Они прислушались: минуту стояла полная тишина, затем что-то скрипнуло на чердаке…
Весь мир посерел от накрывших его низких туч, которые затянули весь окоём, затмили весь белый свет, после чего наступили необычно ранние сумерки, ускорившие приход ночи. Почти сразу после такой перемены погоды, впрочем весьма типичной для ван-дименского лета, пошёл снег вперемешку с дождём.
– Это не призрак Пико-Буфиго, – засмеялся Уголен, – это крысы. Я вчера видел, как они бегали по крыше. Они размером с кролика.
Когда мокрый снег зло зашипел на углях, Скаут снял с них запёкшиеся тушки и разрезал на кусочки, оделив ими каждого. Сам же он не стал есть ничего, даже когда Салли Дешёвка, разломав самую большую кость, поднесла обломок к его рту, дабы он высосал мозг, который придаст ему сил; не смирившись с отказом, Салли втёрла мозг ему в щёки и лоб, словно сие могло равным образом укрепить её спутника.
Они еще некоторое время прислушивались. Фасад дома с закрытыми ставнями выглядел безжизненным. Стояла такая глубокая тишина, что было слышно, как где-то очень далеко, там, откуда дул ветер, квохчет куропатка.
– Продолжай, – прошептал Лу-Папе.
После еды я спросил Скаута, где находится Брейди, на что он ответствовал: все скалы — Брей-ди, все озёра — Брейди, и все рыбы — Брейди…
Уголен забросал яму, но, как он и ожидал, в ней не поместилась вся ставшая рыхлой выкопанная им земля. Он перетаскал все, что оставалось, чуть подальше к обрыву и сложил горкой. Лу-Папе, спустившись со своего наблюдательного пункта, помог ему заново засадить место, где был источник, кустиками тимьяна и ладанника, а горку они укрыли толстым слоем сосновых веток.
– А теперь, – сказал Лу-Папе, – нужно спуститься на край поля, туда, где кончается канава, вырубить тростник и, самое главное, убрать мох и камыш!
Я мог бы оплакать то обстоятельство, что ввиду крайнего истощения не только тело, но и мозг Скаута пришли в упадок. Но по правде сказать, я ощутил ещё кое-что, кроме страшной усталости, навалившейся сразу после нежданной трапезы из мяса сумчатых тварей; я вдруг почувствовал дурноту и странную пресыщенность, почувствовал, что с меня довольно. Я подбирался и подбирался поближе к огню, пока Салли Дешёвка не подала знак присоединиться к ним в небольшой пещерке, скорей даже небольшом углублении в скале, куда все уже забились.
Подземная канава сработала на славу, и на краю поля уже сверкали две продолговатые лужи.
– Беда! – воскликнул Уголен. – Если кто увидит, то…
Когда я оказался под закрывающим вход козырьком, Скаут велел мне лечь вместе с ними, и я устроился на ночлег — костёр впереди, собаки, свернувшиеся клубком, в ногах и у изголовья. Ребятишки прижались ко мне с одного бока, Салли Дешёвка — с другого, а Скаут примостился за нею.
– Выдирай тростник, а я займусь лужами.
Вытащив из завалившегося забора жердь, он тремя ударами топорика заострил ее и проткнул дно луж в десяти местах. Через несколько минут вода исчезла. Он каблуками затоптал проделанные им отверстия, покрыл мокрую почву слоем сухих листьев. Потом, разодрав пласт мха, разбросал его клочья по заросшему кустарником полю. Между тем Уголену удалось выдрать из земли множество тростниковых корней, похожих на цепочки крохотных земляных груш.
Я находил подобную близость странной и — если уж быть до конца откровенным — не вполне уместною, но, поскольку больше никто не счёл её таковою, я повернулся на бок, уткнув нос в спину той, кого Комендант именовал Мулаткою, Робинзон звал Клеопатрой, а каторжники знали как Салли Дешёвку, чьего настоящего, туземного имени я, к стыду своему, так и не удосужился спросить.
– Просто невероятно, как разрослись, – сказал он, – и сколько же их еще осталось!
Почувствовав себя ребёнком, а также исполнившись смутного ощущения того, что моё незнание есть грех, не слишком понятный, однако вполне реальный, страшный в своей невыразимости, но уже прощённый, я заснул сном праведника. Во сне я почувствовал, как все кости мои и мышцы согрелись, расслабились, и впервые за много дней мне пригрезилось, что я в безопасности.
– Мы еще вернемся. На сегодня хватит. Колокол звонит к обедне, а мы до сих пор ничего не ели. Я голоден, как собака. Пошли!
Они собрали в охапки корни смоковницы и тростник, перевязали их, чтобы удобнее было нести, и захватили с собой инструменты.
VIII
– Обедать будем где-нибудь здесь? – спросил Уголен.
– Не стоит. Давай лучше к тебе! Закроем ставни, а после обеда поспим.
Когда я проснулся, стояла ночь, которая была бы непроглядно тёмною, если б не костёр, ещё недавно, казалось, обречённый угаснуть под струями дождя и порывами холодного ветра; теперь его пламя ревело и дико трещало, вздымаясь огромными красными языками на трехъярдовую высоту; в поперечнике костёр также достигал по меньшей мере ярдов трёх, озаряя нашу пещеру неровным желтоватым светом.
Они спустились в Массакан: впереди разведчиком шел Лу-Папе, за ним с инструментами следовал Уголен.
Закрыв наглухо двери и окна, они долго ели при свете керосиновой лампы, не произнося ни слова. Вязанка из корней смоковницы тлела в очаге. Время от времени они перемигивались и обменивались улыбками, словно удачно провернули какое-то забавное дельце и теперь отмечали его.
И Скаут, и Салли Дешёвка, и дети, и даже собаки — все исчезли. Было дымно, однако какой-то неуловимо знакомый запах всё же коснулся моих ноздрей, он напоминал тот неповторимый аромат плесени, который шибанул мне в нос, когда я впервые попал в Регистратуру.
В последующие дни у Уголена появилась привычка чуть свет наведываться в Розмарины. Он бесшумно поднимался туда, держа ухо востро, прихватив на всякий случай ножовку, топорик и веревку, делая вид, что идет «по дрова».
По ту сторону слепящего огня я разглядел Салли Дешёвку, пляшущую вместе с детьми. Она сняла европейскую одежду, и помимо охристо-красного ожерелья из сухожилий да обвивавшей несколько раз её чресла повязки из кожи кенгуру, к коей был привязан маленький череп, на ней ничего не было, кроме красноватой охры, что покрывала её лицо и курчавые волосы в самом низу живота — они походили теперь на ржавые железные стружки, притянутые магнитом её вагины. Волосы на голове она густо напомадила смесью жира и охры, и причёска напоминала чешую рыб. Дети были такими же нагими и разукрашенными.
Первым делом он долго осматривал место «покойного» родника, ведь вода – штука коварная: когда ее ищешь, ни за что не найдешь, а когда хочешь остановить ее, она непременно найдет дырочку, чтобы просочиться где-нибудь в другом месте… Но каждое утро он убеждался в том, что их затея увенчалась полным успехом: на почве не было следов, свидетельствующих о том, что здесь еще недавно текла вода, на фиговом дереве не выросло ни одного побега – они с Лу-Папе прекрасно справились с задачей.
Когда я направился к ним в обход костра, что-то упало на моё плечо, а затем свалилось на землю. Я остановился и, оборотясь, посмотрел вниз — чтобы увидеть у ног своих дымящуюся чёрную руку, ещё тлеющую там, где прежде был локоть.
Затем он спускался к тому месту, где прежде на поверхность выходила вода из канавы: случалось, ему не удавалось отыскать его, и тогда он смеялся от удовольствия и гордости.
Проверив все, он принимался за работу.
Рыба десятая
Вокруг оливковых деревьев, уже окруженных молодой порослью, он горстями разбрасывал семена чертополоха, ладанника и ломоноса. Затем особым образом подстригал кусты терновника, чтобы еще пуще разрастались их самые красивые стебли. Из срезанных веток он наделал черенков и, усердно поливая их, вырастил у себя дома небольшие кустики, которые затем рассадил в тех редких местах, где еще была возможность пробраться сквозь заросли. Сорняки, эти поганые растения, видимо тронутые его дружеским участием, бросились беспощадно штурмовать хилые миндальные деревья. Дошло даже до того, что он стал делать прививки на шиповнике, и они с первого раза удавались на славу.
