Вообще, если бы не стишки, – а их написалось несколько штук, – если бы не утешение, исходившее от них, Лене пришлось бы гораздо тяжелее. Ей нравилось, что как сильно ни пытались бы контролировать ее мама и бабушка, чуть ли не на цепь могли посадить, – залезть в ее голову они не могли. От речи, беспрестанно двигавшейся в ее голове, как кинопленка, не могли они ее избавить никак.
Глава 3
При этом он обладает правом
Позже эти два-три года слепились для Лены в единый эпизод, так что она не могла припомнить, в каком порядке, когда по времени происходило то-то и то-то. Было в этом времени нечто от романов Джона Ирвинга, тех сумбурных, но хорошо подготовленных мест в книге, где он авиакатастрофой, автокатастрофой избавляет читателя от определенных героев или торопится к точке в конце, разбрасывая в могилы тех персонажей, что успели дотянуть до финала. Начался этот новый этап ее жизни, несомненно, свиданием с Михаилом Никитычем. Лена совершенно не помнила потом, как оказалась в его неожиданно чистенькой квартирке, в его кухоньке, где возле батареи под окном стояли в два ряда до блеска отмытые пивные бутылки. Не помнила совершенно, а ведь сама как-то просто пошла, пошла, позвонила в дверь, он молча открыл, снял с нее пальто и ушел ставить чайник. Когда Лена, разобравшись с замочками на сапогах, проследовала на шум горящего газа и греющейся воды по рыжей краской выкрашенным доскам пола, Михаил Никитыч уже дымил за столом и виновато смотрел на холодильник, гудевший, как стиральная машина.
«Даже спрашивать боюсь, как тебе досталось, – сказал Михаил. – Крепко я тебя подставил, конечно. Мне племяш рассказал, как тебя тиранили твои мамки и няньки. Мне он тоже бока намял за тебя, но тут заслуженно все, конечно».
Лена сидела на невероятно твердом табурете, чья твердость была будто выпрессована многолетним сидением на нем тяжелого Михаила, и понимала только отчасти, о чем это Михаил Никитыч говорит.
«Ну, племяш мой, участковый. Ты уж, наверно, заметила фамильные наши черты в нем. Лысина там, толстота».
Он повернул к ней улыбавшееся половиной рта лицо, и Лена увидела, что глаза у Михаила темные из-за расширенных зрачков.
«С такой фамильной чертой много кто, – ответила Лена. – У нас такой черчение преподавал и военруком был по совместительству».
«В пятидесятой школе? Так это Серега, мой брат двоюродный, – скучно сказал Михаил. – Говорю, это фамильное».
«Его в школе Фокусником звали, – улыбнулась Лена. – От него на уроках черчения спиртом не пахло, а на уроках НВП – пахло».
Михаил замялся, потом сказал кухонной клеенке на столе: «И фокусы у нас в семье в принципе…»
Затем опять поднял на Лену свои казавшиеся диковатыми глазищи: «Но ты ведь не о фокусах пришла говорить? Написала что-то? Или завязать решила?»
А Лена вместо ответа смотрела на окно кухни, верхняя половина его была прозрачной, а нижнюю покрывала белая водяная испарина, на фоне этой белизны стояла на подоконнике очень зеленая герань, чьи сочные листья покрывала заметная растительная шерстка, между листьями гроздьями висели яркие цветы. Дома герань была чахлой, хотя как ее только не поливали, куда только не ставили – никогда не цвела, а тут, под открытой форточкой, была настолько мощной, что казалась чуть ли не ростком баобаба, или триффидом, способным вылезти из горшка. Запах герани перебивал даже пивной запах Михаила. Тот понял Ленино завистливое молчание по-своему. Он сказал: «В любом случае…» Удалился, зашевелил ящиками в соседней комнате, а вернувшись, застал Лену стоявшей возле окна и трогавшей листья герани.
Лена ничего не поняла, когда Михаил положил на середину стола несколько крупных купюр. Затем она поняла деньги как плату за молчание, отчего сразу же захотелось уйти: она-то считала, что от чистого сердца молчит, хотя молчала во избежание большего нагоняя, но было в этом ее утаивании стишков от матери и бабушки некое чувство, которое Лена считала благородным, и когда оказалось, что оно стоит вот этих вот нескольких бумажек на кухонном столе, что-то в ней вспыхнуло гневное, так что она застряла в прихожей, не в силах застегнуть трясущейся, скользкой от волнения рукой заедавшую молнию на сапоге.
«Дура, – уверенно сказал Михаил, угадавший мысли своей юной подельницы. Но при этом он сам явно разволновался до транспортного дрожания в голосе. – Это же не просто так. Это же за стишки за твои. Не просто так же ты их пишешь, должно тебе что-то быть от этого полезное».
Такое заявление еще больше взбеленило и без того рассерженную Лену. Она не для того писала стишки, чтобы их продавать. Она просто хотела узнать, как они работают, она хотела о них говорить, она хотела ими меняться и опять говорить о них с человеком, который их тоже пишет. Вот и все, чего она хотела. Вместо перечисления того, чего она желала от стихов, она просто дергала молнию и готова была разрыдаться.
«Художники же продают, – оправдался Михаил. – Ну, расцени это как выставку, где кто-то что-то купил. Так на это посмотреть нельзя? Никак? Поэтам же платят. Романчуку этому в “Консилиуме” за его развороты, Белоцерковскому. А там же ад голимый. Ты рассказ “Наркоманка” читала? Баба какая-то написала. Будто хтоническое что-то открывается со страниц».
Лена рассмеялась сквозь слезы, потому что читала, но остановиться в плаче уже не могла.
«Музыканты, вон, вообще чужое херачат иногда год за годом, и ничего: совестью как-то не сильно колеблются. Тоже не забесплатно».
«На пианиста нужно чуть ли не с четырех лет учиться, – огрызнулась Лена. – А стишки каждый может, если захочет разобраться».
Михаил оскорбленно рассмеялся: «“Рождественскую звезду” каждый может? Вот так вот сядет и напишет?»
Вообще-то Михаил сам признавался, что не смог за всю жизнь написать ничего подобного и, видимо, не сможет, – свою жизнь он уже попусту истратил на стишки, да так и не нашел ничего по-настоящему оглушительного.
«Это как охота, – медленно сказал Михаил, помолчав. – На какого-нибудь небывалого зверя. А для этого в лес надо ходить. А люди не то что в лес не желают идти, они даже не знают, где этот лес находится, принимают за лес то, что лесом не является. Удобный парк принимают за лес. Даже если мимо пройдет стадо небывалых зверей, люди не заметят и не захотят замечать».
Лена вытирала слёзы articulatio radiocarpea, то внешней стороной, то внутренней, и думала, что Михаил, по сути наркоман, слишком много накручивает вокруг своей зависимости, чересчур много дает стишкам значения, что она и сама тоже слишком много себе навоображала.
Со стишками было все не так романтично, как расписывал Михаил, а как-то гораздо жестче, безжалостнее, проще. Стишки были чем-то вроде оживших бронзовых или мраморных статуй откуда-то из античности, каким-то образом незаметные и бесшумные при всей своей тяжести и величине, они передвигались по городу и отлавливали людей по одному. Кто-то научился их избегать, а кто-то нет. Не было у множества людей вины в том, что они не желали упарываться стишками. Она сказала про невиновность людей Михаилу.
«Виновны, – убежденно сказал Михаил. – Каждый по отдельности невиновен, а все вместе – да. Вся культура – это игра в человечество такая. Почему стишкам нельзя участвовать в этом, а сигаретам можно? Алкоголю – можно?»
Он в запальчивости едва не перешел на некий интеллигентский пафос, в коем был бы не совсем прав, зато праведно гневен и обличающ, но как-то сумел сдержать себя, что далось ему с явным трудом: даже некий спазм прошел по всему его бегемотьему телу. Михаил сказал после тяжелого вздоха: «Но говорим-то мы совсем не об этом, мы говорим, чтобы ты деньги взяла и не чувствовала себя проституткой какой-то, не знаю. И не оскорблялась этим».
Искренне и одновременно веря во множество взаимоисключающих вещей, вроде того, что в СССР было лучше и совок убил всех нормальных людей, а оставшихся загнал на кухни, умея при этом аргументированно доказывать каждую из своих многочисленных точек зрения, Михаил сумел убедить Лену взять деньги, хотя, в общем-то, особых навыков риторики это не требовало. Лена сама порой начинала уставать от того, что в случае семейных споров ее начинали тыкать в то, что она не зарабатывает, инициатива же пойти работать в ночной комок пресекалась на корню недавно увиденными новостями о продавцах, убитых за пару бутылок, или сожженных заживо во время конфликтов с покупателями, масса была примеров неудачного исхода товарно-денежных отношений, и один ужаснее другого: что коммерческие киоски, что продавцы, что ночные покупатели с криминальными намерениями, что примеры из новостей или слухов.
Кстати, в том, что он не мог написать свою «Рождественскую звезду», тоже, по мнению Михаила, был виноват режим, при котором он прожил самую обширную часть жизни. Он так это объяснял: «В звезде чувствуется искреннее восхищение Рождеством, настоящая вера, которую отняли, и вряд ли можно такое уже вернуть, чтобы человек честно восхищался приходом праздника. Это все же не Новый год. А нынешний человек, и я тоже, привык за время, что ему с детского сада вдалбливали, как бы восхищаться вещами, за которыми для него ничего не стоит. Портретом Ильича, портретиком маленького Ильича на октябрятской звездочке. То есть вроде чувствуешь восхищение перед гением, рождающимся раз в сто лет, потому что вякни только, что тебе похеру галстуки трепещущие, кучерявый мальчик – даже непонятно, что будет, потому что никто и не вякал на этот счет. Деланое восхищение и убило настоящее, потому что не знаешь уже: правда ли тебя впечатляет что-то, или так просто в голову вдолбили, что и подумать не можешь, что тебя может это не восхищать. Или стихи мамам на Восьмое марта, папам на Двадцать третье февраля, так ли на самом деле дети чувствуют, так ли их родные мамы восхищают, или это опасение, что в детском доме вообще кранты; таким уж ли папа защитником кажется, или даже вся армия, о которой у детей довольно абстрактное представление? И позже такая же петрушка: шедевры того, шедевры сего, красо́ты родной природы, “Вспоминаю неспроста заповедные места”».
Михаила Никитыча невозможно было бы слушать, не зевая (не совсем таких разговоров, но в том же ключе, могла наслушаться Лена и дома), если бы не азарт рассказчика, прерывавшийся ядовитым, восхищенным смехом в самых неожиданных местах. Его восхищало то, что происходило в литературе, к которой он считал себя почему-то причастным, точнее, не в самой литературе, а скорее в ее финансировании. «Прикинь, эти жопы всегда знали, что писать, навык у себя выработали, могли вообще не писать, а только тереться там правильно, все эти дачи, творческие командировки, семинары таких-сяких молодых, подающих надежды, а тут разом все накрылось! – Он весело хохотал. – Ни одно еще поколение горя хапнет от того, что они хапали в свое время, с брезгливым …балом решали, кого принимать, кого исключать, приезжали свою херотень читать на заводы и птицефабрики».
Это вовсе не мешало Михаилу выражать сочувствие по поводу прозаиков, забытых еще в то время, наверно, когда сам Михаил был ребенком. Названий любимых книг Лена не запомнила, как и авторов этих книг, в памяти осталось только то, что две из них были про попадание на необитаемый остров, а еще две – про дрессировщиков собак. Помимо книг Федора Михайловича и Льва Николаевича находились в списке любимчиков Михаила такие экзотические, но, наверное, нормальные в его возрасте книги, как «Огни на реке» и «Мишка, Серёга и я», которые что-то, видно, будили в его душе. Лена и не такое могла ему простить за особенное его общество, прощала и эти странные литературные пристрастия. Стерпела ведь она как-то вечер в компании его собутыльников, которых всего-то было трое, не считая Михаила. Гам они производили за десятерых, а приветственным хриплым окликом стали ее узнавать едва ли не в половине города (не в половине, конечно, только во дворе и окрестностях). Отрекомендована она была как племянница, пившие с Михаилом сделали вид, что поверили, отчасти это были невероятно деликатные люди, чья деликатность была выстрадана годами постреливания сигарет и мелочи у соседей – граничившая с навязчивостью и давлением на жалость без причины, но тем не менее, это была все же деликатность, не больше, но и не меньше.
«Интересные товарищи, – сказал потом как-то Михаил Никитыч, я их люблю, они меня любят, причем искренне, а не будь у меня племяш участковым со знакомствами, давно бы уже сдали за пару бутылок, если бы план надо было поправить. Думаю, даже пары бутылок не стою. Какой-нибудь фанфурик попроще, да сигареткой поделиться. А ведь я столько и стою, если подумать». Он рисовался отчасти, чтобы Лена принялась его разубеждать, а Лена и возразить на это ничего не могла, почему-то для нее он состоял из двух различных людей. Один был умен, зол, остроумен, второй – неприятен, неопрятен внутренней какой-то неопрятностью, которая выступала изнутри него, словно росинки жира на подсыхающих кусочках копченой колбасы. Казалось, дотронься до него, и он окажется мягким, как подпорченный помидор. Одной только похабщины в нем не было почему-то, с того раза в день рождения Ириного отца Лена ни разу не заметила, чтобы Михаил смотрел на нее как-нибудь не так, опустил взгляд ниже ее лица. О Блоке он говорил с удовольствием, но и только. Лена списывала все на его атрофированное этилом половое чувство. Прямо спросить не решалась, потому что ответил бы он, что она его волнует, и что дальше? Она-то любила в нем того человека, которого мучила долгими бессонными разговорами, у которого не имелось тела, тем более такого тела, как у Михаила Никитыча, а только его телефонный голос, его улыбка одной половиной рта.
Можно было подстегнуть воображение видами молодого Михаила, Лена даже завела об этом шутливую беседу, изображая любопытную до семейных фотоальбомов девицу, на что Михаил ответил проницательной кривой своей улыбкой и соврал, было видно, что врет, будто никакого фотоальбома у него нет; сказал, что фотографий не хранит, есть только на семейных снимках у брата и сестры, но они у брата и сестры, эти фотографии, и лежат.
«Тебе зачем, вообще? Что за причуда?» – спросил он.
«Просто», – ответила Лена, а сама покраснела, потому что однажды в беседе с Михаилом поделилась одной своей находкой насчет того, что, когда люди говорят «просто» – ничего не просто, что человеку как раз очень важно что-то узнать или что-то получить, что это почти мольба.
Практически не связаны были разговоры Лены и Михаила со стишками, касались больше литературы вообще, но это общение подстегнуло непонятным совершенно образом ее мастерство в изготовлении того, что можно было «пустить по башке», как выражался Михаил Никитыч. Их встречи после перерыва оказались действеннее, чем вся телефонная и уличная болтовня до этого, хотя встреч этих набралось за несколько лет не столь много: какое-то время ее наставничек пил по друзьям, какое-то лежал в больничке. И о том и о том сообщал с удовольствием, как о вещах равнозначных, будто и там и там его лечили.
«Но записала ты – просто огонь. Даже страшно представить, что будет, когда ты совсем повзрослеешь», – Михаил честно радовался ее поделиям, при этом как бы обидно утверждал ее детскость, но детьми он считал всех, кто младше него, даже тридцатилетних. «Жалко даже, что не доживу, чтобы увидеть, что ты там напишешь, когда до моих лет дорастешь. Откуда что берется? У тебя ведь родители скучнейшие люди, так я понимаю?» Это была сомнительная похвала, конечно, учитывая, какую веселую жизнь вел сам Михаил Никитыч, и в чем это веселье заключалось. Лена мирилась и с таким пренебрежением к ее родным.
Ей казалось, что Михаил подтолкнул ее к тому, чтобы она ухватила за хвост способ писания сильных стишков, изредка к ней приходила мысль, что она, возможно, понимает что-то в стишках даже больше, чем сам Михаил, но прямо ему об этом сказать она не решалась.
Со времени написания одного из стишков у нее был, в принципе, повод для таких мыслей. Однажды она придумала, что ее мрачный однокурсник такой же интересный, как Михаил, она совместила их у себя в голове в некий призрак – стоящую в уголке сознания тень. Через день-два придумались такие четыре строчки:
Нет ни семьи, ни фотоальбома,Нет нихера,А у кого-то Свема и Ломо,Лисья гора.
И так легко скатилась через несколько четверостиший в жесткий какой-то безжалостный приход, будто упала, что сама себе удивилась. С такой силой ее еще не поражали ни свои стишки, ни стишки Михаила. Ей было интересно, как оценит все это Михаил, но показывать именно этот стишок ему она не решалась. Внутри текста легко угадывалось, про кого он. Такой стишок Михаил имел полное право написать про себя сам, со стороны Лены подобный поступок выглядел не очень хорошо. Стишок был простой, без сложных, с поскальзыванием в изыск метафор Михаила, не было в стишке ничего того, что он советовал Лене, и это было бы, наверно, вдвойне обидно для него.
Не успела Лена тихо порадоваться своему несравненному мастерству, а мрачный однокурсник перестал появляться на лекциях, затем дошли вести, что он повесился. Кто-то пошутил: «На чем повесился? На фонарном столбе, что ли?», а сердце Лены екнуло, она себя почувствовала чуть ли не ведьмой, накликавшей все это, потому что были у нее такие строки:
Тень уменьшается, будто проходишьПод фонарем.
Она заразилась двоемыслием от Михаила, поэтому одновременно чувствовала гордость за однокурсника, за то, что он, несмотря на всю свою нелепость, решился прекратить таскать свое продолговатое тело по земле, и как за свое, гордилась жизнелюбием Михаила, который продолжал цвести и пахнуть, не особо оглядываясь на мнение окружающих и стыдные, но наверняка имевшие место расчеты родственников, насколько его хватит при такой жизни, как скоро смогут некоторые из его племянников и племянниц улучшить свои жилищные условия. Сама же и думала, что будет, если и Михаил как-нибудь, не дай бог, вывалится из ее жизни, уснув в сугробе, захлебнувшись в блевотине или что там еще случается с такими людьми.
Как бы ни винила себя Лена, однокурсник, видно, вины за ней не ощущал: приснился лишь однажды, тоже как-то мельком, в компании других людей, так что Лена даже не вычленила его во сне, не поняла, что он уже мертв, а вспомнила об этом только утром.
Искушение отдать Михаилу свой самый сильный стишок было тем больше, чем сильнее он хвалил ее обычные стишки: «И ведь спрос на них сумасшедший. Мое-то уже примелькалось, пробирает-то пробирает. Но я больше по тауматропам, а ты в будды и риверы хорошо зашла», – говорил он, и Лена каждый раз сдерживала себя. Ей хотелось заявить, изображая его же веселый смех: «А у меня вот еще что есть! Интересно, что на это люди скажут?» Люди были бы не против, если Лена правильно их тогда понимала. За стишки платили неплохо. С первых денег Лена купила новое пальто, платье, смогла наконец избавиться от маминой сумочки, приобрела новое собрание сочинений Блока, исправленное и дополненное.
Мама и бабушка не могли не видеть перемен в ее гардеробе, но решили, похоже, что Лена совсем пошла по рукам. Несколько сломленные предыдущей схваткой, они не решались задавать ей вопросы. Лена самокритично думала, что не так уж они были и неправы в своих догадках, она, в каком-то смысле, действительно была нарасхват. Со вторых и следующих денег она начала покупать сигареты. Ей стало интересно, что скажет мама, когда найдет синий «Пэлл Мэлл» и зажигалку, если полезет шарить по ее вещам в поисках, там, случайной бумажки из КВД, положительного теста на СПИД, подписанного согласия на отказ от ребенка, какой-нибудь справки про аборт.
Однако на маму ее курение не произвело того эффекта. Бабушка тоже только махнула рукой: «Лучше бы правда родила».
* * *
Это не были последние слова, которые она сказала при Лене, но запомнились они именно как последние. Отрезок времени с того момента, как Лена узнала о самоубийстве мрачного однокурсника, и дальнейшая пара смертей напоминали потом ей эпизод из «Шахматной школы», в котором один из игроков теряет ход за ходом несколько фигур. Сами шахматы Лена не любила: отец-перворазрядник, пока был жив, каждый раз, когда обыгрывал ее, обидно посмеивался, с такой радостью, будто клал на лопатки гроссмейстера, а не дошкольницу. Но Лене нравились в передаче одновременно плоские и тяжелые с виду ладьи, ферзи, слоны, пешки, отлепляемые и прилепляемые в другом месте к настенной магнитной доске. Толстоватый лектор очень спокойно объяснял, по какой причине была потеряна та или иная фигура (Лене казалось, что она умерла бы от счастья, если бы ей дали подержать в руке белого ферзя в черной окантовке или черного короля – в белой, или же любую из этих фигур, которые, казалось, могли существовать только в черно-белом телевизионном мире). И лектора было бы неплохо тогда вытащить за шкварник в настоящую жизнь, чтобы он с тем же спокойствием и логикой пояснил, почему так вышло. Нет, не то, что парень повесился, бабушка умерла, Михаил умер, а почему вышло именно так, что это произошло в близкие друг к другу месяцы (какие именно, Лена, к своему стыду, не помнила). Кажется, было уже очень тепло, так что батареи отключили, когда у бабушки началась простуда, какую приняли за аллергию на цветение чего-то такого городского, от которого аллергия у нее была всю жизнь. Затем это очень быстро перешло во что-то вроде гриппа, которым в семье никто больше не заразился, оказалось пневмонией, вызвали уже скорую, а потом сообщили, что бабушка всё.
