверенный и спокойный. Многолетнее изучение всех практических нюансов сионистской трудовой утопии позволяло ему предвидеть, что должно теперь произойти, и атака Якоби на земляную насыпь только подкрепила его ожидания.
С этого момента все пошло по нерушимым путям причины и следствия. Вода залила соседнее поле клевера, сломав и повалив его стебли. От ее губительного дыхания увяла и полегла кукуруза и, размокнув, превратилась в губчатые, пенящиеся лепешки. По поверхности озера, просочившись из иных глубин, покатились громадные булькающие пузыри, с треском лопаясь и распространяя страшный и смрадный запах. И наконец, раздался громкий визгливый звук, и из бездонной трясины взмыло вверх облако бесцветных, белесых комаров с огромными усиками и высоко приподнятыми животами.
Только теперь я начал понимать, что все это не случайно и что невидимые тонкие нити, привязывающие нас к земле, тянутся на невообразимую глубину и расстояние, встречаясь в особых точках корней, трупов и отпечатков копыт. Я вспомнил несчастного Левина — как он говорил, ломая свои иссиня-голубые пальцы, что «эта земля не прибавляет сил тому, кто по ней ступает, а лишь вливает безумие в его подошвы».
Дедушкино бегство от Шуламит, уход Эфраима, изгнание Ури, отъезд Авраама, оставшиеся непрочтенными борозды любви Даниэля Либерзона — все было попросту трещинами, сквозь которые истекал этот никогда не застывающий яд.
Пинес ошибся, сказал я себе. Он затыкал своими пальцами не те дыры. Не случай правит нами — разве что принять огромные груди Песи Циркиной за пару мясистых случайностей, которые покорили Циркина-Мандолину и породили на свет вывихнутый ум Мешулама.
В обед на участке появились несколько рабочих, которых Мешулам нанял в соседнем поселке. В крестьянских рубашках и русских фуражках, которые он велел им надеть, с размазанными по лицу улыбками, они выглядели жалкими и смущенными. Мешулам раздал им старые серпы и мотыги и повел к своему болоту. К нашему удивлению, они тут же хором грянули старый гимн первых осушителей болот:
Я с лягушками, как дома,
Потому что мне знакома
Песенка воды,
песенка воды.
Нас тут семьдесят героев,
Пусть врагов и больше втрое,
Мы душой тверды,
мы душой тверды.
Смолкли песенки лягушек,
Потому что рты квакушек
Все полны воды,
все полны воды.
Поначалу они пели стеснительно и неуверенно, но постепенно их голоса крепли и набирали силу, а взмахи рук становились шире и свободнее. Однако час спустя появились вызванные секретарем грузовики с цистернами, быстро выкачали воду из мешуламовского болота и отправились сливать ее в русло вади. За ними приползли самосвалы, доверху заполненные землей, и вывалили свой груз на участок Мешулама. День еще не кончился, а свежая земля на участке уже была утрамбована трясущимися от гнева катками, и к прежним долгам хозяйства Циркина прибавился огромный счет за воду, разрушение оросительных труб и арендованные машины плюс серьезное предупреждение о конфискации имущества в случае неуплаты. Перед вечером, когда я ехал на вокзал, чтобы привезти Ури домой, мне уже казалось, что все события минувшего дня — это еще одна подслушанная мною история, еще один кошмар моего воображения.
Я вел свой пикап через поля. У меня нет водительских прав, и обычно я езжу только по следам тракторов, вокруг мошава.
Ури спрыгнул с подножки поезда, и мы обнялись. Когда я прижал его к своему сердцу, я почувствовал, что он повзрослел и тело его окрепло.
«Ты меня раздавишь, животное! — застонал он со сдавленным смехом. — Ты сам не знаешь, какой ты сильный».
Он выглядел хорошо. Худой и насмешливый. Обаятельный и неотразимый, как всегда. Мы поехали домой. Ури разглядывал обработанные поля. Вокруг пробивались белые бородки хлопка, багровели первые гранаты, перенимая черед у последних сомерсетских персиков. Вдали на первой осенней пахоте трудился большой красный трактор. Мы поднялись на дорогу, параллельную ограде «Кладбища пионеров». Ури умолк и с изумлением смотрел на памятники, на изобилие зелени, цветов и декоративных деревьев.
«Куда ты деваешь заработанные деньги? — спросил он, когда мы вошли во времянку. — Здесь же ничего не изменилось!»
Я по-прежнему спал на своей старой кровати и вытирался большой мягкой простыней дедушки. Оловянные чашки и стеклянные тарелки бабушки Фейги все еще служили мне в кухне.
Мы пили чай, ели вкусный пирог, который Ури привез мне в подарок, а вечером я предложил ему дедушкину кровать, потому что по просьбе Комитета передал дом его родителей семье кантора, который приехал в мошав на Дни Покаяния
[177], чтобы вести праздничную службу в синагоге.
Всю ночь мы лежали без сна, Ури и я.
— Завтра с утра, — сказал он, — мы сходим к Пинесу. И может быть, съездим в дом престарелых, навестить Элиезера Либерзона.
Я был несколько удивлен этим предложением, потому что Ури даже дедушку не так уж часто навещал в доме престарелых.
— На этих эскаваторах у меня остается много времени подумать, — сказал он. — Либерзон — вот мой старик в нашей деревне. Не Пинес и даже не дедушка.
— Все ищут образцы для подражания, — ответил я. — Бускила все еще думает, что Пинес — святой, а Пинес написал в нашем листке, что ты тоже какой-то особенный.
— Для Пинеса я всего лишь экзотический представитель класса млекопитающих.
Я услышал, как он смеется в темноте. Дрожь удовольствия мелкими волнами пробегала по моему телу.
— Я раскаиваюсь, — добавил он, помолчав. — Я раскаиваюсь во всем том, что случилось тогда на башне. Я был мальчишка, и они соблазнили меня. Я был для них развлечением, орудием мести или игры. Жаль, что я сразу не пошел к Элиезеру Либерзону, когда все это только начиналось.
— Он вышвырнул бы тебя из своего дома, — сказал я. — Особенно после того, как ты в придачу трахнул еще и дочку его Даниэля.
— Никуда бы он меня не вышвырнул, — ответил Ури. — Он бы со мной поговорил. Но теперь это уже не важно. Я научился сам. Ты сейчас разговариваешь с самым моногамным мужчиной в Долине и во всем мире.
— Не каждому удается найти такую жену, как Фаня, которая стоила бы пожизненной преданности, — сказал я.
— Ты ничего не понимаешь и говоришь глупости, — сказал Ури. — Любая женщина стоит преданности на всю жизнь. Это не от нее зависит. Это вопрос выбора. В Фане не было ничего особенного, кроме любви Либерзона. Она была не более чем зеркало, которое Либерзон не уставал начищать и перед которым он выполнял свои шпагаты и пируэты. Плясал, и пел, и поклонялся самому себе. Таково большинство женщин.
— А дедушка и Шуламит?
Ури приподнялся.