Эта весьма необычная работа доставляла ему большое удовольствие.
Пресноводный рак
– Я заделываю родники, сажаю ежевику, прививаю шиповник, одним словом, я земледелец от дьявола! – разговаривал он сам с собой вполголоса.
Перед тем как вернуться домой, он на свой манер ухаживал за старым домом. Вооружившись столбом от навеса террасы, он протыкал вздувшуюся штукатурку на стенах и срывал ее целыми пластами, забрасывал крышу камнями, чтобы перебить черепицу…
После чего, довольный собой, спускался в Массакан, где его ждали обычные домашние дела.
Он пилил дрова для очага, собирал в огороде морковь, цветную капусту, редиску, обрезал свои немногочисленные фруктовые деревья, но делал все это без особого рвения, потому что все его помыслы были направлены только на гвоздики, и он ждал, горя от нетерпения, известий от Цап-Царапки.
* * *
В одно прекрасное декабрьское утро, спустившись из Розмаринов в Массакан, он застал Лу-Папе под смоковницей. Тот сидел под бледным и далеким солнцем, закутавшись в длинный пастуший суконный плащ и курил трубку.
Король Канут — Аутодафе по-дикарски — Уход Салли Дешёвки — Метаморфоза — Кострище с черепами — Песнь Песней Соломона — Улей — Цена любви к чтению — Попытка съесть дневник Брейди — Вселенная страха и бесконечность любви — Опять Клукас — Вознаграждение за предательство
Увидев Уголена, он встал и помахал издалека листом бумаги.
Уголен ускорил шаг.
I
– Ответ пришел?
– А что, по-твоему, это может быть?
Охваченный ужасом, я стоял и смотрел, но затем отвёл взгляд. Сперва я не мог поверить своим глазам. Нет, говорил я себе, это обман зрения, плод помрачившегося рассудка, это пляска языков пламени ввела меня в заблуждение. Но чем дольше я смотрел, тем более убеждался, что ошибки быть не могло.
Уголен первым делом осмотрелся, нет ли кого поблизости, затем, подбоченившись, встал перед своим крестным, который надевал очки, и стал внимательно слушать.
5 декабря, праздник святого Саввы
Дорогой Цезарь,
ты всегда что-нибудь да выкинешь. Прошло, самое меньшее, три десятка рождественских праздников, и вдруг ты спрашиваешь меня про Флоретту. Представь себе, почтальон вручает мне твое письмо как раз в тот день, когда она преставилась, а я снарядила ее в последний путь! Голоса
[16] Господни неисповедимы! Ты только подумай! Поэтому я не отвечала тебе раньше. Мне думается, после нее вряд ли осталось много денег, муж-то у нее умер лет пять или шесть назад, а она жила совсем неплохо, ничего не делая. Мясо каждый день и вино из запечатанных бутылок. Но все-таки у нее остались ее красивый дом и три гектара лугов в Жеменос, которые в аренде. Говорят, тот, кому она сдает, не платит.
Ибо прямо посреди костра торчало, возвышаясь над ним футов на семь, тёмное бревно, постоянно съёживающееся, объятое огнём и подпёртое со всех сторон горящими сучьями. Бревно было, если можно так выразиться, чёрным королём Канутом, восседающим на троне своём, а огненный оранжево-голубой прилив поднимался всё выше и выше, словно вода вокруг сего датского владыки на английском престоле, который сперва позволил прибывающей воде замочить ноги, а затем захлестнуть и кресло под ним, тем самым развеяв сочинённый придворными льстецами лукавый миф о его всемогуществе. Я поморгал — один раз, другой — и окончательно понял, что не ошибся: сей король Канут был умершим Скаутом, и я наблюдал за его кремацией.
Есть еще большой участок в Бастид-Бланш в холмах, там ее дед пас коз. Это ложбина Ле-Плантье, на дне есть пещера отшельника с неплохим ключом, которым Господь некогда одарил этого святого человека, – потом разбойник Гаспар-де-Бес убил его ни за что, а прадед Флоретты, вместо того чтобы поставить там часовню, обнес это место толстой стеной и устроил овчарню с дверью и окошком, а воду из ключа Господнего вместо святого пили козы, козел и собаки. Меня удивляет, что Господь терпел такое. Но, помимо этого родничка, все остальное ничего не стоит, потому что там пахотной земли и трех метров не наберется…
Этот чёрный денди, ещё недавно заходившийся сухим кашлем, теперь застыл, чтобы навеки остаться в самом сердце костра, посреди пляшущего пламени, в коем он обугливался, становясь кем-то другим, неузнаваемым. Красные языки обвивали его талию, словно длани рабынь, ласкали грудь, подползали к самому подбородку. Руку, от которой осталась одна плечевая кость, пожирал огонь. Из ушного отверстия вырвалось ровное жёлтое пламя, напомнив мне о заправленной маслом лампе.
– Я же тебе говорил! – воскликнул Уголен.
Громкий негодующий возглас заставил меня опять опустить взгляд: одна из собак пыталась стянуть руку Скаута, что упала на меня, а потом на землю. Но тут, к моей радости, руку придавила нога — нетронутая огнём, живая нога Салли Дешёвки. Салли наклонилась, вырвала мёртвую конечность из собачьей пасти, дала наглой твари пинка и, размахнувшись, бросила обугленную кость обратно в костёр.
Лу-Папе продолжил читать:
Если читатель предположил, что Вилли Гоулд при этом вскрикнул или охнул, он очень ошибся. А если подумал, что Вилли Гоулд храбро подскочил к костру, выхватил из него тело Скаута и предал его христианскому погребению, то он ошибся ещё сильнее.
Во-первых, мне потребовалось немало сил, чтобы попросту не упасть в обморок. Во-вторых, я никогда не принадлежал к тем, кто учит других, как следует жить, а кроме того, как мне подсказывает опыт, сей способ перехода в небытие не из худших. Я уже и так успел распорядиться судьбою останков двух людей, причём в первом случае дерьмо превратилось в научную систему, а во втором труп переродился в осклизлого мудреца. Потому мне наконец стало ясно, что вмешательство в дела умерших не сулит ничего хорошего — ни в научном, ни в духовном смысле. И потом, у меня сложилось впечатление, что вид у Скаута весьма счастливый: на погребальном костре он сиял не хуже звезды Вифлеема, украшающей макушку рождественской ёлки. Это было красиво, а не уродливо. И не заключало в себе ничего правильного или неправильного. И запах распространялся тот, что надо, — хотелось бы мне, чтобы когда-нибудь Каслри источал такой же аромат.
Тут я поймал на себе взгляд Салли Дешёвки. Я ощущал на лице своём жар костра, видел, как отблески пламени рисуют на теле её и лице узор из светло-оранжевых и угольных пятен, в чёрных её глазах стояли слёзы. Опустив руку к поясу, где болталась корзиночка из шкуры кенгуру, она вынула комок охры и, вложив мне в ладонь, растёрла его; затем плюнула и превратила порошок в мазь, смешав его со слюною, при этом всё время приговаривала непонятные слова: «Баллеуинни… баллеуинни… баллеуинни…» — и всё время плакала, и лицо её подёргивалось и словно тряслось в неверном, прыгающем свете, и она всё не сводила с меня глаз, а я лишь смотрел, что делают её руки с замешанной на слюне охрой, и не отважился ни на что большее, даже когда она поднесла обмазанный красною краской палец к моей щеке и начала рисовать узоры на моём лице.
И, втирая охру мне в кожу, она всё время вглядывалась в меня, словно обрела давно потерянного друга, словно видела во мне своего мужа, брата, отца, своих сыновей — всех тех людей, которые были до Скаута, для которых она втирала охру в своё лицо и чёрный уголь в тело, чтобы оплакать их, когда один за другим они умирали от простуды и оспы, от триппера и мушкетных пуль, — глядела так, будто нас связывало что-то общее, соединяя наши тела, наше прошлое и наше будущее, будто знаки, нанесённые красною охрой, могли наделить меня пониманием всего этого, помочь приобщиться.
