Чем он ее соблазнил? Наверное, сладким жаром своих перемещений: от крайней точки – Мыса Желания – до восточного входа в пролив Маточкин Шар.
Из-за северных красот из года в год откладывалась их свадьба, и, когда отложили уже в пятый раз, Жюльетта потребовала взять ее с собой. Владимир написал прошение и сумел добиться ее зачисления на судно врачом. Их обвенчала полярная метель.
От Русанова остались бухта, полуостров, гора и долина его имени. От Жюльетты – глубокое озеро.
Их зверобойное судно «Геркулес» кануло во льдах.
Но следы возможных стоянок в пустынных и холодных краях находили даже в 1934-м и 1947-м и обнаруживают до сих пор. Последний раз – в 2000 году на полуострове Таймыр.
Получается, Русанов с тайной своей судьбы перешел в XXI век.
Последняя телеграмма: «Юг Шпицбергена, остров Надежды. Окружены льдами, занимались гидрографией. Штормом отнесены южнее Маточкина Шара. Иду к северо-западной оконечности Новой Земли, оттуда на восток. Если погибнет судно, направлюсь к ближайшим по пути островам: Уединения, Новосибирским, Врангеля. Запасов на год. Все здоровы. Русанов».
Считается, он опечатался на своем безнадежном острове Надежды. Пропустил частицу «не». Надо было: «если не погибнет судно». А он: «погибнет».
Упало письмо на мэйл: «Сергей Александрович! Твой родственник Русанов Владимир погиб в районе реки Пясина. Выполняя геодезические работы, мы обнаружили нарты и рядом с ними останки тел двух европейцев, что было видно по обрывкам одежды. Один череп принадлежал взрослому, другой как бы подростку. Даже я, малограмотный техник-геодезист, удивился: что тут ребенок-то делал? Я понял, что это были Русанов и его француженка. Сергей Александрович, тебе это интересно? С уважением, Иван Иванович».
Интересно, Иван Иванович.
Я и сам, признаться, все детство мечтал уплыть.
Пожелтевшая, в струпьях хозяйственного мыла, решетчатая доска-сиденье лежала поверх ванной, а сверху в закатном луче покоилась кошка. Я мягко спихивал ее в ванну и принимался вертеть доску, разглядывая со всех сторон, словно первый христианин, чающий воскресения мертвых, представляя, как она обрастет лесом остальных деталей огромного красивого корабля, который, поскрипывая и покачиваясь, повлечет меня мимо диких зарослей Амазонки, а уж хрюкающий нежно серо-полосатый бочонок, кошку Пумку, возьму с собой обязательно…
Другой Русанов, Николай, с юных лет болезненно пытливый и энциклопедически образованный, сделался заметным журналистом и литератором и навсегда уехал в Европу, прихватив шандал в виде страуса с золотым гнездом перьев. Подле шандала и оплывающих свечей он и запечатлен на черно-белом снимке – волнистая шевелюра и вытаращенные глаза пророка (до этого фото, по счастью, пожар не дотянулся).
Он оставил множество публикаций (в основном в журнале «Русское богатство») и несколько книг, в том числе мемуаров.
В книге «На Родине» он в акварельных красках изобразил свое детство в просторном трехэтажном орловском доме с прислугой, полюбив и хорошенько изучив которую, и выбрал «мучительную стезю народничества». Начиналось все с неловкого панибратства. «Меня долго тошнило от первых стаканчиков и от первых цыгарок. Но я считал долгом поддерживать репутацию простоты – “етот наш, етот не ябедник!” – и годами идейно курил и тянул с нижним этажом и со двором всякую дрянь».
Их с будущим мореплавателем дед (то есть мой аж пра-пра-прадед! звучит как барабанная дробь! пам-пам-пам!), «красивый силач» Дмитрий Иваныч писал стихи и имел обширную библиотеку. «Было даже первое издание сочинений Пушкина, понять и полюбить которого было действительной его заслугой, как-никак, а затерянного, несмотря на свои образованные знакомства, в русской провинции тридцатых и сороковых годов. После Пушкина старик не признавал никого, гордился тем, что не читал ни Лермонтова, ни Гоголя, и жестоко ругал их, не прочитав из них ни строчки». «Натура незаурядная», он «тянулся к передовым дворянам и университантам» и то и дело принимался, как сам это называл, «фантазировать» перед домашними: изливать на них смелые рассуждения вперемешку с «истязанием словесностью», а безропотную жену Лизавету и вовсе ночь напролет услаждал в беседке посреди сада нескончаемыми декламациями из Пушкина…
Его сын унаследовал от отца столь же горячечную любовь к литературе, а вольномыслие поменял на охранительство весной 1866 года, когда в Орел прилетела весть об Александре Втором: «В государя стреляли». Коле Русанову тогда было семь.
«Меня родные засадили читать газеты: “Сын Отечества” и “Воскресный Досуг”, слушали, охали и выкрикивали: “Каракозов” (конечно, не русский!), “Общество ада” (и название-то какое злодеи придумали!), “Комиссаров-Костромской” (а! простой человек государя спас!). Отец выкатил из винного погреба бочку водки, которую тут же распили наши рабочие и прохожие. Вечером был приказ от начальства устроить “лиминацию”. Сальные плошки горели и трещали на славу. Один из моих родственников вывесил на нашем балконе транспарант с большим вензелем из переплетенных А (Александр) и М (Мария). А мать даже пожертвовала моими красными люстриновыми шароварами, сделав из них большой круглый фонарь и тем подвергнув испытанию мой юный патриотизм…» В то же время его бабушка по матери Анастасия Пирожкова удалилась в монастырь и приняла схиму под именем Марфы.
Гимназия, медико-хирургическая академия в Петербурге, книжки и кружки. Отправил в Орел к празднику длинное письмо, объявив, что отказывается от наследства и ежемесячного пособия, ибо «теперь, когда у мужика последнюю корову со двора за подати сводят», надо жить одной жизнью с народом. «Домочадцы после рассказывали, что в этом месте мать особенно горько всплакнула, а отец разбушевался и просил ему все показать, да у какого мужика и когда это он свел последнюю корову!»…
В 1880-м его стиль удостоил высоких похвал земляк Иван Сергеевич Тургенев в письме Глебу Успенскому. Прочитав слова живого классика, несговорчивые родители русановской невесты Оленьки перестали противиться сватовству начинающего автора.
Сам он несколько раз бывал в гостях у Тургенева, резко с ним спорил о судьбах народа и вот таким изобразил его, любуясь: «Эффектно-седые волосы, белая борода только еще больше оттеняли поразительную моложавость этого наполовину библейского, наполовину джентльменского лица, на котором и свет лампы лежал как-то особенно правильно и мягко. Он, и сидя за чайным столом, был выше нас целой головой, и его речь, плавная, сытая, я бы сказал, серебряная, как он сам, лилась на нас сверху».