Лене временно стало не до стишков. Дома наступила еще большая тишина, чем обычно, тишину эту Лена старалась не тревожить лишний раз, хотя по большей части оставалась по вечерам одна. Мама говорила, что не может сидеть в духоте, и отправлялась куда-то по своим подругам, возвращалась, когда Лена уже спала. Лена помнила, что сидела с тетрадями или перед телевизором, чувствовала, как время вытекает, будто расплавленный гудрон из ведерка, – больше от этого пустого времени не осталось в памяти ничего. То, что Михаил не звонил, казалось Лене проявлением его тактичности, он, в конце концов, мог знать от Ириного отца, что случилось в ее семье. Взаимное их молчание становилось уже не совсем вежливым, Лена помнила и это, даже, кажется, беспокоилась, но позвонить ему, зайти к нему почему-то не решалась. Такой вот пришибленной, задумчивой, не понимающей, что происходит, и выловил ее однажды у дома участковый, и сообщил о том, что Михаил умер у себя дома, что его никто не хватился, соседи по запаху не опознали мертвечину, а почему-то решили, что тот без устали травит тараканов, которых в доме временно не было (был как раз такой период, когда пруссаки будто покинули Тагил в массовом порядке). Затем окружающие обратили внимание на отсутствие местной достопримечательности у себя во дворе, подключили милицию и ЖЭК. «При нем про Лисью гору было», – сказал участковый. Лена с ужасом вспомнила, что за недостатком других текстов в последнюю их встречу сунула ему на продажу и этот стишок.
«Он так-то сердечник был, – с тоской сказал участковый. – Нельзя уже ему было этой ерундой заниматься. Ты тоже хороша. Снаруж говорит, что эту заклинашку человеку подсовывать, все равно, что хмурым обколоть человека, который до этого только шмалью баловался». Участковый сидел на лавочке, задумчивый, в джинсовом костюме, который был модным когда-то в восьмидесятых, в клетчатой китайской рубашке, которая вышла из моды, даже не входя туда. Лена стояла перед племянником Михаила и не знала, куда себя девать, только лицо опустила, чтобы слёзы не текли по нему, а капали на землю. «Да», – скорбно сказал участковый, зачем-то теребя толстое обручальное кольцо на толстом пальце.
«Ты не переживай, – спохватился он. – Всё я убрал. И его, и твое. Ты бы, Лена, завязывала с этой х…ней, – посоветовал он по-отечески проникновенно. – Ну правда, тебя или твои завалят, если сильно раскрутишься, или мои закроют, если кто стуканет мимо меня. Невесело как-то что так, что эдак. И ладно, если просто грохнут, могут ведь и лицо порезать или хату спалить».
Лена продолжила молчать, потому что возразить ей было нечего на такие альтернативы ее возможного будущего; чтобы занять руки, она достала сигареты. Участковый только эхнул расстроенно от вида курящей Лены: «Знала бы ты, какой дядя Миша был, – сказал он. – Я ведь от любой неприятности у него прятался. И сеструха моя. Когда детьми были, да и после. Все это как шутка была, еще тогда, в СССР, казалось, побалуется и перестанет. А эта хрень нервы расшатывает – только в путь. Ему и хватило, что жена с ним развелась. Я бы уронил моральный облик милиционера на пару месяцев. Но не так. Чтобы сразу человек сдал, чтобы сразу его разнесло во всех смыслах, чтобы в унитаз смыло вот так вот. Сразу закрутилось все это гнилье вокруг, когда выяснили, что он может то, чего они не могут. Он говорил, что у тебя еще лучше получается. Правда, что ли? Я в этих делах не понимаю, дальше четырех строчек не заглядываю». Лена не знала, что ответить, да и сам участковый понимал, что результат налицо.
«В принципе, ты даже мечту его исполнила, хотя и не хотела этого. Не хотела ведь? – осведомился участковый, устав ждать от Лены хоть какого-то звука, Лена отрицательно покачала головой. – Он, конечно, от холодка собственного загнуться хотел, но, как говорится, что выросло, то выросло. Я и сам сука, конечно, сейчас тут корчу из себя. А мог бы и раньше побеспокоиться, но тут семьи какие-то одна за одной, какие-то драки по вечерам внутрисемейные, какие-то аборты на дому. Нахрена на дому аборт делать, когда больниц завались? Параша вся эта. Мамашка тут какая-то почки сыну отбила и селезенку оторвала, когда решила, что он тройку на пятерку исправил в дневнике. Как сговорились. Я, вроде как, не уследил. Как тут уследишь, если квартиры сдают и снимают, въезжают, съезжают. Ладно цыгане смотались куда-то на Красный Камень, а то тут такое иногда ай-нанэ-нанэ было, что до сих пор шерсть на спине дыбом встает». Он испытующе посмотрел на Лену: «Ты как, вообще, к нему? Может, помянем?» «У меня? – растерянно спросила Лена. – У меня ничего нет». «У меня есть, – сказал участковый, но, видя недоверие Лены, зачастил: – Да жена дома, сын, ты что? – видя еще большую ее растерянность, совсем запутался, застеснялся почему-то: – Да нормальные они, господи». Лена подумала, что похожа по сути на какую-нибудь маленькую девочку, которую без конца предостерегают никуда не ходить с незнакомыми дядями, а потом эта девочка все же показывает чудеса тупости и пропадает без следа, она уже пару раз связывалась с сомнительными людьми и могла попасть в неприятности, если бы у Олега или Михаила не все было в порядке с головушкой.
Женой участкового оказалась продавщица киоска возле остановки, Лена сразу решила, что теперь в киоск ни ногой. Предъявив Лену и свое безутешное горе, участковый вытребовал у семьи бутылку. Ни Лена, ни жена участкового не успели и полрюмки отпить за упокой, а сам участковый уже был совершенно пьян и каялся, что разбил Михаилу нос за Лену, и на себе показывал, как он разбил, пока у него самого не потекла кровь по губам и подбородку. «А он совсем и не обиделся, вот так вот на меня смотрел!», – участковый показал кривую улыбку Михаила, и такой бешеный, пьяный, сам стал похож на своего дядю. «Да ну тебя в баню, придурка», – сказала жена и утащила Лену в комнату, где, абсолютно не встревоженный криками отца, сидел в кресле возле торшера мальчик и листал большую книгу с большими цветными иллюстрациями. Из кухни раздавались рыдания участкового.
«Жалко, конечно, дядю Мишу, – сказала женщина, вздохнув. – Безобидный человек был. Ну как безобидный? Хотя бы истерики такие бабьи не устраивал в пьяном виде, шутил больше. Отшучивался. Мы на памятник нашли фотографию, где он молодой. Тогда он еще производил впечатление какое-то хорошее, такой человек был, что на этом впечатлении, на остатках того, что все помнили, какой он был, до конца жизни, считай, продержался». У Лены была теперь возможность спросить семейный фотоальбом, посмотреть на Михаила в молодости, но не успела она обратиться с просьбой, которая теперь не казалась странной, как жена участкового уже потянула из серванта, из отделения в самом низу, фолиант в бархатной обложке, тут же выскользнули на палас четыре снимка пустотой к Лене. На одной из фотографий было написано красными чернилами, почерком с завитушками «Пицунда–1983».
Лена бы и внимания не обратила на такую надпись, если бы дома у них не лежала фотография с такой же надписью (только синим и без завитушек). «Медом там было намазано, что ли, в восемьдесят третьем?» – невольно мелькнуло у Лены в голове. Женщина, усадив Лену рядом с собой на диван, раскрыла альбом, уверенно долистала до нужного места и протянула ей фотографию: «Можешь себе забрать, если хочешь, у нас еще парочка таких есть. И негативы где-то валяются».
Лена иногда разглядывала свои детские фотографии: разбиралась, как недолепленные черты ничем не примечательного лица, почти стандартной круглой детской физиономии, похожей сразу на половину девичьих лиц в группе детского сада или классе начальной школы, оформились, ужесточились в нынешнее ее лицо, отражаемое утренним и вечерним зеркалом, глядящее на нее из паспорта и студенческого билета. Таким же детским казалось лицо Михаила на фотографии, притом что было ему на снимке лет тридцать, но в лице его только намечались та усталость вокруг глаз, скептические складочки, этакие скобки, в которые был заключен его рот, уже тогда левая скобка была чуть крупнее правой, но не настолько. По фотографии было непонятно, становилось ли его лицо таким, что казалось, что с мышцами лба, рта все в порядке, а глаза были будто парализованными. На снимке Михаил сидел, худой, сплетенный из жил, чем-то похожий на чёртика, сделанного из пластиковых трубок капельницы, а Лена нашла в этой фигуре черты будущей, такой родной уже грузности, вдвойне милой от того, что ей не приходилось на себе испытать эту грузность, ведь он ей и на ногу случайно ни разу не наступил, не говоря уже о большем. Словом, неожиданно оказалось, что пожилой, разваливавшийся, как затерянный в глуши дом или ветхий дом напротив ее окна, Михаил нравился Лене больше, чем эта недоделанная личинка, слишком веселая и даже спортивная с виду, в которой было слишком много от отца, всего этого дворового вечернего волейбола, турников, лыж, каких-то сплавов с заводскими друзьями.
«Нет, не надо, – сказала Лена. – Я его и так хорошо помню, и так не забуду, а тут он другой совсем». «Ну и правильно! – участковый ввалился в комнату, самоотмытый уже и переодетый в чистое. – Мне он тоже в последнее время нравился больше, чем раньше. Потому что легко, легко! (повысил он голос в сторону жены, будто продолжая старый их, очевидно не известный Лене спор) очень легко человека любить, когда он активист какой-то, а чтобы люди радовались, когда ты уже почти куча компоста, вот это я понимаю, что-то должно быть внутри!» Он ахнул себя в кресло, где сидел мальчик, ребенок будто и не пошевелился, но не был раздавлен центнером участкового, а как-то просто оказался рядом, по-прежнему пялясь в книжку.
«Вот выйду на пенсию, так же буду с мужиками во дворе сидеть круглыми сутками. Растолстею», – сказал участковый мечтательно. «А то ты сейчас не сидишь и не толстый, – поддела его жена. – Давай уж лучше – рыбалка, зимняя рыбалка, охота, чтобы хоть видеть тебя поменьше». Лене пришлось встрять в разрастающуюся перепалку, которая с каждой произнесенной шуткой становилась все более серьезной. «А бумаг никаких его не осталось? Архив какой-нибудь», – спросила Лена, на что участковый ответил молчанием и серьезным взглядом, в котором Лена ожидала увидеть меньше проницательности. «Завязывай, говорю тебе», – сказал участковый наконец. «Какие бумаги, – вздохнула жена. – Там даже обои пришлось ободрать и ехать сжигать за город. Столько книг у него хороших было, даже те провоняли, мы их пробовали проветрить на чердаке в саду – бесполезно. Или, может, казалось, что пахло, или правда пахло, стоило подольше подержать их где-нибудь на ветерке». «Аутодафе, – сказал участковый неожиданное для себя слово, а затем добавил что-то непонятное, о чем Лена даже и постеснялась спросить: – Фало дель ванита. Частично я его и твои бумажки Снаружу отдал, – признался участковый. – Но он поехавший на этой тематике, он может и из говна достать ваши штучки. Голыми руками».
«Снаруж – это ведь Снаружев который? Он вышел уже?» – удивилась жена участкового. «А тебе-то что? – слегка окрысился на нее муж. – Давненько он уже на воле. Сострогать себе уже успел кого-то, обзавелся какой-то соплячкой и обрюхатил. Лет десять уже как. Поздно ты хватилась, родная. Надо было слать посылочки, не упускать шанс.
Тоже вот пример отрицательный, как раз для тебя, – неожиданно обратился участковый к Лене. – Тоже вот человек жизнь убил на писанину вашу, сколько уже сидел за это – не сосчитать. Уже седина, уже пора успокоиться. Нет, все порхает. Допорхается когда-нибудь тоже.
Главное, что сам-то не может ничего! – почему-то радостно засмеялся участковый. – Больше знает о том, как надо, знает всех ваших в городе, редкости у него ваши какие-то имеются, всех писателей-наркоманов наперечет знает, какие были, какие есть сейчас. На часок-другой может по этой теме на ухо присесть, да и ведь интересно рассказывает. А у самого – ноль. Вот ад, наверно, где. – И участковый опять рассмеялся, потом смех его оборвало серьезностью: – Ты с ним только не связывайся. Он не любит некоторых штук. Не любит, когда его кинуть пытаются, когда чужое за свое выдают, он, кажись, за это пару человек прикопал, так что никто ничего и доказать не может, и найти до сих пор не могут, клюкву где-нибудь удобряют небось».
Лена вовсе не собиралась связываться с уголовниками, садиться тоже совсем не хотела, но скорбь ее за несколько месяцев поутихла и постепенно перетекла в ломку. Как Лена могла судить по телевизионным кадрам страдающих героиновых наркоманов, потребность в рифме была не такой жесткой. Однажды оставшись без сигарет, Лена смогла сравнить раздражение без никотина и невроз от бесстишия, – вот они были близки, никотиновый чуть слабее. Другое дело, что гражданин, лишенный наркотиков, измеряемых в граммах, как-то постепенно мог избавиться от зависимости, а наркотик Лены был всегда с ней, она будто ходила со шприцем в вене – нажми только поршень. И дело было не в одной только возможности ширнуться: ей нравилось писать стишки, и то чувство, когда они еще только складывались, не находя выхода, было интереснее и приятнее всего, чем она занималась в жизни. Она ловила себя на том, что, когда стишки не получались, она принималась петь на мотив «Кто от шпильки до булавки, кто от туфелек до шляпки» одни и те же повторяющиеся два слова: «Эндорфиновая ломка, эндорфиновая ломка».
В порыве одной утренней решимости начать жизнь с чистого листа, она пожгла и потопила все свои стишки в унитазе. Словно в ответ на такое предательство новые стишки обрубило; это было, конечно, хорошо, должно было Лене помочь, но она то и дело прикидывала строку к строке – это получалось у нее уже рефлекторно. Она была будто алкоголик, который постоянно держал во рту алкоголь и силился не проглотить его, вопреки всяким рефлексам. Приободренная успехами на ниве спрыгивания с зависимости, она пробовала разложить приходящее в голову на безобидные фразы, какие в читанных ею стишках не употреблялись, чтобы делать так и впредь, чтобы избавиться от этого навыка, а в итоге выхватила от одного-единственного стремительно самозародившегося четверостишия такое, что с трудом потом поехала на пары. Первая попытка, следовательно, не удалась. Остальные тоже не получились, но Лена все же пробовала, пыталась отвлечь себя сигаретами. Когда стишок пришел во время курения, решила бросить и курить тоже. Затем была пауза недели в три с половиной, когда она не курила, не придумывала стишков. Трогать, да и не трогать ее в это время не стоило совсем. Сережа привел в институт свою новую подружку, точнее, она сама приехала встречать его возле входа, Лена поинтересовалась, по-прежнему ли он так быстр в постели, затем отбила компанию одногруппников от внезапной проверки билетов в электричке, так что облитые ее ядом крепкие мужички с красными повязками смущенно удалились, а товарищи ее остолбенело стояли какое-то время.
Но однажды вечером, измученная сама собой, подумала: «…а пошло оно все». Тут же скидала вместе фрагменты до этого как бы показывавшего свои уши текста, а после того, как ее торкнуло, пошла на кухню, с удовольствием закурила и подумала: «Для полного комплекта еще бухать начать».
И тут же, будто почуяв, что Лена временно решила не забрасывать вредные привычки, вынырнул Снаруж, поймал ее вечером следующего дня, настолько легко, обыденно, что Лена всю жизнь потом думала, что вот так, возможно, могут принять ее и сотрудники милиции.
* * *
Незнакомый белый автомобиль, забрызганный грязью, перекрывал дорожку к подъезду. Внутри Лены ничего не ёкнуло в предчувствии опасности, она еще подумала, что какое-то хамло встало тут, увидела темноволосого мальчика на пассажирском сиденье, который хмуро смотрел на нее, и решила, что, видно, за кем-то просто приехали и сейчас уедут. На лавочке возле подъезда сидел человек и заметно скучал, водя веточкой по асфальту, кожаная кепка делала его похожим на стереотипного таксиста из кино, на морду тоже человек был довольно прост, но именно люди с такими лицами играли обычно русских бандитов или советских военных в американских фильмах, с чудовищным болгарским или польским акцентом произносили неразборчивые без английских субтитров реплики на русском языке. «Привет, Волколамск, – скучно сказал шофер, когда Лена взялась уже за ручку и потянула на себя усиленную тугой пружиной дверь. – Сядь, поговорим». Лена подумала, еще не двигаясь с места, что в таких случаях добавляют: «Да не бойся, не съем», – шофер, впрочем, не сказал этой фразы, а продолжил водить веточкой по асфальту, на Лену он не смотрел, зато черные глаза мальчика были очень внимательны, будто зачем-то запоминали Лену. «Есть что новенькое?» – спросил Снаруж (а кто еще это мог быть?). «Есть», – рот Лены сам собой зачем-то выдал честный ответ, и она сразу же возненавидела себя за это. «Много?» – спросил Снаруж все тем же скучным голосом. «Я только для себя. Не хочу больше торговать», – теперь дивясь уже собственному самообладанию, отвечала Лена. Она подозревала, конечно, что Снаруж вполне может взять ее за шиворот, затащить в дом, так что она отдаст и тот стишок, что у нее появился, и вспомнит те, что сочинила, не продала и утопила в унитазе. Но Снаруж никак не отреагировал на ее отказ, разве что слегка покивал, то ли соглашаясь с ее словами, то ли отвечая своим каким-то мыслям.
«Тут дело такое неловкое, – вступил он так внезапно, что Лена, обвыкшаяся с наступившим полуминутным молчанием, вздрогнула. – Может, войдешь в положение. Грек какой-то из Перми решил себе корпус текстов настрогать, чтобы на всю жизнь хватило. Его повязали, а с ним и всех, кто ему литру клепал, а это весь Урал почти. Так что на рынке пока запустение основательное. Грех не поучаствовать. Может, кого и отпустят, но это несколько месяцев. За это время можешь нормально поднять. Вот сколько тебе Миша отстегивал?»
Лена, глядя на заношенную кепку, назвала сумму. Снаруж по-лошадиному фыркнул и только покачал головой. «Ну это за гранью добра и зла, конечно, – признался он и весело посмотрел на растерянную Лену. – Я тебя тоже, грубо говоря, кину, если ты согласишься, но как-то более по-божески, что ли». Видя, что Лена сердится на него за такие слова о Михаиле, он опять покивал, как бы одобряя ее сердитость: «Не держишь зла на него? Да, Волколамск? Ну и правильно. Считай, что ты обучение у него оплатила, тем более что так оно и есть. Курсы повышения квалификации. Но если дальше сама продолжишь, то как бы в курсе цен надо быть. А то побьют за демпинг, и это еще хорошо, если побьют. Вот за всю твою мелочишку начальную, он тебе, считай, раз… в шесть где-то недоплачивал за каждое». Он подождал, когда Лена прикинет в уме. Лена не верила, что любая из ее слабых дебютных штучек могла быть, как одна мамина зарплата. «Те, что позже, ну, раз в девять-десять, – вздохнул Снаруж. – Миша, я так понимаю, за каждое одинаково расплачивался?» – спросил он. Лена кивнула. Снаруж опять грустно вздохнул: «Ну, это уж ни в какие ворота, конечно».
Лена вспомнила, защищая Михаила: «Со мной он бесплатно менялся». «Ну, это просто барская шуба с плеча, ага, – непонятно согласился Снаруж. – Мощно ты его в “Лисьей горе” приложила, как чувствовала. Хотя не ты ведь приложила, а ОНИ? Они-то всё знают. Их так просто не объедешь».
Был у них такой же вот препод в институте. Вроде слушаешь, слушаешь, вроде адекватный физик, и тут он начинает в тему торсионных полей съезжать, про биоэнергетику задвигать, про НЛП, что к физике совсем уж никак. Лена сама чувствовала порой живость своих стишков, их независимость, но мысль эта была строго для внутреннего пользования. Игра такая, в которую она больше никого не допускала, как когда маленькая разыгрывала на полке трюмо королевство из бутылёчков с духами, лаками для ногтей, футлярчиков от туши, еще всякой мелочи, вроде помады и поставленного на попа бежевого коробка́ для пудры с золотой надписью; мама никогда не интересовалась Лениной возней, но стоило отцу или бабушке спросить, что Лена там шепчется перед зеркалом, – игра стремительно расходилась по швам, вещи переставали быть одушевленными. Так и в этом случае. Лена сделала вид, что не понимает собеседника. «Ой, – не поверил Снаруж, в глазах его появилась лукавинка Ильича. – Ну, не хочешь, не говори. Я-то знаю, как это бывает, пускай и со стороны, но все же знаю, что с вами со всеми происходит. Могу даже заранее тебе рассказать, как у тебя все будет, если ты не бросишь. С высоты возраста и опыта». Он не смог дождаться, когда Лена заинтересуется, и просто продолжил, хотя и выдержал паузу, словно освобождая место, где ее интерес мог разогнаться: «Без людей вокруг тебя ты – никто. Это и в других случаях справедливо, но в вашем – особенно. Если не найдется хотя бы один человек, который тебя в этом деле, пусть и не соглашаясь с ним, поддерживать будет – кранты тебе, родная. И стишкам твоим кранты. И ты их на дно потянешь, и они тебя. Только они-то потом останутся, им есть к кому перепорхнуть, а у тебя жизнь одна. А найдешь человека – считай, тебе повезло, а ему – нет. Они и его захватят, даже если он ими ставиться не будет, попадают люди в их ауру, стишки начинают чем-то стоящим казаться, хоть это и наркота всего лишь. Ты вперед, скорее всего, загнешься, а человек потом хранит все твои бумажки, как дурак. Не первый случай уже такой, раз десять я архивы выкупал. Автора, наверно, и то с меньшим страданием продали, потому что при жизни вы, ребята, не подарок судьбы. И дело не в том, что вы плохие, а в том, что речь лучше вас, просто потому, что ей уже тысячи лет, умнее вас по той же причине. Вы как бы приложение к ней, один лучше, другой хуже. Тот случай, когда разводной ключ умнее и дороже слесаря – и это видно».