— Дедушка решил, что Шуламит стоит преданности всей жизни, — сказал он медленно и убежденно, как будто давно уже сформулировал это для себя, таким тоном, каким дедушка произносил свое «они-изгнали-моего-сына». — Хотя она не стоила преданности даже на две минуты. И это именно то, что он сделал, даже если попутно он убил бабушку, а саму Шуламит не видел почти всю свою жизнь.
— Ты стал рассуждать, как твоя мать, — рассердился я.
Ури рассмеялся:
— Вы с моей матерью никогда не ладили, но учти — она неглупая женщина. Совсем неглупая. Она вовремя вытащила отсюда моего отца. За две секунды до того, как догорел фитиль.
Он включил дедушкину лампу у кровати и сел в постели. Обнаженный торс — худощавый, тонкий, великолепный. От той ночи, когда его избили, остался только широкий шрам над левым соском, след от удара носком тяжелого сапога. Он полез в свой деревянный чемодан и вытащил конверт. «Я получил от них письмо», — улыбнулся он и показал мне фотографию большого белого дома среди пальм. Ривка в желтом платье сидит на затененной деревянной веранде, прихлебывая из огромного бокала какой-то красноватый напиток с кубиками льда, ее круглые глаза радостно сверкают над срезом стекла. Авраам — в коротких штанах и серой майке, борозды на лбу мягкие и влажные на тропическом солнце — инструктирует группу черных людей в коровнике, который выглядит как гибрид лаборатории и дворца.
— Да, — сказал я. — Это ей удалось. Я не обвиняю ее. Хорошо, что ты не видел своего отца, когда он вернулся с допроса Иошуа Бара.
Я хорошо ее помню — с этим выражением решимости на лице, хлопотливую, как глупая, упрямая курица. Она вложила в это дело весь свой куриный мозг. Когда Авраам вернулся с допроса и свалился в коровнике и она поняла, что должна увезти его из мошава, она бросилась к своему брату. Он был знаком с подрядчиками, которые специализировались на земляных работах, с торговцами оружием, с крупными воротилами, чья невидимая сеть раскинута по всему миру, и с посредниками, прозрачными, как воздух, незримыми для всех, видящими все. «Мой брат мне поможет, — повторяла она, — мой брат мне поможет». И вдруг стала приветлива со мной. «Я еду поговорить с ним. Хочешь что-нибудь передать Уреньке?»
Она съездила, вернулась и никому ничего не рассказала. Но через несколько дней в мошав прибыли три незнакомых человека. Холодно и молча ходили они по нашему двору, всегда сохраняя одинаковое расстояние между собой, как те маленькие мушки, что зависли в полутьме сеновала и медленно кружат на одном и том же месте, и все время измеряли, оценивали, беседовали с Авраамом и подолгу наблюдали, как он работает в коровнике. Их гладкие костюмы сверкали, как грудки голубиных самцов, и пылинки с соломинками не решались присесть на их аккуратно уложенные прически и зеркальные носы их туфель. Если бы скрестить адвоката Розы Мункиной с шотландским офицером-десантником, подумал я, вот так бы выглядело их потомство.
Один из них сфотографировал Авраамову молочную ферму и переписал его цифры и таблицы, а через месяц после этого визита прибыли грузовики и покупатели. Авраам продал весь свой скот и электрическое и пневматическое оборудование, оставил мне только синий «фордзон-декста» и уехал, прихватив с собой несколько дюжин пробирок с замороженной бычьей спермой и сопровождаемый женой и четырьмя беременными первотелками, которые все поворачивали головы назад и испуганно мычали. На Карибских островах его ждали государственный контракт, дети, жаждущие молока, неограниченный бюджет и веселая, простая земля, не зараженная священными костями и ядовитыми солями чаяний и спасений.
Ключ от своего дома они оставили мне, но я не ушел из времянки и лишь иногда заглядывал туда — проветрить комнаты и открыть краны, чтобы не забились водопроводные трубы. Доильные стенды в коровнике покрылись толстым слоем паутины, пауки-прыгуны и гекконы вылавливали там мошек, и по ночам я слышал слабые потрескивания кафельных плиток, которые лопались сами собой.
Только через несколько недель умолкли последние отзвуки мелодий дойки и чавкающих ртов над кормушками, затих свист сжатого воздуха и перестали слышаться шлепки навоза, падающего в сточную канаву. Былые молочные потоки превратились в рассыпчатый желтоватый порошок. Он покрыл пол толстым слоем, и ходить по нему босиком было приятно.
Вот так, сказал я себе, выглядела, наверно, наша деревенская кузница, когда братья Гольдманы вышли из дедушкиных рассказов и ушли на войну.
— Он ждал Шуламит, только чтобы отомстить ей, — сказал я Ури.
— Малыш, — сказал Ури — ты ничего не понимаешь. Помнишь, как Пинес объяснял нам кругооборот кислорода при дыхании? Он тогда поставил тебя перед классом и надел тебе на голову бумажный мешок, который прилегал к твоему рту и носу.
— Помню, конечно, — ответил я. — Под конец я просто упал в обморок.
— Это потому, что ты был хороший мальчик, а Пинес забыл сказать тебе, когда прекратить, — усмехнулся Ури.
— Ну и что? — обиделся я.
— Дедушка всю жизнь жил с таким вот глупым мешком, который Шуламит прижала к его носу, и дышал ядовитым воздухом безнадежной любви. Эта гниль отравляла его, сводила с ума и убила почти сразу после ее приезда. Как ты думаешь, почему он умер так быстро и как он мог знать заранее, что умирает?
— Он был стар, — сказал я, — он сам сказал это доктору Мунку.
— Я никогда не верил нашему дедушке так, как верил ты. И я трахнул жену доктора Мунка через месяц после того, как она появилась в мошаве, — презрительно сказал Ури. — Так что ты уж мне поверь — этот доктор тоже ничего не понимает ни в любви, ни в болезнях.
Ночью залило площадку перед молочной фермой, и утром, когда мы пришли навестить Пинеса, его не было дома. Он пошел посмотреть на рабочих, срочно вызванных в центр деревни. Гнилостная, ледяная на ощупь жидкость сочилась из больших трещин, расколовших бетон, и, когда люди утром пришли со своим молоком на ферму, они увидели там Мешулама. Размахивая своей красной тряпкой и кривым серпом, он в восторге танцевал и пел перед возмущенным народом. На этот раз усталый и раздраженный Якоби, уже не колеблясь, размахнулся и отвесил Мешуламу тяжелую пощечину.
«Если я еще раз увижу тебя возле вентилей, — он угрожающе придвинулся к нему всем телом, — ты тоже будешь у меня стоять в своем дебильном музее с животом, набитым опилками».
Кровь, что текла из разбитого носа Мешулама, расцветила его белоснежную траурную бороду карминными пятнами, но он только улыбался. Рабочие выкачали грязь и поставили опалубку, чтобы залить площадку новым цементом, опрыскали личинки вредителей, принесенные сточными водами, и заделали трещины.