«На нас» – это и на Всеволода Гаршина, друга Русанова, который на его глазах тронулся рассудком и незадолго до самоубийства прислал «сумасшедшее письмецо» о кровавости «скорой революции».
А наш герой, когда-то придумавший для себя опроститься, теперь со все тем же пылом решил европеизироваться, отчасти вдохновившись примером Тургенева, и в 1881-м отбыл к другим берегам.
На страницах его мемуаров «В эмиграции» встречаем Карла Маркса – в Швейцарии, в ресторане у пароходной пристани, – «пожилого широкоплечего господина с лицом, изрезанным глубокими морщинами, с необыкновенно умными черными глазами, мясистым носом и огромной, почти совсем седой бородой». Немолодого теоретика сопровождала очаровательная румяная блондиночка. Пьяный в стельку приятель Русанова, нигилист-эмигрант Соколов (автор частушек, в которых называл себя «соколиком Колей»), некогда «блестящий офицер Генерального штаба», «сейчас же принялся без церемоний бросать вызывающие фразы на французском языке».
– Эй, борода! – горланил хмельной русский. – Ишь, каким буржуа расселся на стуле… Да ты и есть буржуа! С мамзелью на старости лет крутишь!
Блондиночка пугливо затихла. По лепному лицу Маркса побежали тени недоумения.
А Коля уже вскочил и ринулся прямиком к «бороде» с криком: «Какой же ты, Маркс, каналья!», но тут Русанов сгреб приятеля и потащил прочь, «обещая угостить его в соседнем ресторане таким белым вином, какого он еще не пивал».
А вот с Энгельсом – испили эля.
По приглашению уже пожилого Фридриха, поклонника его текстов, Русанов приехал в Лондон и в большой квартире возле парка обнаружил высокого джентльмена «с темным лицом и не по росту маленькой головой». Осушив несколько кружек теплого и горьковатого напитка, они отправились в соседнюю комнату, где хозяин, показывая «старую русскую библиотеку покойного Маркса», извлек с полки одно из первых изданий «Евгения Онегина» с обложкой, толстой и крапчатой, как черепаший панцирь.
Русанов опередил.
«– Дорогой гражданин, вы хотели, очевидно, что-то мне прочитать? Позвольте мне самому прочитать вам цитату, с которой вы собирались познакомить меня.
Энгельс бросил искоса дружелюбно-насмешливый взгляд:
– Сделайте одолжение, – и протянул мне книгу.
Я сжал в руках томик и продекламировал наизусть:
Бранил Гомера, Феокрита;Зато читал Адама СмитаИ был глубокий эконом,То есть умел судить о том,Как государство богатеет,И чем живет, и почемуНе нужно золота ему,Когда простой продукт имеет.Отец понять его не могИ земли отдавал в залог.
– Donnerwetter!.. Potztausend!..
[1] – воскликнул несколько раз по-немецки Энгельс. – Черт возьми, вы угадали… Верно, верно: эту именно цитату я и хотел прочитать вам».
Вернулись к элю, стукнулись кружками, звонко и зло, во славу мировых бурь. Через некоторое время общение, по-видимому, приобрело некоторую бессвязность, и в памяти беллетриста отразилась странная вспышка:
«Энгельс разразился громким хохотом:
– Право, не поймешь вас, русских: у вас, должно быть, в мозгу перегородки…»
Галерея русановских собеседников – окающий Халтурин, «Жоржик» Плеханов с пиками усов, большелобый Владимир Ильич, князь Кропоткин с оттопыренными ушами, идеолог народовольцев Лев Тихомиров по кличке Тигрыч, впоследствии обратившийся в столп консерватизма. И еще не разоблаченный главный террорист, он же – главный провокатор Азеф, «короткошеий, круглая, как ядро, стриженая голова, толстые губы негра и ленивые глаза навыкат».
Сразу после Кровавого воскресенья на парижской квартире Русанова объявился замаскированный священник Гапон, «небольшой брюнет с горячей сухой рукой», беспокойно научавший вере в Бога и уговоривший перевести его «недостойные писания». Дочка Русанова согласилась давать батюшке уроки французского, но вскоре он стал сильно смущать, катая на дорогом авто и одаривая цветами.
Ну а сам Николай, пророк грозы, не принял ее последствий на родной земле и в 1939-м, восьмидесяти лет от роду, почил в швейцарском Берне.
Потомство его разбрелось по Европе…
А кто-то из родни оказался в Азии. Например, уроженец Орловской губернии Александр Русанов. Знаменитый педагог, в 1912-м беспартийный депутат Государственной думы, во время Февральской революции глава Временного правительства Приморья. Попал под арест, эмигрировал в Харбин, в Шанхае возглавил русское реальное училище, там и умер в 1936-м…
Львиная доля ложек, вилок и ножей досталась сестрице Николая Анне как самой близкой к кухонному вопросу.
Анна вышла замуж за орловского потомственного дворянина Анатолия Герасимова – повстречались на народнической сходке.
Он был из усадьбы, что на реке Общерице при ее впадении в реку Неруссу.
Моя прабабка + мой прадед: Толя и Нюся…
Герб рода Герасимовых напоминал о возвращении крылатых певчих сквозь весеннюю лазурь Благовещенья. «В щите, имеющем голубое поле, изображены золотой крест и серебряная подкова, шипами вверх обращенная. Щит увенчан шлемом с короною, на поверхности которой видна птица, имеющая в лапе подкову и крест».
В октябре 1889-го студент Санкт-Петербургского технологического института Герасимов учинил попытку беспоповской панихиды по поповскому сыну Чернышевскому во Владимирском соборе, распевая за компанию с дружками «Вечную память», заздравно гулявшую под гулкими пестрыми сводами (после революции росписи будут невозвратно утрачены)…
А незадолго до знакомства с Анной отправился в деревню – жить среди крестьян и их просвещать. Расположился в избе, пошел купаться на речку. Деревня следила за ним немигающими глазами. Искупавшись, он стал размашисто вытираться полотенцем. Услышав шум за спиной, обернулся: толпой приближались люди. Местные, не привыкшие вытираться после воды, приняли его за колдуна, насылающего дождь на их и без того размокшие в то лето поля, окружили и чуть не убили. Он спешно покинул деревню.
Мценск, Елец, Саратов… Грустный перезвон приборов.
Анна следовала за Анатолием по тюрьмам и ссылкам, стачкам и сходкам, а он в перерывах между арестами выбирал работу поскромнее – то писарь, то слесарь, то конторщик, то аж грузчик, – ближе к простому люду и всё на железных дорогах: чуть что – рвануть дальше. В странствиях она родила ему девочек, Валерию-Валю и Марианну-Мурашу. Столовый набор редел от путешествий.