С этого разговора стали они встречаться постоянно. Всегда он притаскивал на их свидания сына, что не могло Лену не удивлять, в конце концов, было же, наверно, это в иных случаях и опасно. «Жена ревнивая, – просто объяснил Снаруж. – Она потом наседает на него с вопросами, что и как. Не позволил ли где лишнего. Не таскаюсь ли за кем. За тебя она, кстати, плешь мощно проедает, считает, что может между нами искра проскочить, как у нас с ней когда-то. Ты, правда, ничего – глупо отрицать – но это ведь все молодость». Мальчик не мешал их разговорам, просто сидел и слушал, видно было, что ему неинтересно, да и понятно: что там было интересного в историях, слышанных от родителя не первый, наверно, раз.
Лена и сама была не прочь расспросить Славу (так звали сына Снаружа), где, кроме Лены, бывает его отец, с какими стихотворцами общается, как они выглядят: молодые или старые, кого больше – мужчин или женщин. Шансов на такую беседу не было у нее никаких, понятно. «Были бы вы нормальные поэты, представляю, какие Слава мог бы потом воспоминания написать, если бы захотел, – однажды задумался Снаруж. – Хотя, что он там понаписал бы? Вон, Зощенко знал кто-то в детстве, какой-то из актеров знаменитых, и толку? Восемь лет – ума нет». «Вы бы хоть в кружок его какой-нибудь отдали, это же ненормально». «Так он и так в музыкалку ходит. На домре играет», – сказал Снаруж, а лицо его сына, и без того недовольное, скорчилось в еще более мрачную гримасу.
Собеседником Снаруж оказался не худшим, чем был Михаил. Не перебивал, а внимательно слушал, если Лене было что рассказать, даже если это было что-то бытовое или студенческое, какой-нибудь анекдот, случай. Но и сам он был не прочь порассказывать, сравнить, как обстояло дело со стихами лет пятнадцать назад и как стало при Лене, что изменилось… (Изменилось то, что теперь людям проще было потратить деньги; что в восьмидесятые, например, часты были в стишках библейские мотивы, всякие Саваофы, Левиафаны там присутствовали и т. д., а теперь бытовуха больше, личное что-то.) Один из рассказов, который понравился ей больше других, был про Мандельштама, который на волне послереволюционного, быстро закончившегося легалайза стал продавать свои сборники, в которых стишков не было, только обычная поэзия, его несколько раз колотили за такое, а когда к власти пришел Сталин, то посадили, как за литру. Так он и умер в лагере.
«У меня Славка знает два текста его, – похвастался Снаруж. – Прочитаешь?» В ту беседу они сидели в парке Горького, было уже тепло, Слава ходил вокруг и пинал камушки. На вопрос он ответил молчаливым кивком, остановился там, где его спросили: стоя боком к ним, глядя в землю, неторопливо произнес: «Золотистого меда стгуя из бутылки текла…» («Эр» он не выговаривал.) Когда он дошел до слов: «Мы совсем не скучаем, – и чегез плечо поглядела», – на обращенной к Лене голой руке мальчика выступили мурашки; от этих строк, от вида того, что он чувствует удовольствие при чтении, что он что-то понимает, Лена и сама почувствовала, как мурашки бегают по ее спине. Невольно восхитившись словами о курчавых всадниках, бьющихся в кудрявом порядке, Лена подумала: «Как же хорошо!».
Читал мальчик без выражения, нудно протягивая гласные тонким своим голосом, но это не казалось чем-то смешным, будто и надо было так, споткнулся только на словах: «Не Елена – дгугая, – как долго она вышивала?», на этом его спотыкании Снаруж молча ткнул Лену в бок, она недоуменно посмотрела на него, Снаруж, видя выражение непонимания на ее лице, одними глазами показал, что чем-то разочарован в Лене, кажется, ее недалеким умом.
«А второе какое?» – спросила Лена тотчас, как мальчик закончил. Слава покраснел.
«Второе – “Пготивогеча”», – передразнил сына Снаруж. Слава покраснел еще сильнее, злобно блеснул на отца косым взглядом, но все же начал: «Себя губя, себе пготивогеча…» – при этом бросил взгляд на Лену – не смеется ли.
Лена совсем забыла за эти несколько лет, что стихи могут быть хороши и без кайфа. Наблюдая такого небольшого ребенка, серьезно и по собственной воле мерно читавшего строку за строкой, Лена вспомнила себя в начальной школе, их игры с Ирой, все эти плоские фигурки самонарисованных кукол, обряжаемых в вырезанную из бумаги одежку, скакание через резинку… ей стало стыдно, будто она до сих пор таким занималась. «Даже обидно, – сказал чуть позже Снаруж, словно прочитав Ленины мысли и желая ее утешить. – Такой вот золотой Слава, а вырастет мной или скучным кем-нибудь. Так оно всегда и бывает».
Из этого промежутка жизни, ставшего постепенно уютным безвременьем, подернутым еще и некой кисеей, многое было выставлено, чтобы не мешать нужной атмосфере. Исчезли мелкие стычки с матерью, горе за умерших (так что порой казалось, что и хорошо, что они умерли, все умирают), всегда, если Лена возвращалась туда памятью, было что-то вроде лета или ранней осени, всегда там было сухо, ломки забылись, так что Лене казалось, будто она по своей инициативе придумывала стишок за стишком, с легкостью ловила их себе в голову, будто голова ее была цветком, а они – шмелями. Совсем забыла, как писала диплом, выбрав темой фрактальную геометрию и насилуя купленный компьютер разбегавшимися и сбегавшимися фигурами, похожими на те, которые появляются, если надавить пальцем на закрытое веко. Если воспоминание было очевидно зимним, потому что Слава катался с горки на театральной площади, пока Лена со Снаружем мерзли неподалеку, декорации становились новогодними, с блестевшими сугробами, яркими огнями елки на фоне совершенно черного неба. Даже воспоминанию о неприятном разговоре с матерью, случившемся зимой, в котором мама объясняла ей, что встречаться с женатым мужчиной – плохая идея, если он и обещает когда-нибудь развестись, фоном служило бесконечное бегство света по гирлянде на окне, металлическое поблескивание елочных игрушек и «дождика». Не зная всей правды (радость по этому поводу почему-то становилась тем сильнее, чем дальше были встречи со Снаружем), мама, уверенная в своей правоте, увещевала Лену прекратить отношения с человеком, который явно водит ее за нос. Звучали едкие фразы вроде «Ты, думаешь, спонсора себе нашла?», «Думаешь, если он на молодых западает, то года через два новую себе не найдет?» и всё в таком же духе.
Это воспоминание почему-то всегда умиротворяло Лену, нравилось ей, как она тогда уравновешенно себя вела, успокаивала маму, говорила, что все не так, что не нужен ей этот мужик, что «просто». Она ведь за все время знакомства так и не узнала, как Снаружа звали на самом деле. Обращалась Лена к нему всегда на «вы» и спокойно себе обходилась этим, он чередовал Волколамск с Леной.
«Ничего ведь, что я тебя такой мужской кличкой зову? – спросил он однажды. – Она тебе, может, и не подходит, а вот той тебе, что пишет, – самое оно. Ты очень по-мужски пишешь. Ты такой языковой трансвестит, или как там это называется?» Именно тогда Лена, проигнорировав слова, которые можно было и за оскорбление принять при другом настрое, полюбопытствовала, есть ли, кроме нее, еще женщины, как она. «Почему именно женщины всегда спрашивают об этом, а мужчины – никогда?» – спросил вместо ответа Снаруж. И вместо ответа стал рассказывать о женщине-стихотворце начала века, которая сперва многое пережила в послереволюционной России, затем исхитрилась оказаться в Париже вместе с мужем, сыном и дочерью. Нравы в парижском русском сообществе того времени были довольно свободные, так что она могла торговать стишками и обеспечивать семью, но муж увез сына в Советы, воспитал в таком духе, что сынуля не уставал посылать матери еженедельные злобные письма, а когда началась война, прислал последнее, пошел добровольцем и тут же погиб. Женщина взяла дочь, спаслась от немецкой оккупации сначала в Англии, потом в Америку перебралась, там отсидела разок за торговлю, а стишки ее с Брайтона и Парижа постепенно в Россию перебрались, пусть не все. «Я к тому, – сказал Снаруж, – что не надо по-уральски всякую неприятность, даже трагедию, превращать в пошлую алкодраму: ой, больше никому, кроме пары торчков, не нужен. Пара торчков тоже, знаешь, признание. А у нас всё вот так вот здесь. Пускай уж трагедия остается трагедией, переживай ее не с нашим сельским колоритом, а как трагедию, может, это и не трагедия вовсе окажется потом. А то как-то даже сочувствие исчезает, когда стихотворец по синьке х…йню творит. Будто Гамлет непросыхающий, и все вокруг него тоже в дрова. Встанешь такой над могилкой и думаешь: “Ну и нахрена ты все это сотворил?” или “И что ты кому доказала?”, а потом думаешь, что ведь человек просто от злости, не всегда от отчаяния, решил всех выключить, как лампочки, разом, чтобы не было для него ни тех, кого он любил – а получается, что никого он не любил, кроме себя, ну и тех, кого не очень любил, тех уж, само собой, такая черная ядерная бомба, выключение всего света разом».
Слова эти про сельский колорит не раз ей впоследствии припоминались, но не всегда она могла побороть себя, чтобы не вытворить что-то такое, за что ей было потом стыдно, и уже в момент поступка, за секунды до него, она знала, что будет стыдно, – а все равно говорила что-то, делала.
Кажется, Снаруж намекал, чтобы Лена написала что-нибудь и про него, или ждал чего-то такого. Лена, после стишка про Михаила и мрачного однокурсника, опасалась таких текстов. Снаруж понимал это и все же хотел быть со стихами в неких других отношениях, кроме тех, в каких состоял, торгуя ими, – если уж не мог он написать ни одного, то внутри оказаться. Так он считал, видимо, хотел глянуть на отражение свое в темном зеркале текущих слов, не скрыл не обиды, но легкой ревности, что ли, которую обернул шуткой, заметив: «Ты уже и про Славу написала, а про меня ничего».
Лена не помнила, чтобы Слава где-то упоминался. «А вот в последнем, – сказал Снаруж так просто, будто Лена сразу же могла догадаться, просто кокетничала. – Ну, вот эта строка: “Четыре бороздки на макушке мороженого пока”», – а они действительно гуляли незадолго до стишка, Слава откусил от мороженого и долго шел, ничего больше с мороженым не делая. «Я перепишу», – испуганно и вместе с тем решительно заявила Лена. «Поздно, – сказал Снаруж. – По мне, так только испортишь».
Следующей встречи со Снаружем не получилось. К Лене приехал на велосипеде Слава: вырулил навстречу, тормозя, шумно шевельнул шинами мелкие камушки на почти распавшемся асфальтовом тротуаре вдоль школы № 1 и с удивительным спокойствием, равнодушно даже, сказал, что папу арестовали и, наверно, посадят. Это был тот случай, когда нельзя было сказать: «Ну ладно, понятно, пока», – и пройти себе мимо. Зачем-то косясь на пластмассовые черные электронные часы на запястье Славы, настолько толстые и крупные, что Лене с высоты ее роста видно было, как мигает жидкокристаллическое двоеточие в промежутке между двумя и еще двумя цифрами, она пригласила пойти к ней, если хочет. Слава покачал головой и сказал, что он ненадолго. «Давай я тебя хотя бы провожу, чтобы велосипед не отобрали, – не могла не предложить Лена. – Далеко?» «До “Урала”», – сказал Слава. И они неторопливо пошли сначала в сторону Выйского пруда, пока не вынырнули там, где улица Быкова впадает в проспект Космонавтов, и повернули направо. Слава старался катиться рядом, но Лена двигалась не очень быстро, поэтому приходилось то ехать рядом с ней, вихляя передним колесом для равновесия, то просто вести велосипед рядом с собой, как бы отгораживаясь им от Лены. Лена пыталась завести разговор, чтобы понять, как чувствует себя Слава, так же ли ему неожиданно и непонятно внезапное изъятие Снаружа из повседневной жизни, как ей самой. Еще ей было важно узнать, обижается ли на нее Слава, а если бы он обижался, она бы ответила, что все взаимно, в принципе, получилось, что не она пришла к его отцу, он сам появился для того, чтобы покупать стихи. Слава не мог понять подкаты Лены к серьезному и откровенному разговору, отвечал коротко, будто и не остался без отца вовсе. Будто Лене подослали просто похожего на Славу мальчика (а могли, если бы захотели, если бы знали, что Лена не особо в него вглядывалась, почти всегда он был где-то не в фокусе, на периферии зрения). Только когда она, несмотря на вялые его протесты, дважды перевела его через перекресток Фрунзе – Космонавтов: сначала через Фрунзе, потом – через Космонавтов, он поделился, наверно, тем, что его мучило, хотя облек это в этакую новость, которая должна была являться утешительной для Лены. «Мама говорит, что его через два года все равно выпустят, – сказал он. – Там юбилей Победы и амнистия, наверно, будет», – даже заглянул Лене в глаза вопросительно: бывает ли так, отпускают раньше времени? «Так, наверно, и будет, – не могла не ответить Лена. – На юбилеи даже маньяков всяких отпускают». Видно было, что ему стало легче оттого, что он сейчас отделается от Лены, когда Слава сел на велосипед и покатил прочь между прохожими.
А Лена все же нашла время, чтобы помучиться угрызениями совести, упрекала себя, что не настояла на том, чтобы Слава все же пошел к ней домой, выпил у нее чая, что повела она себя с отвратительным равнодушием, что и с Михаилом могла вести себя более по-человечески, со Снаружем могла не таить какие-то вопросы, и мрачный однокурсник мог быть жив, если бы она проявила к нему чуть больше внимания. Бабушку было уже не воскресить, но при жизни-то Лена в силах была поменьше отмахиваться, отвечая коротко и скучно, на бабушкино любопытство к ее школьной и институтской жизни.
Упрекать себя за Славу она, впрочем, поторопилась. Появлялся он возле ее дома еще несколько раз, однажды зашел даже домой и в тот момент смахивал на кота, которого первого запускают в новую квартиру; не проронив и десятка слов, выпил две кружки чая, сходил в туалет, полистал старые подшивки «Роман-газеты». Видела Лена Славу и, что называется, в дикой природе, когда проезжала на трамвае или маршрутке по Космонавтов, а веселый и даже болтающий что-то мальчик шел в компании одноклассников или, опять же веселый, чуть не прыгал от Красноармейской с кипой цветных комиксов под мышкой.
С печалью и муками совести по поводу бабушки тоже все было не так просто. Вроде бы, куда уж проще: мучайся да страдай сколько влезет, если имеется такая потребность. Но когда мама, видно, решившись, заявила, что наконец нашла свое счастье и собирается съезжать и что если бы не бабушка, то давно бы уже у Лены был новый папа, да что там: почти после траура по папе старому новый папа бы появился, – Лена была несколько потрясена. «Да у нас и с Витей все было бы гораздо лучше, если бы не она, – непонятно, в сердцах или правда так думая, сказала мама. – Что бы ни делал человек, если она рядом была, не могла, вот, от язвы какой-то удержаться никогда. Ни разу не удержалась. Лампочку ли он ввертывал, газ ли под чайником зажигал, просто сидел, смотрел ли телевизор или читал. Даже не представляю, как он голову ей не проломил, а просто умер. Это ж надо, на поминках заявить, что он теперь будет валяться, как всегда и хотел. И зарабатывал-то он мало, и с друзьями-то слишком много времени проводил. Или всё дома сидел, будто других дел нету. И от паяльника-то припоем воняло. На всех ее хватало. На меня, на деда. Только ты у нее солнышко была в окошке. Не знаю, что в ее представлении “солнышко” было. “Ой, а как ребенок воспримет нового мужчину в доме, ты подумала? А вдруг он ее изнасилует?”» Произнеся эти слова бабушки, мама скрипнула зубами, ноздри ее гневно затрепетали: «А как она деда поддевала словечками своими? Вот уж кто с ней дольше всех выдержал и не свихнулся. Хотя свихнулся, конечно, потом, но это он нормально так вытянул столько лет. Удивляюсь, как его живым на небо не взяли. Попрекала человека тем, что он латынь преподает. А сама кто? Ленинской экспозицией в музее заведовала! Это, что ли, профессия?» Видно, давно мама сдерживала этот монолог, переживала его про себя перед сном или по пути на работу и обратно, потому что, пускай и произносила слова достаточно спокойно, некоторые вырывались из нее с присвистом и шипением паровозных поршней: «Знаешь это кино дебильное с Гундаревой, где она говорит, что мамой работает? Там еще один из выпускников начинает проект свой на доске рисовать – город будущего. Так на этом моменте мама над отцом начинала подтрунивать, дескать, о, такой же: никакого толку. Она ведь и сама не знала, какой толк ей нужен. Скорее всего, какой-нибудь вахтовик с пудовыми кулачищами, но чтобы он всегда дома был и был культурный, при этом не пил. Вот этим она людей и разрывала близких как хотела, потому что чувствовала свою правоту какую-то и умела эту правоту показывать с высоты какой-то собственной. Правда, жалко, что ты не родила, все внимание на малыша, а ты бы хлебнула за то, что дверью не так хлопнула, что форточка на сантиметр больше открыта, чем надо, – ребенок простудится. Но если в следующий раз так же, как она, форточку откроешь, метку даже сделаешь карандашом, чтобы не ошибиться, то все равно слишком широко. А еще форточка могла быть открыта слишком мало, так что ребенку душно. Молоко слишком горячее, слишком холодное».
И Лена в глазах бабушки становилась постепенно далеко не безгрешной, оказывается: бабушка считала, что Лена чем-то упарывается. Вместо того чтобы спросить прямо, она ждала, когда Лена уснет, и проверяла ее вены, карманы, сумочку, обыскивала декоративные жестяные банки для приправ, из которых занятыми всегда были только емкости с надписями «Сахар», «Соль», «Перец». Стишки исключались, потому что бабушка считала Лену бездарной во всём и не имеющей художественного и какого-либо другого вкуса («Ты вспомни, что за кофту с пуговицами ты в школу таскала»). Так что неизвестно, до чего дошли бы отношения в доме, протяни бабуля еще год-два.
Мама собиралась начать жизнь с другим человеком, который бы совсем не напоминал ей о прошлом, вообще никак, поэтому она решила на время дистанцироваться от последнего обломка ее старой семьи в лице Лены. «Нам нужно пожить отдельно, может, позже отойду от этого привкуса, а сейчас, извини, не могу, не могу», – сказала мама.
Кажется, она пыталась задеть Лену этими злыми словами, будто Лена шла прицепом к бабушке, к другим неприятностям, сама с рождения сознательно портила маме все. Однако Ленино изумление маминой неожиданной речью и потом пересиливало все остальные чувства, пока не заместилось то и дело возникающим желанием посадить дочерей и мужа напротив, высказать им все, что она думает о всей их жизни на самом деле.
Глава 4
Портновскими ножницами резать по картону или бумаге
На знакомство с родителями будущего мужа Лена, так уж получилось, пришла под остатками сильного ривера, который помог и спокойно доработать неделю, и провести собрание; Лене показалось, что стишок выручил и тут, поскольку суета родителей, шутки почти свекра про семеро по лавкам Лену могли слегка задеть, это как-то отразилось бы на ее лице, не очень хорошо бы вышло.
Шутки, впрочем, задевали ее не сильно, гораздо неудобнее были вопросы, как она оказалась в Екатеринбурге, почему переехала, неужели школы там не так хороши, чтобы Лена могла учить там детей, зачем было тратить деньги на обмен с доплатой и переезжать на окраину. Задавались вопросы из чистого любопытства, совершенно безобидным тоном (не специально безобидным, а и правда без двойного дна), было видно, что Лена родителям благоверного понравилась, им просто интересно было узнать о ней побольше, чтобы подкрепить первое впечатление. И Лене родители жениха стали симпатичны с первого взгляда, было в их доме что-то светлое, не было лишнего хлама по углам, не стояли на шкафу коробки из-под бытовой техники, подоконники были без цветов. Не заметила Лена полки с книгами, впрочем, висеть или стоять эта полка могла и в другой какой-нибудь комнате. Сразу было видно, что это не Ленина дикая семья, по крайней мере не такая дикая – без внутреннего напряжения, выражающегося шутками дрожащим от сдерживаемой, внезапно подкатывающей ненависти голосом.
Разумеется, Лена не могла рассказать всей правды. Что устала от здоровающихся с ней дворовых пьяниц, от их почему-то виноватого вида, факт знакомства с несколькими из них почему-то стал угнетать больше, чем она ожидала. Она с удивленной злостью отмечала, что они не забывают, что Лена с ними знакома. Устала здороваться с участковым, который всегда приветливо кивал; приветливо здоровался с ней и его сын, вроде, и не глядевший в ее сторону, когда Лена была у них в гостях. Жена участкового так и вовсе долгом своим считала расспрашивать Лену об ее делах и делиться рассказами о делах собственных, может быть, вещала она всегда одно и то же, Лена не знала, стоило жене участкового заговорить – внимание отказывало Лене, почти сразу превращало слова женщины в ровный шум, доносившийся как бы из-под воды. Докучливая болтовня женщины в принципе была переносима, а вот при виде участкового и его сына, будто рифмовавшихся со Снаружем и Славой, Лена чувствовала тоску, похожую на мерный ход винта Архимеда где-то в районе солнечного сплетения.
Родителям жениха она сказала, что захотела жить в большом городе. Была это отчасти правда. Родители рассмеялись, потому как оказалось, что за пределы района не вылезали они уже лет пять, а если и выбирались – то лишь на дачку. «А тут, сама видишь. Я в Тагиле бывал, – сказал будущий свекр, – те же домики желтой краской покрашенные. Трамвайчики бегают, даже несколько мест есть, где может показаться, что к вам на Уралвагонзавод едешь: та же зелень, заборы какие-то деревянные».
Соврать насчет того, что у нее будто бы уже нет родителей, Лена тоже не решилась, притом что велико было искушение заживо похоронить маму, чтобы не выныривали потом лишние вопросы, попытки познакомиться поближе. В Екатеринбурге жили еще двоюродная сестра Лены и дядя по отцу, правда все равно вывалилась бы наружу, а так – мама сама прекрасно себя потом показала накануне свадьбы. Неплохо она отыгралась на Лене, когда узнала, что та собирается переезжать, но зрителей этому спектаклю, кроме Лены, не нашлось, а в пересказе, даже если бы она решилась кому-нибудь пересказать это, действо теряло часть колорита.