Но хотя блики и тени переплелись на моём лице с узорами ЖИЗНИ и смерти, а также с сокровенными тайнами, о коих те должны были поведать, я ощущал лишь, что ничего в этом не понимаю.
Салли отвернулась, взяла толстую ветку и сильными ударами раскроила пылающий череп Скаута, обнажив нетронутый огнём мозг, чтобы и тот поскорее сгорел. Затем она обошла тело со всех сторон, тыча в него палкою, подгребая угли, приподнимая те части, под которые не проникал огонь, — короче, у меня создалось впечатление, что её весьма заботит, чтобы Скаут сгорел как полагается, то есть дотла.
Потом она затянула песню, и дети подхватили её, они пели в унисон, а их мать — на октаву выше, так что получилось созвучие — столь чистое, что я, хоть и не понимал слов, был глубоко тронут.
И когда я попытался избыть печаль о том, что не понимаю ни слова в её песне, меня посетило странное подозрение, что на самом деле я всё понимаю, и очень даже хорошо, а также что эта женщина со множеством имён, которую я теперь и не знал, как называть, отвернулась, чтобы вырвать несколько листов из какой-то книги и бросить их в огонь.
Наконец, есть еще та ферма, что она получила в наследство от брата, ужасного убийцы Пико-Буфиго, который совершил преступление и исповедовался всей деревне, кроме господина кюре. Глупость несусветная! Теперь ему надо добиться, чтобы на небесах ему отпустили этот грех. Что ж, милосердие Господне беспредельно, а возможно, он и покаялся в самый последний момент, но, честно говоря, если уж он не в аду, то интересно, тогда для кого же ад предназначен? Во всяком случае, не для меня…
Я пригляделся и увидел, что голова Скаута, обращённая к северу, вся обложена листами из реестра каторжников, книг входящей и исходящей корреспонденции, журналов приказов и распоряжений, всё назначение которых теперь свелось к тому, чтобы поддерживать огонь в погребальном костре, превратиться в пламя, взлететь и унестись прочь — мимо весело обугливающегося лица Скаута, к тому, чтобы их вспорхнувшие страницы на миг озарились светом горящего уха Скаута, прежде чем исчезнуть в ночи, разлетясь частицами углерода.
Разумеется, все это получит ее сын. Его зовут Жан Кадоре. Ему лет тридцать пять, он служит налоговым инспектором, а где – не знаю. Нотариус наверняка разыщет его, налоговый инспектор не иголка. Он женат, но, к сожалению, по Божьей воле, горбун. Господин кюре говорит, что он все свои земли продаст, потому что не захочет становиться крестьянином. Как только он сюда прибудет, я тебе сообщу. Кстати, надеюсь, ты теперь чаще ходишь в церковь. Самое время, Цезарь. В наши годы мы на пороге смерти, а она подкрадывается ночью, как тать. Мне было бы так радостно, если бы ты написал мне, что в этом году, как полагается, говел на Страстной неделе. Так ты бы очистился изнутри. Флоретта преставилась вполне по-христиански, чем доставила нам удовольствие.
Когда Салли перешла на мою сторону костра, я понял, что, танцуя, она всё время питала пламя, кидая в него листы, кои с великим неистовством выдёргивала из моих фолиантов.
Передай мой дружеский привет Финетте и Клэр из Бускарль, и проч. и проч. Как только горбун появится, я тебя предупрежу.
Моих фолиантов!
Тех самых фолиантов, которые я столь самоотверженно много дней волок на себе! Фолиантов, с помощью которых Брейди должен освободить нас! Фолиантов, которые убили Йоргена Йоргенсена и ради которых я рисковал жизнью, а Капуа Смерть по воле случая даже распростился с ней…
– Ну вот, я считаю, мы не зря писали, – сказал Лу-Папе, – этот человек никогда здесь не поселится. Слушай меня внимательно! Во-первых, он налоговый инспектор, а они, налоговые инспектора, далеко не дураки. Им прекрасно известно, что намного легче зарабатывать деньги переводом их из чужого кармана в свой, чем корячась в поле. Чтобы достать до земли, приходится нагибаться, а окошки налоговой службы высоко – сгибаться в три погибели не требуется. Да и пером наживешь меньше волдырей, чем киркой. Во-вторых, он горбун: крестьянин часто становится горбуном, а вот чтобы горбун стал крестьянином, что-то не слыхал.
Я метнулся к Салли и выхватил книгу, которую та разрывала на части и скармливала пламени, готовый драться, чтобы спасти хоть один том от маниакального, дикарского аутодафе, но, к удивлению моему, не встретил ни малейшего отпора — Салли просто выпустила том из рук. Когда я попытался сбить огонь с уже занявшихся страниц и вставить их обратно, то обратил внимание на слова, высвеченные пламенем, которое поглощало поля их. Поднеся книгу поближе к костру, я прочёл несколько предложений, казалось бы лишённых смысла и посвящённых покупке стульев как тщетному акту искупления грехов, очень реальных, хотя и не поддающихся однозначному определению. Тут огонёк добежал до моих пальцев, я вскрикнул, отдёрнул руку, и страница, ещё прежде вырванная, упала в костёр. Я снова взглянул на Салли, но она продолжала смотреть в книгу, на строчки, мною недавно прочитанные, и я снова заглянул в книгу и пробежал глазами то, что отныне стало её началом; лист был надорван, и первые слова из тех, которые поддавались прочтению, были такими: «…ибо я — Вильям Бьюлоу Гоулд, зеленоглазый, с душою, напоминающей терновую ягоду, и редкими гнилыми зубами, косматый, оплывший жиром, как сальная свечка, и я собираюсь рисовать рыб, и те уловят ещё одну душу, например мою…»
– Это верно. Все складывается как нельзя лучше. Тут нам повезло. Что ты станешь делать? – поинтересовался Уголен.
– Ждать.
Страдая от чувства, хоть и весьма смутного, будто встретил что-то уже известное, я перелистал ещё несколько страниц, на которых встречались рисунки рыб и записи, которые местами казались делом рук моих — во всяком случае, почерк и манера были узнаваемы, — но в остальном представляли собой сущую абракадабру, хотя и в ней наблюдались черты забавного, а то и пугающего сходства с реальной жизнью на Сара-Айленде.
– Ты не боишься, что он продаст все и сразу кому-нибудь из Жеменос или Роквер?
Но в низу страницы в самом начале книги на глаза мне попалось несколько поразительных строчек, и я испытал нечто похожее на панику.
– Это вполне возможно, но, если и найдется кто-то, кто купит все имущество, он оставит себе только то, что имеет цену, и будет очень рад перепродать эту ферму, притом недорого… Если это будет крестьянин, то, увидев ферму в том состоянии, в которое ты ее привел, он зальется горючими слезами.
– И это верно, – согласился Уголен с гордостью истого творца, – а через месяц будет еще лучше, потому что кустарник в день вырастает на пять сантиметров…
«Вильям Бьюлоу Гоулд, — прочёл я, — родился с кой-какими воспоминаниями о предыдущей жизни, которые ни его жизненный опыт, ни обстоятельства его рождения не могли объяснить; должно быть, с тех пор он только и делал, что измышлял несуществовавшее, наивно полагая, будто воображение может заменить опыт, объяснить и разрешить его проблему — это странное состояние памяти».
– К тому же нет воды! Воды-то нет! Разве что в небольшой ржавой насквозь цистерне! – с чисто дьявольским азартом воскликнул Лу-Папе.
– Есть у меня небольшое опасение. Этой ночью сообразил…
Решив более не читать подобных инсинуаций, я вырвал обидную для меня страницу и бросил в огонь, но тут же почувствовал, что дыхание моё участилось и стало тяжёлым, по спине от страха побежали мурашки и проступил пот, а в животе кишки устроили настоящий концерт.
– Чего ты боишься?