Это было мутным мартовским утром в Тюмени, когда новый арест, грянувший затемно, а значит, новая нужда и прежняя беда накрыли с головами мать и девочек, еще детей, но уже наделенных опытом скрытности и печали, и все плакали (по-разному, но втроем), обнявшись на топчане, в низком деревянном доме, который нечем оплачивать, и слезы потянули их к водам Туры, левого притока Тобола.
Не так важно, кто говорил: слова превращались в одно родственное журчание, простецкое или от привычки к народничеству, или, всего вернее, от того, что язык горя всегда прост.
– Сестренка ваша Анечка… первая моя… счастливая. Ушла малюткой. Не знает она ничего… Лучше бы тогда в родах и меня не стало…
– А помните, вчера какой папаша был смешной…
– Пел нам…
– Обещал на реку сегодня…
– Теперь-то долго реки не увидит…
– Такая его воля…
– Идемте сами к той реке поганой…
– И потопимся.
– Потопимся?
– И потопимся, и ладно… Зато всему конец.
Пока они так говорили, гремело железное кольцо в двери. По-хозяйски нагло и бодро. Что ли, снова полиция?
– Открой, – сказала мать неизвестно какой из девочек, может, и той, чей призрак воскресила, вспомнив ее младенческую смерть от инфлюэнцы.
Валя потянула щеколду.
Отпрянула, запуская праздник.
Праздник топотал в открытом полушубке, в бредовой роскоши платья, с цветастой шалью вокруг горла, с юбкой-шатром, бумажными и даже серебряными деньгами, вплетенными в смоляные колтуны и косы.
Дородная, неправдоподобная, вся вымышленная цыганка вывалила толстый язык, на миг заполнивший комнату и общее внимание, и одновременно задрала подол, из-под которого привычно и легко, как из-за кулис на сцену, вылетели две девочки-цыганки, зазеркальные двойницы заплаканных сестер.
Незваные гостьи наступали, точно пожар, без извинений, изъяснений, уговоров, а лишь озорно визжа.
Их ор был смешан с их плясом, но все подчинялось какой-то одной безжалостной цели.
Этот танец пугал и завораживал, как одно цыганское проклятье на непонятном цыганском языке.
Казалось, они проклинают сами себя и это они одержимы самоубийством.
Они были похожи на битье о стены бутылок с красным вином: острые брызги, яркие осколки, пропащий звон.
Они пролетели по тесному дому, распахивая и обшаривая шкафы и ящики, и, пока семья выпутывалась из слезного бессилия, налетчиц и след простыл вместе с остатками серебра.
Нежно поскрипывала дверь, голый проем показывал пепельный талый день, и залетал порывистый ветер с близкой реки…
Будто ничего и не было – ни мыслей топиться, ни ареста мужа и отца, ни его самого, ни этой грабижки, да будто бы и не было никогда никаких Русановых и Герасимовых, но был и будет один-единственный веселый ветер над раненым льдом Туры, левого притока Тобола.
Что же привлекло сюда разбойниц? Учуяли жертвенную слабость? Вот и прихватили, зубастые, глазастые, бровастые, букетик вилок, ножей, ложек.
В тот же вечер денег занял товарищ Анатолия, активист-рабочий чугунолитейного завода. На следующий день на последней ступеньке крыльца, покрытой рыбьим жирком талого льда, Мураша обнаружила прилипшую столовую ложку.
Так и осталось тайной – то ли ее проглядели, и одна из воровок обронила впопыхах, то ли (эту теорию немедля выдвинула фантазерка Валя и была одобрена Мурашей) ложку подложили втихаря (например, вернуть ее приказал цыганке грозный голос во сне).
– Она у нас непростая! – распевно, словно баюкая, говорила Валя, обтирая ледяное серебро сухой канаусовой тряпицей. – Она наша родовая!..
Брат Анатолия Виктор, успешный инженер, был не в пример ему законопослушен, но тоже деятелен. Разбогател на строительстве Южно-Маньчжурской железной дороги, связавшей Харбин и Порт-Артур. Устремился в уральский Чебаркуль и там на горном склоне построил паровую мельницу и усадьбу в большом саду, создав точную копию родительского поместья. Обзавелся дачей на одном из островов прозрачного озера Тургояк. Виктор Алексеевич был человеком начитанным, выписывал все толстые столичные журналы, верхняя комната дома была доверху завалена книгами…
Теперь вся бунташная родня потянулась к нему.
Зачастил Анатолий с женой, Валерия и Мураша проводили у дяди каждое лето.
Писатель Юрий Либединский, в то время подросток, жил неподалеку: «Я и сейчас словно вижу перед собой посыпанную песком аллею, полную луну над садом и плавно взмахивающую руками тоненькую фигурку – это танцует Валя, ей, видно, слышалась музыка в самом лунном свете. Я же чинно гулял с ее бледненькой, в то время довольно болезненной тринадцатилетней сестрой, у которой были длинные, до пят, русые косы. Мы говорили о прочитанном, спорили о том, есть ли Бог, даже толковали о политике и социализме… Социализм для Марианны сливался с христианством, у нее дома над кроватью даже висела иконка – Христос с раскрытой книгой…»
(Здесь поделюсь семейной тайной. Их мать, то есть мою прабабушку Анну Сергеевну, до самой смерти – уже в сталинское послевоенное время – посещало видение. Бывало, что утром, во время умывания, когда она брала полотенце, чтобы вытереть лицо, вдруг на мгновенье-другое видела лик Спасителя и начинала плакать…)
Перебрался в эти края и старший из трех братьев Герасимовых Аполлинарий. Поначалу он, как и Анатолий, учился в Санкт-Петербургском технологическом институте и желал блага для народа – скорее и больше. Ум ему мутил и сердце тяготил «грех дворянского происхождения». Уже к концу учебы в первом номере нелегальной газеты «Рабочий» он выступил с заметкой «По поводу фабричных волнений» и после обыска, выявившего на квартире запрещенную литературу, был отправлен в Енисейскую ссылку. В Сибири Аполлинарий нашел любовь и жену Юлию. Вместе и отправились на Урал… Тут он взялся за дело, а именно стал управляющим приисками Горнопромышленного общества. Намывал пуды золота, одновременно учительствуя в воскресной школе и организовав общедоступную библиотеку.
В 1909 году во время разведочных работ утонул в таежной реке Сосьва. Остались вдова и пятеро детей.
Они переехали в Екатеринбург.
В Екатеринбурге же в конце концов обосновался и Анатолий с женой и дочками. Тут девочки закончили гимназию. Учебу оплачивал добрый дядюшка «мельник» Виктор.
Самый мирный и покладистый, он затосковал с началом революции, почуяв, что скрываться больше негде, даже на чебаркульском хуторе, и страшная мельница теперь будет перемалывать всех подряд…
Это отражено у все того же Либединского, в 1917-м обедавшего у Анатолия и Анны и сетовавшего на новые настроения их благодетеля:
«– Виктор Алексеевич стал в церковь ходить.