Пинес, еле волоча ноги, пришел в Комитет, чтобы объяснить усталым и возмущенным мошавникам, что это болото им никогда не удастся осушить с помощью общественных работ, и Якоби так заорал на него, что люди снаружи сбежались к окнам. «Какое, к черту, болото, какое болото?! Мы имеем дело с безумцем, который бегает повсюду и открывает краны. Перестань морочить голову, Пинес, мы уже не твои ученики».
Пинес был так потрясен и обижен, что даже не заметил стоявшего перед ним Ури. Но Якоби заметил нас обоих, и распиравший его гнев вырвался, как вода из садового шланга. Шрам на нижней губе — след моего удара в день смерти дедушки — побледнел от ярости.
«Вся семейка здесь! — зашелся он в крике. — Вся ваша поганая семейка! Мне тут нужно срочно доставать тракторы для пахоты и мчаться в центр за семенами, а вместо этого я должен заниматься этими двумя миркинскими выродками, этим ебарем и этим гробарем, и этим сумасшедшим Мешуламом, который вздумал возрождать болота, и этим выжившим из ума старым идиотом с его жуками!»
Пинес положил успокаивающую руку мне на затылок, Ури взял его под локоть, и мы пошли к старому учителю пить чай.
— Может, теперь он наконец заявится, этот ваш Шифрис. Болото для осушения ему уже приготовлено.
— Или Эфраим, — сказал я.
— Шифрис не придет, Эфраим не вернется, — сказал Пинес.
47
Никто не помнил имени старого парикмахера Долины. Все называли его уважительно «рабби», и казалось, что ему нравится это обращение, хотя он всегда повторял: «Я всего-навсего простой деревенский еврей». Он выполнял также обязанности кантора и моэля для всех наших поселков. Он жил в религиозном мошаве в северо-западном углу Долины. Однажды, в детстве, дедушка взял меня туда, когда его позвали, чтобы вылечить один из заболевших садов. Когда мы выехали на проселочную дорогу, тянувшуюся меж полями, дедушка дал мне подержать вожжи. Зайцер всю дорогу цокал спокойно и размеренно. Видно, ему нравились эти случайные поездки по нашим дорогам, потому что после них он возвращался к повседневной работе с удвоенным пылом.
Дедушка говорил с бородатыми садоводами на незнакомом мне языке, не на том, которым писал Шуламит, но слова были те же, с которыми Левин обращался к поставщикам своей лавки. На обратном пути он много шутил и рассказывал мне, как религиозные мошавники ухитряются обходить запрет Торы на посев разнородных растений на одном поле. «Один идет и сеет злаки, а назавтра выходит другой и на том же участке, рядом, сеет бобовые, как будто ничего не знает о первом».
Религиозные мошавники были странные люди. Они не проклинали погоду, когда видели, что на осеннем небе нет ни единой тучки. Они доили своих коров по субботам, не желая их огорчать, но при этом клали в ведра кафельные плитки, чтобы молоко считалось как бы вылитым на пол, а на Песах сжигали подчистую все квасное, даже то, что шло в пищу животным, и Элиезера Либерзона, по рассказам, это так бесило, что однажды он специально отправился к ним в мошав, чтобы спеть там в коровнике придуманную им насмешливую песню о том, как «Му-у-у-исей освободил еврейских коров с их хозяевами от му-у-у-ки египетского рабства».
Они были люди веселые, с юмором и поэтому не обиделись. Но сразу же после праздника в дом Либерзона прибыла целая делегация, притащившая с собой огромный ящик, наполненный сдобными халами, красными баночками с таким острым хреном, что от одного его запаха слезы наворачивались на глаза, бутылками водки собственного производства, которая точно бревном ударяла по желудку, и закрученными жестяными банками селедки, вкус которой притягивал отцов-основателей со всей Долины волшебными канатами вожделения и ностальгии. А когда это наперченное взаимными шпильками пиршество закончилось, религиозные перемигнулись, спустились к навесу, где Либерзон держал своих индеек, и хором грянули: «Да здравствует социализм!»
Одуревшие птицы так же дружно ответили восторженным согласием, и даже Фаня Либерзон, отсмеявшись, сказала своему пристыженному мужу, что в этом состязании он проиграл.
Кантор-моэль-парикмахер был очень стар. Он впервые появился у нас много лет назад, когда его привезли на телеге из города, что за голубой горой, чтобы сделать обрезание моему дяде Аврааму, «первенцу Долины». Телега мягко покачивалась на пружинистой весенней дороге, приятный запах лошадей и цветов наполнял воздух, и молодой парень, редкая бородка которого скрывала совсем еще нежную и бледную кожу, тоже был пленен чудным и вкрадчивым очарованием этой земли. Вернувшись в город, он продолжал мечтать о ней. Нашу голубую гору он видел с ее другой стороны, но в ясные дни земля Долины появлялась над ней как перевернутый мираж, дрожащий в голубом небе, и это видение лишало его покоя. Услышав, что группа хасидов собирается основать религиозный мошав, он поспешил присоединиться к этим пионерам. Год спустя его переехала нагруженная телега, сломав ему оба колена, и он вынужден был вернуться к своим прежним занятиям.
Обязанности парикмахера, кантора и моэля забрасывали его в самые отдаленные уголки Долины. Однажды, в полях одного из поселений, он увидел большую женщину, подбородок которой украшали несколько жестких щетинок. Она была запряжена в арабский плуг с рядом гвоздей вместо лемеха, а следом за ней шел мальчик лет десяти, который изо всех сил давил на рукоятку плуга. Парикмахер был очарован могучими, прочно упершимися в землю колоннами ног этой еврейской Астарты, ее хриплыми стонами и промокшими от пота подмышками. Добравшись до ее деревни, он стал расспрашивать о ней. Ее звали Тхия Файн. Ее муж, рассказали ему поселенцы, развелся с ней и вернулся в Россию, «чтобы осветить весь мир факелом Революции». Брошенная, но не сломленная, она осталась на своей земле, а мальчик, как парикмахеру тоже поторопились сообщить, не ее, а соседей, которые помогают ей из жалости.
«Рабби» попросил поселенцев сосватать ее ему. Они рады были от нее избавиться, поскольку ее присутствие все время понуждало их вспоминать о провозглашенном ими принципе взаимопомощи. Через две недели она повязала голову платком и пошла за ним, таща за собой на веревке пустую телегу и осла, нагруженного ее пожитками.
Дюжая невеста оказалась бесплодной, но работящей и доброй. Она научилась блюсти все предписания Торы, от самых легких до самых тяжелых, без устали трудилась в хозяйстве «рабби» и вместо плодов чрева выращивала прекрасные плоды земли. Сам он продолжал странствовать по всей Долине и заодно научился делать педикюр коровам. Сначала он ковылял по кибуцам и мошавам пешком, резал птицу по всем правилам ритуала, подрезал разросшиеся копыта, обрезал челки лошадей и крайние плоти младенцев мужского пола, то и дело изумляясь и бормоча благословения, стоило ему завидеть голые ляжки кибуцниц или вдохнуть густой запах выворачиваемых комьев земли. Потом, скопив немного денег, он купил себе маленькую двуколку с запряженным в нее высоким и легконогим кипрским ослом, а после войны приобрел старый мотоцикл с коляской, из излишков, оставленных английскими войсками.