«Делай, что хочешь, дорогая, – лениво сказала мама, когда Лена ей позвонила. – Квартира твоя. Но учти: если тебя обманут и ты без денег и дома останешься, я тебя жить к нам не пущу».
На такое предупреждение – здравое и рациональное – обижаться не стоило, просто в нем содержалась не столько попытка остановить Лену от необдуманного шага, сколько злорадное желание, чтобы Лену именно что обманули, потому как окружали ее умные люди, а сама Лена была глупа, дескать, туда ей и дорога – внучке своей бабушки, годам тягостной жизни. Вполне возможно, что такого смысла мама в свои слова не вкладывала, но Лена поняла их именно так.
Лена имела неосторожность сболтнуть, что уже купила другую квартиру, точнее – разменяла, добавив деньги, на что мама скептически рассмеялась: «Заняла у кого-то, что ли? Ну, желаю удачи, крутись, как хочешь, хотя в твоем возрасте легче, конечно, отдать». Они перекинулись еще несколькими репликами, и все время инициатива была на стороне мамы, ее чуть скучающей снисходительности, пока Лена, не сумев удержаться, не брякнула устало: «Мама, ты от бабушки не убежишь, ты – копия она, наверно». Мама так резко положила трубку, что Лена ощутила едва ли не сексуальное удовлетворение.
Соседи по двору оказались радушнее, чем могла быть мама, да и сама Лена. Когда мужчины двора возникли из ниоткуда и помогли ей грузить мебель в нанятый грузовик – а среди мужчин этих, помимо участкового и отца Иры, были и те самые алкоголики, которые вызывали у Лены гримасу приветственными восклицаниями, думая, будто делают ей приятное, если узнаю́т ее, – Лена испытала, разумеется, благодарность, но совесть ее в эти пару часов словно шаркали по стиральной доске за прежние ее брезгливые кривляния, за то, что на лице она их не показывала при каждой встрече со знакомыми любителями принять на грудь, но мысленно гримасничая, а это было, может, еще хуже.
И перед участковым было неловко за то, что считала их с сыном лишь подобием Снаружа, и перед отцом Иры: за то, что злилась на него, поскольку Ирина укатила в Москву.
Эти люди с замечательной снисходительной бесцеремонностью оттеснили нанятых грузчиков, объяснив, что грузчики еще успеют; шутливо огорчились, что поднимать вещи придется опять на второй этаж, а не на пятый; пожалели, опять же, что нет у Лены фортепьяно («Что за переезд, если фортепьяно не надо со второго на седьмой таскать?»).
Лене хватило такта сходить до магазина, и тут уж мужики поглумились над ней, всячески изображая, что помогали они от всей души, так сказать, по-соседски, что помогли бы и просто так, не нужно было тратиться, отчего Лена чувствовала себя еще более неловко. При этом Лена знала, что это просто ритуал, раскланивание, вроде средневекового, что так положено. Как, если знакомый подвозит мужа с женой на своей машине, когда ему по пути или почти по пути, муж должен в конце поездки предложить знакомому деньги, знакомый должен слегка возмутиться: «Да ты что, обижаешь», а жена должна громко прошептать мужу, когда они вылезают: «Ты с ума сошел!».
Для работы Лена приглядела школу из белого кирпича на горке возле дома. Школа приняла ее с распростертыми почти объятиями: позапрошлый учитель математики подался в риелторы, прежний (прежняя) ушла в декрет. Директор – полноватая задумчивая женщина с маленькими, внимательными, как у щенка, глазами – не без подозрения и не без скепсиса оглядела фигурку Лены, словно прикидывая, сколько самой Лене осталось до беременности. «Это, конечно, не очень хорошо спрашивать…» – сказала директор. «У меня никого нет пока», – угадала вопрос Лена. «А у нас тоже никого нет, – только и махнула рукой директриса. – Сами ведь понимаете, что сейчас творится. Только у меня малышей нет на классное руководство. Пойдете к девятиклассникам?» «А что, девятиклассники – не малыши?» – Лена сделала попытку поюморить. Брови директрисы немного шевельнулись, а лицо при этом осталось неподвижно, без слов Лена поняла это как «Посмотрим, как вы будете шутить, когда до дела дойдет».
Ну, класс – и класс. От класса этого многого и не ждали, тем более что школа оказалась аналогом первой тагильской. Пара человек Лену только и задевала одним своим присутствием: мальчик, ковырявший красное от прыщей лицо прямо на уроках, и другой мальчик, что изображал из себя развязного уголовника, и перекидывал в руке янтарные четки, как только выдавалась свободная минута. Это было, можно сказать, баловство – в одном из классов какой-то персонаж вообще несколько раз был замечен онанирующим на уроке, при этом ни разу факт поимки его не смущал, а даже веселил, будто неожиданная шутка, и не только его это веселило, но и его одноклассников. «И ведь он в десятый собирается!» – тихо и культурно выходила из себя на педсовете пожилая Тамара Ивановна, тоже математичка, как Лена.
За исключением вот этой пары – с четками и прыщами, – остальные сначала были совершенно обыкновенные, вроде массовки в советском фильме про школу, а если чем и пытались выделиться, то Лена почти этого не замечала, хотя были среди них и считавшие себя, может быть, выдающимися, талантливыми, иначе какие это подростки, если не считают? Увидев несколько нервную мать ученика с прыщами, Лена даже не стала говорить, что сын у нее ведет себя не очень нормально, решила, мать примется дергать пацана по этому поводу, если еще не дергает, тот будет психовать еще больше, сильнее начнет ковырять лицо, и будут они так ходить по кругу до самого выпускного, тем более с математикой было у него все в порядке: не лучше, не хуже, чем в среднем по классу из пятнадцати человек. Да и сама Лена была не без странностей, чего уж тут: собственный ее крупный недостаток чудом просто выражался в том, что она не направляла недовольство собой на частично подконтрольных ей учащихся, а обращала в новые стишки. В этом, право слово, было что-то от этой вот угревой сыпи.
Мальчика с четками звали Слава, тем сильнее было недовольство Лены, что он единственный из класса усмехался каждый раз, когда она произносила слова «квадратный трехчлен». Ну, единожды, ну, под настроение – можно было еще понять, но ведь не все время. Через полгода, когда отношения с учениками слегка скатились к фамильярности в рамках, впрочем, приличий, Лена не выдержала очередного смешка и спросила – ужас от произносимого как бы бежал за вопросом, но чуть позади, так что не успел закрыть Лене рот: «Егоров, что ты так радуешься этому трехчлену? Представляешь, что тебя на него садят, что ли?» Класс коротко грохнул. Если бы Лена добивалась, чтобы все оставались серьезными каждый раз, когда она упоминает трехчлен, то была бы недовольна собой, потому что какое-то время результат шутки был обратным: подопечные начинали ехидно улыбаться и коситься на заднюю парту, где сидел Слава. Но Лена просто ляпнула, не подумав, а потом отчасти радовалась, что класс ее не выдал, не пересказал шутку ни учителям, ни, тем более, родителям.
Перед педсоставом Лена решила покаяться сама. Тамара Ивановна радостно засмеялась, будто отмщенная за все годы своей педагогической карьеры, когда она вынуждена была терпеть какого-нибудь дебила, всегда находившегося в потоке, изображать, что не обращает на него внимания. Пара филологинь улыбнулись свершенной вендетте, думая о чем-то своем (о членах предложения). Физрук Александр Иваныч – бывший ученик школы, двудетный отец, вынужденно совмещавший учительство с охраной ночного клуба, – сделал скучное лицо и сказал: «Ну, это рискованная шутка, конечно. Вам еще можно так пошутить, а я бы и перо мог словить за такие шуточки». В целом, даже те, кто оценил поступок Лены положительно, безоговорочно осудили его непедагогичность, но даже если бы пальчиком погрозили, и то получилось бы строже.
Возможно, за неимением лучшего педагога, дети просто самоутешали себя и пронесли потом это самоутешение по жизни. Когда этот ее класс появлялся на встречах выпускников с цветами и объятиями, Лена тоже радовалась, но то была, скорее, радость удавшегося обмана: класс, мол, оказался настолько крепким, что даже Ленино корявое руководство его не испортило. Бо́льшую часть первого ее учебного года она занималась вовсе не учениками, а попытками разобраться в себе и найти такое место района, чтобы оно было достаточно близко к дому, но при этом настолько непопулярно у местных, чтобы купить сигареты и алкоголь там можно было без риска нарваться на учеников и их родителей, – вот что ее, собственно, заботило помимо процесса обучения. Вроде бы и нашла магазинчик возле пединститута, но там ее Александр Иваныч и поймал. «Ты куришь? Думала, не спалят? Думала, повезет? – спросил он, веселясь. – Забудь о везении. Это место проклято, по нему тринадцатый троллейбус ходит». Тайну Лены он, впрочем, сохранил, но всегда потом смотрел на нее с иронией.
Алкая анонимности, Лена никогда не посещала районные кинотеатры и места фастфуда, близкий «Уралмаш» она тоже игнорировала, но то и дело натыкалась на здоровающихся с ней людей в центре города. Были дети, были родители детей, родственники и знакомые детей, увидевшие ее однажды и прочно запомнившие. Подсела к ней однажды в «Мак Пике» бывшая ее одноклассница, отчего-то ожидавшая, что Лена ей обрадуется и пустит пожить на месяц-два. Лена вела, конечно, несколько замкнутый и даже почти одинокий быт, но не настолько, чтобы пустить одноклассницу. Однажды кто-то углядел ее в зале кинотеатра и принял случайного молодого человека, сидевшего по соседству, за ее супруга, отчего некоторое время школьники смотрели на Лену с понимающей благосклонностью, а старший педсостав перешел с благосклонных интонаций при беседах на неуверенные и озабоченные.
Напрасно Лена надеялась и на то, что зависимость от стишков ослабнет на новом месте. Они не пропали, а стали будто просторнее, словно вместив в себя то пространство, что находилось между бывшим ее жильем и новым. Полностью переменились разве что сны, которые будто остались от прежних жильцов. В этих снах Лена ссорилась с каким-то мужчиной, одновременно боясь, что он уйдет от нее навсегда, либо ехала, почему-то, в Тюмень на поезде, в светлом от солнца плацкартном вагоне, где кроме нее, сложенного белья на полках и пары чужих детей (впрочем, во сне она знала, что это именно ее дети) не было больше никого.
Если бы не своевременная предусмотрительность Снаружа, Ленино пристрастие к стишкам, скорее всего, раскусили бы довольно быстро. «Это Никитыч нигде не работал и не собирался, – прямо сказал он, хотя и сам только числился то ли на предприятии ВОС, то ли вахтером на каком-то загибающемся заводике. – А тебе с детьми работать. Они, сука, глазастые, они и не такое выкупают». Им придумано было завести Лене контактные линзы, благо, повод имелся: нижний ряд таблицы Сивцева Лена уже не могла разобрать, во второй снизу строке путала «н» и «к». Снаруж говорил, что многие стихоплеты оправдываются тем, что зрачки у них расширены из-за контактных линз, некоторые даже ставят их себе вопреки медицинским показаниям. Еще Снаруж заставил Лену наизусть выучить названия: пилокарпин, карбахолин, ацеклидин, фосфакол, армин, фосарбин. «На всякий случай, всякое бывает, сама уже знаешь, – пояснил он. – А вообще, ты, главное, лыбу не дави, у нас в Россиюшке такое не любят, – советовал он. – Нисходяшку словишь, хер с ним – все такие, а вот этот энтузиазм и нездоровый оскал пытайся убрать – не поймут. Аспиринку помогает во рту держать, если на крошку-Енота пробивает. Педагогу, по-моему, даже к лицу, если у него этакое отвращение, знаешь, во время выкликания из журнала и других всяких дел, какие там у вас, не знаю».
Совет про таблетку аспирина во рту был хорош на самом деле еще и тем, что каждый раз, когда Лена пользовалась этой подсказкой, сразу ее мозг принимался вытаскивать одно за другим воспоминания о Михаиле Никитыче, Снаруже, Славе, длинном однокурснике – и люди эти, чем дальше Лена находилась от времени настоящего соприкосновения с ними, становились всё милее, превращались в чуть ли не единую личность, которая просто умела принимать разные формы.
По вечерам, если не была занята работой, телевизором, чтением (екатеринбургская библиотека Лены началась с Мандельштама, а затем стала стремительно разрастаться современными иностранцами и русскими классиками), ее вдруг прибивало какое-нибудь воспоминание с улицы Оплетина, института, тех мест в Тагиле, где они побывали со Снаружем, вмешивалось в любое домашнее занятие: готовку ли, уборку, да так навязчиво порой, что Лена через усилие, через останавливающий жест двумя руками, слова: «Так, все!», – заставляла память прекратить показывать эти многочисленные цветные слайды, крутить эту пленку.
* * *
Не так уж она была и одинока. Двоюродная сестра оказалась очень общительной особой, вполне себе обаятельной, но ироничной настолько, что ирония эта сказалась во всем ее существе: взгляд ее, обращенный к очередному воздыхателю, походил на одновременный взор рентгенолога, психиатра, уролога и проктолога. Она была старше Лены всего на три года, знала китайский, английский, немецкий языки. Выращенная отцом-одиночкой, сама с легкостью чинила электроприборы и умела ковыряться в машине, хорошо готовила. Сестра не могла притворяться, что ей что-то не нравится. Скорее всего, большинство мужчин отпугивало то, что если он не очень удачно шутил какой-нибудь стандартной расхожей шуткой, повторенной многими, или говорил какую-нибудь по-народному колоритную фразу, вроде «спать хочу, как медведь бороться», она смотрела на сказавшего поощрительно, с таким добрым сочувствием и смирением, какое отличает лица учителей рисования и музыки.
За три года в новом городе сестра сводила Лену на множество двойных свиданий, не окончившихся ничем.
Когда родители жениха спросили Лену, как она познакомилась с их сыном, Лене хотелось ответить: «чудом». Так уж получилось, что сестра стала сплавлять ей кандидата в ухажеры, известного ей только по телефонным звонкам и рассказам знакомых, предложила Лене сходить посмотреть на очередного весельчака вместо нее. А Лена согласилась, слегка контуженная после выпускного, всех этих растроганных родителей, плачущих выпускниц, а в особенности, стихотворения, посвященного ей – классному руководителю «который был, как мама». Зачитанный дрожащим голосом одной из учениц, стих напоминал какого-то юродивого с этими аляповатыми сравнениями, внезапными язвами странных рифм, и не рифм даже, а неких созвучий (к примеру, «нее» – «зло»), жонглированием «ведь» и «же» для попадания в размер. Чудовищно было то, что выпускной снимало сразу несколько камер; другое дело, что на видеозаписи гримасы Лены можно было трактовать, как попытку скрыть слёзы. Сложнее пришлось утром, когда школьники, родители и Лена пошли встречать рассвет на Калиновские разрезы, где солнце должно было красиво отразиться от воды пруда. Можно было сделать какие-то особенно красивые снимки и всунуть в памятную любительскую киношку еще и восходящее светило. По пути до финального расстрела фотовспышками чтица стихотворения прилипла к Лене и стала расспрашивать, насколько хорошо было ее записанное в столбик прощание с любимым учителем.
«Мне было приятно, но само стихотворение очень нехорошо ты написала, хотя видно было, что старалась», – сказала Лена и сама ужаснулась сказанному. Пускай неловкость была несколько смазана бессонной ночью за праздничным столом и выпитым вермутом, так тепло растекшимся по всему ее организму, будто Лена и не пила вовсе, а побывала на сеансе массажа. Выпускница не обиделась даже, скорее смутилась. «А что там?» – спросила она. Лену прорвало на разбор текста, который она, оказывается, неплохо запомнила с первого раза – так ее впечатлили больные места, текст (она прекрасно понимала это, но ее уже несло) вовсе не обязан был изображать из себя литературный шедевр, но даже и полноценным стихотворением мог не являться. Это ведь были просто слепленные второпях слова на одном только чувстве как бы любви, которое тихая хорошистка вроде как должна была испытывать к своей молодой и в принципе милой училке.
Проспавшись, Лена маялась стыдом. «Так ты и кончишь, как Михаил Никитыч, скорее всего, – говорила она себе. – Господи, какая дура. Перед кем ты, идиотка, выделывалась? Зачем?»
Именно поэтому, когда молодой человек при встрече сказал, что его зовут Владимир, а потом добавил: «Можно Вольдемар», – Лена сумела взять себя в руки, умозрительно зашторить призрак сестры, уже замаячивший в воображении с уничтожающей улыбкой на устах и фонарем скепсиса в деснице.
Лена очень не хотела умереть одна во время прихода. Она не сомневалась, что именно такой конец ее и ждет. Читая русских классиков, всякие там фразы, вроде «это была уже дама лет двадцати пяти, которая, не при дневном свете, конечно, а при свечах, казалась еще милою и свежею», Лена чувствовала себя развалиной. Работа в школе только усиливала впечатление старости, потому что стремительно растущие дети были все время на глазах. Впрочем, то, что из девчушек вдруг получались девушки, было еще как-то нормально, а вот то, что из мальчиков с тоненькими голосами вдруг получались басовитые дяденьки, эта вот смена голосов, будто превращение в других людей, да еще такое стремительное, угнетала Лену больше всего, поскольку она чувствовала, что и сама меняется, просто не замечает этого.
Владимир был не так уж и плох, но Лене казалось иногда, что в том, что они стали встречаться, было больше этих страхов, чем симпатии к нему. Ощущения, что она отбила у двоюродной сестры кого-то, не возникло. Владимир и Лене-то иногда виделся придурковатым, а сестре бы показался и подавно. Старше Лены на пять лет, он закончил Лестех; судя по всему, как бы резвяся и играя, пропрыгал до высокой должности в компании по производству шпал, да там с удовольствием и остановился, чувствуя себя, кажется, среди кусков дерева так уютно, будто был среди себе подобных. Читать он любил, но только детективы и валом идущую с некоторого времени юмористическую фантастику, так что вроде и любовь к чтению имелась, но и чтением это назвать было нельзя. Лена же, которая некоторым образом чувствовала себя причастной к серьезной литературе, тем, что писала, – ведь то, за что могут посадить, не может быть несерьезным, – оскорблялась такой тратой времени больше, чем всем остальным: просмотром комедий, и зарубежных, и отечественных, тасканием по массовым мероприятиям, вроде дня города, запуском фейерверка в день рождения.
Такую же неприязнь к развлечениям сына испытывали и родители Владимира. Но это неприятие развлечений сына имело в виду не отношение к культуре, а больше склоняло Владимира к тому, чтобы он остепенился. Они считали, что взрослый человек должен делать что-то для создания собственной семьи, а там уже и садовый участок приобрести, и т. д., что-нибудь такое. Ленину попытку не палиться они приняли за необходимую для невесты серьезность. Их не отпугнуло, что Лена не могла привезти мать из Тагила, чтобы познакомить с будущими родственниками. Более того, их не отпугнуло даже то, что вместо матери она познакомила их в итоге с дядей и сестрой. Дядя им понравился, а сестра так и вовсе пришлась по душе тем уже, что могла стать невесткой – и не стала.
К чести Владимира, предложение он сделал сам, причем всего через полгода встреч. Лена не тянула его в брак, ее и так радовало, что к ней заходит кто-то, кроме сестры, звонит, узнаёт, как у нее дела (жива она или нет), поэтому его предложение стало сюрпризом. Владимиру и самому понравилось, как он Лену смог удивить, притом что просто ляпнул мимоходом, сунул коробочку с кольцом в карман ее пальто, а было ли кольцо куплено специально – Лена не стала допытываться. Она подозревала, что просто вышла в финал целого ряда свиданий с женщинами, которые Владимир не мог не проводить, будучи, пусть его родители так и не думали, вполне себе взрослым человеком.
Точнее, Лена его считала до какого-то момента взрослым человеком, а родители оказались правы, но до подтверждения их правоты прошла еще масса времени, вместившая много всего.
Были уже упомянутые выше знакомства. Когда родители Вовы узнали, что Лена – учитель, они невероятно умилились. «Они-то думали, я жену в сауне найду», – пояснил потом Владимир. В глазах их появилось сочувствие и к Лениной заработной плате, и к ее, им придуманному, учительскому самопожертвованию. «И Вовка-то был – не сахар, а какие теперь дети, даже представить страшно», – сказала мать Владимира. Лена ответила, что ничего особенно плохого в нынешних детях нет, и тут же услышала несколько как бы душераздирающих историй из детства жениха: про бутылки с карбидом, перестрелку снежками прямо в классе, поджог сухой травы возле садового товарищества, и это могло бы отпугнуть Лену, если бы у каждого в ее дворе, даже у нее самой, не было всех этих историй, этих взрывающихся бутылок, походов на стройки, пиромании разной степени интенсивности, лопающегося на огне шифера, смеси марганца и серебристой краски, паровой пушки, стреляющей картошкой или деревянными чопиками… Даже тихая Лена имела несколько шрамов, доставшихся ей от падений с высоты, ныряния в воду в непроверенных местах, от капнувшей на ногу плавящейся пластмассы. Этим можно было гордиться или правда предостерегать от знакомства с людьми, баловавшимися в раннем возрасте огнем, либо еще чем-нибудь опасным для жизни, но у всех это было, а скука заключалась в том, что буквально у всех было почти одно и то же.