Анатолий Алексеевич торопился, долго разговаривать о духовной эволюции своего брата ему было некогда.
– Он говорит, что революцию евреи устроили, – сказал я.
Анна Сергеевна всплеснула руками:
– Ты слышишь, Толя?
– А… – Анатолий Алексеевич досадливо отмахнулся, – это все мельница, мельница, мельница…»
Гражданская война с сабельным свистом располосовала семью.
Сначала в Екатеринбурге победили Советы.
Анатолий, будучи редактором газеты «Вольный Урал», выражал им одобрение. В декабре 1917-го шестнадцатилетняя Марианна в коричневой гимназической форме, с двумя золотистыми косами вокруг головы, с блеском выступила на съезде Союза учащихся Урала, где, кроме большевистского большинства, присутствовало и кадетское меньшинство, и ее избрали заместителем руководителя Союза.
Но тогда же Анатолий стал недругом своим племянникам, сыновьям утонувшего Аполлинария, любимого единомышленника, с которым когда-то, еще в царствование Александра Третьего, грезили всеобщим братством, бросая зимние кирпичные кулачки в перламутровое петербургское небо.
Юные Герасимовы большевиков отвергли.
Боевой офицер Борис, обладавший отменным голосом, вернувшись с распавшегося фронта, вместе с братом Владимиром затеял в городе музыкально-драматическую студию. Но имперский репертуар не понравился новым властям, а конкретно – их дяде, и студию закрыли. Тогда же в Екатеринбургской тюрьме очутился премьер-министр Временного правительства князь Львов. Выпущенный под подписку, бежал, пока не достиг Парижа…
В апреле 1918-го в город привезли семью бывшего царя. Летом белые вместе с чехами заняли почти весь Урал. 26 мая был занят Челябинск. К июлю Екатеринбург окружили с трех сторон. За восемь дней до сдачи города семья Романовых была расстреляна.
Белые ворвались на конях и бронепоездах, и одни Герасимовы возликовали, а другим стало худо.
Вдова Аполлинария перекрасила белую скатерть со стола своего буфета в национальный триколор, и сыновья ее, стуча сапогами, понесли этот флаг через Главный проспект Екатеринбурга по плотине городского пруда.
А Марианна за считанные часы до ареста скрылась. Очевидно, по протекции дяди-«мельника» она спряталась в казачьей станице под Челябинском. На стенах и тумбах были наклеены ее портреты с объявлениями о розыске и плате за поимку. Ее красных товарищей убили. Председателя Союза учащихся Илью Дукельского зарубили шашками в лесу. Шестнадцатилетнюю Соню Морозову, секретаря Союза, девочку из семьи бедняка, застрелили, словно в ответ на казнь царевен… «При попытке бежать», – сообщили в контрразведке, хотя стреляли в упор и выдали родителям труп с опаленными на затылке волосами.
Анатолий Герасимов был арестован патрулем чехов, ни слова не понимавших по-русски, и помещен в Екатеринбургскую центральную тюрьму. Об этом он оставил книжку «Год в колчаковском застенке. Дневник заключенного».
«При частых, порой внезапных обысках приходилось прибегать ко всякого рода ухищрениям: обертывать листки вокруг тела и забинтовывать их, прятать в сапоги, в печку под пепел…»
Вокруг себя он почти не обнаружил идейных, случайные арестанты. Все то, что потом стало главными чертами воспоминаний о «советском терроре»: доносы, абсурд обвинений, пытки и скоропалительность расправ, – показано им как меты «террора антисоветского».
Старуха собирала грибы и вздыхала под нос: «При крепостном праве-то лучше было» – замели. Кто-то назвал расстрелянного Николая – Кровавым: взяли. Народный судья постановил, чтоб сосед держал опасную собаку на цепи, тот донес, что он тайный красный, и расстреляли во время «эвакуации», под предлогом которой расстреливали помногу… «Скрипач Виткин арестован за то, что жил против дома Полякова и кланялся М. Х. Полякову – большевику».
И еще чуть-чуть из этой гибельной документальной поэмы:
«Появился ненадолго главный, как говорят, член следственной комиссии.
На вопрос, за что арестован и долго ли будут держать в тюрьме, лаконический ответ:
– Вас расстреляют.
Как нарочно, стоят дивные дни. Золотая осень глядит через решетки.
Про расстрелянных говорят:
– Отправлены в земельный комитет!
Привели тов. Фокина. Его вера: “Россия будет большевистской”. История его ареста. Деревня была оцеплена сотней казаков. Фокина схватили, раздели и гнали 30 верст до станции, босым и раздетым, на аркане, хлеща слева и справа нагайками…
Надвинулась давно ожидаемая гроза – сыпной тиф.
Часто ночью слышу вопли и стоны борющихся с предсмертной агонией.
Интересным афоризмом разрешается один из уголовных:
– Не понимаю, почему боятся мертвецов. Живые всегда страшнее мертвых.
Один парень посажен в тюрьму за то, что плакал по отцу, утопленному в Исети…
Отворивший дверь надзиратель имел весьма услужливый вид, и мы увидели двух юных франтоватых золотопогонников и между ними грубо накрашенную и ярко одетую девицу в громадной шляпе, украшенной цветами.
– Ну что же, находите кого нужно?
Хохот. Дверь с треском захлопывается.
Это известная многим любовница купца Топорищева. По личной ее злобе сюда посадили одного, что сгрубил ей что-то, и вот теперь разыскивает для расстрела.
Мы услышали вихрь летящего снаряда. Другой, третий… О, значит, красные близко и обстреливают Екатеринбург».
Вспоминал вскользь и о встрече с Колчаком, сохранившим ему жизнь.
Анатолий Алексеевич просидел до последнего дня пребывания белых в городе.
Он умер в 1928 году, оставив неизданный «Дневник одинокого человека», в 1939-м изъятый НКВД при аресте его дочери Мураши…
Но мы в Гражданской войне. За то время, что Анатолий томился у Колчака, его племянники расправили плечи.
Их было четверо – Владимир, Алексей, Борис, Сергей.