Когда я был ребенком, он приезжал к нам в мошав раз в месяц. Уже издали виден был клуб пыли, несущийся по полевым дорогам, точно маленький осенний смерч. Потом доносилось задыхающееся тарахтенье старенького поршня, и наконец наступало мгновение, которого ждали все дети. Старый хасид давал полный газ, выжимал сцепление, разгонялся по уклону построенного ирландцами моста через вади, тяжело взлетал по подъему противоположного берега, и из его горла вырывался победный вопль: «Ёп-пи-и-и!» Его лицо сияло. Серый плащ и длинные белые кисти предписанной ритуалом бахромчатой нижней рубашки развевались на ветру. Голова его была покрыта шлемом, какие носили летчики и под который он заталкивал свои густые пейсы, глаза были защищены шоферскими очками. В коляске мотоцикла подпрыгивала и бренчала поразительная деревянная коробка, которая, раскрывшись, превращалась в паримахерское кресло. Из ее днища выдвигались складные ножки, а из ее ящичков появлялись бритвы, ножницы, заляпанная пятнами простыня и ручная машинка для стрижки волос. Старый парикмахер расстилал на столе газету, обматывал стригущегося простыней и начинал щелкать ножницами и языком, докладывая обо всем, что происходило в окрестных поселениях.
«Рабби» был неистощимым и достоверным источником новостей и историй. Это он передавал письма Шломо Левина городским сватам и тайком отвез его в Тверию на первое свидание с Рахелью. Это он неоднократно переправлял шифрованные записки Рылова и к нему. Это он сообщил, что молодые ребята из соседнего кибуца собираются напасть на нас с камнями и что новый племенной жеребец на экспериментальной конюшне обладает невероятными мужскими достоинствами («Его сноп как встанет, так и стоит прямо, как во сне у Иосифа»
[178], — улыбался он). Это он с огромным воодушевлением распространял рассказы о подвигах Ури на водонапорной башне, после того как тот был пойман. Просеянные через решето сомнений, его сообщения позволяли сделать вполне серьезные выводы. Он сам вызвался вынюхивать повсюду следы Эфраима. Годами он расспрашивал и искал, потому что именно Эфраим (которого он стриг в закрытой комнате) достал для него кожаный шлем на базе у своих английских знакомых.
Пятьдесят лет подряд он приезжал стричь мошав. Он стриг дедушку, он стриг Эфраима, он стриг Авраама, моих мать и отца, Ури, Иоси и меня самого, всю нашу деревню. «Один учитель, один парикмахер, одна земля, — сказал Ури. — Какое успокоительное чувство преемственности». Я тоже прошел через его руки. В начале каждого лета к нему посылали всех деревенских малолеток для положенной ритуалом первой стрижки наголо. Так экономились деньги и укреплялись корни волос. Возмущенные малыши извивались в кресле и буянили, один только я, подчиняясь указаниям дедушки, сидел спокойно, ибо «агнец перед стригущим его безгласен»
[179]. Других детей «рабби» приходилось удерживать силой, пока ему не удавалось одним быстрым движением провести своей щиплющей машинкой по голове, от лба до затылка, и выстричь широкую просеку в волосах. Потом он освобождал свою жертву. «Беги, дружочек!» — говорил он ему. Мальчик вскакивал и удирал со всех ног, но уже через какой-нибудь час возвращался и сам умолял парикмахера завершить работу.
Каждый год перед осенними праздниками деревенский Комитет нанимал «рабби» для тех немногих мошавников, которые собирались в нашей маленькой синагоге, и после праздников тот возвращался домой с пачкой денег, несколькими связанными курицами, ящиком гранатов, инжира и подобранного с очищенных лоз винограда, а если год был хороший, то и с полной банкой сметаны.
Теперь, когда он постарел и его руки стали дрожать «от долгих лет молитв и вождения мотоцикла», ему больше не доверяли тонкое дело стрижки и обрезания.
У него уже не было и сил петь молитвы или трубить в шофар, и он сам нашел нам нового кантора, из своих родственников, — ортодоксального еврея из города, что за голубой горой.
Комитет послал к поезду Узи Рылова на открытом рабочем джипе. Все семейство Вайсбергов — сам новый кантор, его жена, взрослая дочь и двое маленьких близнецов — было потрясено стремительной, в клубах пыли, ездой по полевым дорогам, а также обнаженными плечами самого Узи. Жена и дочь негодующе оттолкнули его руку, когда он хотел помочь им спуститься с джипа, и уже через час после их прибытия моих ноздрей коснулся сладкий запах незнакомого варева, доносившийся из дома Ривки и Авраама.
Новый кантор не был похож на своего предшественника. Он не знал никого из наших людей, и земля Долины ничего не говорила его душе. Уже на следующий день его жена развесила на Ривкиной веревке постиранные вещи, подобных которым в деревне никто не видел, а потом Вайсберг вышел на веранду и начал упражняться на шофаре. Пронзительные воющие звуки резали воздух на дрожащие полоски и подняли с деревенских крыш сотни голубей.
Канторские близнецы поразили деревенскую детвору своими пейсами, длинными чулками и гигантскими бархатными кипами, что покрывали их бритые головы. Ошеломленные деревенским солнцем, свежими фруктами, запахами полей и коровников, они прокрадывались во дворы, чтобы посмотреть на живое куриное и телячье мясо, и все время переговаривались друг с другом на быстром языке, которого никто не понимал из-за его странного звучания. Их особенно испугало непонятное поведение коров, которые нагло напрыгивали друг другу на зады, и лошаки, эта помесь лошадей и ослов, которые казались им нечистыми порождениями преисподней. Деревенские дети указывали на них пальцами и насмехались с безопасного расстояния. Приблизиться они не решались, потому что дети кантора были очень странными и необычными. Пинес смотрел на них, как будто силился что-то припомнить и понять, но дни собственного детства давно выветрились из его памяти.
«Я откуда-то знаю этих детей, — повторял старик, — но никак не могу припомнить откуда».
Смуглая и строгая, как ее отец, дочь кантора проводила большую часть времени в доме, хотя вечерами я видел, как она, в длинной, до пят, юбке, прохаживается по пальмовой аллее, рука об руку со своей матерью. Очень разнились они от наших краснощеких женщин и деревенских девушек, чьи чувственные соблазнительные ароматы доносились уже издалека. Мать и дочь шли маленькими шелестящими шажками, опустив глаза, и, казалось, старались не замечать попадавшихся им навстречу здоровяков-мошавников и их сыновей с распахнутой голой грудью, заслоняясь от них зажатыми в пальцах крохотными маленькими платочками, непрерывным бормотанием под нос и броней черных одежд, которые начисто исключали любые догадки или предположения.