– Боюсь, как бы в бумагах нотариуса не был помечен родник…
Салли Дешёвка отёрла со щёк своих слёзы и знаками дала понять, что на дальней стороне костра требуется подбросить топлива. Меня разозлило полное безразличие к моим чувствам, и я решил почитать ещё, прямо сейчас, а затем стереть этот миг из своей жизни.
– Мне это тоже пришло в голову, – задумавшись, отвечал Лу-Папе. – В моих документах на дом колодец помечен…
Они погрузились в размышления, было слышно, как в тишине отбивают время высокие напольные часы.
– Слушай, Куренок, этот ключ не такой давний… Я еще ребенком слышал, будто это Камуэн Кривой, отец Камуэна-Толстяка, нашел его.
Мне требовалось вознаградить себя за бесполезные поиски Брейди, который сумел бы убедить меня, что всё наблюдаемое мной ныне лишь бред голодного человека, затерявшегося в диких лесах Трансильвании. Но куда там — Вилли Гоулд не мог отделаться от растущего подозрения, что он попал в эту книгу, словно в ловушку, стал её персонажем и его будущее, равно как и прошлое, уже написано, что оно стало известным, предсказанным, а потому столь же неизменным, сколь и невыносимым. Какой ещё был выбор, кроме как уничтожить проклятую книгу?
– Выходит, ему почти сто лет? – сказал Уголен.
– Почти. Но у нотариуса документы гораздо старше. И раз ферма никогда не продавалась, по-моему, в бумагах ключа не должно быть.
Я вырвал ещё с дюжину страниц и что было силы швырнул их в огонь, но тёплый воздух поднимался от костра таким мощным потоком, что создалась тяга, и струя его подхватила листки, подняла и бросила мне прямо в лицо. Отлепляя опалённую бумагу от носа и щёк, я снова не удержался от искушения и прочёл следующее: «Я остановился и, оборотясь, посмотрел вниз — чтобы увидеть у ног своих дымящуюся чёрную руку, ещё тлеющую там, где прежде был локоть…»
– А если его указали, когда передавали наследство от отца к сыну?
– С какой стати они стали бы указывать? Неразумно ставить власти в известность о том, чего они не знают! Они обязательно воспользуются случаем, чтобы взять с тебя побольше налогов! Нет, по-моему, в бумагах родника нет.
С ожесточением я провёл по странице рукой, скрутил её винтом и метнул в костёр, но тут мой взгляд задержался на новой, следующей странице, где был изображён пресноводный рак. Похоже, автору рисунка удалось в точности скопировать мою манеру. Пытаясь в панике избежать того вывода, что если сия «Книга рыб» является историей нашей штрафной колонии, то она вполне может оказаться пророческою и содержать предсказанье судьбы Гоулда, я вдруг понял, что книга ещё не вполне завершена, что в ней есть несколько недописанных глав, и с ужасом прочитал далее: «…я вдруг понял, что книга ещё не вполне завершена, что в ней есть несколько недописанных глав, и с ужасом прочитал далее…»
– А если горбун приедет и кто-нибудь из деревни скажет ему про родник?
– Вряд ли. Молодые о нем не знают, потому что этот дурак Пико-Буфиго уже лет двадцать, как забросил его, да ты сам знаешь: он поставил забор только для того, чтобы никто к нему не совался… Знают о ключе лишь те, кто говорил о нем там, в клубе, но им прекрасно известно, что в чужие дела лучше не лезть. Нет, если хорошенько все взвесить, дело должно выгореть. Нужно просто ждать, пока все сбудется, это как с дичью – сиди и жди. Скоро Мария опять мне напишет, как только увидит горбуна… Он обязательно должен приехать в Креспен – вступать в наследство. Тогда, возможно, мы с ним и поговорим. – Тщательно свернув письмо, Лу-Папе сунул его в карман. Потом долго молчал, раскуривая трубку, и наконец печально добавил: – И кто бы мог подумать, что у Флоретты родится горбун? Она была высокая, красивая, свежая, как утренняя роса.
– Ты ее хорошо знал, Папе?
II
– О да! Очень хорошо. Может быть, даже слишком…
Уголен собирался задать еще кучу вопросов, но Лу-Папе с большим трудом поднялся и оборвал разговор:
Как ни странно, теперь для меня вовсе не являлось загадкою, отчего я возжелал позволить всей «Книге рыб» кануть в инферно, то есть послать её ко всем чертям, и присоединиться к туземке, рвущей на части другие книги и бросающей в огонь выдранные страницы.
– Ну, пока! У меня дела в винограднике. Пойду обрезать снова, потому как маловато срезал в тот раз. Виноградник-то старый, как и я, – боялся, что ему будет тяжело… Старики должны помогать друг другу… До вечера, Куренок. Роза приготовила нам поленту
[17], а Клавдий дал мне целый метр кровяной колбасы.
В тот погребальный костёр, где гибли описания самого разного прошлого многих людей и словно лежащая на ладони общая их судьба в будущем — ах, с какой радостью пожирало их пламя, оно даже выло от удовольствия! Как сказал мне когда-то давно Побджой, описания должны принадлежать не тому, кто описывает, а тому, кого описывают, так что я более не хотел, чтобы жизнь моя и смерть были предсказаны кем-то другим. Я слишком многое вынес, чтобы меня свели к голой идее. Так вот, в сей погребальный костёр я побросал невероятное количество слов — целую армию лживых, беззастенчиво врущих о прошлом монстров, которые усмиряли меня и держали в узах почище железных воротников с шипами вовнутрь, ножных колодок и кандалов, цепей с ядром на конце и обривания головы, и до чего же долго они мешали мне свободно рассказать о том, что было для меня так важно, о чём я просто не мог промолчать.
Целый месяц прошел без вестей, Уголен совсем исхудал. Он по-прежнему ходил в Розмарины, но там уже нечего было разрушать и портить.
«Почему же Цап-Царапка не пишет? – раздумывал он. – Может, не смеет сообщить, что все продано… Не сегодня завтра родник всплывет в документах, его приведут в порядок, и если они из Антиба, то будут выращивать гвоздики, а я останусь при своем турецком горохе, которому цена два франка за килограмм, поскольку от него всю ночь портишь воздух…
Я более не желал читать всякий вздор о том, откуда я взялся и кто я такой. Мне и без того это было известно: я был тем прошлым, которое бичевали — и кнутобойцем, обмакивающим хвосты своей кошки в ведро с песком, чтобы те сильнее врезались в кожу и память; я был тем прошлым, что падало, задыхаясь, с глухим, сдавленным криком сквозь люк эшафота, — и палачом, повисшим на дёргающихся ногах висельника; я был тем прошлым, которое было куплено, посажено на цепь, а затем изнасиловано китобоями, — и китобоем, заставляющим чёрную женщину есть собственные уши и кусок своего бедра.
Но однажды утром, окучивая салат, он увидел поднимающегося к нему по крутой тропинке Лу-Папе и бросился ему навстречу.
– Не беги! Все в порядке! – крикнул Лу-Папе издалека.
Он остановился, дождался его, и они молча сели под шелковицей.
В тот костёр я побросал книги, повествующие о предательстве, полные фантастических слухов и малоправдоподобных историй, большей частию вымышленных, и в основе каждой скрывались плутни, великие и малые, заслоняющие нас от стыда — стыда за то, что мы согласились стать тюремщиками и арестантами одновременно. Ни нам, ни детям нашим, ни далёкому потомству не избыть этот стыд, он будет жить в нас, даже когда забудутся его первоистоки. В тот костёр бросил я и «Тасманийские черепа» — труд, богатый красочными литографиями краденых черепов, — и они тоже плясали вокруг обуглившегося трупа.
– Ну что? – спросил Уголен.
В тот костёр, в самое прожорливое пекло, мы отправили всё: всю ложь, порождавшую тёмные тайны, разгадки их и последствия, вопросы и ответы, — чтобы покинуть эту тюрьму навсегда; все до единого журналы вплоть до последнего вывалившегося листка препроводили мы в тот костёр, и они горели, горели, горели.
– Слушай!