Старший Владимир выучился на архитектора в Петербурге. В 1916-м занимался строительством Уральского горного института, который торжественно открыли за считанные дни до большевистской революции. Сделался режиссером-постановщиком в музыкально-драматической студии, упраздненной, как мы говорили, его дядей, но после падения большевиков и ареста дяди спектакли и концерты возобновились в английском парке возле грота, где угощали вином и мороженым. Об этом в тюремном дневнике Анатолия Алексеевича: «Больным уколом для меня являются сообщения о “развлечениях” в бывшем Харитоновском саду, превращенном колчаковцами в низкопробный шантан». При подходе красных к Екатеринбургу летом 1919-го эвакуировался вместе с матерью, сестрой Лидией и маленьким братом Сергеем… 20 декабря 1920-го арестован ЧК в Омске по обвинению в участии в Национальном союзе возрождения России. Этапирован в Екатеринбург с главой белого подполья подпоручиком Василием Зотовым, позднее убитым. Владимиру повезло: вместо расстрела – принудительные работы «ввиду возможности его полезного использования». Это полезное использование на благо своей стране продолжалось всю долгую жизнь: с двадцатых по шестидесятые архитектор Герасимов построил множество зданий в Москве, Петрограде-Ленинграде, Риге, Таллине… В 1937-м, который миловал и головы не снес, женился на балерине Мариинского театра Марии Ивановне Долинской, в 38-м родилась дочь…
А у Алексея, названного так в честь его деда (то есть моего прапрадеда), ветер Гражданской жизнь унес. Он учился на экономиста в Петербурге, но убыл на фронт Первой мировой. В августе 1918-го в Екатеринбурге стал начальником команды конных разведчиков-белогвардейцев, участвовал во всех боях. В декабре 1919-го в Томске захвачен и заколот штыком. Конец.
А вот судьба Бориса Герасимова. О нем известно многое. Выпускник Екатеринбургского реального училища. Семнадцатилетним добровольцем ушел на фронт. Воевал за рекой Западная Двина. Получил ранение в ногу и до наступления темноты под обстрелом лежал на нейтральной полосе, прикрываясь телом убитого немца. Только к утру дополз до русских позиций. За отличие в боях был награжден многими орденами. В конце 1917-го вернулся в Екатеринбург, грустя о гибели армии, и встретил 21-летие «с глубоким чувством тщеты», как вспоминал позднее. Быть может, он был среди тех, кто мечтал о спасении царя – по крайней мере, сразу после того, как большевики были выбиты из Екатеринбурга, оказался в одной Первой офицерской роте с участниками белого подполья. И началось стремительное погружение в новую войну…
Уже в августе 1918-го передовой отряд полка горных стрелков под руководством капитана Герасимова дал бой под селом Мостовское по Верхотурскому тракту. В сентябре Борис выехал под Нижний Тагил. В одном из боев, когда новобранцы стали покидать позиции, ринулся вперед и возглавил контратаку. В начале октября Нижний Тагил был взят, а капитан произведен в подполковники. В январе Герасимов зарекомендовал себя у села Орда в бою с превосходящим противником, занявшим господствующие высоты. Вот как о его поведении несколько высокопарно докладывалось верховному правителю Колчаку: «Понимая, что наступает критическая минута, подполковник Герасимов выехал на коне перед цепями и командой “Братья, командир полка впереди, в атаку!” настолько воодушевил солдат, что они яростным натиском бросились на противника и не только приняли его удар, но и обратили последнего в бегство. Не останавливаясь, Герасимов стал наращивать успех, ликвидируя любые попытки сопротивления. Смелость командира позволила, несмотря на крайнюю утомленность солдат, наголову разгромить все три полка неприятеля, занять семнадцать деревень и сел, захватить большое количество пулеметов, винтовок и патронов. Бои продолжались до станции Чернушка…»
23 февраля 1919 года Колчак прибыл в Екатеринбург. Он принял Герасимова в царском салон-вагоне.
Догадка: не тогда ли племянник попросил за дядю? Вопреки ожесточившему разладу, кажется, мог просить. Не потому ли Колчак лично встретился с арестованным Анатолием Алексеевичем?
Тем же вечером на Кафедральной площади после молебна верховный правитель вручил подполковнику Георгиевское знамя.
– Я благодарю вас от имени государства и армии, – восклицал адмирал на ветру. – Да послужит это знамя символом вашей доблести.
Герасимов восклицал ответно:
– Я клянусь, что пожалованное нам знамя будет освящено нашей кровью и нашими подвигами!
…25-й полк, которым командовал мой двоюродный дед, почти полностью погиб уже в декабре, прикрывая отход войск через Щегловскую тайгу. А знамя захватили красные партизаны…
А пока в марте, прорвав фронт, полк взял Благовещенский завод и первым вошел в Уфу. Там офицеры угощались пельменями и устроили бал. Весной вступили в уездный город Бугуруслан, до Волги оставалось сто пятьдесят верст, 22-летний командир стал георгиевским кавалером и полковником.
Однако началось контрнаступление красных под командованием Фрунзе. Белые откатились за уральские перевалы. 4 июля 1919-го Герасимов был ранен в ногу (вновь в ту же самую, правую, и кость перебило!) и на всю жизнь стал прихрамывать.
В сентябре он назначен уполномоченным добровольческих формирований Томского района, простиравшегося от Ледовитого океана до границ Монголии.
В декабре бежал из восставшего Томска с легендарным генералом Пепеляевым, оставив позади труп своего брата Алексея. Белые отходили, уныло плутая в снегах, горстками и вереницами, терзаемые партизанами. По утверждению казачьего полковника Гавриила Енборисова, в ту зиму «отряд Герасимова ушел в Монголию».
Как бы ни скитался по зимним тропам Герасимов, но в солнечный морозный день 11 февраля 1920-го его небольшой, в пятьдесят человек, отряд был окружен партизанами-усольцами возле деревни Мото-Бадары. Попал в засаду на опушке леса, на левом берегу реки Белая. Первым залпом были убиты пулеметчик на головных санях и лошадь задних саней. Командир лежал на санях, в бреду, больной тифом. Прибывшие партизаны-мясниковцы свалили его в снег и начали увечить прикладами. Усольцы сцепились с мясниковцами, отняли тело и унесли в деревенскую избу. Мороз, тиф, пробитая голова, оказался задет и мозг…
Борис выжил, но заработал эпилепсию. Полуживого, в госпитале Иркутска его нашла жена – солистка Екатеринбургской оперы Инна Сергеевна Архипова.
Занятно – и здесь таинственность и многоликость той смуты и опрокидывание всех шаблонов, – но Иркутская ЧК отпустила его на свободу. За избавление Герасимов навсегда был благодарен комиссару Мальцеву, проявившему милосердие к пленному и беспомощному врагу. Удивленный благородством этого человека, Борис принял новую судьбу своей родины.
Оклемавшись, он устроился в Иркутский оперный театр, где стал петь под артистическим псевдонимом Сергеев. В июне 1921-го, находясь на гастролях в Дальневосточной республике, имел возможность эмигрировать, но отказался. Выбрал быть в Советской России.
Меж тем Екатеринбургская ЧК продолжала искать его след. Бумага от 19 октября 1921-го: «Сегодня вечером в опере “Демон” поет разыскиваемый Герасимов-Сергеев. Арестовать по окончании спектакля». Арестовали. Из Иркутска доставили в тюрьму Екатеринбурга.
Жена-артистка рассказывала позднее:
– Я увидела его в колонне заключенных, которых куда-то вели. Он показал мне большим пальцем вниз, и по этому древнеримскому жесту я поняла, что его дело плохо. Я стала хлопотать и выкупила его из ЧК, но как, никому не скажу.