Как-то вечером Бускила пригласил семью Вайсбергов посетить наше кладбище. Мы с Ури взрыхляли цветочные грядки, а Пинес сидел рядом. Бускила объяснял гостям, кто здесь похоронен, а кантор, качая головой, говорил: «Доброе дело выпало вам, доброе дело». Он не знал, что мы хороним людей в гробах, без нищих попрошаек и без надлежащих молитв.
Когда они подошли к нам поздороваться и я распрямился, меня поразила красота канторской дочки. Ее кожа была цвета глубокой и волнующей смеси персика и оливы, опущенные темные глаза сияли под точно и смело очерченными серпами бровей. До этого я видел только женщин Долины. Они были либо слишком старыми, либо не вызывающими интереса, потому что я видел их с детства и до самой зрелости.
— Это господин Яков Пинес, наш учитель, — объяснил Бускила кантору, — это мой хозяин Барух, а это Ури, у родителей которого вы живете.
— Приветствуем гостей, — сухо сказал Пинес.
Кантор улыбнулся.
— Приветствуем хозяев, — сказал он. — Меня зовут Вайсберг. Спасибо за гостеприимство.
— Осторожнее входите в нашу кухню, господин кантор, — сказал Ури. — Как бы на вас не набросилось что-нибудь квасное.
— Прекрати, Ури! — напрягся Пинес.
— Квасное? — Кантор еще не знал моего двоюродного брата.
— Вы ведь едите только мацу в Йом-Кипур
[180], не так ли?
— Постыдись, Ури, хватит! — упрекнул Бускила. — Простите его, господин Вайсберг.
— Мы привезли себе еду из дома, — хихикнули маленькие близнецы. Но их отец помрачнел и велел им замолчать.
Меланхолия позднего сентября повисла в воздухе. Все стояли молча. Из далеких апельсиновых рощ уже доносился сильный запах осенних удобрений, и грусть умирающего лета слышалась во вздохах гусей Якоби. Они прижимались к сетчатым стенкам своих загонов и стонали от боли, глядя на птиц, летевших в Египет.
«Лето и зима, ласточка и журавль»
[181], — сказал Пинес тем торжественным тоном, которым он в свое время учил нас библейскому стихотворному размеру. На лице его блуждала улыбка человека, который вновь прислушивается к смене сезонов в собственном теле.
«Прошла жатва, кончилось лето»
[182], — ответил кантор цитатой на цитату и улыбнулся, успокоившись.
Я ощущал конец лета в сожженных солнцем листьях, медленно слетавших с деревьев в саду, в нежном прикосновении ветра к моим обнаженным плечам, в том, как умолкли вдруг горлицы, какими прореженными выглядели склеенные из жеваной древесины гнезда бумажных ос. Осиротевшие пчелы Маргулиса, утратив былой энтузиазм, сонно летали в воздухе в поисках остатков винограда или инжира, ускользнувших от глаз собирателей. По утрам, возвращаясь из ночных блужданий, я замечал вставшие дыбом перья на телах воронят, неподвижно лежащих на корке инея под кипарисами. Росы стали выпадать чаще, и на сиденье трактора собирались теперь маленькие и холодные лужицы, стывшие во впадинах, продавленных крестьянскими задами. После обеда в небе Долины собирались перистые облака. Пинес, Рахель, Рива и Тоня посеяли в своих огородах редьку и цветную капусту, собрали картошку, подрезали и убрали мертвые ветки с помидорных кустов. Одни лишь ухоженные и сытые цветы на «Кладбище пионеров» не обращали внимания на смену сезонов, и воздух над ними по-прежнему светился и дрожал, как вокруг лица канторской дочери.
Год спустя я покинул деревню. Я еще не понимал тогда предзнаменований будущего, но в тот год я чувствовал осень острее, чем всегда. Казалось, что в воздухе висит тоска концов и расставаний.
«Скончание лета хуже самого лета», — сказал кантор, заметив выражение моего лица.
Люди, меня не знающие, часто пытаются понравиться мне или понять, что я собой представляю. Они произносят разные слова, чтобы прощупать толщину моего черепа, суют мне под нос руку, чтобы я мог понюхать и почувствовать. Обычно я не обижаюсь. Я знаю, что дедушка вложил в меня что-то от животного и что-то от дерева. Но сейчас меня охватило отвращение. Уродливое слово «скончание», буква «т», которая выскочила изо рта кантора с каким-то нарочитым и мокрым чмоканьем, словно толстый и прямой палец из-за щеки, — все наполняло меня неприязнью к этому человеку в длинном черном одеянии, который напоминал мне качающееся огородное пугало.
48
Через несколько дней, в канун Нового года
[183], мы с Ури отправились в дом престарелых навестить Элиезера Либерзона. Бускила ездил туда время от времени по делам, и я подумал было присоединиться к нему. Но Ури сказал: «Давай пойдем пешком», — и вот мы снова шли по той дороге, которая словно струилась под моими босыми ступнями и ползла передо мной, как теплая и покорная земляная змея.
Почти все старики собрались в синагоге дома престарелых и распевали там молитвы требовательными, как у детей, голосами, как будто прокладывали и трамбовали свой последний путь. Но Либерзон никогда не полагался на молитвы, которые сочинили другие, а Альберт лежал в своей постели, тихий и элегантный, в шелковой рубашке, которую приподымали волны его дыхания, в черной бабочке, которая охватывала его горло.
— Мы, болгары, не вымаливаем будущего, — сказал он, приветливо улыбаясь. — Рог lo ke stamos, bendigamos.
— Хватит с нас того, что есть, — перевел Либерзон, который уже знал большинство его присказок.
Обычно они разговаривали на иврите, но порой переходили на русский шепот. «Русский очень похож на болгарский, — сказал он. — А к старости я стал и ладино
[184] немного понимать».
Он сидел напротив Альберта, охватив коленями свою померанцевую палку. Он потрогал мое лицо рукой, поднял на меня взгляд слепых, мутно-белых глаз и сразу узнал меня. «Какой ты большой, — сказал он. — Сила твоего отца и рост матери».
Только сейчас он почувствовал присутствие Ури. Он взял его за руку, притянул к себе и провел подушечками пальцев по его лицу, скользнул, затаив дыхание, по лбу, натянул и осторожно ущипнул кожу щек, тоскливо потрогал переносицу, перебитую в ту ночь, когда Ури поймали на водонапорной башне.
— Ты вернулся, — сказал он. — Я всегда знал, что ты вернешься.
— Я вернулся, — сказал Ури.
— И твои раны зажили, — добавил Либерзон. — Теперь все в порядке.
— Да, — подтвердил Ури. — У меня уже все в порядке.
— А твой французский теленок?
Ужас сжал мое сердце. Пальцы слепого, словно ободрав кожу, коснулись скрытого под оболочкой средоточия боли и яда.
— Я Ури Миркин, — смущенно прошептал мой двоюродный брат.
Рука старика отпрянула, как будто коснулась раскаленного угля.
— Ури Миркин? — переспросил он. — С водонапорной башни?
Я смотрел на них — на уродливого старика, который за всю свою жизнь завоевал одну-единственную женщину, и на моего красавца брата, который переспал со всеми женщинами мошава.