Сперва кипы сырой бумаги чуть не загасили огонь, но он быстро пробился сквозь бумажные толщи, и вскоре его языки опять слились в одно большое шумное пламя, словно горевшая в нём Система, как издыхающий дракон, испускала предсмертное, апокалиптическое дыхание или только что вылетели на свободу тысячи яростных духов огня. Пламя в костре трещало и ревело, выбрасывая в тёмное небо целые гейзеры искр, а на кустах вокруг плясали красноватые отблески.
Он вполголоса стал читать письмо от Цап-Царапки.
Огромный костёр стонал, словно бэнши — шотландский дух бэнши-плакальщик, чьи завывания предвещают смерть; он ярился, готовый поглотить всё вокруг; и вскоре кусты занялись сами собою от жаркого его дыхания, и даже небо стало позвякивать от его стенаний. Огонь всё ширился; и вот уже заполыхали стоящие поодаль мачтовые сосны, затем и лес позади них; и вскоре всё, что я видел, превратилось в море огня; и против собственной воли, не сознавая даже, что делаю, я присоединился к чёрной дикарке в её танце, купался в диком красновато-охряном свете, в его бликах, похожих на отблески адского пламени.
9 января, день святого Марселена.
Дорогой Цезарь,
Едва волоча больные, тощие ноги, я пробовал подражать её прыжкам и скачкам, получалось не очень, но я, как мог, старался воспроизвести всякое её движение; и вместе с ней и детьми я выплеснул в танце так много всего накопившегося в душе моей, на самом её дне, что почувствовал, будто и она тоже горит в сём очистительном огне. В ней уживались радость и грусть, и это нельзя было выразить словами. В ней жили француз-ткач и моя бедная матушка, Одюбон и все птицы, которых он подстрелил, Старина Гоулд и его дочь, Вольтер и миссис Готлибсен, Доктор и его рыбы, Комендант и Тоутерех, Капуа Смерть и его возлюбленный Томми, зажаренные потору и человек по прозвищу Скаут. В нашей пляске присутствовало нечто понятное без слов. Тело моё участвовало в ней постольку поскольку, дух плясал сам по себе, и я тревожился, как бы мои больные старые кости не разлетелись и не рассеялись по бескрайнему странному ущелью.
стучите в дверь, и вам откроют. Пиши, и тебе ответят. Наконец приехал горбун. Красавец, а горб еще краше. Меня такое всегда смешит. Тем более что он такой высокий, так и кажется, будто горб у него поддельный – ну прямо контрабандист с мешком на спине. Жена у него рыжая, ходит на таких острых каблуках, что если наступит тебе на ногу, то как пить дать проткнет. С виду что-то в ней не то. Но может быть, женщина она и хорошая. Не судите, да не судимы будете. Они пробыли здесь только день, обедали на постоялом дворе «Белый конь» (форель под белым вином из Кассиса и куропатка под вином из Бордо, не говоря уже о пирожных с кремом и ликерах). Обеду не было конца. Потом они пошли к нотариусу подписывать бумаги, а теперь этот нотариус расклеил объявления о продаже дома в Креспене и луга в Жеменос. Таков зачастую конец родовых поместий. Господин кюре думает, что они наверняка продадут и участок в Розмаринах, о котором ты мне писал. Как только появится объявление, сообщу тебе. Они промотают все деньги в городе, и не останется ровным счетом ничего. Служанка из «Белого коня» рассказала мне, что за столом его жена все время смеялась. Блаженны скорбящие, ибо они будут утешены.
Я попросила господина кюре послать тебе свое благословение. Что он и сделал. А я шлю тебе свой старушечий дружеский поцелуй.
Так продолжалось, пока наконец огонь не отступил к дальним хребтам и отрогам, оставив вокруг нас тёплые угли, золу и головешки, и туда же, к дальним хребтам, относило курящийся дым; в тусклом свете занимающегося дня я увидел чёрную женщину, которая собрала пепел Скаута, смешала с водой в густую чёрную и зернистую грязь, обмазалась ею сама и обмазала детей. Облекшись в сию рукотворную ночь скорби, они приготовились удалиться в предрассветную даль, которую Салли явно решила оставить за собой.
– Думаю, на этот раз ты можешь порадоваться. Продажа с аукциона наверняка состоится, и, может быть, не позднее чем через две недели. А мы с тобой пока будем как пауки: они себя не утруждают, затаиваются и ждут.
— Ты не тревожиться, Скаут отправиться в Англию, — сказала она мне, — Скаут сейчас быть малыш-нумминер.
* * *
Ждать им пришлось больше двух месяцев.
— Он умер, — возразил я, — а мёртвые не рождаются заново англичанами.
Уголен вконец истерзался, а Лу-Папе уже начал выказывать если не беспокойство, то по крайней мере нетерпение. Было странно, что горбун, который продал родной дом, не решается избавиться от заброшенной фермы. Может быть, он просто забыл о ней? Во всяком случае, Цап-Царапка написала в третий раз: кюре узнал от нотариуса, что дата продажи еще не назначена.
Уголен уже не так часто ходил в Розмарины, поскольку слишком тяжело переживал.
— Нумминер! — закричала она. — Скаут быть нумминер! Гоулд быть нумминер, но много лет назад ты был палауа, — и, глядя в предрассветное небо, она описала вытянутой рукой большую дугу, причём в начале её указательный палец остановился на мне, а в конце — на другом рубеже её мира и уткнулся в обуглившуюся землю.
И все же в одно из воскресений утром он поднялся туда с ружьем за плечом, надеясь подстрелить по пути черного дрозда или кролика… Но, думая только о своем, не приметил ни того ни другого.
— Много лет назад, — пояснила она, — ты был одним из нас.
Поле перед фермой превратилось в сплошь заросшую кустарником пустошь, откуда торчало несколько обезумевших от отчаяния деревьев. Глухой стеной стояли заросли ежевики, через которые если и можно было пробраться, то только по узким, как лесные тропинки, проходам; разросшиеся ветки терновника толщиной с ручку граблей образовали трехметровые арки над чащей голубоватых чертополохов, чьи шишки были размером с артишоки.
Уголен углубился в заросли по одному из проходов, размышляя не без некоторой горечи о сверхъестественной живучести никому не нужных растений и малой жизнеспособности тех, что приносят деньги. Воистину Всевышний пожелал понудить нас к труду в поте лица, о чем столь наглядно, с помощью колючек, свидетельствовали кусты ежевики, дерзко набросившейся на чахлое ошеломленное миндальное деревце.
Я посмотрел на неё, но почувствовал, что это мне не по силам, и потупился, уткнув глаза в землю, в золе и пепле, утоптанных во время пляски.
Несмотря на горечь, уверившись в том, что сполна добился желаемого, он был в восторге от своей смекалки, как вдруг на рыхлой земле кротового бугорка посередине тропинки заметил след ноги… и нагнулся рассмотреть его.
— Пойдём, Гоулд, — позвала она.
Отпечаток был неполный, но это был явно след от мужского ботинка: подошва без гвоздей, совершенно гладкая, кожаная… Сердце у Уголена забилось сильнее: таким мог быть только городской ботинок!
Пустив в ход свой нюх завзятого браконьера, он принялся осматривать участок перед домом, а потом поле и отыскал другие следы: тут кто-то побывал, без всякого сомнения мужчина, притом один – он несколько раз обошел вокруг фермы, бродил по полю… Уголеном овладело огромное беспокойство. Может быть, это был покупатель, явившийся «ознакомиться» с фермой до того, как подписать у нотариуса бумаги? А может быть, сам горбун, пожелавший увидеть свое наследство?
Я ударил ногой по земле, и носок ушёл в грязь, дрожь охватила меня, горло моё сжалось. Она повторила:
Однако Уголен не заметил, чтобы кто-нибудь проходил мимо его дома в Массакане, поднимаясь в Розмарины. К тому же в деревне на горбуна обратили бы внимание… А вдруг он пришел с той стороны, через холмы? Это почти невозможно: «чужакам» в таких ботинках неизвестны тропы, что ведут сюда через шесть-семь километров гарриги. Так откуда же взялись эти следы? Он решил предупредить Лу-Папе, но в тот самый момент, когда он в последний раз оглянулся на ферму, до него долетел, как ему показалось, чей-то голос. Он прислушался. И впрямь кто-то, явно мужчина, понукал мула, щелкая кнутом.