А может, уберегла от расстрела ответная благодарность красного дядюшки?
В 1922 году в Екатеринбургском оперном театре появился славный баритон Герасимов-Сергеев. В 1923-м он уже в Москве – артист музыкальной студии МХАТа. Бесконечные гастроли по стране. Например, зимний сезон 1936–1937 годов Борис встретил с театральной труппой на озере Балхаш, где строился медеплавильный комбинат, как тогда говорили – «гигант индустрии». В 1944-м прибыл в качестве концертмейстера в филармонию на руины Сталинграда. В этом городе и пел в Театре музыкальной комедии. Десятилетиями. На берегу Волги. Дожив до 1970-го.
Музыка эпохи, трагедия поражений, комедия положений, жестокой ложки притяжение для стольких стальных соринок судеб…
Чудо-ложка.
Ложка, которую так и не унесли цыганки, примагниченная крыльцом, вновь была захвачена.
Ложка-поводырь. Пробираюсь за слабым серебристым свечением сквозь ночь истории, по узкому подземному ходу. Вдыхаю запахи почвы, корней и одновременно архивов, бумажной ветоши. Душно, тревожно, но милый свет странного фонарика манит все далее.
Дело в том, что давно еще, когда моя мама была маленькой девочкой Аней, ее мама, Валерия, рассказала ей про ложку, которая не хотела разлучаться с ними, своими хозяевами.
Биография ложки. Житие. Приключения.
А почему хозяевами? Может, она, ложка, воображала себя их хозяйкой. Вот и не покидала.
Ложка-боярыня. Ложка-барыня. Ложка-вождь…
Кажется, ее утянули летом 1918-го во время ареста Анатолия Алексеевича.
В тот день Валя-подросток снова и снова листала настольный черно-белый календарь «для каждаго» на 1917 год и наконец, жалуясь неведомой силе, что родители вовремя не убили время, не вырвали прожитые дни, стала комкать их и бросать на пол, как на чужой, обреченный быть замусоренным: святцы, состав императорского дома, почта, телефон и телеграф, как писать завещания, «Светлячки» – мысли Х. Досева, женщина и алкоголизм, в защиту живой красоты…
Несколько раз приходили незваные гости. Анна приникала к дверям, прислушиваясь к шуму улицы и обмирая.
Сначала дом перерыли два чеха в побелевших гимнастерках, зеленоватых галифе и высоких сапогах, болтавшие на своем, по-змеиному мягко шипя и нежно подмигивая друг дружке, объяснявшиеся простыми бесцеремонными жестами. Чехи забрали висевшее над дверной притолокой охотничье ружье с налетом ржи, которая напоминала о рыжине когда-то сраженных белок уральской тайги.
Позже Анна запустила в дом кряжистого казака с наливными розовыми щеками, маленьким щербатым подбородком, похожим на огрызок, в шароварах и пыльной фуражке с синим околышем; он то и дело вздрагивал, как пришпоренный, на призывное ржание лошади за окном. Казак, пошатываясь, вынес, прижимая к животу, пухлую подшивку «Вольного Урала» с красневшей поверх тетрадью в сафьяновом переплете. Темные ножны шашки брякнули о порожек золотистым наконечником, лошадь у изгороди возопила сквозь взмыленные удила, и в железной музыке застенчиво потонула та самая ложка.
Лошадь войны, проглотившая ложку…
Или было по-другому?
Мертвецкий стук костяшек по стеклу. Тень за занавеской. Глухой вопрос в передней.
Анна отрывисто отвечает и замолкает; так она сдерживает слезы.
Мотылек играет в салочки с керосиновой лампой, ударяет по колбе и отшатывается, дабы осалить вновь. Самовар в сумраке грозен, как бомба. Пахнет потом от большого и обмякшего, пьющего раскаленный чай мужика с веревками вен на руках. Он выпивает несколько обжигающих чашек сладковатой ромашки и бубнит что-то сердитое про потерю сына-студента, которого конные, пока вели, хлестали нагайками, отобрали часы и портсигар, а у ворот раздели, сняли все, даже сапоги. Вот такая хабара. Хабара – добыча, награбленное; жаргон беды. И за ворота его, голого… Как он там, голый? Может, каюк ему?
Анна вскидывается; он ловит ее глаза и, поймав, делает голос жестче:
– Нужно на прокламации и железнодорожный комитет.
– Тише, там дочка… спит, – и Анна твердит то, что и так ему известно: про Толю в тюрьме и Мурашу в бегах, и за Валю, не разбудить бы, все время страшно.
Гость то сжимает кулаки, то вытягивает пальцы, помещая в круг света, и каждый раз взглядывает на свои толстые вены как-то непонятно: с нежностью или неприязнью. Он начинает собираться, и вдруг, подхваченная порывом, она скрывается в комнате, ищет, роняет что-то, будит девочку. Вернувшись, отдает ему несколько ассигнаций (в ходу керенки), следом серьги-паутинки с бирюзой и, открывая дорогу слезам, отрывая от сердца, сует столовую серебряную ложку.
Ему, полузнакомому полупризраку. Вечная взаимовыручка подполья. Помянуть борьбой, отпеть отмщеньем, особые чистые нержавеющие нравы…
Наверное, это он должен был помочь, да и не просил ни о чем явно, однако не возражает, хоронит все глубоко в карманы холщовых брюк, ловит мотылька в горсть и уносит на волю, в остужающую тьму.
Там кулак разожмется, и спасенный мотылек упадет между ветвящихся стеблей вереска, мертвый.
Или ложка исчезла не тогда, а через несколько лет?
Тот же город летом 1921-го. Анатолий и Анна жили в том же деревянном доме с большими окнами, резными наличниками и палисадником неподалеку от площади, где чугунного Александра Второго в феврале 1917-го свалили с гранитного постамента, отправили на переплавку и заменили гипсовым подражанием американской статуе Свободы – диковинной финтифлюшкой с факелом и в зубчатой короне, но, когда пришли белые, Свободу разбили, а когда обратно пришли красные, сначала установили голову Маркса, похожую на снежный ком, который вскоре укатили и водрузили на тумбу полностью обнаженного мраморного мужчину, вероятно, рабочего; этот памятник «освобожденному труду» в народе прозвали «Ванька голый», но Мураша и Валя его уже не застали, потому что уехали.
Солнце текло через открытое окно. Женщина вошла в дом воскресным днем.
Анатолий Алексеевич с занесенной вилкой впился в нее голубыми глазками из-под уютно треугольных, рано поседевших бровей:
– Что вам угодно?
И, прежде чем ответила, поспешил раскроить на тарелке мягкую голую картофелину, обваленную в иголках укропа.
Жизнь впроголодь, подорваны силы, и все же тюрьмы больше нет, есть дело, а главное, кончились бои.