Встреча Вовиных родителей с дядей и сестрой Лены прошла настолько интереснее, чем явление самой Лены, что можно было предположить, будто Лену полюбили именно за фееричных родственников, один из которых прочитал китайскую часть инструкции к телевизору так, будто она была на русском (Лену, заглядывавшую через плечо сестры, слегка коробило то, что замечательные, аккуратные, состоявшие из тонких черт значки использовались таким вот бытовым образом). А затем дядя, приняв на грудь, загрустил и сказал, что он, конечно, рад, что у племянницы все хорошо, но его-то дочь какая-то странная. «По-моему, я вот этим своим воспитанием не знаю, кого вырастил. Похоже, она – лесбиянка». «Я уже и сама об этом думала, – ответила на это сестра, – но нет, к сожалению, а то было бы намного проще, знали бы вы: сколько там интересных людей». Родители Владимира стали уверять сестру, что сейчас уже многое принимается вполне терпимо, не то что раньше. В этой показной, или даже непоказной, толерантности было что-то забавное, все будто разом сговорились и стали спихивать сестру на порядком протоптанную за десять с лишним лет тропу гомосексуализма, хотя сестра этого совсем не хотела. «Не при Сталине, в конце концов, живем», – заметил очевидное Вовин отец, разговор при этом перескочил некую стрелку, вроде железнодорожной, и заговорили почему-то про «Архипелаг ГУЛАГ», про романы «Жизнь и судьба», «В окопах Сталинграда». Затем стали вспоминать, кого у кого посадили и расстреляли. Вова оказался из немцев Поволжья, поэтому и фамилия у него была такая – Кёниг. Кёниги сильно хапнули горя при перемещении из одного места на карте СССР в другое. Лене от родственников со стороны матери в этом плане не перепало ничего хорошего: ее предки сами кого-то раскулачивали, да так усердно, что двоюродного прадеда в итоге хлопнули из ружья прямо во время ужина через окно избы, а его брат до последнего, что называется, ходил и оглядывался. Дедушка-латинист, хотя и стоял едва ли не у истоков пионерского движения в Нижнем Тагиле, то есть что-то хорошее как бы делал, но тоже клеймил врагов Советской власти, где бы ни работал; до конца жизни (а под конец жизни особенно) очень жалел, что расстреляли не всех, кого надо было. Да и со стороны отца потомственные горные инженеры и уральские учителя довольно неприятно скатились в мелких активистов, стремившихся переназвать все, до чего могли дотянуться: бригаду ли, еще что-нибудь, на что членились тогда рабочие коллективы, именем Павлика Морозова, убитого под Тавдой. Иногда Лене казалось, что Урал и существует только ради того, чтобы у страны были Бажов, Павлик Морозов и танки. Она подумывала, что если сейчас вырезать этот участок земли из страны и составить вместе половинки – страна не пострадает, а Транссибирская магистраль, к удовольствию едущих по ней, станет короче на целый часовой пояс.
Родители Вовы не поверили, что мама ее не желает ехать на свадьбу, они сначала решили, будто Лена просто обманывает их: говорит, что позвонила ей, а на самом деле даже и не собирается. Отец Владимира взял номер маминого телефона, в его, телефонном же, голосе звучало что-то такое: «Вот посмотришь, как все будет замечательно. Всё же мы – взрослые люди, можем договориться друг с другом». Снова он позвонил вечером того же дня, причем прежде чем сказать Лене: «Ну, это, конечно, да», – как-то сочувственно подышал. Лена поймала себя на том, что лицо ее при этих словах Вовиного отца сделалось снисходительным, с выражением подтвержденной правоты, походило, наверно, на лицо матери. Негде было выловить свое отражение с того места, где находился телефон, проверить: так ли это. Лена оскалилась, помяла пальцами кожу на лбу и веках, чтобы убрать эту самодовольную гримасу, в которой чувствовалось что-то новокаиновое, неудобное.
Свадьба была, и Лена боялась, что сестра и дядя, а также несколько приглашенных с ее работы людей будут чувствовать себя неловко среди многочисленной Вовиной родни. Дядя на самом деле казался стесняющимся, потому что он всегда и был таким, даже у себя дома: такой сомневающийся в собственных словах, извиняющийся при любой удобной возможности. Но не один там он был такой. Большинство появившихся Вовиных близких сами уже не видели друг друга много лет, многие даже и не были знакомы, пытались держаться поближе к тем, с кем приехали. Особенно грустно Лене было за родственников с какого-то полустанка за Ирбитом, за их костюмы тридцатилетней выдержки, за прически мужчин в виде челочки на почти выбритой голове, за яркие пластмассовые брошки на платьях женщин. Сестра же нигде не чувствовала себя неловко. Она организовала выкуп, нарисовала свадебные плакаты, пыталась похитить невесту. Благодаря своему росту, на пару голов превышающему средний рост гостей, поймала букет уверенной рукой. К сестре сразу прилипла девочка из будущих выпускниц, собиравшаяся поступать на иняз, с коленей сестры не слезал младший брат выпускницы, которого двоюродная сестра трепала за щеки, то и дело катала на шее, хотя и приложила однажды лбом об косяк двери, не прекратила катать, да и сам ребенок был не против, просто догадался предупреждать ее криком: «Дверь!». Две женщины и один мужчина из школы, конечно, несколько бледнели на ее фоне, как и все остальные, но все-таки неплохо спели поздравительную песенку почти собственного сочинения, а точнее, «Издалека долго течет река Волга», переделанную в «Как с молока пенка сбежит от нас Ленка».
Все в течение свадьбы потеряли степенный облик. Разрозненно люди выходили покурить, а возвращались уже вместе. Так были втянуты в общую пьянку и тамада, и видеооператор, и живая музыка. Два разнополых подростка любезничали друг с другом в уголке ресторанного зала, их влюбленность была прекрасна тем, что могла остаться только влюбленностью, а большего им и не нужно было. В первый день свадьбы, когда жениху с невестой ни пить, ни есть не полагалось по какой-то традиции, в которую Лена решила не вмешиваться, происходящее виделось ей безобразием и пошлостью. Люди, с энтузиазмом кричавшие «Горько!», казалось, сами были готовы начать целоваться с первым попавшимся за столом.
Следующий день оказался повеселее. Лена не заметила, как уже курила в компании гостей, а потом решилась спеть «Where The Wild Roses Grow», неизвестно как и откуда втравившуюся в память, тут же, как нельзя кстати, пришлась сестра с мальчиком на шее, потому что она своим низким голосом вполне себе могла исполнить партию Ника Кейва. Музыканты слабали «Звездочка моя ясная» с таким особенным похмельным надрывом, что Лена, всегда считавшая эту песню чересчур слащавой, ощутила подкатывающие слезы на «а-а-а-а-а улететь!».
Владимир на свадьбе не поддался веселью, только поглядывал на родителей с улыбкой, которая, видно, должна была означать: «Ну что? Добились, чего хотели? Поздравляю». Эта скромность объяснялась отчасти тем, что среди гостей был и начальник его, и пара подчиненных, Владимир берег лицо, но все же Лене было слегка обидно, что она обошла супруга в кураже. Лена мысленно называла «куражом» вот этот свой караоке-номер и курение, тогда как могла быть скромнее в определениях, ведь свадьба полнилась событиями и покуражистее, как то: потеря видеооператора, который выбрел из ресторана за сигаретами, потому что курил какие-то особенные, заблудился, попал на юбилей магазина парфюмерии, не заметил разницы и пару часов снимал чужой праздник; незаметно напившаяся до хулиганского состояния тринадцатилетняя родственница Владимира, временно оттеснившая музыкантов песнями собственного сочинения и исполнения, которые пришлось терпеливо слушать, хотя девочка порой фальшивила так, что Лене хотелось вырвать собственное сердце из груди (но при этом девчушка так хорошо смотрелась в коротком платье, с гитарой на шее, с накрашенными, обгрызенными ногтями, что Лена пожелала себе, что если у нее будет ребенок, то пускай получится такая вот дочь); была и супружеская пара еще каких-то Кёнигов, не устававшая танцевать оба дня так хорошо, что остальные, было видно, танцуя в их присутствии, ощущали неловкость.
Сестру Лена потом спросила: как так? Где была сестрина строгость, даже чопорность, куда она спрятала ее в эти дни? Сестра ответила: «А я людей люблю, в отличие от тебя. Почему никто не стесняется своих свадеб: ни немцы, ни японцы, ни кто бы то ни было, а я должна? Вот эти замечательные люди: то, как они одеваются, как себя ведут, именно это создает определенный образ, неповторимый, который формируют не художники, не писатели, не режиссеры, а все мы – живем вот так вот и формируем. Это удивительно. Как усредненный европейский образ с пиджачком, с галстучком, растрясается в процессе алкоголизации до аутентичного. Причем так с любым весельем, с представителем любого народа. А если бы ты хотя бы раз с корейцами накатила, тебе “Особенности национальной охоты” казались бы просто бледной тенью того, что на самом деле бывает под мухой».
В школе, зная о свадьбе, обреченно стали ждать Лениной беременности. «Не сказать, что я недовольна, – обронила однажды директриса. – Но все равно чувствуешь, что теряешь человека на три года, а то и навсегда, когда вот это вот получается. У меня ведь некоторое чувство собственника имеется, глупо отрицать, и его в такие моменты коробит. Но я, конечно, понимаю, что жизнь – это не только школа. У самой двое. И сама тоже вот когда-то пришла сюда работать. И рада – и не рада. Ты, Лена, хорошо уже себя показала, кто на твое место придет – неизвестно, чтобы и с детьми конфликтов не было, чтобы и среди нас все спокойно. Иногда хорошо, когда у человека есть что-то, кроме работы, есть куда податься после рабочего дня и проверки домашних заданий. Я вот бегаю, но и то не всегда весь стресс выбегиваю. А у тебя даже не знаю что. У тебя такой характер, что кажется, будто после каждого дня у тебя есть в запасе еще один день, а кроме этого Екатеринбурга у тебя имеется еще один Екатеринбург, в котором ты и живешь. Это, конечно, удивительно». «Спасибо», – только и могла сказать Лена.
Подростковую дурость свою Владимир скрывал и все девять месяцев Лениной беременности. Наоборот даже, проявил удивительную заботу: его увлекло, что у них появятся близнецы; даже не показал, что огорчился, или вовсе не огорчился, когда сказали, что это будут девочки. Хотя узнав про положительный тест, всячески примеривал на будущего ребенка мужские имена, а тогда уже поперла мода на посконные, некие от сохи или из пьес про купечество. Владимир доставал Лену, что, пока она в роддоме, он сбегает в загс и назовет сына Поликарпом. «Будем звать его Полинькой», – пояснял он. «Довыделывался», – самокритично сказал Владимир на УЗИ, чем на долю секунды опередил саркастическое высказывание Лены.
Не в пример лучше некоторых мужей показал себя Владимир и когда Лена, будто репетируя будущие роды, лежала на сохранении. Он словно участвовал в негласном соревновании «Появляйся чаще всех, приноси больше всех продуктов», и все время выигрывал. В больничной палате, кроме Лены, было еще пятеро беременных, не все были рады тому, что у нее имеется такой прилипчивый в своей заботе муж. Одна из женщин, вредная или сама по себе, или по причине беременности, не без сарказма интересовалась, почему этот щедрый мужчина не положил Лену в отдельную палату. А в отдельной палате Лена не оказалась, потому что сама этого не захотела.
Лена и сама не понимала, почему ее потянуло к людям. Часть ее интеллекта будто исчезла за ненадобностью, и произошло это не постепенно: просто однажды утром Лена обнаружила, что ее мышление погрузилось в некий туман, и в этот туман ушли, как посуда от Федоры, с двадцать или тридцать единиц ее IQ. На смену этому появился страх, что одна из девочек родится мертвой, либо что сама Лена не переживет роды, а Владимир останется вдовцом и будет неизвестно как мыкаться с двумя сиротками. С этой пустотой в голове и страхами Лена не могла оставаться одна.
Ни о каких стишках в таком состоянии не могло быть и речи, а первые месяцы беременности Лена боялась именно того, что может сорваться на сигареты или стихосложение. Сигареты достаточно было не покупать, это понятно. Бодрствуя, Лена тоже могла переупрямить свое желание ширнуться: неожиданно появившееся у нее чувство ответственности пересиливало баловство со словами, которые кружили в голове, чем-то похожие на акул возле тонущего корабля, ожидая, когда Лена ослабнет и уснет. Некая часть Лены знала, что сон – это сон, поэтому именно во сне Лена с облегчением закуривала, но даже там не позволяла себе стишков; не боялась она, если во сне появлялся Снаруж и говорил: «Смотри, что у меня получилось». Даже во сне Снаруж совершенно не умел писать, рассказывал одну длинную бессмысленную строку, так что начало ее терялось, терялся и сам Снаруж, потому что сон переносился в какое-нибудь другое место. А вот стоило только появиться Михаилу Никитычу – Лена с силой, с напряжением мышц шеи выдавливала себя, будто сквозь пластилин к бодрствованию.
Но со времени, когда мозг частично перестал служить Лене, призрак Михаила Никитыча тоже слегка поглупел, нёс ту же совершенно ахинею, что и Снаруж.
Пока Лена лежала в больнице, Владимир сделал ремонт в ее квартире, где они теперь и жили. Владимир сначала намекал, что неплохо было бы переехать к нему, в центр, где тоже были школы, тоже можно было устроиться в такую, чтобы недалеко от дома. Лена с ожидаемым для себя и неожиданным для Владимира упрямством отказалась – это была небольшая война, где Владимир был мягок и настойчив, а Лена была еще мягче, но при этом еще настойчивее.
Владимир ожидал, что Лена обрадуется ремонту – новой белой ванне вместо желтоватой; новому цвету стен; подвесному потолку с множеством лампочек вместо светильников и люстры; гладкому полу, похожему на паркет вместо покрашенных в рыжий цвет досок. Одну из трех комнат он переделал в детскую, полностью поменял мебель, а старую дел неизвестно куда. Лена разрыдалась, когда увидела: ей было обидно, что это он сделал без ее ведома, будто все равно заставил переехать; что и дальше он будет поступать так же, не спрашивать, делать все по-своему в общих делах. Она подумала даже, что он и ремонт сделал не для того, чтобы стало уютнее и удобнее, а просто чтобы победить в их забытом уже состязании по переезду. Благо, к тому времени появились уже сотовые телефоны, не у всех еще, но у Владимира появился, Лена могла выловить мужа в любом месте города, позлить его вопросами, что он делает, любит он ее или нет, будет ли он любить обеих дочерей одинаково, и когда Владимир начинал тосковать от разговора, принималась говорить, что ему с ней скучно, что ему нужна жена повеселее и поумнее. У Лены в те несколько месяцев, что она ходила с уже заметным животом и чувствовала себя больным тяжелым существом, обострилось чутье на вещи, которые выводили Владимира из себя, даже если он хорошо это скрывал. Он рассказывал потом, что она удивительным образом подгадывала момент любого звонка, она могла не звонить часами, потом вынырнуть в самый неподходящий момент, а услышав, что вот как раз сейчас Владимиру разговаривать некогда, сообщить самым невыносимым, тоскливым голосом, что ему всегда некогда. «В такие мгновения хотелось прямо трубку загрызть, – поделился Владимир. – А еще был вопрос из самых адских, два, точнее, один за другим: а почему ты мне не звонишь? Ты обо мне совсем не думаешь?»
Лена была готова к тому, что увидит в больнице, когда будет рожать: хватило и хождения в поликлинику, и госпитализации. Умом-то она понимала, что все не так плохо, если отрешиться от некого идеала, нарисованного в воображении, от того, как оно должно было быть (а должно было быть, как в американском кино, где и декорации на высоте, а у каждой медсестры прическа и косметика). Но когда попала в родильное отделение, ей стало казаться, что, окажись она где-нибудь в Мозамбике, среди других рожениц и врачей Армии Спасения, малярийных комаров и мух цеце, – и то бы к ней относились внимательнее и добрее. Она потом пыталась понять, была ли та грубость медицинского персонала настоящей или внезапно окружившие ее чужие люди казались грубыми по умолчанию, потому что интересовались не только ее состоянием, но и состоянием других рожениц, были не очень красивы, шумны, суетливы и озабочены кем-то другим, а не Леной.
Смешно, однако ей даже на родах собственных детей не позволили присутствовать: дали наркоз, прокесарили, а потом выдали двух темноволосых страшноватых, бурых каких-то малюток, в которых человеческого было меньше, чем в кошке. Ли́ца девочек, особенно веки, были опухшие, как после запоя. Лена знала, что другими дети и не рождаются, что во всех новорожденных есть что-то гигеровское, и все же знание это не давало ей почувствовать детей своими. Видя, как сюсюкаются с детьми другие матери, она пыталась им подражать, пробовала ощутить к детям привязанность, как она себе представляла эту привязанность, и чувствовала, что у нее ничего не получается. Одна мысль то и дело возвращалась к ней, пригвождая ее к месту: «Это что же я такое натворила: замуж вышла неизвестно зачем, родила неизвестно зачем. Это ведь теперь на всю жизнь. Что я теперь со всем буду делать?» Простая, но не менее тяжелая идея посетила ее, да так и не отставала несколько лет: у Лены была всего одна жизнь, прожить по-другому от окончания института до замужества было невозможно, эти несколько лет просто ухнули куда-то совершенно бессмысленно – в стишки, попытки скрыть тягу к стишкам, а Лена даже не могла придумать, куда бы она дела это время, если бы представился такой шанс.
Тяжело было в больнице, а еще тяжелее стало дома, когда и родители Владимира, и сам Владимир, и сестра с дядей принялись хороводиться вокруг Лены и девочек. Лена понимала, что девочки заслуживают заботы, но сама себя этой заботы считала недостойной.
Не было подростковой дурью, скорее легким припадком инфантилизма, предложение Владимира назвать дочерей Оля и Яло. Они с Владимиром остановились на именах Мария и Анна. «Прикольно, Маша, как в сказке», – заметил Владимир, хотя Лена думала почему-то про Антуанетту. Не родителей Владимира было дело, но имя Мария их не устроило категорически. «Дело ваше, но две Марии нам уже устроили», – сказала мама Владимира. «Ну, я так и думал», – усмехнулся Владимир, увидев гримасы родителей. «Еще одна была племяша моего подружка, которая кроме него еще с кем-то шашни водила, потом к себе в область укатила, когда залетела, он за ней подался, а она с иностранцем связалась и усвистала. Он чуть не спился. Готов был чужого ребенка принять, а она ему такую свинью подложила», – сказал отец Владимира. «Так там вроде Марина была, а не Мария», – поправила его мама Владимира. «Один хер», – грубо отрезал свекор. «Давайте тогда Вира и Майна назовем, – сказал Владимир, – по-простому, по-рабочему». Родители Владимира хотели почему-то рифмованных имен, каких-нибудь Кира – Ира, Алина – Полина. «К вам деменция, что ли, подкрадывается, ни на что, кроме рифмы, надежды нет? – пошутил Владимир, но несколько раздраженно пошутил. – Вы их, я так понимаю, уже собрались в одинаковые платья наряжать и выгуливать, чтобы все удивлялись: какие похожие девочки!» Стали близнецы в итоге: Аня и Вера.
Лена не могла сказать, что ей не помогали. Все время готовы были прийти посидеть с двойняшками Вовины родители, ее дядя и сестра – все, когда выдавалось свободное время, спешили понянчиться, иногда набивалась квартира заботливыми советчиками, готовыми к смене памперсов, купанию, укачиванию, так что Лена жалела даже, что не родила сразу четырех, чтобы руки каждого из гостей были заняты ребенком. Но помощь приходила волнами: то заваливались в гости сразу все, то не было никого, даже Владимира. Лена не представляла, как могла справляться с близнецами, скажем, мать-одиночка, если, например, нужно было пойти в поликлинику – сама она иногда приходила в отчаяние даже дома, пытаясь успокоить Аню и Веру, понять, что им нужно, когда они кричали требовательными или отчаянными голосами (Вера выше и как-то противнее, Аня почему-то басом), порой готова была отдать их кому угодно, хоть волчице. А вот как мать-одиночка в маршрутке или троллейбусах везет детей сквозь жару или зиму на прививку, на обследование? Место, конечно, уступают, но как это вообще – тащить, переть их, не таких уж легких, и все более тяжелеющих с каждым днем, везти в здоровенной двойной коляске, когда и с одноместной-то не особо развернешься, Лене даже подумать было страшно.
С молоком у Лены не задалось, поэтому девочки были искусственники, но и к лучшему, потому что после АКДС Вера покрылась нездоровым пятнистым румянцем, температура у нее поднялась до тридцати восьми с половиной, и Лена вместе с ней уехала на две недели в инфекционку, где оказалось, что виновата не прививка, а ОРЗ, которым больше никто в семье не заразился. Владимир же остался с Аней и молочной смесью, словно угадал тот момент, когда родители будут заняты огородом, сбором урожая, дядя будет загружен на работе, а сестра уедет в командировку. Теперь уже он названивал Лене и страдал, надеялся, что Лена сможет успокоить дочь по телефону. По возвращении Лена застала мужа несколько позеленевшим от недосыпа, даже со слегка дрожащими руками. Аня за время отсутствия матери, как Лене показалось, потолстела, но Лену будто и не признала. Вера, попав домой, снова подхватила насморк и кашель.
Вере вообще не везло. У нее была дисплазия, недостаток веса, притом что ела она больше Ани, и некоторое отставание в развитии. Родственники и врачи утешали, что это некритично, если замечено вовремя, что все постепенно утрясается если не к детскому саду, то к начальной школе, в основном доказывали это примерами различных недоношенных детей, которые потом начинали наверстывать отставание таким образом, что потом это наверстывание перерастало в акселерацию. Но Лена жила тогда настоящим, будто окопалась в том, что есть, а не в том, что будет потом, ей невыносимо было от того, что один ее ребенок не такой, как надо, что Вера покрывается струпьями после пюре из персиков, что начинает держать голову на полмесяца позже, чем сестра, да держит ее неуверенно, что почти не улыбается. До школы было еще далеко, а Лена уже боялась, что у Веры какое-нибудь повреждение мозга или изъян, который не позволит ей учиться нормально, заранее пугалась, что будет сидеть долгими вечерами, переходящими в ночь, помогая дочери с уроками, а та ничего не будет понимать, но будет стараться, пытаясь перебороть свою глупость, начнет угадывать правильный ответ все более робеющим и усталым голосом.