— Пойдём домой, коббер, пойдём домой, дружок!
– Наверное, дровосеки… – вполголоса проговорил Уголен.
Только дровосеки отваживались бы рисковать своими мулами на извилистой каменистой дороге… Ясно было одно – приближается подвода: четко слышалось, как позвякивают на крупных камнях и поскрипывают на мелких кованые ободья колес.
Уголен бросился к склону и спрятался под кустами колючего дрока.
III
Показалась упряжка.
Но я, одержимый Прошлым и Хрониками, в коих оно жило, не обнаружил в себе ни желания, ни сил последовать за Салли Дешёвкой в будущее.
Два мула с большим трудом тащили за собой подводу, на которой раскачивался, грозя свалиться, укрытый брезентом груз. Возница шел перед мулами задом наперед, таща за повод первого мула, и испускал хриплые крики, разносящиеся по всей ложбине.
За подводой следовал мужчина; издалека и сквозь ветви деревьев он казался огромным и светловолосым. Когда он приблизился, Уголен увидел, что он и впрямь высокого роста, но у него на плечах к тому же сидит девочка с золотистыми кудряшками, сложившая руки на его черноволосой голове.
Я смотрел, как они уходят — эта женщина, чьего имени я так и не узнал, и её тщедушные дети, один из которых вполне мог быть моим, — как они уходят в опалённый, ещё дымящийся лес. Вскоре их нагие тела стали неотличимы от горелых стволов и коряг, которые усеяли всё ущелье, почерневшее и всё равно красивое.
Чуть поотстав, шла высокая женщина со светло-рыжими волосами. Прижимая к груди охапку цветущих розмаринов, она слегка покачивалась из-за крутого подъема, ее бледное лицо от ходьбы порозовело.
Ошеломленный Уголен подумал было, что это сбившиеся с дороги путники, но мужчина с девочкой на плечах крикнул вознице:
Я двинулся к восточному его концу, откуда дул ветер, оставив за спиной и повернувший к западу огонь, и широкую стену дыма, то есть избрал направление, обратное тому, куда удалилась Салли. Теперь я шёл по высокогорью, заросшему вереском и низкорослым кустарником, по-прежнему держа путь к главному пику Френчменз-Кэпа. Более не обременённый санями с поклажей, я, несмотря на нынешнее моё болезненное состояние, шагал вперёд куда быстрее, чем прежде.
– Приехали! Остановитесь на дороге, прямо над домом!
Затем он рысцой побежал по спускавшейся наискосок к ферме тропинке до заброшенной террасы; наездница, уцепившись в его волосы, громко хохотала.
К полудню я вышел к речке с почти отвесными берегами. Поднявшись вдоль неё всего на несколько ярдов, я очутился у небольшого горного озерца, словно лежащего в сложенных горстью ладонях горной долины. Летом речка мелела и представляла собою скорее ручей, а вернее — каскад небольших водопадиков и порогов, ласково струящихся между огромными камнями, под одним из которых я заметил неведомое создание, переливающееся разными оттенками коричневого и персикового цветов и покрытое блестящим панцирем длиной в целый ярд.
Он остановился, взял девочку под мышки, поднял ее высоко над головой и поставил перед собой в заросли розмарина.
Тут только Уголен в ужасе увидел горб, который служил девочке седлом: это был он, горбун, наследник, владелец Розмаринов!
Он приехал сюда с семьей, и эта поскрипывающая подвода могла означать переезд…
Несколько мгновений я гадал, что это за тварь, но затем понял, что сие — пресноводный рак, вроде тех, которых каторжники иногда ловили в реках. Он сбросил недавно свой прежний жёсткий покров и теперь быстро рос, преображаясь, набирая величину, но в то же самое время оставаясь прежним. Я смотрел на его полупрозрачный панцирь и дивился его диковинному превращению, его метаморфозе, дивился тому, как некое волшебство позволяет ему, будучи одним и тем же, казаться совсем иным, дивился его способности изжить прежний свой образ, который более ему не подходил.
Уголен попробовал взять себя в руки.
– В конце концов, на свете есть и другие горбуны. Этот, возможно, всего-навсего друг наследника. Горбуны общаются между собой. Возможно, один предоставил другому старый дом на время каникул?
Я подумал, что было б недурно поймать его, ибо мясо рака весьма вкусно. Однако в то же мгновенье, как я запустил в него окатыш размером с кулак, рак метнулся в сторону и ушёл под воду. Камень, под коим он до того прятался, лежал поблизости от небольшого, но довольно глубокого омута, рак на какое-то мгновение мелькнул в нём, изогнулся и исчез навсегда; только и осталось, что прежняя его оболочка, влажное пятно в том месте, где он сидел, да вихрь пузырьков в воде там, куда он нырнул.
Мужчина обернулся к красивой женщине, которая как раз подходила к дому, и крикнул:
– Ну как, тебе нравится?
Я сдался и зашагал дальше. Уже за озером миновал соснячок и вышел на прогалину, где увидел с дюжину куполообразных сооружений, стоящих кругом. По форме, напоминающей улей, и аккуратным кровлям из листьев чайного дерева и травы я признал хижины туземцев. То было их поселение, удобно расположившееся вблизи озера.
Она с восторженным выражением на лице разглядывала все вокруг.
Но никого из обитателей не было видно.
– Полюбуйся этими гигантскими кустами ежевики. Этими непролазными зарослями розмарина с оливковыми деревьями! – восклицал горбун.
– А как цветет шиповник, – в тон ему отвечала женщина. – Ты когда-нибудь видел такой красивый?
В центре деревни чернело кострище, в котором уже давно не разводили огонь; зола поросла мхом, и, словно в объяснение, на ней громоздилась куча костей, а среди них — множество человеческих черепов, давно обглоданных дочиста зверями, птицами и насекомыми. На некоторых костях остались полусгнившие женские украшения, а на иных — мужские. Черепа зияли круглыми отверстиями от пуль — должно быть, мушкетных. У многих были раздроблены затылочные кости — это сумчатые волки прогрызли их, чтобы добраться до мозга. Иные выбелила непогода, иные затянулись зелёным мхом. Каких только черепов тут не попадалось: большие, маленькие, беззубые, просвечивающие, как пергамент.
– Это и есть Параду Золя!
[18] – опять закричал горбун. – И даже лучше, чем Параду!
Уголен никогда не слышал о Золя, а шиповник был ему известен как «жоподёр».
Горбун сделал несколько шагов по густым зарослям.
IV
– Эме, иди сюда! Смотри, какие тут чертополохи!
Она подбежала и остановилась рядом с ним, восторженно охая.
Я лежал на земле, часто и надсадно дыша, и дрожал от страха, с которым не мог справиться. Горная почва вокруг меня хранила сладковатый запах смерти. Я словно чувствовал её тяжесть, тело моё наливалось ею, голова стала как камень, и внутрь неё буравчиком настойчиво вкручивался какой-то голос, пригибающий к земле, уговаривающий заснуть: спи, Вилли, спи, малыш! Глаза мои слипались, и я, словно сквозь туман, заметил в нескольких ярдах от себя вход в хижину, одну из самых больших, — низкую дыру, шириной едва ли более фута и не выше двух в высоту.
– Не прикасайся к ним. Когда я доберусь до ножниц, срежу их для тебя! – Оглядевшись вокруг, он восхищенно добавил: – Да их тут сотни! Это просто сказка! Мне тяжело будет их уничтожать, но перед этим я их сфотографирую!
Уголен слушал разговор двух умалишенных и не верил своим ушам. Ему было жаль тех усилий, которые он потратил на все эти страшные колючки, приводящие пришельцев в неописуемый восторг.
Я пополз подальше от груды черепов к этому узкому входу; это было печальное и нелёгкое путешествие: земля подо мной оказалась перемешана с полуистлевшими перьями страусов эму и обломками костей этих величавых птиц, а также с костями и косточками кенгуру и опоссумов. То и дело я натыкался на искусно сплетённые из травы, но уже перепрелые мешки и, преодолевая эти преграды, вынужден был подминать и ломать молодую поросль, пробивающуюся сквозь гнилую солому.