— Я пришел сказать, что я сожалею, — хрипло сказал Ури.
— А кто не сожалеет? — спросил Либерзон.
— Он сделал тебе что-то плохое? — спросил Альберт.
— Нет-нет! — сказал Либерзон. — Это дичок, выросший на полях деревни.
— Да, красивый парень, — сказал Альберт.
— Если бы я был наполовину такой красивый, как он, мне бы тоже проходу не было. Женщины падали бы передо мной, как созревшие плоды на крышу.
— Non tiene busha, — заключил Альберт. — Ни стыда, ни совести.
— Это было не так, — возразил Ури.
Либерзон поднялся и пригласил нас на веранду. Он прислонился к перилам, и легкий ветерок, пробежав по его коже, донес до нас знакомый запах всех старых крестьян — едва уловимый замшелый дух старческих лишаев и решетчатой тары, высохшего навоза, клевера и молока. Могучая палка и серые рабочие штаны придавали его облику ту мощь и значительность, что, вопреки Мичурину, достались ему вовсе не по наследству.
Он поднял палку и указал ею на Долину:
— Видите вади, там вдалеке? Оттуда мы пришли — Циркин и я, с вашими дедушкой и бабушкой, — чтобы глянуть на Долину. А этот бездельник, ее брат, прохлаждался тогда в своем банке в Яффо.
Он сделал паузу, чтобы убедиться, что мы уловили его насмешливый намек на Шломо Левина, но мы промолчали. Элиезер Либерзон видел сейчас Долину как рельефную карту. Запахи и отраженные звуки, которые доносились к нему, были его ориентирами на этом рельефе памяти. Но та уверенная точность, с которой он тыкал палкой во мрак своей слепоты, почему-то наполняла меня бесконечной печалью.
— Дороги кишели грабителями, — продолжал Либерзон. — Вся Долина была как сплошная юдоль плача. Издольщики с трахомными глазами обрабатывали клочки земли. Шакалы и гиены свободно расхаживали даже днем. — Он провел палкой по линиям Долины, как полководец поколений. — А там, возле тех двух дубов, видите их? Там был когда-то шатер Яали, жены Хевера Кенеянина
[185]. Но мы спустились только к развалинам немецких поселений и потом поднялись обратно к поезду.
— Царь Борис стал возле поезда и сказал: «Вы не заберете у меня моих евреев». Это он немцам сказал. Не испугался. — Голос Альберта послышался из комнаты, увлажненный усилием и благодарностью.
— Это тот Борис, который ждал, пока Качке кончит разговаривать с английским королем? — спросил Ури.
Слепой улыбнулся любовной и жалостливой улыбкой.
— Альберт видит сны наяву, — сказал он. — Сефарды не такие, как мы. — И тут же вернулся к своему: — Мы работали тогда возле Киннерета, прокладывали дорогу в Тверию и по ночам ходили купаться в озере. Мы уже стояли в воде, раздетые, и брызгали на нее, и тут она сняла платье и встала на прибрежных скалах, прямая и голая, как цапля. И мы вышли из воды к ней.
— Три кило здесь и три кило здесь, — донесся слабый голос из комнаты.
— О чем он говорит? — прошептал Ури.
Либерзон подошел к двери.
— Ша, ша, Альбертико, ша, — сказал он.
Мы сидели на веранде. Земля шептала под лужайкой дома престарелых. Личинки цикад наливались соками. Семена ждали. Дождевые черви и гусеницы жуков-могильщиков пожирали гнилье.
— Мы не были лучше вас, — сказал Либерзон. — Нас вылепили время и место. Многие сбежали, ты это должен знать, Барух, теперь они возвращаются к тебе.
— Расскажи нам историю, Элиезер, — попросил я вдруг. — Расскажи нам какую-нибудь историю.
— Историю? — повторил старик. — Хорошо, я расскажу вам историю. Через несколько дней после того, как мы прибыли в Страну и еще до того, как мы встретили вашего дедушку, — начал он давним, знакомым мне тоном, — мы с Циркиным копали ямы для саженцев миндальных деревьев возле Гедеры. Каторжная работа. Ты чувствовал, как у тебя трещит позвоночник, руки покрывались пузырями, а за стеной пшеницы стояли издольщики-арабы и ждали, пока мы свалимся и их снова возьмут на эту работу. И тут один из наших бросил мотыгу и сказал, что сходит за водой. А другой пошел с ним, чтобы помочь. Они вернулись с канистрами и сказали, что раздадут нам всем воду, а когда раздали воду, сказали, что теперь они будут считать ямы. — Насмешливая улыбка появилась на его губах. — Слышишь, Альберт? — крикнул он. — Мы копали, а они считали. — Но Альберт не ответил, и Либерзон продолжал: — В каждой группе рабочих были такие учетчики ям. Сначала они отправлялись по воду, потом делили ее, потом начинали считать ямы, потом считали людей, а потом считали членов своей партии. Через год после этого они уже отправлялись на очередной сионистский конгресс, а оттуда в Америку, собирать деньги, чтобы им было что еще считать. — Либерзон рассмеялся. — Циркин их ненавидел. Все эти учетчики ям стали важными партийными боссами, и мы никогда не могли добиться от них денег на развитие мошава. Мы всегда жили на грани голода, на грани успеха, на грани урожая.
— Non tiena busha, — припечатал Альберт со своей постели.
— А однажды, — продолжал Либерзон, — Песя привезла какого-то важного деятеля из Центрального комитета. Мешулам был тогда совсем маленький, и он сидел возле этого босса, как зачарованный. Задавал ему бесчисленные вопросы, а тот, я не хочу называть его имени, все восхищался, какой у нее толковый мальчик, и охотно отвечал на все его вопросы, а потом Песя повела его к ним в коровник, показать, как Циркин доит своих коров. Циркин только раз на него глянул и тут же узнал. «Вот мы и встретились, — сказал он ему. — Ну, что давай опять по-старому: я буду доить, а ты будешь считать коров, а?»
Либерзон снова повернулся к Долине. Его рука с палкой двигалась медленно, ощупывая и читая карту тоскливых воспоминаний.
— Мы пришли основать поселение. Свое собственное место. Вон там, вдали, то большое зеленое пятно — это эвкалиптовая роща, которую мы тогда посадили. Эти эвкалипты выпили все болото. Если срубить эти стволы, оно вернется и затопит всю землю. — Он не знал, что эвкалиптовой рощи больше нет. За год до того большие стволы, истекающие соком, были срублены, и ничего особенного не случилось. Пни выкорчевали и на их месте посадили хлопок. — А к тому вади, что за рощей, побежал Пинес, чтобы покончить с собой, когда увидел, что его Лея целуется с Рыловым. Кто бы мог поверить?! Беременная женщина. Мы бросились следом и вернули его домой. А револьвер нашли только через год, во время пахоты. Он совсем проржавел и никуда уже не годился. И Лея тоже умерла уже, подхватила какую-то редкую лихорадку, которую даже доктор Иоффе не знал. Какая-то пещерная лихорадка. — Он быстро прочертил палкой в воздухе с запада на юг. — Там, на той далекой горе, пророк Элиягу увидел маленькое облачко, «и бежал перед Ахавом до самого Изрэеля», и опередил царских коней.