Но даже сестра, далекая от материнства, несколько циничная по отношению к детям (называла она Аню и Веру не иначе как Сцилла и Харибда, или Фобос и Деймос), находила в близняшках только что-то интересное. «Ты посмотри только, как они, не владея речью, умудряются нами крутить, – говорила она. – Да и не только речью. Они ни ходить не умеют, ни вреда никакого нанести, а уже понимают, что могут нами манипулировать, и пользуются этим в полной мере. Представляешь, что происходит, когда человек получает полный арсенал манипулирования. Любой политик, по сути, просит ему подгузник сменить, устранить некое неудобство, которое его не устраивает, а толпа за ним идет, потому что он более убедительный или обаятельный младенец, чем остальные кандидаты. И ведь это эволюция сотворила, – сказала сестра. – Кто меньше орал кошачьим голосом, если у него живот болел или чесалось где, или когда есть хотел, или слишком холодно или жарко – тот и погибал, у кого голос был менее невыносим, тот и не получал, чего хотел, и, соответственно, умирал. Так что имеем то, что имеем». Сестра совершенно не видела в девочках недостатков. «Мне что, – говорила она, – повозилась – и упорхнула, вы-то иногда, может, и не замечаете, как они меняются, потому что они всегда на глазах, хотя тут трудно не замечать».
Больше всего Лену утешили не родственники, не врачи, а почему-то массажистка, приглашенная бороться с дисплазией и общей недоразвитостью Веры. Первые три раза из курса в пятнадцать массажей Лена едва не указала на порог пахнувшей табаком, несколько ленивой в движениях и речи девице, которая была, кажется, даже младше, чем сама Лена, только и закончила что школу для слабовидящих детей в Верхней Пышме да медицинское училище. Что она могла понимать? Когда массажистка принималась говорить, казалось, что паузы между словами вызваны тем, что она вынуждена убирать из речи матерные слова. «Да она у вас спокойная, да и все. Бывают и похуже случаи», – сказала массажистка после первого сеанса, и только эти вот слова, и то, что Вера пискнула всего пару раз во время процедуры, помогли Лене смириться со вторым сеансом. После третьего сеанса Вера стала активнее хватать игрушки, и вообще с бо́льшим любопытством смотреть по сторонам.
На четвертом посещении массажистки, когда Лена перестала беспокоиться, что девушка сослепу уронит Веру или покалечит, они разговорились. Узнав, что Лена – учитель математики, массажистка стала интересоваться, такая же ли она математичка, как Тамара Павловна из их пышминской школы, так же ли она зверствует по поводу домашних заданий и непонимания материала. «Да мне как-то везло, – внезапно стала вспоминать Лена. – Если ученики добрались до средней или старшей школы, с совсем уж отбитой головой мало кто бывает. Больше, мне кажется, от лени не хотят некоторые заниматься, или в семье что-нибудь». «Вот и у нас Тамарка думала, что это все лень. Ну, хотя, наверно, и лень». Лена рассказала, как смотрела в ясные глаза ученика при разборе городской олимпиады, которую он провалил, потому что в числе других не смог решить задачу методом подбора, а задачу именно этого типа они на всякий случай смотрели буквально накануне; как ей хотелось одновременно обсмеять его глупость и придушить его за эту глупость, но она строила из себя серьезного педагога, а потом сама вспомнила, как учитель когда-то разбирал с ней проваленные олимпиады, а она смотрела на него с этаким энтузиазмом, чтобы он не думал, что она совсем уж глупа, а дело в невнимательности. Рассказала Лена и про то, что курила до беременности; как повстречала физрука, который ее как бы разоблачил, но, судя по удивленным лицам учителей, приглашенных на свадьбу, ничего никому не разболтал.
Так дальнейшие встречи у них и прошли за разговорами: массажистка делала свою работу и попутно слушала или болтала о школе, об училище. Лена сама не ожидала, что за три с лишним года столько у нее накопилось всяких историй, которые интересно было вспомнить. Еще интереснее было ей слушать о как бы параллельном мире людей со слабым или вовсе отсутствующим зрением (таких, на самом деле, было немного, чтобы уж совсем ничего не видели, даже те, кто ходил с тросточкой, подчас что-то различали, какие-то общие очертания или хотя бы свет и темноту).
Интересна была сама история зарождения школы, когда группа молодых ленинградских педагогов подалась на Урал, да так тут и осталась, собирая и уча детей со всего СССР. Как первый директор школы умер от инсульта, когда одна из школьниц случайно убилась на игровой площадке. Лена успела побывать в чем-то близкой ситуации: она подрабатывала в летнем школьном лагере, и один из учеников, уже после смены, отправился домой, стал кататься на велосипеде с горки на Замятина и въехал в припаркованный автомобиль; и хорошо, что все закончилось только небольшим сотрясением мозга и всякими царапинами, иначе Лена и правда могла заесть себя до смерти. Мать ученика стала оборачивать дело так, будто все произошло именно в школе, на глазах у охамевшей от безнаказанности Лены и других учителей, грозила судом. И пускай все потом разрешилось мирным образом, потому что женщина поняла, что никакой компенсации ей не светит, Лена успела понервничать. Физрук, кстати, только махнул рукой, увидев Ленины душевные терзания. Он сказал, что ей незнакомо чувство, когда только отвернулся, а потом уже видишь первоклассника на самом верху каната, хочешь невольно заорать от ужаса, но если заорешь – он брякнется, так что начинаешь разговаривать с ним, как с самоубийцей на мосту или киношным психом, захватившим заложника, говоришь, как правильно спускаться, чтобы он не ободрал руки и ноги. Оба трудовика порознь утешали тогда Лену одинаковой радостью от того, что в прошлое ушли пионерские галстуки, так что сгинуло возможное совпадение галстука и сверлильного или токарного станка.
Лена радовалась, что, как массажистка, не попала в интернат, даже такой хороший, как пышминский. Она не представляла, как выкручивалась бы, возникни такая же история, как в ее классе, а ведь нужно было жить с этими людьми круглые сутки, еще и вечером перед сном общаться со школьными красотками. Воспитатели там, конечно, имелись, в меру сил прерывали буйство старших школьников, но была и трава, привозимая учениками, жившими в Казахстане; находились способы пронести в школу алкоголь; имелся коридорчик, называемый «Аллея любви», где после отбоя парочки устраивали свидания.
«Да у нас там даже девочка была, которая стишки писала, – обыденно призналась массажистка. – Правда, я ее не застала, она до меня училась. Но стишки до сих пор там есть. Их отбирают, конечно. И все равно у кого-то они остаются, следующим передают. Там же и в голове их хранить можно, это ж не герыч, а из головы их не вытащишь», – и массажистка рассмеялась, радуясь чему-то своему. Лена деланно ужаснулась, и все же не удержалась и спросила, как стишки действуют на совсем слепых – стишки же только в зрении что-то меняют. «Мне так рассказывали», – сказала Лена. «Нет, ну сны же все видят, – отвечала массажистка. – Так же и стишки, вроде сна, когда падаешь или взлетаешь. Да и звуки. Один звук выделяется из всех или поток мимо идет из звуков. Я, честно говоря, не сильно интересовалась. Нам с девчонками больше как-то тайком покурить или выпить нравилось, даже бражку на конфетах ставили из новогодних подарков: к батарее придвинули бутылку, и вроде ничего нигде не протекало, а в спальне пахло, как на пивзаводе, спалили нас сразу, конечно. Еще “Рояль” был темой, из него неплохо можно было намешивать всякую бурду, так что потом в полном неадеквате сигаретку у Балана на крыльце начинаешь стрелять, или во время дискотеки начинаешь Нине Петровне (а это директор, между прочим) рассказывать, как хорошо у нас в школе, как нас тут заботой окружают, а тебя твои же подружки оттаскивают, чтобы ты контору не спалила, но так оттаскивают, что сами палятся, да и запах».
К тому времени, как девочкам исполнился год, Вера почти пришла в норму, была только чуть меньше, чем Аня, но притом более подвижная, так что Лена стала находить в этом признаки гиперактивности и опасаться уже этого. «Ну давайте ее поразминаем, – предложила массажистка во время очередного курса, когда услышала, что Аня вроде и здоровая, и развивается, как положено, а все равно выглядит так, будто чем-то тайно больна, и даже игрушками занимается как-то минорно. – Сравняем их по темпераменту». «Спасибо, не надо, – решительно отказалась Лена. – Я уже заметила, что много себе придумываю, чтобы был повод порасстраиваться, но уж точно знаю, что с двумя бешеными ракетами мне не справиться, особенно когда они пойдут уже уверенно. Вера ведь себе на голову уже телефон роняла. Роняла-то на голову, а попало ей по загривку только, вскользь. А если бы сразу две такие были?»
Бессонные дни, когда близняшки соревновались, кто кого перекричит, кто проснется и безутешно замяукает от менее незначительного шума, незаметно сошли на нет. С детьми уже можно было почти полноценно общаться и играть, они могли играть и сами, могли смотреть телевизор (особенно им нравилась реклама), справили даже первый их день рождения, и дети радовались, подражая взрослым. Лена и Владимир за этот год так притерлись друг к другу, что, когда Лена сравнивала то, как они общались во время свиданий, первые месяцы брака, во время ее беременности, и то, что было между ними после года с детьми, ей казалось, что до этого были совершенно другие люди, только изображавшие близость, потому что так было нужно не столько им самим, сколько окружающим, желавшим в очередной раз посмотреть некую семейную мелодраму, где, несмотря на красивую картинку, уютный запах нагреваемого утюгом хлопка, доносившийся со сцены, было в положении молодых некое принуждение, похожее на сосуществование людей на плоту или небольшом необитаемом острове. Тяга к стишкам и сигаретам не без труда была вытиснута Леной из ее быта. Теперь можно было успокоиться и более-менее мирно жить дальше.
Тут-то и оказалось, что Владимир – совершеннейший дурак, который уже много лет любит бывшую свою одноклассницу. Та все не отвечала ему взаимностью, а тут внезапно решила ответить, согласилась принять Владимира после череды остальных претендентов на роль мужа и отчима ее дочери. У Лены не нашлось сил хотя бы на не очень масштабный скандал, когда Владимир заявил, что уходит, и стал собирать вещи. Такого внезапного дикого поступка она от него не ожидала. Из всех вопросов, как он теперь, как теперь дочери, как будет она без него, ее заинтересовало только, чем она хуже этой его новой, точнее, старой подруги.
Лицо Владимира перекосило от досады, словно от постоянного вопроса, задаваемого изо дня в день. «Ну вот не начинай, пожалуйста, – сказал он. – Будто сама не знаешь». «Не знаю, – сказала Лена, – просвети уж, сделай милость». Владимир восторженно рассмеялся: «Какой тон! К доске, может, вызовешь? Не переживай, будут тебе алименты, и к Ане и Вере буду приходить». «Хорошо хоть так», – сказала Лена. Она вспомнила, что еще вчера они вместе смотрели фильм по телевизору, но уже не помнила какой, так ее рассудок помутился от внезапной новости; как смеялись, потому что это была комедия; как Владимир ее обнимал, а она приваливалась к нему. Между тем как Владимир играл эту вот свою привязанность к Лене, и настоящим его чувством была такая пропасть, что у Лены даже слегка закружилась голова. Он ушел в прихожую, обулся, а потом вернулся, прямо в ботинках зашел в гостиную, где Лена так и осталась, подпирая лопатками стену, и сказал: «С первого взгляда. Ах, Леночка, Леночка! Такая-то она хорошая! Береги ее, другой такой больше не найдешь!» Он махнул рукой, не в силах объяснить, хлопнул дверью и двумя быстрыми движениями провернул ключ в замке.
Лена, кажется, правильно поняла его слова, потому что подумала: «Да вы, блин, издеваетесь», – имея в виду и мать, и примкнувшего к ней Владимира.
Глава 5
Поэтому так неказисты окружающие предметы
Как они постепенно шли к речи, сначала пробовали звуки, особенно замечательно было восклицание младенческой радости при узнавании или игре. Одинаково пользовались звуком: этаким слитным «н», «м», «у» с указанием на незнакомый им предмет или басовитым непрерывным «мнмнмнмнмнм», издаваемым с закрытым ртом во время какого-нибудь сосредоточенного занятия, вроде попытки вылезти из манежа. Требовали многократного повторения, чтобы запомнить и уяснить себе что-то, были вроде первобытных людей, попавших из пещеры прямо в квартиру.
Сестра однажды, глядя на то, как близняшки что-то там калякают между собой, сказала: «Нужно их, как в учебниках. Сначала к университету отнести. Что это за здание? Университет. А это не университет? Нет, это универмаг. Что это за дерево? Это сакура. А это разве не сакура? Нет, это вовсе не сакура, это что-то там другое. Это – карта. Это – стол. Это – книга. Это книга господина Танака? Нет, это моя книга. Это – портфель, а там – журнал. Потом выяснить, кто какой национальности. Потом повести их в магазин, в магазин техники, в продуктовый. Потом в ресторан, попросить меню на английском, выяснить, кто где работает. Считай, уроков пять-шесть, и они уже слов двести знают». Когда Вера еще совсем не говорила, Аня уже уверенно знала слова «баба» и «дай».
И баба, и дед с удовольствием бы дали Владимиру ремня, если бы могли. Лена смотрела на то, как они виноватятся вместо него – те, на кого он сам так походил, на обоих, с этим крупным носом и близко посаженными темными глазами, движениями, особенными нотками интонации в голосе, совершенно русскими, но чем-то похожими на все эти из кино про партизан реплики немецкоязычных персонажей, работающих переводчиками при допросах. Но это только когда все уже улеглось и они заговорили более-менее спокойно. В минуты же первого гнева, прилетев оба в опасении, может, что Лена сделает что-нибудь с детьми и собой после такого неожиданного фокуса в исполнении Владимира, они ругали его вполне себе по-русски, без малейшего акцента. «Я этого козла больше видеть не хочу, – сказал отец Владимира. – Вот был у меня сын, больше нету, все. Еще и Машей дочь хотел назвать».
Оказалось, что женщина, которую давно уже не любили родители Вовы и любил сам Вова, звали Мария. Родителями Владимира была преподнесена Лене более подробная история этих отношений, где Мария выставлялась этаким суккубом, а Владимир – бараном, который был готов прощать ей все что угодно, схлестывался с любым, на кого бы она ни показала, если ей почудилось, что ее обидели. Тот парень, что сделал Марии ребенка, просто дружил с ней, пока она не заявила, что если он ее бросит, будет иметь дело с Владимиром. «И ладно бы красавицей была, а то ведь полная такая, всегда была такая крупная, красилась ужасно, одевалась ужасно, потому что родители ее – какая-то алкашня, пахло от нее в первых классах! Вечно от нее вшей все цепляли, – сказала мать Владимира. – Чем его поймала – неизвестно. Она ведь всем давала, кроме него. Она ему, наверно, и сейчас не дает, нисколько не удивлюсь, если это так».
За вычетом ненависти, что испытывала Лена к Владимиру примерно с неделю (но зато такой ненависти, что при мысли о нем застилалось зрение и она будто начинала падать в колодец Ньютона, состоявший из красного фона и черных фигур), и мимолетных приступов негодования, которые она ощущала время от времени, это упорство в достижении любимой женщины, какой бы она ни была, приятно Лену удивило. Ей жаль было, что эта женщина – не она сама, но факт того, что Владимир за всей своей игривостью и несерьезностью прятал такое сильное и суровое чувство, был удивителен. Это чувство было вроде мощного стишка, который прошелся траками не только по читателю, но и по всей семье, повертелся, как «Тигр» на траншее с героическим пулеметчиком, – и пошел себе дальше, движимый каким-то внутренним огнем. Постоянно ненавидеть Владимира она не могла, потому что ее дети были похожи на него, ненавидеть его означало ненавидеть и двух этих темненьких девочек, которые, встав на толстенькие ножки, ходили в своих платьях с замаранными передниками, чем-то похожие на советских продавщиц из мясного отдела – такие же коренастые и громкие, и притом что в детстве именно такие продавщицы вызывали в Лене чувство испуга, даже воспоминание о них было теперь, благодаря Ане и Вере, каким-то юмористическим.
Привычных стадий горя Лена не проходила, или уход мужа к другой был для нее вовсе не горем. За гневом сразу пришло смирение и мысль, что вот он – прекрасный повод вернуться к стишкам. Идея эта была сразу же отвергнута, потому что явилась она Лене в голову ночью, после того как Лена, утихомирив близнецов и едва не утихомирив себя Успенским, по-тихому, по чайной кружечке перелила в себя полбутылки вина.
Зародившаяся идея насчет стишков, хотя без тяги к ним было так хорошо и свободно, то и дело точила ее от времени, как близняшки уверенно овладели несколькими словами из пары слогов, всякими там «ам-ам», «киса», «ав-ав». Но и этого им пока хватало, как оказалось, чтобы полноценно общаться с матерью и родственниками. Владимир – большой любитель телевидения – еще до ухода провел в дом кабель с семьюдесятью каналами, и Лена не ожидала, что девочки, еще не могущие поесть, чтобы не замараться, с такой удивительной скоростью разберутся с телевизионным пультом. Сначала они требовали канала с мультфильмами, как только поняли, что таковой существует и очень им нравится, затем, путем проб и ошибок, научились включать и выключать телевизор с помощью пульта, точнее, догадалась до всего Аня, Вера же признавала первенство и послушно ждала, глядя на Аню, как на волшебницу, затем Аня каким-то удивительным невербальным способом объяснила Вере, что к чему, и та сначала поняла, как пользоваться круглой красной кнопкой, даже выполняла просьбу «Выключи телевизор», а затем доросла и до команд «Сделай тише», «Сделай громче». «Пинки и Брейн», – заметила сестра, оценив зрелище технически грамотных младенцев. Бабушка Ани и Веры каждый раз шутливо крестилась, видя манипуляции с телевизором.
Сестра первой подала идею, что Лене хватит сидеть дома, нужно иногда и прогуляться без детей куда-нибудь, хотя бы до пиццерии, иначе она уже выглядит не как прежняя Лена, а как замороченная мамашка, в которой и женского почти не осталось, а одна только материнская функция, которую, конечно, все одобряют, но, если честно, выглядит это уже страшновато. Она спровадила Лену на пару часов, чтобы та развеялась, а сама за эти сто двадцать минут вбила в голову детям, что «ав-ав» – это «гоу», а «киса» – «мау». «Можно их с детства научить японскому или китайскому, сделать операцию на эпикантусе и заслать потом шпионками», – пояснила сестра свою выходку. «Прямо даже и не знаю теперь, кто из вас более сумасшедший, – сказала Лена. – Ты или Володенька».
Сестра не одинока была в своем желании временно избавлять Лену от родительских обязанностей, мама и отец Владимира тоже были совсем не против посидеть с девочками и не видеть при этом несколько осунувшегося Лениного портрета. Убеждали они Лену не так решительно, как это сделала сестра, а путем аккуратных расспросов и разговоров, и сошлись на том, что Лена не только может, но и обязана хотя бы раз в неделю где-нибудь погулять, а не только торопливо оббегать продуктовые магазины и аптеки. Они объясняли это тем, что им уже неловко, когда их спрашивают: сидят они с внучками или нет, потому что достается им вовсе не сидение с внучками, а сидение Лены с дочерьми и бабушкой с дедушкой, пришедшими в гости. «Скоро детский сад – и что? Когда еще? Надо успевать», – говорили они. Лена хотела узнать, что они такое должны были успеть, и все не решалась спросить, пока свекровь однажды сама не сказала, что Лена им не доверяет, что они – вовсе не Владимир, что у других бабушек и дедушек едва ли не месяцами внуки живут на даче, а она ни разу не отпустила Аню и Веру с ними, хотя они и сами были уже родителями и вырастили «такого лба, как Вова». Под этим углом свое материнство Лена еще не рассматривала, не ожидала, что кто-то смотрит на нее вот так вот.
Лена отпустила девочек с бабушкой и дедушкой на один день. Настала такая тишина, что Лене показалось, что и ее самой нет дома, телевизор звучал как-то неправильно, если при этом не проигрывал фоном «Никелодеон» и «Дисней», все эти одни и те же мужские, женские, детские голоса, специально искажаемые, чтобы попасть в характер того или иного персонажа; эту нарочитую актерскую дикцию, будто более отчетливую, чем в обычных фильмах и передачах. С перепугу Лена не знала, чем себя занять, и, кроме обычных дел, отвлеклась только что чтением. «Совсем ты, Ленка, одичала, так нельзя, – сказала свекровь, когда Лена рассказала, как провела свободный от детей день. – Тебе же скоро на работу, нужно в себя приходить постепенно».
Позже Лена придумала красивую теорию, что стихотворная речь, которую она временно забросила, считала так же; что, когда Лена окунулась в нее, выбора уже не было, оставалось только ждать, когда речь приведет ее к нужному человеку, чтобы появиться в ее жизни снова; что речь, раз уж она и делает людей людьми, то и всецело властвует над ними – устраивает необыкновенные встречи, рифмует чем-то похожих людей друг с другом, заставляет их делать необыкновенные поступки, чем-то похожие на стихотворный приход; что каждый носит в себе это. Лена понимала, что это просто отговорка, потому что отдельные строчки стали появляться, накапливаться с того времени, как она слегка отошла от родов и первых месяцев родительства (от последнего она не столько отошла, сколько привыкла к тому, что уже является матерью, хотя, казалось бы, вот только что играла куклами, изображая семью, в общих чертах помнила, как она это делала, а тут уже родила детей, и они уже пошли, они уже сами, как могли, укутывали кукол в пеленки, и эта разница между ребенком-Леной и Леной взрослой, имеющей собственных детей, умещался для нее в короткий промежуток времени, вроде доли секунды, за которую всполох фотовспышки успевает окатить белизной фотографируемый класс).
Сидя на скамейке в парке за ДК «Эльмаш» либо добираясь до книжных магазинов в центре, а потом занимая край лавочки где-нибудь на остановке возле театра Драмы или всунутого меж трамвайных путей бульвара на Ленина, она пыталась отвлечь себя чтением, тогда как стишки спокойно накапливались разрозненными строками. В этом не было отчаянной борьбы, как при беременности.