Женщина двигалась плавно.
– Чем вам помочь? – Анна воинственно разломила черный сухарь над мутноватыми охристыми щами.
Незнакомка опустилась на край стула на углу стола и гордым движением головы откинула назад длинную песочную прядь.
– Я, прямо скажем, по поводу вашего, с позволения сказать, родственника, – вывела томным голосом и обольстительно засмеялась.
Она назвалась: Инна, жена племянника Бориса, певица.
Казалось бы, оперная дива должна быть могучая, дородная, с большой грудью и крепкими бедрами, чтобы все время вне сцены вынашивать богатый голос, а у этой от ее театра были разве что черное бархатное платье, открывавшее худые, с бледно-веснушчатой кожей плечи и руки, и ласково-напевная счастливая интонация, но какой спрос с человека в такое время…
Инна просила за арестанта, которого могут расстрелять. Война прошла, он поет, он уже пел в Сибири и будет петь в родном городе, драматический баритон, темный тембр, больше Боря ничего не хочет, он разоружился.
Она произнесла «разоружился» улыбчиво, с каким-то зябким наслаждением.
– Он так волновался, когда… вы… Ведь в той же тюрьме? Вас держали там же? Я знаю, он не хотел воевать и никогда уже не возьмет оружие. Он встал на вашу платформу, он стоит на советской платформе… Он страшно болен. Мне не велено говорить: у меня просят выкуп. Увы, у нас с этим крайне скверно, гроши… Раньше-то пение давало все, на широкую ногу жили, а сейчас поем, чтобы ноги не протянуть.
Она щебетала эти слова, словно щебечет о чем-то милом, но не столь важном, вроде модной шляпки-клош и возможном разнообразии лент: бант, узел, стрела.
Она помогала своей речи длинными руками с розоватыми печатями раздражения на локотках, рисуя в воздухе очертания чего-то недосягаемого и желанного.
– Он болен, – пропела опять.
– Толя тоже болен, – веско сказала Анна.
– Да, я болен, – согласился Герасимов.
– Мы все больны! – Анна, держа ложку у лица, внимательно и длинно посмотрела на собеседницу, как сквозь лорнет.
– Я был зол не только на Бориса, на всех племяшей, на многих в семье… – Новая картофелина развалилась надвое. – А сейчас одна усталость и грусть. Ах, если бы я знал, как помочь!
– Вы же можете!
– Много ли я могу, – продолжил он, словно передразнивая, – деятель народного просвещения.
– Значит, вы ничего не можете? – спросила Инна капризно и зачастила ресницами; веснушки стали увереннее на совсем побелевшем скуластом лице.
– Не могу.
Она встала, засмеявшись деланым, мучительным смехом, шаркнула кожаными ботами на крючках, как бы намереваясь идти прямиком в окно, схватилась скользкими руками за предательскую солнечную пустоту и вдруг, сложившись и уменьшившись, упала на дощатый пол.
Глухой стук. Тишина. Жарко.
Она лежала на боку без движений, с поджатыми оголившимися ногами.
Муж и жена захлопотали над ней шумно и потрясенно, опровергая тишину и неподвижность.
Пока поднимали из обморока и опускали в кресло, ненароком стянули ботик, открыв кофейный чулок с дыркой, при этом отошел и заплясал каблук; а один локоть от удара стал из розового пунцовым, как распустившийся сочный цветок.
Анна растирала гостье голубоватые щеки, отлавливала пульс на ледяном горле, совала в немые губы стакан теплой воды с разбухшими шерстинками малинового варенья…
Анатолий растерянно выхаживал по столовой. Остановился, глянул исподлобья в самоварную латунь, увидел серо-седое облако своей тюремной бороды, нет настроения сбрить, пускай тюрьма уж два года позади, а мальчик сидит в тюрьме сейчас, тот самый, который сидел у него на плечах возле мрачной пещеры под гранитным навесом; когда-то у этого дивного озера Тургояк белокурый мальчик болтал упитанными ножками и просился: «Дядь, неси купатеньки!» – туда, где за колючим песком ждала прозрачная тайна с щуками и карасями, глыбами в глубине и облаком на глади…
– Инна! Инна! Вы слышите меня? – выкликала Анна в темноту забытья.
Женщина, воскресая, вяло мотнула головой, отпихнув стакан, и вода пролилась ей на подбородок, освежила потертое кружево декольте.
Она приоткрыла глаза, в которых в ту же секунду сверкнул стыдливый огонек осознания.
– Ой. Простите. Виновата. – Она заговорила с горечью пауз. – Это все волнение. Спасибо. Я лучше пойду, – говорила едва слышно, можно было решить: пропал голос.
Наконец с усилием вынырнула из большого велюрового кресла, изобразила улыбку, но вышла гримаска.
И засеменила к выходу в своем перекосившемся откровенном платье, шаркая бесцветными ботами, прихрамывая на неверный каблук.
– Толя, задержи ее!
Инна удивленно обернулась из полумрака прихожей.
Анатолий расторопно настиг, приобнял, пыхтя из бороды:
– Э, погодите, вам бы дух перевести. Нет, это мы виноваты, отобедайте, скромно едим, а все же…
– Простите, мне пора.
– Куда вам на такой солнцепек? Хоть водички попейте.
Тем временем Анна наспех, как будто наугад смела в кучу возможные дары, скрутила узел из плотного льняного полотенца, завязала решительно и третьей втиснулась в пространство передней.
Она прижалась к Инне, ткнулась в ее холодное ухо, шепнула: «Чем могу…» – и сунула в слабую руку шершавый узел, полный хруста и звяканья.
Душная узкая мгла – как продолжение обморока. Общий обморок. Что их тут соединило? Зачем они здесь, у входной двери? Что в узле? Анатолий научился у жизни доверять жене и не задавать лишних вопросов.
Если же спросить о содержимом узла, безропотно принятого певицей, очевидно, летом 1921-го Анна могла отдать почти то же, что и летом 1918-го: ажурные сережки с длинными изогнутыми ушками, несколько банкнот, но теперь не керенок, а совзнаков, и последнюю из серебряного семейства растраченных приборов…
Ложка для выкупа.
Ложка во спасение.
Так бросьте же борьбу,Ловите миг удачи!Пусть неудачник плачет,Пусть неудачник плачет,Кляня свою судьбу!
Так в зимний вечер в январе следующего года, поднимаясь до предельных верхних нот, закатывая глаза и свирепея, гремел своим медным баритоном бывший полковник Герасимов со сцены театра, что на площади Парижской коммуны, бывшей Дровяной.
И все это театральные миражи воображения…
Я не знаю, и остается гадать, кто унес с собой чудо-ложку: шипящие чехи, казак-наездник, подпольщик-большевик, соломенная вдова арестованного белогвардейца…
Воображение тасует версии, а правдоподобных не так уж и много. Их уравнивает само время, воровавшее все подряд, главным образом – жизни.