– Ну, за работу! – вдруг воскликнул горбун.
Обернувшись, женщина увидела покалеченный фасад фермы; уронив цветы и набожно сложив руки, она взволнованно произнесла:
– А вот и самое прекрасное!
Когда же я приостановил своё бесконечно медленное продвижение, чтобы передохнуть, то увидел буквы из детских моих молитв — они возвратились из прежних времён и разлеглись на лужайке, приняв вид разрозненных листков, вырванных из Библии и вымазанных красною охрой. Осмотрев некоторые из них, я обнаружил, к примеру, страницы с такими изречениями: «Дщери иерусалимские! Черна я, но красива…» и «Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями…» — в общем, то была всякая гниль, с помощью коей легко уложить в койку многих греховодников и греховодниц, вроде моей прежней знакомой, кабатчиковой жены. Но всё это сейчас настолько мне не подходило, что я не смог удержаться от богохульства, и настолько не учитывало нынешнего моего положения, что я высморкался прямо в эти страницы. Учитывая, что я в своё время по самым различным случаям не раз воссылал Богу все двадцать шесть букв английского алфавита (как бы давно это ни происходило), Господь на сей раз мог бы придумать что-то получше. Последняя страница, которую я взял в руки, лежала у входа в хижину, напоминавшего лаз в нору вомбата. На ней я прочёл нечто ещё более несусветное. «Я сказал о смехе, — говорилось там, — он безумен: что же до мирта, то что в нём проку?»
– Не правда ли? Я тебе говорил: это и есть древний Прованс, и не исключено, что эти обветшалые стены воздвиг когда-то римский крестьянин!
Они молча смотрели на дом, затем мужчина вытащил из кармана какой-то блестящий предмет, приложил его к своим губам, и Уголен услышал чудесную музыку, исполненную на губной гармонике. Женщина запела:
Чёрт бы всё это побрал! Я отшвырнул листки. Доползя наконец до хижины, забрался в неё и в тот же миг чуть не лишился чувств из-за окруживших меня запахов. Тут мешались человечья вонь и смрад, какой исходит от самых мерзких животных, запахи дыма и приготовленной пищи, запахи старости и детства, но в основном старости, и они вызвали спазм у меня в желудке. Меня стало тошнить, но Скаутовы потору никак не хотели покидать мои внутренности, вместо этого горло саднило от подступившей желчи. Опустошённый, я перевернулся на спину и долгое время лежал, обессилев, у входа с поджатыми ногами и пытался изгнать из головы все мысли, пока глаза мои привыкали к темноте.
Закрыв глаза, я вижу:Во глубине холмовНаш домик белоснежныйЗатерян средь лесов.
Постепенно из мрака проступили стены просторного помещения, достаточно большого, чтобы в нём могло уместиться человек, наверное, двадцать, хотя сейчас оно служило жилищем парочке потору и одной сумчатой кунице, которой, видимо, не понравилось моё общество, потому что, прошмыгнув мимо меня, она всё-таки предпочла покинуть хижину.
Чистый, мощный, глубокий голос звучал изумительно, и эхо ответило ему с величайшим почтением.
Уголен, мало восприимчивый к музыке, подумал про себя: «А что у них на подводе?»
И сразу получил ответ: возница, остановив мулов на дороге прямо над домом, стянул брезент, и на солнце засверкала лакированная мебель.
У меня возникло чувство, будто я угодил в перевёрнутое гнездо гигантского морского орла, ибо изогнутые стенки высокого купола были покрыты перьями какаду, зеленовато-жёлтыми, словно обмакнутыми в серу, и чёрными, как у ворона, перьями карравонгов. Там и сям на распялках у стен висели шкуры животных. Вокруг меня валялись острые камни, которыми дикари обычно пользуются как орудиями труда, оправа зеркальца, а также предмет, при ближайшем рассмотрении оказавшийся кремнёвым замком ружья, который вставили в какой-то хитрый инструмент вроде заострённого ножа. Подобно тому как глаза мои привыкли к полумраку, нос тоже освоился с запахами, и те уже не вызывали отвращения, но даже успокаивали, в них чудилось что-то от холодного мяса или возвращения домой.
Горбун вынул из кармана тяжелый ржавый ключ, подошел к двери, вставил его в замок, и дверь с гулким низким скрежетом подалась…
Погонщик мулов уже спускался по тропинке, неся на голове лакированный стол; женщина вошла в дом вслед за ним.
Я сел — так было удобнее — и долгое время в растерянности таращился на давно потухший очаг посреди хижины, не зная, что делать дальше. Это же надо, зайти в такую глушь, и зачем? Просто чтобы сжечь все документы и записи. И понять, что не в силах идти дальше. Меня уже не заботило, останусь я жив или умру, не то что удастся ли мне найти Брейди. Припасы, силы — всё было, похоже, растрачено в безумном донкихотском предприятии, закончившемся одним разочарованием.
Пока она распахивала ставни на окнах, мужчины снова показались на пороге. Горбун был уже без пиджака: засучив рукава рубашки, он двинулся вслед за возницей к подводе.
Уголен недоумевал: «Он это или не он?»
Мою спину сводило, перетруженные мышцы вздулись желваками, словно кто-то навязал множество узлов. Суставы ног моих напоминали камни в бурной реке, трущиеся друг о дружку. Голова кружилась от лёгкой лихорадки. Замёрзший, старый, затерявшийся в краю, который ни один белый ещё не видел на карте, лишённый надежды, совсем один в туземной хижине с перьями на стенах. Было тепло, но страшный, жестокий холод наползал на меня. Я чувствовал, что не могу сдвинуться с места, хотя мысленно ходил кругами — и внутри хижины, и внутри самого себя. С неожиданной ясностью я вдруг осознал, что умираю и, если не предприму чего-нибудь, меня это скоро перестанет тревожить. И оказалось, что я борюсь не столько со смертью, сколько с желанием жить.
Потом он вспомнил: Цап-Царапка писала, что он высокого роста, а жена у него рыжая. Но ведь она не писала, что та поет и что у них девочка… И еще, если верить Цап-Царапке, горбун служит налоговым инспектором в городе. С чего бы это налоговый инспектор поперся в холмы со всей своей мебелью и семьей? Во время каникул – пожалуйста, но не в марте же месяце! Может быть, они решили просто привести дом в порядок, подготовить его к будущему лету. Скорее всего, так оно и есть…
Хорошо это или плохо?
Я был напуган.
С одной стороны, плохо, потому что если это тот самый горбун, то он никогда не согласится продать ферму. Но, с другой стороны, он ли это или кто-то другой, все равно это не крестьянин! Он не будет жить здесь круглый год, и можно будет взять у него поле в аренду и сделать вид, что нашелся родник… Раз эти люди в восторге от чертополохов, то уж гвоздикам и подавно будут рады! Для них будет сплошным удовольствием их фотографировать!.. Нужно с ними сейчас же поговорить и поладить.
И решил обратиться к Богу.
Спрятав ружье в кустах, он подошел к мужчинам, которые вынимали из подводы свернутые матрасы.
И захотел поведать Ему обо всём.
– Добрый день. Привет честной компании! – улыбаясь, самым доброжелательным тоном воскликнул он.
– Добрый день, сударь! – ответил немного удивленный горбун.
Я неловко откашлялся. Заставил себя обрести вновь некоторое достоинство и преклонил колени. Мне захотелось просто позволить излиться всему, от пристрастия Каслри к выпивке до жутких зубов Аккермана, а ещё тысяче других вещей, и это действительно было бы великолепно — наконец высказаться и более не держать всего в себе.
– Я подумал, вы не будете против, чтоб я вам подсобил? – приветливо спросил Уголен.
– Разумеется! – выпалил веселый погонщик мулов. – А я все голову ломал, удастся ли нам перенести вон тот буфет, не разбирая его!
— Боже, — начал я, и моя молитва-исповедь понеслась к небу в таком виде:
– Да, есть у нас такая загвоздка, – добавил горбун, – так что я был бы вам очень благодарен, если бы вы помогли нам с нею справиться!