Мы вернулись в комнату. В воздухе пахло сладковатым карминным запахом перезрелых астраханских яблок, тишиной приближающейся смерти Либерзона и простынями Альберта.
— Знатные скандалы учинили вы оба, а? Ты со своими могилами, а ты со своими девками.
— Я теперь тракторист, — ответил Ури. — Я работаю.
Чувство юмора слущилось с него, и он ощущал себя одиноким и беззащитным перед Либерзоном. Старик устало опустился на кровать. Я почувствовал неловкость, оттого что мое тело занимало больше места, чем позволяла маленькая комната. Либерзон откинулся на спинку кровати.
— В анналах Движения о нас всегда говорится вместе, — сказал он. — Племя пионеров. Мол, вместе взошли в Страну, вместе возрождали Землю, вместе поселялись, вместе умерли и вместе их похоронили, в одном ряду, чтобы удобней было фотографировать. На каждом нашем старом снимке есть ряд людей, которые сидят, и ряд тех, которые стоят. Еще двое всегда стоят на ящиках и смотрят сзади, и двое лежат впереди, опираясь на локоть, так что их головы соприкасаются. Так вот, трое из каждого снимка — это люди, которые потом бежали из Страны. Были пешие, были павшие и были сбежавшие. Трудяги, трупы и трусы.
— Дедушка тоже однажды сказал что-то подобное, — заметил Ури, но Либерзон не обратил на него внимания. Во мраке, который его окружал, воспоминания любви были единственным, что виделось его невидящим глазам. Он посмотрел в окно. Я знал, что он сейчас скажет.
— Там, где стоит сейчас кибуцная фабрика, был когда-то замечательный виноградник. Там я встретил Фаню. — Он поднял на меня свои белые слезящиеся зрачки. — Ты хорошо сделал, Барух, что позволил мне тогда пойти туда. Другой на твоем месте, наверно, попытался бы спасти меня.
Я рассказал ему о болоте Мешулама.
— Какая глупость, — вздохнул он. — Кого это сейчас интересует? Бессмысленное разбазаривание воды, и ничего больше. — И даже не поинтересовался подробностями. — Я ненавижу это место, — вдруг сказал он. — Они заставляют нас плести абажуры из камыша и ужинать в четыре часа дня.
Ури хотел еще поговорить с ним — о его любви к Фане и о собственной истории, — но Либерзон помрачнел и стал неразговорчив. Он уже витал в каких-то иных мирах. И больше нас не замечал.
— Старый какер! — бушевал Ури на обратном пути. — Ничего его не интересует. Я так долго мечтал об этой встрече, а вы мне все испортили, ты и он. Ты со своими фантазиями и историями, а он со своими назидательными воспоминаниями. Поучает нас своей палкой. Даже слепые, они все равно видят лучше всех и знают лучше всех, эти твои отцы-основатели!
— Чего ты хочешь? — пытался я защитить Либерзона. — Его жена умерла, его друзья умерли, а болото Мешулама, по-моему, испугало его больше, чем он делал вид.
— Лучше бы он совсем выбросил меня вон, чем пренебрегал бы так откровенно. Они всегда были слепыми. С одной-единственной мечтой перед глазами, ноги по колено в грязи, а уши забиты землей.
— Почему твои проблемы вообще должны его интересовать? Чем он тебе обязан?
— Так даже лучше, — задумчиво сказал Ури. — Может, все мое чувство вины родилось от тоски по нашей деревне.
— Он думает только о Фане, — сказал я. — Весь этот его спектакль на веранде был только для того, чтобы показать, что он еще помнит, где был кибуцный виноградник.
— Он чокнутый, — убежденно сказал Ури. — Спятил на всю катушку. Что стоит сделать ему операцию, снять эти дурацкие катаракты! Он просто хочет быть слепым, вот и все.
— На что ему еще смотреть?!
— Мать была права, — сказал Ури. — Эти старики действительно свели тебя с ума.
Я промолчал.
— Ты не можешь себе представить, как я соскучился по нашей деревне, — сказал он. — Несмотря на скандал, несмотря на побои, несмотря на изгнание. Я дважды приходил сюда ночью и тут же уходил. — Он посмотрел на меня и рассмеялся. — Какое это разбазаривание сил — позволить тебе ходить просто так. Тебя нужно впрячь в телегу или в борону.
— Если хочешь, я могу понести тебя, — предложил я.
— Не валяй дурака! — сказал он.
— Мне это нипочем, — улыбнулся я с глупой надеждой. — Я могу донести тебя на руках отсюда и до самого дома.
— Что с тобой? — спросил он. — Иди лучше повали в навоз быка-другого.
Ури может быть жестоким, как мангуст.
— Я могу взять тебя на руки, на спину, на плечи, как ты захочешь, — настаивал я, но Ури не согласился.
— Кончай, хватит! — сказал он, и на этот раз в его голос прокралось что-то испуганное и резкое.
Мы шли молча, и когда подошли к деревне, увидели большую толпу, собравшуюся возле грушевого сада Бен-Якова. Уже издали мы услышали крики и, когда подошли, снова обнаружили Мешулама в той же мерзкой тряпке на голове и с иззубренным серпом в руках.
«Чего вы от меня хотите?! — орал Якоби. — Что, я должен поставить сторожей возле каждого вентиля?!»
Земля вокруг него двигалась и тряслась. Бездна со скрежетом выблевывала черную грязь, мусор и кости вперемешку с толстыми бледными червями, которые обвивались вокруг деревьев и валили их в ядовитые лужи. Вместо них тут же выпирали снизу стебли и камыши высотой в человеческий рост, и Мешулам набрасывался на них, яростно размахивая своим серпом. Старый араб, которого он нанял в соседней деревне, лениво пахал на краю болота, бормоча под нос знакомые слова. Маленькое стадо диких свиней с топотом и храпом выбежало прямо из дедушкиных рассказов. Среди них было несколько больших самцов, грозных на вид самок и с десяток сосунков с встопорщенной жесткой щетиной и твердыми прямыми хвостиками. Они шумно прочапали по грязи и хлюпнулись в мутную болотистую жижу, которая углублялась на глазах. Я поднял голову. Черные точки описывали круги в небе, приближались, парили надо мной и кричали, как безумные.
Я посмотрел на орущего Якоби, на Ури, на толпу разгневанных мошавников. Сквозь их рабочую одежду, прокаленную кожу и сильные тела призрачно проступали могучие грязевые окаменелости, которые все эти годы лежали в ожидании в глубинах земли.