Моя бабушка не говорила моей маме, как и почему пропала ложка в Екатеринбурге, через несколько лет превратившемся в Свердловск.
Зато Валерия рассказала другое. Историю, отмеченную печатью подлинности.
Это было в Москве, писательский дом, Лаврушинский переулок, 1940 год. Ослепительное зимнее утро. Отдернув штору, она стояла у окна в ночнушке, похожей на свадебное платье, скрестив пальцы на небольшом тугом животике, и видела сияющие десертной белизной заснеженные крыши Замоскворечья. Она была беременна, на пятом месяце. Ее муж Борис Левин уехал на войну с финнами; его отговаривали, но не могли удержать.
Борис заболел войной еще в детстве. Уроженец деревни Загородино, изображая краснокожего могиканина, скакал по сосновому лесу. При помощи перочинного ножа даже смастерил себе лук и стрелы из веток. В 1914-м, едва заполыхала Первая мировая, жар заломил лоб гимназиста, и, оставив пылкую записку домашним, он отправился спасать Россию. Крестовый поход ребенка. Прицепился к товарняку и добрался до передовой, где стояли неживые голые березы, пожелтевшие и потемневшие от газовых атак. Разоблачили и отправили обратно: дома плакали, из гимназии чуть не вышибли. Таким маленьким воевать нельзя. Он прождал еще пару лет и «охотником» (то есть добровольцем-вольноопределяющимся) снова отправился на фронт. Сражался под Сморгонью, там же, где сражались прапорщик Катаев и штабс-капитан Зощенко и служила медсестрой Александра Толстая. Был бомбардиром-наводчиком. «Дрался как лев» на руинах города, прозванного «мертвым». Та война родила солдатскую поговорку: «Кто под Сморгонью не бывал, тот войны не видал». Под Сморгонью на линии русско-германского фронта полегли десятки тысяч воинов.
Потом была Гражданская. «Все то, что раньше казалось неимоверно трудным, станет просто, как распахнуть окно», – записал он.
Из автобиографии: «1918: 11-я армия, 3-й батальон 299 стрелкового полка, участвовал в боях под Ганюшкино, Сафоновкой. 1919: 3-й горский кавалерийский дивизион, Черный Яр, Болда. Занятие Царицына. 1920 – 2-й полк Таманской кавалерийской бригады. С этой бригадой я вошел в Баку. Нас послали на персидскую границу. Участвовал в боях с беками… После я заболел жестокой тропической малярией. Выписавшись из госпиталя, уехал в 9-ю армию, оттуда – на Западный фронт».
Он мчал по степям с красным отрядом, панама цвета хаки набекрень, когда лошадь под ним убило снарядом, а самого вынесло из седла фонтаном черной земли и густо завалило. Бойцы раскопали этот холмик. Он не шевелился, чернолицый негр. Кто-то разорвал гимнастерку на земляной груди, приложил ухо. Там робко постукивало. Придя в себя, записал: «Ледяная мгла спустилась над величайшей страной, багровея в закате».
Ранней весной 1919-го красноармеец-литератор Илья Кремлев встретил его среди киргизской степи, только приехавшего из Ханской Ставки. «Я выругал его за неразборчивые знакомства» – на станции Сайхин среди зыбучих песков Борис сдружился с офицерами, «кавалергардами Петербурга и Москвы» и выиграл у них в карты пятнадцать тысяч, на которые купил фунт жеребячьей колбасы. «Борис стал отчаянным имажинистом и принялся писать стихи о “голубых кобылицах”. Во власти своих “голубых кобылиц” он пребывал еще долго».
В 1920-м при попустительстве британского командования в Нагорном Карабахе начались боевые действия и погромы, затем в Закавказье вошла Красная армия… Борис погрузился в страшную, как он выражался, «армяно-татарскую резню», пытаясь выручать одних и других. Он с ужасом наблюдал окровавленные тела женщин с младенцами, но почему-то наибольший шок испытал, ворвавшись с конниками в горящее село и обнаружив в пустом доме еще теплый труп неизвестного господина во фраке с накинутым на руку ремешком дорогой нагайки, рукоятка которой была отделана перламутром.
В конце 1920-го в Петрограде участвовал в поимке «банды попрыгунчиков». Они щеголяли в саванах мертвецов с приделанными к ногам пружинами, позволявшими высоко прыгать.
Удивительно, но факт: он нес в себе дозу экзотической крови индейца, наверное, и влюбившую его навечно в войну. Его дед был купцом на Аляске и привез оттуда жену. Здесь она родила трех дочерей и быстро умерла от туберкулеза: якобы что-то было в новом воздухе, несовместимое с ее природой. Успев родить, довольно рано умерли и они, тоже от туберкулеза. Индейский народ тлинкиты, русские называли их колошами. В начале XIX века на юго-востоке Аляски даже развернулась ожесточенная русско-индейская война.
У тлинкитов магической была цифра 4. (Борис погиб в 40 лет в 1940-м.) Сызмальства люблю ее, она для меня светло-зеленая и нежная, как весенний стебель, как внутренняя свежесть разрезанного огурца, как выцветшая, пропахшая дымами куртка с двумя пулевыми отверстиями, которую однажды под обстрелом гостеприимно набросил на меня один солдат.
По тлинкитам, нашу бедную землю удерживает столб в виде гигантской лапы бобра, а его в свою очередь сжимает подземная старуха Агишануку, с которой временами вступает в борьбу человек-ворон Йэл, и тогда происходят землетрясения. Они верили в загробный мир собак, куда попадают некоторые люди, жестокие обидчики животных, колдуны, самоубийцы, и там их адски терзают с райским восторгом собачьи свадьбы.
У них слабо росли волосы на лицах, мягкая, сомнительная паутина, было голо под мышками, их мутило от алкоголя. Он тоже имел безволосое тело, а на лице если что и вырастало, то какой-то репей. От бухла хворал.
В 1933-м посетил Турцию, Грецию и уже вовсю муссолиниевскую Италию – на корабле Черноморского флота.
В 1939-м он пересек границу Польши с первыми советскими отрядами и оказался в Западной Белоруссии, возвращая земли Российской империи. Он страстно хотел для Родины силы, а для себя – подвига. Легендарная Сморгонь была занята военнослужащими Омской стрелковой дивизии. Из того похода привез польские трофеи: бронзовую кокарду в виде орла (хичкоковски зловещая птица) и крест, залитый рубиновой эмалью, на муаровой ленте.
В конце 1939-го началась война с Финляндией, и он немедля устремился туда.
«Мы столкнулись поздней осенью, когда по улице крутилась поземка, и я успела заметить, что лицо его как-то особенно серьезно, – вспоминала писательница Анна Караваева. – Он о чем-то хотел спросить, но вдруг озабоченно сунул руку в нагрудный карман пальто.