Они копились себе спокойно, знали, что Лена сорвется, а потом объяснит себе, что не могла не сорваться, ведь курить оттого, что Владимир ее бросил, она не начала, а значит, нужно было успокаивать себя каким-то другим образом – заводить же себе кого-то она не желала, постоянно утихомиривать себя алкоголем тоже было не по ней. Кроме того, деньги из тех, что накопились у нее еще в Тагиле, заканчивались, тратя же алименты, пускай даже только на еду и на детей, она чувствовала, что тратит подачку от человека, который знал, что, уходя, может откупиться этими деньгами, что эти деньги дают некое успокоение его совести, если она у него, конечно, была.
Лена подрабатывала шитьем, благо, швейную машинку перевезла из Тагила, а магазин тканей находился буквально в нескольких остановках от ее дома, так что, будучи еще одинокой, она баловалась с выкройками из журналов. Она обожала стук механизма, под который два куска ткани быстро срастались между собой по одному краю, да и в вычерчивании выкройки на материале, вырезании его было что-то от детских безобидных развлечений, что-то успокаивающее. Но заказов было немного, все они в основном приходили через свекровь, через ее знакомых, которым Лену рекомендовали: по соседству было два рынка, не говоря уже о торговле вещами на трамвайном кольце – там можно было найти все что угодно, от трусов до свадебных нарядов. Больше Лене приходилось подгонять уже готовую вещь под нестандартную фигуру, укорачивать, удлинять. За все время этой подработки сшила Лена всего два платья, один костюм для очень толстого молодого человека, который собирался ходить в нем на работу, а еще, первый раз в жизни, сшила пальто для покладистой клиентки, которой и хотелось-то вещь нужного ей цвета, с обширными карманами. «Но нигде такого, чтобы и цвет был такой, как я хотела, и карманы – нет», – призналась клиентка, у которой было необычное имя – Нюра. Женщина – ровесница Лены, была миниатюрна, худощава, при разговоре всегда смотрела куда-то вниз или в сторону и слегка улыбалась чему-то своему. Оказалось, что клиентка собирается носить пальто даже зимой. «Оно холодное для зимы», – предупредила Лена. «Это ничего», – ответила Нюра таким спокойным голосом, что Лена почувствовала в ее словах просьбу не лезть не в свое дело, но не обиделась, а ощутила мимолетный страх, будто находилась наедине с абсолютно сумасшедшим, неконтролирующим себя человеком, который был готов сорваться с катушек от малейшего потрясения. «Она аутистка какая-то, или что?», – спросила Лена потом у свекрови. «Нет, тебе просто после Вовы и твоей сестрички все тихими кажутся», – объяснила мать Владимира. Вполне возможно, что свекровь была права, но Лена все равно ощутила тоску по тем временам, когда могла зарабатывать, пересекаясь только с Михаилом Никитовичем или со Снаружем, которые не были, конечно, образцами адекватности, но безумие их не было тихим безумием, а походило, скорее, на сильное увлечение, и не только стишками, а отчасти и Леной тоже.
В то время, когда Лена ставилась, если стишки не получались, она могла наблюдать свое застывшее лицо в зеркале: эту непередаваемую для чуждых стишкам людей тоску отчаяния, похожую на отпечаток нисходящего скалама, но притом чуть более живую, слегка раздраженную как бы начинающейся мигренью. Такое же лицо она заприметила в скверике возле Дворца молодежи, куда легко было добраться на седьмом трамвае и уехать на нем же обратно.
* * *
Был теплый сентябрьский день, да еще и солнечный, трава была пострижена, но вовсю пока зеленела, люди были веселее и живее, чем летом в жару. Понавысыпало отовсюду на дорожки школьников и студентов, и они добавляли звенящего дрожания в ясный осенний воздух, когда смеялись и говорили между собой. Что-то веселое было даже в том, как били в землю колёса трамвая, когда наступали на стык рельсов, как трамваи лихо разворачивались после остановки или въезжая на нее, предупреждающе бренча сигналом, похожим на школьный звонок, как бросали солнечный блик на пешеходов поочередно из каждого своего окна. В центре всего этого веселья, но как бы в сторонке, сидел персонаж с банкой пива в руке и, кажется, пытался унять алкоголизацией совсем другую жажду. Непонятно, как остальные не замечали того, что он страдает, – Лене он бросился в глаза сразу же, она села чуть поодаль, поглядывая на него, сначала надеясь, что он допьет пиво и уедет. Это был мужчина лет на десять старше Лены, одновременно похожий и на Козьму Пруткова, и на его персонажа из стихотворения «Когда в толпе ты встретишь человека», было в нем что-то от фавна с его крючковатым носом, пегой острой бородкой, крупными кудрями на тех местах головы, где не было залысин. Притом что мужчина был мелковат даже по сравнению с не очень крупной Леной, производил он впечатление некой руины. Неудобство отходняка от стишков у него находилось в той стадии, когда он мог только смотреть в одну точку, что мужчина и делал, не замечая внимания к себе. Лена два раза прошла мимо него: туда и обратно, разглядывая бедолагу внимательнее. Костюм, ботинки, куртка, галстук – все сидело на нем несколько кривовато вследствие легкого опьянения, но выглядело достаточно прилично, могло оказаться, что деньги на дозу у него были при себе.
Она не знала, как начать разговор: до этого обо всем договаривались Михаил Никитович и Снаруж, а они забыли поделиться тем, как находили клиентов. Не придумав ничего умнее, она подсела к нему на скамейку и тихо спросила: «Болеете?» Он услышал ее, но не отвечал, только лицо его стало еще мрачнее. «А ты с какой целью интересуешься?» – спросил он, даже не глядя на Лену. «Деньги есть?» – прямо спросила Лена. Лицо его несколько закаменело, он медленно и неторопливо развернулся к Лене, затем некоторое время смотрел на нее, прежде чем сказать не особо дипломатично: «Надеюсь, ты мне предлагаешь то, что я думаю, а не себя. Ну, то есть, я не против совсем, – поправился он, – только не сейчас, не в этом состоянии, знаешь. Мне сейчас не до отжиманий». «Каких отжиманий, ты и онанируешь-то, наверно, с одышкой», – подумала Лена и сама не заметила, как произнесла это вслух. Лицо клиента стало еще более мрачным. «Вообще, кризис, да, – признался он. – Причем во всем сразу. Нет какого-то огонька». Как только он сказал это, Лена ощутила, как стишок положил руку ей на плечо, почти полностью готовый за вычетом нескольких деталей, которые можно было дорисовать уже в процессе. «Блокнот, ручка есть?» – спросила она. Мужчина недоверчиво хмыкнул и достал из нагрудного кармана драный блокнотик, большей частью исписанный, и сразу две шариковые ручки из прозрачного пластика, обе новые, будто купленные недавно.
Добираясь до чистых страниц, Лена невольно выхватила взглядом пару записей: «производственная космоопера», «оператор гомункула», «пенсионерка-попаданец», но забыла про них тут же. Как только она вписала в блокнот две строки:
Причем во всем сразу нет какого-то огонька,Чтобы, знаешь, слегка сверкал, как сварка издалека —
речь, как длинный товарняк, заслонила от нее шум улицы и блеск трамвайных стекол; сидящего рядом мужчину; возможность того, что мимо будут проходить патрульные милиционеры и обратят внимание на строчащую в блокнотике Лену, заинтересуются, чем это она тут занята; все то, что может произойти потом – то, что даже страшно представить. Текст обрушился на нее, воткнул Лену в середину ночи, а рядом были только: блеск стекла, освещенного светом ночника в купе; слабое отражение в окне ситцевой шторки, подвешенной на шнурке; подстаканник с надписью «Ленинград», в котором действительно находился стакан тонкого стекла с тонким ободком почти возле самого верха – красным днем и кажущимся совершенно черным ночью. Именно такая кухня была у родителей Владимира, так что если садился возле окна, то почему-то казалось, что ты в поезде: такая высота была у их кухонного окна, такой двор, чем-то похожий на полустанок, поэтому поздно вечером казалось, что вот-вот заговорит неразборчивый громкоговоритель, затем прокатится по дому лязг тронутых с места, один за другим, вагонов, и двор за окном придет в движение. Закончила Лена сама не помнила как, но суть сводилась к тому, что крапива возле края перрона не похожа одна на другую, а это та самая крапива и есть, просто она успевает перебежать от полустанка к полустанку, пока пассажир едет.
Справившись с головокружением, Лена заложила страницу со стишком ручкой и передала блокнот новому знакомому. Поблескивающая металлом краснота его лица переходила в банную белизну шеи, по которой, как муравьи, ползали мелкие рыжеватые щетинки – это был, очевидно, растревоженный муравейник, потому что от незнакомца исходил отпугивающий запах одеколона. Вихрящиеся карандашные краски втекали в незнакомца с левой его стороны и вытекали с правой: это движение ветра, что клонил близорукий фон и лохмы незнакомца в одну сторону, было задекорировано приходом. Незнакомец читал, сделав скептическую мину и расправлял крылья шевелящемуся блокноту так, чтобы буквы алфавита от «А» до «Р» хотя бы на какое-то время замерли одна под другой, затем его заметно качнуло, он не с первого раза спрятал блокнот в карман, ручка выпала и, совсем неподвижная с виду, блестящая одной и той же верхней гранью, тем не менее прокатилась по асфальту, но незнакомец не стал ее подбирать. «Да бог с ней, оставь себе», – сказал он Лене и показал свои дикие от прихода глаза. «Да! Очки, очки…» – сказал он торопливо и тут же вынул из другого кармана пиджака очки с темными стеклами, движением кисти раскрыл их в воздухе и надел со второго раза. Оказалось, что он не выпускал пивной банки из левой своей руки и, когда пришел в себя, предложил Лене отхлебнуть, а именно: чуть приподняв банку и посмотрев на Лену, слегка потряс пивом, будто в шейкере его размешивал: пиво плескалось внутри банки, как вода безо всякого газа, и вместе с этим плескалась по воздуху зелень, в какую была окрашена банка. «Под алкашку еще мощнее идет», – пояснил он.
«Деньги», – напомнила Лена.
Кошачья улыбка освещала лицо незнакомца, но ее можно было толковать двояко: и как предвестник оплаты за приход, и как улыбку от удачно проведенного кидалова. Лена тоже улыбнулась. В случае чего она теряла не так уж много, любитель же стишков мог остаться без новой дозы. «А мы с тобой еще увидимся?» – спросил мужчина, Лена помедлила с ответом, потому что обнаружила вдруг, что лицо и плечи мужчины образуют этакие бесконечные песочные часы: сверху вниз перетекали, не заканчиваясь, мелкие, но отчетливые пиксели. «Просто я продам и притащу больше за этот. Пока больше пяти рублей дать не могу». Он вложил в ее руку пятитысячную купюру. Это было немного, но лучше, чем ничего.
Те еще из них были конспираторы. Следующую встречу Лена и незнакомец договорились провести возле оперного театра, где, как им казалось, много людей, занятых больше своими визави, нежели тем, что происходит вокруг. Незнакомец был наркоман, но почему-то считал, что перейти в разряд барыги ему ничего не стоит, что дело это нехитрое, тем паче – торговля стишками была как бы и не совсем стилистически наркоторговлей: все его знакомые из потреблявших были культурные люди, порой даже не с одним высшим образованием.
Тем прекраснее было его появление возле оперного в таком виде, что Лена опознала нового знакомого только по курточке и ботинкам, и голосу, когда он заговорил. Слова он произносил с трудом, потому что рот его был разбит, весь был какой-то залитый зеленкой, неряшливо заклеен слева вертикальной полоской пластыря, шевелившейся при беседе. Смотрел он на Лену тоже с трудом: ему мешал лиловый, по краям переходящий в желтоватый, отёк на переносице и вокруг глаз, внешний край левой брови выглядел так, будто его скребли мелкой теркой. Вообще, по тому, что лицо незнакомца было больше помято с левой стороны, можно было заключить, что бил его правша. Рука Лениного подельника была в гипсе. «Ты на лицо не смотри, – сразу же стал объяснять незнакомец, причем в голосе его было то покряхтывание, которое даже не близкой к делам насилия Лене указывало на то, что ее новому товарищу не только по голове настучали, но и намяли бока. – Оно к делу не относится. Это я просто с коллегами по цеху повздорил, скорыми на расправу».
«А вот это, – он поднял гипсовую руку и пошевелил отекшими пальцами. – А вот это да. Это вот отчасти плата за наивность». Лена не стала спрашивать, что случилось, потому что глупо было интересоваться. Незнакомец являл собой наглядное пособие, иллюстрирующее, что нельзя распространять стишки на чьей-то территории, нельзя вот так взять – и начать конкурировать с людьми, которые уже занимались стихосложением и распространением стишков в Екатеринбурге.
«Я, главное, думал, что раз моего поставщика посадили, значит, всё. Что хрен где теперь достанешь, и мы с тобой будем звездами, время какое-то заработаем, пока у меня, тем более, кризис творческий, – сказал Ленин подельник. – Оказалось, что нихрена подобного. Что мне не рады. И ведь продать дали, и вроде, все свои, костюмчики, галстучки, слова благодарности, клятвы, что больше никому ни-ни. А тут идешь с пивком по Грибоедова, никого не трогаешь, а тебя закидывают в машину, а потом некий Доза с …балом, как у Грибоедова, по улице чьего имени ты прогуливался, будто сам Грибоедов из гроба восставший, в каком-то подвале со своими дружками тебе объясняет некрасивыми словами, что ты неправ».
Лена, еще работая в школе, услышала от физрука своеобразную сагу о том, как таксисты-узбеки интригами и битвами отвоевали себе точку на Таганской, между стадионом и милицейским общежитием, и молча удивлялась: почему, собственно, за таксование происходят такие побоища с пробитыми головами, а за стишки – нет, хотя стишки – дело более денежное, а значит, более, по идее, кровавое. А она, выходит, просто оказывалась связана с людьми, которые в этом деле уже были некими негласными величинами, пробравшимися на вершину пищевой пирамиды, чем-то нравилась им, и хорошо, что нравилась.
Подельник продолжил повествовать о своем приключении, была в его голосе некая уязвленность, которая окрашивала рассказ сарказмом, похожим на въедливые нотки Жванецкого: «Спрашивают, откуда взял. А руку еще до этого трубой сломали, поэтому я уж не стал из себя разыгрывать комсомолку, которая плюет кровью в харю офицера вермахта, а потом гордо отворачивается. Тем более я про тебя, правда, ничего не знаю, что уж скрывать. Они стишок читают, чешут репу, звонят какому-то Феде. Федя появляется, а он еще хуже Дозы, бл… Тоже очки блестят, и он при этом похож одновременно на Леннона и на Лаврентия Павловича, причем, если бы только на Лаврентия Павловича смахивал, то выглядел бы добрее, чем так, потому что вот безуминка эта ленноновская… Смотрит так, будто будет скальпелем тебя полосовать, а сам при этом напевать вот это вот что-то: “Ю мэй сей айм э дример, что-то там нот онли уан”».
«Imagine», – догадалась Лена. Подельник, выдернутый из своего рассказа, который вел отчасти даже с мазохистским удовольствием, потому что, видно, это было приключение не из рядовых для него, но при этом перенесенный собственными словами снова в бандитский подвал и потому испытывающий негативные эмоции, которые пришлось ему там пережить, как бы переносящий их заново, прерванный, замер, пытаясь вспомнить: о чем это он, о чем это Лена.
«А, ну да, Imagine, – подтвердил он и продолжил, выждав паузу, словно его отвлеченная память проехала требуемую остановку и ей потребовалось время, чтобы вернуться на нужное место: – Федя, значит, смотрит в мой блокнотик, листает так, улыбается над заметками моими, хотя его совсем никто не просит в записи глядеть. И у него сама по себе харя такая снобистская, а с улыбкой – не приведи боже, ироничненький такой взгляд, с таким, наверно, критики очередной роман открывают. Потом до стишка твоего добирается, и что обидно, вот правда, сразу же серьезным становится. На вторую страницу даже не заглядывает, сразу же заявляет, что ты – некий Волколамск. Ты из Волоколамска, что ли, приехала, родная?»
«Долгая история», – сказала Лена, покривившись оттого, что кличка Михаила так к ней прикипела.
«Но ты уж объяснись. Мне кажется, что я теперь имею право быть в курсе, после того, как меня отметелили».
Лена стала объяснять про однокурсника, про стишок, но незнакомец догадался с лёту, где-то на первой трети Лениного рассказа: «Так это из-за стишка. Я его помню, кстати, то есть, конечно, так не помню, но помню, что читал такой. А про Лисью гору, извини за вопрос, тоже твое? Просто было бы забавно. Тогда целый пак текстов кто-то из нашей компашки нахоботал, было видно, что одного автора. Там и про Волоколамск было, и про Лисью гору. Твое?»
Лена кивнула, а незнакомец рассмеялся радостно. Это был такой смех, будто Лена играла в детстве в каком-нибудь фильме, популярном тогда и почти забытом, а собеседник узнал в ней ту юную актрису. «Мое уважение, – сказал он. – Хорошо я тогда в компании ширялся, коротнуло меня так, что аж в больничку пришлось отъехать с подозрением на инфаркт. Оно, главное, такое, не только чисто приход, но еще с эстетической точки зрения мощное, притом, что простое. Понятно, почему они все забегали, звонить стали, выяснять стали, как я с тобой познакомился, не поверили, что ты просто ко мне подошла, обещали вторую руку сломать. И тут, знаешь, приплывают Ройзмановские дельфинчики, некий Дюша-Сани – мордоворотина такая, глаза добрые-добрые, как у Ленина из анекдота про бритвочку, по второму разу выясняет у меня, что к чему. Я ему отвечаю, а сам думаю: вот неделю назад ведь смотрел сюжет, где этот Дюша какой-то репортаж о закрытии наркопритона освещал, а с ним и Ройзман бицепсами сверкал из своей футболочки. И они с совершенно серьезными лицами говорили, что стишков в городе не допустят, что сначала стишки, трава, а потом героин. А тут разговор идет в плоскости, что не стишки плохо, а договариваться надо, что без спросу можно в сюжет местного ТВ попасть, где тебя за шкирку будут ребята в кожанках держать, а Шеремет будет описывать, какая ты бесполезная мразь, ох…евшая от безнаказанности, и сколько лет ты теперь проведешь за решеткой, если цыгане, или кто там крышует обычно, не занесут судье. А я…»
Незнакомец хлопнул себя по лбу и сказал, что в подвале ему в голову пришла очень смешная мысль, но он не засмеялся и еще подумал, что надо ее не забыть, но, понятно, что тогда эта мысль вылетела у него из головы сразу же, потому что много было всего, что отвлекало: беседа с бандитами, побои, боль в руке, попытка ухватить больше деталей из происходившего спектакля. Эта мысль была, что вот, плохо сидеть на табуретке в углу, бояться того, что происходит, и того, что может произойти, но как бы ни жутки были бандиты и их чувство некой правоты в том, что они делали, насколько было бы беспокойнее ему, если бы это были не бандиты, а сотрудники милиции. Милиционеры так же могли сломать ему руку, даже грохнуть могли сгоряча во время допроса (такое ведь вполне случалось то и дело), но если бы не грохнули, то выйти на свободу Ленин подельник смог бы не очень скоро. «Такое чувство сопричастности. Как среди своих оказался». «И вообще, – понял он, – кажется, это в подвале было очень смешно, хотя было совершенно не до смеха, а сейчас до смеха, но что-то уже как-то не передать это чувство. Будто шутку пытаешься пересказать, а она именно ко времени и месту привязана, так что нужно сразу и время, и место объяснять, и видишь, как слушатель скучнеет на глазах, а потом вежливо подсмеивается. И еще ведь мысль была, что вот эти люди умеют изобразить, что занимаются важным, серьезным делом, менты могут изобразить, что таким делом занимаются, почему я не могу это показать? Почему я сам себе кажусь несерьезным? Чувствуют ли другие люди себя так же, все время среди людей, занятых чем-то важным?»
Мелькнула в рассказе незнакомца кличка Снаруж, до которого дозвонились, прочли ему стишок, ждали его вердикта, договаривались о компенсации за работу на чужой земле. Снаруж, судя по разговору, выторговывал для Лены какие-то преференции и что-то обещал бандитам Екатеринбурга, уверил, что сидящий у них в подвале дилер – надежный человек, раз уж Лена с ним связалась. «А они на меня смотрели, как Кузьменков на литературный процесс», – сказал незнакомец, так что Лена не утерпела и спросила, наконец, как его зовут и чем он занимается.
Побитого подельника звали Дмитрием, он считал себя причастным к писательству, потому что давал на гора по нескольку фантастических произведений в год под разными именами, истории про студентиков и студенток, которые попадали в космические и волшебные миры, а потом становились в этих мирах справедливыми императорами или просто героями, и тому подобное, хотя он и называл их полноценной литературой, ему все равно было неловко. «Тут дело такое, что даже и трудно объяснить, – сказал он и тут же, как полагается, принялся объяснять: – Ну, вот пишешь и понимаешь, что ты далеко не Федор Михалыч, не Иван Сергеич, и на тебя в Союзе писателей смотрят и говорят, что ты не Федор Михалыч. И все дело как бы в том, что тематика у тебя игривая. Вот, например, скандальная старушка околоподъездная, которая еще со времен Сталина мастерски гнобила соседей, так что они жрали друг друга поедом, когда оказывается неким образом в теле королевы темной империи, на которую уже крысят все окрестные государства, мастерски стравливает эльфов с гномами, эльфов с эльфами, гномов с гномами, а потом удовлетворенно наблюдает за результатом, а особенно ее радует масштаб происходящего, – это несерьезно. Это, повторюсь, не Федор Михалыч. Но ведь и все остальные практически не Федор Михалычи у нас, и даже не Дмитрий Наркисовичи. Единственное, что они делают серьезно, – это угрюмо следуют некому канону, который как бы серьезная литература, или такая литература, которая как бы киношный артхаус или Тарковский, в основном, “Зеркало” Тарковского. Притом что Тарковский – это ведь наркомания чистой воды. Наверняка папашка его, который, по слухам, всю Москву своими стишками завалил, вплоть до партработников, едва ли не за деньги, заработанные на наркоте, впихнул сынулю во ВГИК. Сдается мне, он с детства его своими стишками пичкал, и результат налицо. А они этому подражают. Долго описывать, как ветер гнет травку в поле, как коровка с рыжими и белыми пятнами стоит, – это почему-то серьезно. Фигу власти показывать – серьезно. Можно уже не фигу показывать, можно прямым текстом говорить – нет! будем показывать фигу, притом что власть, одним видом своего финансового благополучия, показывает не просто фигу, а х…ем водит в ответ по грустным мордам этих всех несчастных людей, и меня в том числе. Вот это серьезно, да. Еще краеведение серьезно».