V
У него был красивый низкий голос, миндалевидные глаза цвета жареного кофе, очень белые зубы, а на бледный лоб падал завиток блестящих черных волос. Уголена поразили его длинные мускулистые руки.
A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
– Постараемся! – бросил Уголен.
VI
– Я тысячу раз благодарю вас за помощь. Вы из Обани?
Это была удивительная радуга, сия исповедь, и я действительно вложил в неё всё, что знал, и не сомневался, что всё оживёт в ней: растения, птицы, рыбы, звери, которых я так любил, не говоря уже о несвежем дыхании Коменданта, потрясающих сосцах миссис Готлибсен и плясках Салли Дешёвки; всё это уместилось в двадцать шесть букв английского алфавита.
– Нет, я из Бастид-Бланш. Но живу не там. Мой дом – последняя ферма, которую вы миновали по пути сюда, ниже по склону.
Но и они мне, увы, не помогли — когда и какой молитве это удавалось? И лишённый возможности преклонить колени на каменном полу церкви, я раскачивался, и падал, и мечтал, и обнимал землю.
– Значит, мы с вами будем почти соседями.
– Меня зовут Уголен, Уголен де Зульма. Это не означает, что я дворянин, – добавил он, смеясь. – По-здешнему это значит, что мою мать звали Зульма, а фамилия моя Субейран.
VII
Он смотрел на незнакомца, надеясь, что тот, в свою очередь, назовет свое имя. Но погонщик мулов, взобравшись на подводу, толкал уже к ее борту провансальский буфет с резными дверцами. Уголен с горбуном схватили его за ножки и попятились, помогая вознице плавно спустить его наземь: буфет был неподъемным; Уголен удостоверился, что горбун, несмотря на свой физический недостаток, так же силен, как и он сам.
Втроем они благополучно доставили в дом этот памятник канувшей в небытие эпохи и поместили его в просторной провансальской кухне, которую уже рьяно мели женщина с девочкой, предварительно выбросив в окно заплесневевший тюфяк Пико-Буфиго.
Я, возможно, скончался бы в самом скором времени, если б моё падение самым прискорбным образом не прервала маленькая пирамидка из тронутых охрой камней. Когда я, стеная, покатился кубарем, ещё гуще покрытый золою и синяками, то случайно заметил: из-под наполовину развороченной мною пирамидки торчит книга.
Кстати, от старого браконьера осталось много чего. На огромном столе, сколоченном из толстых досок, стояла бутылка, наполовину наполненная черным вином, на поверхности которого плавала белая плесень, тарелка с высохшим и растрескавшимся, как глина в разгаре лета, супом, полбуханки твердого, как булыжник, хлеба и стакан с красными полосками от испарившегося вина.
На стене висела кухонная утварь. В мойке стоял зеленый кувшин, рядом со столом два стула, соломенные сиденья которых изгрызли крысы. Был там и большой шкаф, не уступающий по возрасту холмам. Одна из его створок повисла, а правый угол опирался вместо ножки на четыре кирпича. Высокие провансальские напольные часы, остановленные накануне похорон Пико-Буфиго, покрылись паутиной. Тем не менее горбун объявил, что часы очень хороши, что им по меньшей мере сто лет и что, может быть, это музейная вещь!
В ту минуту ничто, наверное, не могло бы нагнать на меня большую тоску, нежели перспектива опять углубиться в чтение, ибо разве не оно стало для меня в последнее время главным источником разочарования и основной причиной утраты всяких иллюзий, единственным средством перевернуть всю мою жизнь вверх дном, разбередить и опечалить меня сверх всякой меры и привести к убеждению, что в этом мире всё доселе принимавшееся мной как должное есть одно гнусное надувательство?
Раз двадцать возвращались мужчины к подводе, пока не перенесли в дом всю разрозненную мебель: источенный жучками комод, великолепную кровать из резного орехового дерева, ночную тумбочку из белого дерева, большое зеркало с фацетом в деревянной позолоченной раме, люстру с хрустальными подвесками и электрическими лампочками, огромное кожаное кресло, несколько шатких стульев; затем ящики, набитые книгами, письменный стол с бронзовыми фигурками и свернутые рулоном ковры, показавшиеся огромными Уголену, который на своем веку видел только коврики из плетеной соломы – из тех, что стелют в спальне у постели. Потом настал черед ящиков с бутылками: тут была минеральная вода с ярлыками и вино с запечатанными красным или белым сургучом горлышками.
«А он богат! – подумал Уголен. – Он же налоговый инспектор!»
И я понял, что почувствовала бы миссис Готлибсен, когда б я вовремя не догадался пустить в ход Вольтера. Она почувствовала бы то же самое, что и я с моими книгами. То есть сочла бы себя обманутой.
Наконец, под последними ящиками оказался огромный деревянный сундук размером с гроб.
Уголен хотел было его поднять, но погонщик мулов засмеялся:
И вообще, что, как не чтение всяческих выдумок и небылиц, всех этих книжек о любви и приключениях, развратило Йоргенсена, когда он был ещё мальчишкою, заставило думать, будто он сможет переделать мир, воссоздав его в образе книги? Что, как не чтение идиотских посланий мисс Анны, завело Коменданта в пучину безумств? Что, как не чтение всевозможных трудов Линнея и Ламарка, вселило в моего «дикобраза» уверенность, будто ему суждена великая задача классифицировать мир? В итоге сам он, точнее его череп, был классифицирован как несравненный экземпляр, доказывающий вырождение негроидной расы.
– О, этот под силу разве что четверым!..
– А как вы его погрузили?
Именно их дурацкая любовь к чтению, да ещё собственная глупость, заставившая вашего покорного слугу сунуть тогда в Регистратуре свой нос куда не следует, завела его в это печальное место, в безвестный лес, где ему предстоит умереть в полном одиночестве.
– Очень просто, – взялся объяснять горбун, – сначала погрузили пустой сундук, потом в него положили инструменты, а сейчас будем действовать в обратном порядке.
И я подумал: только сумасшедший дерзнёт прикоснуться к ней.
Уголен влез на подводу и, подняв крышку сундука, к своему крайнему удивлению, увидел огромное количество новых инструментов: мотыгу с двумя зубьями, мотыгу с четырьмя зубьями, горбушку, кайло, вилы для камней, топор, топорик, кувалду, двое граблей, маленькую тяпку, мотыжки, две лопаты, прямую косу с отдельно лежащей рукояткой, два серпа.
Был там и довольно увесистый сверток: что-то тщательно завернутое в брезент и перевязанное.
На прикосновение моих пальцев переплёт ответил облачком пыли, приглашавшим открыть книгу. Я отдёрнул руку, взглянул на потолок, отводя взгляд подальше от проклятой книги, которая, выглядывая из-под камней, дразнила меня, как некогда жена кабатчика, безмолвно и сладострастно сновавшая за стойкою бара. Я перекатился на бок, вытянул руку, отодвинул в сторону всё, что ещё оставалось от пирамидки, и вынул книгу из сухой гальки, коей та была обложена.
– Это секатор, ножовки, рубанок, долото, пила по металлу и прочее, – пояснил горбун. – Все необходимое для недурной мастерской!
Прижав сверток к груди, он понес его в дом, Уголен последовал за ним с охапкой кирок и лопат.
Крайнее беспокойство овладело им, но одна мысль успокоила.
То был вовсе не большой, величественный фолиант, в каких Йорген Йоргенсен силой мысли воссоздавал Сара-Айленд, а небольшая, не слишком умело сработанная книжонка, если вообще не тетрадка. Страницы её сшивали жилами из кишок, которые, в чём я нисколько не сомневался, изготовили туземцы, мягчившие сырьё зубами и с силою пропускавшие его меж ними. Обложку из кожи валлаби, как и страницы, покрывали пятна красной охры, той самой, что всё ещё оставалась, как я убедился, потрогав щёку, и на лице моём, втёртая чернокожей подругой. Книга словно сама упала в мою подставленную руку и при этом раскрылась на титульном листе, явив имя, написанное почерком, который показался мне удивительно похожим на детский, и было оно Мэтт Брейди.