Я увидел мощных и грузных буйволов, которые надвигались прямо на нас. Их глубокие и влажные ноздри возбужденно и жадно расширялись при виде первых признаков человеческой измены. Я не боялся их. Я привык к животным. Гигантский светлый бык бежал с ними рядом. Широкий разворот его плеч, толщина топочущих копыт и жаркий пар из мокрого носа заставили мое сердце забиться чаще. Я бросился к ним навстречу и, поравнявшись, увидел бегущего с ними парня в брюках цвета хаки и в маске пасечника, который поддерживал спотыкающегося на бегу старика и нес его потрепанный мешок. Но стадо уже миновало меня, пересекло поле и исчезло за далекими кипарисами, и, когда я снова открыл глаза и увидел залитый болотной жижей сад и направленные на меня удивленные взгляды, я понял, что никто, кроме меня, их не заметил.
49
После Нового года Иоси тоже пришел домой — на побывку. Я услышал скрежет тормозящих шин джипа, громкое потрескивание радиотелефона, топот ног, пробежавших по дорожке и поднявшихся по ступенькам и, наконец, громкий девичий вскрик, вырвавшийся из дома его родителей.
Дверь времянки распахнулась. Он встал в проеме в своей офицерской форме, с крылышками погон и знаками различия, требуя, чтобы ему немедленно объяснили, что это за «омерзительная ханжа» появилась в родительском доме.
Ури расхохотался. Братья обнялись. Я снова увидел, как они любят друг друга и как различны, и почувствовал, что во мне нарастает раздражение. Иоси тоже получал письма от родителей с Карибских островов, и теперь они уселись рядом, сравнивая слова и показывая друг другу фотографии.
«Наконец-то отец тоже получит удовольствие от жизни», — улыбнулся Ури. Но Иоси сказал, что «чем учить этих черномазых», лучше бы Авраам подучил ребят из какого-нибудь нового еврейского поселения на Голанах.
Я стоял возле раковины и резал овощи для салата. Сначала лук и помидоры, а потом огурцы и перец. Быть может, их свежее дыхание разнесется до самых краев земли.
Мне было хорошо с Ури, и появление Иоси разозлило меня. Я знал, что мне придется предложить ему ночевать с нами, и пожалел о том, что согласился впустить семью кантора в дом Авраама и Ривки.
— Может, вы немного погуляете?! — сказал я. — Ужин будет через полчаса.
— В чем дело, Барушок? — спросил Иоси. — Тебе трудно поговорить со своими двоюродными братьями? Или ты боишься, что мы попросим у тебя в долг?
— Я не боюсь. И я уйду отсюда в тот момент, когда кто-нибудь из вас захочет вернуться сюда хозяйничать.
— Никто из нас ничего не говорил о том, чтобы вернуться хозяйничать или уйти отсюда, — сказал Ури. — Что ты из всего делаешь проблему?
— Чтобы вытащить тебя отсюда, потребуется солидная помощь. Не меньше взвода, — сказал Иоси тем бравым голосом, которому он научился у Узи Рылова, и преувеличенно громко захохотал. Иоси всегда смеялся вовнутрь, втягивая воздух в себя, вместо того чтобы выталкивать его наружу, и судорожный звук его смеха привел меня в бешенство. Я почувствовал, как напряглись мои шейные мышцы.
— Если бы Ури здесь не было, — сказал я ему, — ты бы сейчас вылетел из этого окна и приземлился прямо в свой дурацкий джип.
— Товарищи, — сказал Ури, — давайте успокоимся, о’кей? Барух, Иосеф, товарищи, в эти дни, когда все наше Рабочее движение кается и спрашивает себя: «Куда?» — мы не имеем права тратить силы на бесплодные споры. Мы уже годы не сидели втроем. Трое внуков единственного и неповторимого дедушки, пионера, осушителя и садовода, поаплодируем Якову Миркину, товарищи!
— Двое внуков и Жан Вальжан, — сказал Иоси.
— Лучше быть теленком твоего дедушки, чем сыном твоей матери, — повернулся я к нему.
Иоси встал, объявил, что он идет «взять радиотелефон из джипа», и вышел.
— Что должна была означать эта твоя гениальная китайская поговорка? — поинтересовался Ури.
— У вас у обоих хотя бы есть мать, — сказал я.
— Не устраивай трагедий, — рассердился он. — Я уже не первый раз слышу твои глупости, но я достаточно хорошо тебя знаю, чтобы понять, когда ты порешь абсолютную чушь.
— Иди, позови своего брата, — сказал я. — Салат готов, а яичницу я приготовлю, когда вы будете за столом.
Ури вышел, и они оба вернулись лишь через полчаса.
— Мы были на кладбище, — сказал Иоси. — Боже праведный, во что ты превратил отцовский участок!
— Ваш отец решил уехать за границу, — ответил я. — А вы оба объявили, что не намерены возвращаться. Так не предъявляй мне сейчас претензий.
— Хватит, — сказал Ури. — Либо мы садимся за стол, либо я немедленно ищу, с кем бы забраться на водонапорную башню.
После еды мы успокоились и пошли побороться на заброшенный сеновал Мешулама, потому что в нашем дворе уже не оставалось соломы.
— Два Близнеца против могучего Чудовища! — пыхтел Ури, который повис на моей спине, пытаясь сдавить мне горло, пока Иоси прыгал передо мной и бодал меня лбом и кулаками. Мы смеялись, не переставая. Колкая солома липла к коже и забивалась в волосы на голове и на груди, и в конце концов я уложил Ури на солому, поставил на него ногу, чтобы он не сдвинулся, а извивающегося Иоси схватил за пояс и поднял в воздух. Теперь он уже не плакал, как в детстве, а только разевал рот и издавал боевые крики, давясь от смеха.
Свет керосиновой лампы приближался к нам со стороны «Музея первопроходцев», покачиваясь в ночной темноте. Испуганный и разгневанный Мешулам вошел на сеновал.
— Смирр-наа! — крикнул Иоси.
Ури прыгнул на Мешулама и выхватил у него из рук лампу.
— Возвращаемся со свидания с вентилем? — спросил он. — Или просто заглянули, чтобы поджечь сеновал?
Мешулам вконец разозлился.
— Что вы здесь делаете? — требовательно спросил он.
Завернутый в мокрую ночную комбинацию Песи, он выглядел, как маленький трогательный вороненок.
— Ну и артист! — сказал Иоси.
— Мы просто решили немного позабавиться, Мешулам, — объяснил я. — Пошли отсюда, ребята.
Ури стал пятиться задом, обратив к Мешуламу насмешливое лицо.
— Ты ведь знаешь правила, — предупредил он. — Ты должен сосчитать до ста, прежде чем пойдешь нас искать.
Мое веселое настроение стремительно улетучивалось. Мы вернулись домой, но Иоси попросил по дороге завернуть на кладбище. «Там, наверно, жутко красиво ночью, со всеми этими белыми цветами и памятниками». Я открыл ворота. Гравий шуршал под нашими ногами. Пели сверчки. Братья стояли у надгробья дедушки, а я сидел на розовой плите памятника Розы Мункиной.
— Сколько ты берешь за могилу? — спросил Иоси.
— Смотря с кого. Богатым старикам из Америки это обходится примерно в сто тысяч долларов. Бускила знает точно.
— Так ты миллионер! — произнес Иоси, и голос у него был тоньше обычного. — Ты просто миллионер. Ты знаешь это?