Тогда Лена и выразила надежду, что она тоже литератор, потому что, пусть и странным образом, пусть и в малой форме, волнует людей так, что они готовы платить за стишки. Дмитрий, как мог своим побитым лицом, выказал молчаливое недоумение. «Ну, их тоже приходится писать, тоже придумывать, чтобы пробирало», – сказала она. «Так у литературы эстетическая задача, история какая-то. А у тебя пробирает, – сказал Дмитрий. – Если и относятся к литературе стишки, то разве что опосредованно. Часть приемов оттуда, не знаю. То, что их, вот, приходится действительно придумывать и записывать. Но на этом ведь всё. Это как, знаешь, или помнишь, в телевизоре советском был жанр каких-то художественных зарисовок, когда рекламы не было и всякой парашей паузы заполняли: природу, там, снимали, улицу. Или во время прогноза погоды пускали снятое в городах. Вот это вот стишки, извини. Это, повторюсь, разные жанры. Вот есть театр, есть кино, есть литература, есть стишки, которые не искусство вовсе, а просто умение копнуть в себе поглубже, так я понимаю, попытка понять и выразить словом то, как ощущает себя не разум, но психика, как она входящие сигналы принимает, как она себе представляет то, что вокруг творится».
Лена спросила, в чем разница между литературой и стишками. «Не знаю я, – честно сказал Дмитрий. – Так посмотреть, то вроде и разницы никакой нет. Даже рифма в прозе имеется, только другая, не через фонетику, а через какое-то изменение. Когда один и тот же герой встречается и видно его эволюцию какую-то, когда он в рифму с самим собой попадает или с другими персонажами. Вот в том же Толкине, как кольцо рифмуется с другими героями, как все находятся друг с другом в постоянном взаимодействии. И только Гэндальф, как рояль в кустах вместе со стаей других роялей в кустах, то есть орлами, делает все это корявым, и такой дискомфорт доставляет своим неправдоподобием: хотел автор, чтобы он был серым – был серым, захотел, чтобы стал белым, – стал белым, вроде весь такой добро и нейтралитет, а от остальных всё какие-то тайны нездоровые, загадочность напускная. Вроде хотел его сделать Толкин белым, а получился мутный какой-то хрен, вроде экстрасенсов, которые порчу снимают по фотографии. Тебе постоянно говорят, что он хороший, но это будто во время избирательной кампании про депутата».
Когда он отвлекся от своего монолога, то наконец увидел, что Елена всячески выражает вежливое молчаливое непонимание того, о чем он только что говорил. «Ты “Властелина Колец” не читала, – догадался он. – А я только хотел задвинуть про то, что Чуковский как-то с Толкином повстречался и даже зачитал ему “Айболита”, и оттуда у Рональда Руэла этот незакрытый гештальт с бородатым седобородым дядькой, который на орле летает, и вообще, все с орлами связанное так прямо по-фетишистски.
И вот это сумасшествие, скрытое в стихотворцах, меня всегда напрягает, – продолжил он. – Прозаик-то хочет не хочет, а все равно вывалит то, о чем думает, даже через второстепенного персонажа. А вот возьмем Жуковского, который стишки немцев на наш лад перекладывал. И если у немцев от стишков приход наступал, то зачем их на русскую почву тянуть, если от этого толку никакого нет? Смысл? Вот этот “Лесной царь” – это же без прихода совершенно бессмысленная вещь. Куда скачут, как еще разговаривать умудряются при бешеной скачке? Нахрена Лесному царю малютка? А затем еще его дневники читаешь, там фраза: “Я влюбился в ребенка”. Ну, делаешь поправку на то время, на всякие ранние браки, ну, думаешь, лет пятнадцать, ну, четырнадцать, ну, если уж совсем с натяжкой, – тринадцать».
Он только махнул рукой, будто сразу и на Жуковского, и на Лену, и на других стихотворцев с их сумраком в головах, непонятным ему до такой степени, что он даже не собирался его понимать. Но почти тут же нашел, за что зацепиться, чем продолжить: «Если даже и спрыгивает кто с изготовления, все равно – след на всю жизнь. Салтыков-Щедрин вот со своей желчью, не меньшей, чем у Достоевского, и тоже ведь на Иван Сергеича не удержался и ядом покапал, как и Федор Михалыч. Ильенков наш, по которому видно, чем он баловался, пока не завязал, а все равно у него то там, то сям про стишки выплывает. Да ладно выплывает. У него ведь целый роман про то, что стишки – не наркотик, из-за этого местная элита не вставляется стишками, оргиями и т. д., больше о бабле думает, и через это, неким логичным у него и трудно пересказываемым вкратце образом, в стране случается дефолт в девяносто восьмом году. Такая вот тоже фантастика с альтернативной реальностью. Хотя какие стишки? Какие оргии? Подозреваю, что элита, если копнуть, так же по синьке угорает в большинстве своем, потому что трудно трезвым взглядом глядеть на все. Например, на то, что во главе области немец, а минздравом заведует бывший узник фашистского концлагеря, который с экрана не без удовольствия даже рассказывает о своем лагерном детстве, и, конечно, понимаешь, что радость его связана с тем, что он выжил, но при этом все равно возникает такая сложная ассоциация, которую трудно объяснить, что лагерь никуда не делся, просто перенесся в другое место со значительными послаблениями в режиме. Что-то такое вот, от чего бухать хочется».
Лена, притом что Дмитрий полностью отрицал ее причастность к литературе (она, в свою очередь, молчала о том, что, конечно, его фантастические писульки тоже с литературой мало общего имеют, несмотря на всю его словесную желчь и отчасти пафос), поняла, что ощущает себя рядом с человеком, которому не все равно, как прикладываются друг к другу слова, чего не было уже несколько лет. Это было похоже на компанию Михаила Никитовича и Снаружа, это было похоже на голод и другую какую-нибудь физиологическую неудовлетворенность. Так же совершенно Михаил Никитович забывал о повседневной какой-нибудь заботе, чтобы поговорить о том, кто как пишет и как это нужно делать, так что подчас откладывались любые, даже самые насущные дела, он, порой, даже рюмку забывал опрокинуть в течение пятнадцати минут, если на него находило. Под впечатлением этого родства Лена задала вопрос про холодок, на что Дмитрий с обидной уверенностью отмахнулся: «Это вот тоже для пущего эффекта, для готичности ремесла вашего больного, – пояснил он. – Даже знаю, откуда взялся этот миф, из какого ощущения читательского».
К тому времени, как пошел разговор о литературе, где-то на словах о Жуковском, Дмитрий, чувствуя себя в родной атмосфере (а очевидно, родная его атмосфера заключалась в том, чтобы авторитетно разглагольствовать в компании развесившего уши собеседника), поменял положение своего тела: только придя, он расположился на уголке скамеечки, где уже сидела Лена, чем-то похожий на мужчину в детской поликлинике, ожидающего отпрыска, ушедшего в физкабинет, не знающего, куда себя деть, кроме как глядеть в пол, потому что разглядывать чужих детей и незнакомых женщин вроде как не совсем прилично, а свои для разглядывания и общения временно выпали из поля зрения. Заговорив о литературе, Дмитрий, в несколько неочевидных вниманию Елены приемов, расселся нога на ногу, локоть на спинку скамьи, но при всем при том в позе, видно что берегущей отбитые части тела, поэтому пусть и несколько развязной, но отчасти и жалкой тоже.
«Поясняю, – сказал Дмитрий. – Читателю, в основном, нравятся такие штуки, после которых будто у писателя и не было больше ничего, будто писатель выложился весь в роман, точку поставил – и помер. Пусть это не так, но ощущение, что весь в это отдаешься: в придумку, в детали, в какие-то наблюдения, чтобы казалось, будто ты за всю свою жизнь собрал самое интересное, что смог придумать, все самое такое, что тебя больше всего волновало, и про это написал. А потом все. Прекрасно, когда то и другое совпадает, как в “Швейке”, но даже если коньки не отбросил, читатель все же ждет не того же самого писателя, которого уже читали, а как бы того, который написал свою штучку замечательную, сгорел, а потом, как Христос, знаешь, поднялся и с новым опытом пошел снова свое корябать с не меньшим усердием. Пусть даже не в хронологическом порядке, все равно хочет читатель каких-то видимых изменений, как бы хочет даже посмотреть с высоты позднего романа на ранний, как после “Бесов”, “Бедных людей” читать впервые или “Неточку Незванову”, или “Идиота” с “Идиоточкой” сравнивать. Вот такое вот. Как бы ни был хорош “Золотой теленок”, все равно не то, что “Двенадцать стульев”, согласись, будто те Ильф и Петров умерли, а писали совсем другие люди. Поскольку стишки цепляют, кажется, что это не навык, а прямо вкладывание всего в эти едва ли двадцать строчек, и так раз за разом. Поэтому и придумалось, что находятся в итоге слова, которые вас приземляют навсегда. Вообще, было бы неплохо, если бы проза так же перла, как трава или стишки. Не было бы всех этих споров, хорошо написал или плохо. Поперло – значит, хорошо. Не поперло – плохо».
Лена слушала, а сама думала, до чего странно все это: вот сидит перед ней совершенно нелепый человек, возможно, совершавший нелепые поступки, не добившийся ничего, кроме того, что придуманные им сказки где-то там публикуют, причем и это не вызывает у человека удовольствия, потому что среди других сочинителей сказок он не самый известный, не самый успешный; он пьет, упарывается, что творится у него в семье, и представить страшно, и неизвестно: есть ли у него семья-то. Почему это становится неважно, пока он несет вот эти вот слова про сочинителей других сказок разной степени правдоподобности? Почему кажется, что в эти минуты он лучше, чем если бы он не был сочинителем? Почему Михаил Никитович руины своей жизни и руины своего тела мог уверенно заслонить письмом в рифму и разговорами об этом письме? Как сама Елена заметила, что стала авторитетней в глазах выпускницы, когда безжалостно препарировала изначально мертвое поздравительное стихотворение, притом что такой разбор не мог вызвать ничего, кроме обиды?
«Это просто легенда красивая. Страшилка вроде пиковой дамы и черной простыни, – продолжал Дмитрий. – Слышал я, как все это собирается у вас. Тебе ли не знать. Иногда ведь последние строчки в первую очередь придумываются, а потом уже над ними все это растет, иногда кусками возникает. Так, чтобы писалось, писалось, а потом раз – и холодок – настолько маловероятно, что даже и невозможно. Да и наверняка матушка-природа не для того нас выводила, чтобы мы одной мыслью своей могли мозг отключать. Против – миллионы лет эволюции».
Тут Лена возразила, что не миллионы, а дай бог, хотя бы несколько сотен тысяч лет, когда языки появились как таковые. «И все равно, отрицательный отбор все бы похерил на корню», – безапелляционно заявил Дмитрий и даже усмехнулся одновременно обидно и страдальчески. Обидно – по форме, страдальчески – по состоянию здоровья.
«С другой стороны, идиотов тоже эволюция должна была вывести дустом, но, судя по мне, этого не случилось», – заметил Дмитрий и рассказал, что их прежняя схема торговли, как объяснили Дмитрию в подвале, была не совсем безопасна для Лены. «Они так и сказали, типа, ты-то хоть завтра пропади, зачем девку-то так подставлять? Покатается она пару раз с деньгами в кармане, а потом ее кто-нибудь отоварит трубой по пути до дома». Способ, предложенный бандитами, был куда безопаснее: стишки Лена могла надиктовывать Дмитрию по телефону, он должен был их распространять среди своих, а деньги складывать Лене на счет, который она могла открыть в любом банке. В случае шухера Дмитрий и Лена могли объяснить свои финансовые отношения чем-нибудь другим, нежели наркоторговля. «Но тут опять же все в доверие упирается. Ты же не знаешь, сколько я продам, насколько я честен. А с другой стороны, они твоего знакомого уверили, что все проконтролируют, но и я при этом в убытке не останусь».
На том и договорились. Каждый вечер субботы Лена занимала тем, что, уложив детей спать, звонила Дмитрию и шепотом диктовала написанное за неделю, а затем они беседовали на разные отвлеченные темы.
Дмитрий, надо сказать, хотя и одобрял с определенной стороны творчество Лены, но и сам требовал одобрения: читал ей куски из своих прозаических штучек, обещал, что скоро появится у него такое, «что просто бомба», и ехидно смеялся, причем очевидно, что ехидство это не было направлено на Лену, а предназначалось людям, которые его не хвалили. Мнение Лены было для него важно каким-то образом. По его просьбе она купила три его книжки, каждая из которых, согласно аннотации, была чудом фантазии и остроумия, но в каждой из них имелись места, где путем адаптации к тамошним реалиям ненастоящего средневековья, космоса, альтернативной реальности прилажены были анекдоты советской поры, успевшие надоесть Лене еще в начальной школе. Страницы полны были чаплиновскими падениями, кувырками, бегом от врагов, которые, возможно, и приобрели бы смысл, если бы оказались перенесены со страниц на экран немого кино, но на бумаге эти трюки игнорировались во время чтения, так что взгляд просто находил в тексте то место, где герои очередной раз, целые, или слегка раненные, добирались до безопасного места и принимались обсуждать только что произошедшее и дальнейшие планы. Диалоги тоже были не сильным местом Дмитрия, хотя, вполне вероятно, нравились читателю незамысловатой пафосной парадоксальностью реплик; там было полно фраз вроде: «Как ты поймешь, что умер, если ты даже и не жил?» – и всё в таком духе.
«Это все справедливо, что ты говоришь, – отвечал Дмитрий на Ленины замечания. – Но ты “Похвалу глупости” Эразма Роттердамского прочитай, и все поймешь. Людям загадки не нужны. Ни высоколобым, ни простым, ни школьникам, ни студентам. Им нужно, чтобы все было понятно и ясно от начала до конца. Что до этой фантастики, то в нее ведь погружаются, как в теплую ванну, в привычную среду, предсказуемую, понятную, где читатель даже обидится, если ты его ожидания обманешь. Да и в остальной нынешней литературе так же. Преврати ты социальную сатиру в фантастический трешак, в би-муви, тебя же с говном сожрут. Даже стиль огромную роль играет. Под Платонова, под Набокова одни штучки можно писать, а иные не рекомендуется, под Тургенева – другие, если ты перепутаешь, то ты уже не тонкий стилист. Если ни на кого не похоже, то люди теряются: не знают, чего ждать. А люди не любят непредсказуемости, то есть, конечно, любят, но в определенных культурных рамках, не любят в словарь лезть, если незнакомое слово встречают, не любят, если в словарь приходится лезть слишком часто, и все такое».
Лена понимала, что слова Дмитрия – это слова оправдания, и не столько перед Леной, сколько перед самим собой. Она была уверена, что никакой такой «бомбы» у Дмитрия за пазухой нет, а есть некая идея, которую он все равно не сможет воплотить за недостатком не таланта даже, а самокритики: в его книжках попадались и неожиданно хорошие места, просто они тонули в том, что еще Дмитрий тянул в текст, а тащил он туда все подряд, жалея каждую украденную у телевизора или улицы репризу, анекдот, словцо, а все это было отчасти уральское, поэтому у Лены возникало невольное ощущение, что все, что происходило у него в книгах, – происходило на Урале; что эльфы – это такие ребята, дети инженеров, уроженцы какого-нибудь заводского района, слегка отягощенные детскими походами в музыкальную школу, а гоблины и орки – жители в пятом поколении, скажем, станции Лая (которую Лена не видела нигде, кроме как на карте остановок пригородных поездов в одном из вагонов электрички – не видела нигде больше, не знала никого оттуда, но не сомневалась, что там все не слишком радужно).
Все эти десять месяцев писания на заказ, до того времени, пока девочкам пора уже было идти в садик, а Лене возвращаться на работу, она порой ловила себя на мысли, что сравнивает многословие Дмитрия и шумную, почти бессмысленную болтовню Ани и Веры, будто взвешивает их на двух чашах – взрослого и парочку ее детей, сопоставляя как бы разумную речь Дмитрия и отчасти лесные – дикие – о конкретных вещах, слова девочек. Слов у Ани и Веры становилось все больше, притом что встречаемые в дворовой песочнице или просто во дворе мальчики – ровесники близнецов – подчас молчали, являли эмоции только плачем, смехом, выражением лица. Другие девочки в этом возрасте были в смысле говорения вполне себе по росту ее детям, некоторые произносили слова даже отчетливее Ани (и уж тем более Веры). Они говорили, а мальчики молчали, в телефонных разговорах же в основном говорил Дмитрий, а Лена почти молчала. Эту неясную мысль, не имевшую отчетливых границ и формулировки, она попробовала стишком соединить с болтовней Михаила Никитовича о лесе стихосложения, но в итоге ничего не получилось, потому что строчки:
Удивительно, как не обратилась в лису,Притом что родилась в лесу и умру в лесу, —
казались Лене протезом, слепком с чужой руки (как если бы у стишков были руки и ноги), а без этих строк выходила какая-то бессмысленная мешанина.
Притом что Лена почти не разговаривала, Дмитрий успел выведать у нее, что она учитель математики, отчего он дико смеялся и все время об этом вспоминал; узнал, что у нее двое детей, что муж от нее ушел, так и не узнав, что она сидела на стишках, – над этим он смеялся еще веселее, а потом объяснил, что его бывшая жена не стишки писала, а встречалась сразу с парой мужчин, так что Дмитрий ничего даже не замечал, а смех его этот в некотором смысле горек, как реплика Городничего из «Ревизора». «Но ее можно извинить, мужчина я не очень представительный, – оправдывал он бывшую супругу. – С другой стороны, она же буквально сразу видела за кого замуж выходит: косметикой я не пользуюсь, под слоем штукатурки лицо не прячу и накладных мускулов под одеждой не носил. Так что странно все это». Лена успела признаться Дмитрию, что неизвестно, чем руководствовалась его жена, а вот сама Лена, кажется, вышла замуж и родила детей отчасти из страха умереть одной, если будет особо сильный приход. Дмитрий радостно обсмеял и это, но радостно же и заметил, что у женщин есть одно преимущество: родившиеся дети – это точно ИХ дети. «Мой же оболтус хрен знает от кого, но теперь уже как-то и все равно, а когда-то были дни сомнений и тягостных раздумий».
Сообщение, что она планирует перестать продавать, Дмитрий воспринял вполне себе радостно и признался, что его тоже уже начинает тяготить роль пушера, что раньше он вставлялся максимум раз в месяц, когда совсем уже было невмоготу, а после знакомства с Леной все время почти бродит как во сне, и сердчишко начинает пошаливать, или это кажется, что оно пошаливает, потому что последние Ленины стихи были нисходящими скаламами, и оттуда же это чувство катящейся под откос жизни. «Ощущение катящейся под откос жизни – от самой твоей жизни, Дима», – хотелось сказать Лене. Сдержалась она потому, что слова эти были бы проекцией на ее собственное, не слишком веселое, без Владимира, существование, а оно становилось еще грустнее от бесед с Дмитрием, который во все вносил элемент хаоса и сумятицы. Порой Лена даже не могла вспомнить, о чем они только что говорили, потому что Дмитрий без конца перескакивал с одной темы на другую. Постоянно во время этих звонков и разговоров происходило что-то внезапное и неприятное: то перегорал свет, то отключали горячую или холодную воду, то разбивалась кружка. Когда после одного из разговоров засорилась ванна, Лена не выдержала и спросила, все ли было в порядке с бандитами, когда они с Дмитрием общались, и оказалось, что один из тех, кто его допрашивал, порезался собственным ножом, а у другого постоянно развязывались шнурки, и все ему говорили: «У тебя шнурок, не наступи», так что тот парень начал уже огрызаться: «Да вы за…бали уже», а ему отвечали: «Кто тебя за…бал, это ты уже всех за…бал, что бантик завязать не можешь». Не один Дмитрий радовался, что телефонные встречи закончились, все равно это был какой-то веселый шум в трубке – и более ничего.
Родственники и дети – это ведь было совсем не то. Не хватало Лене, и не сказать, не хватало, а тяготило то, что это пропало – такая, что ли, дружба, которой нигде не могло быть, кроме как в супружестве, между людьми, которым нечего уже было друг от друга скрывать, которые всякими уже друг друга видели, этот вот переход на множественное число в случае всяких болячек, пришедший настолько незаметно, что Лена просто сама себя однажды поймала на словах «у нас остеохондроз», имея в виду приступ остеохондроза у Владимира, а потом заметила и вспомнила, что Владимир естественно говорит: «У нас токсикоз, у нас авитаминоз». Пускай Владимир только изображал любовь, а держал в голове другую, но до чего хорошо у него получалось – таскаться с Леной по магазинам, покорно, как осличек, при этом с как бы затаенным страданием во вздохах. Как он, заранее подсмеиваясь тому, что сейчас прочитает вслух, шел к Лене из комнаты в комнату, или, если они были рядом, оборачивался к ней всем телом, чтобы процитировать забавный момент из очередной своей книжки с яркой, как для дошкольников, обложкой. Иногда это действительно было что-то смешное, но чаще, конечно, нет, и тогда Лена просто улыбалась. Когда Лена пыталась подсунуть Владимиру Блока, он только пожалел, что не было у него в тринадцать лет этих книг, употребил слово «всеядный», и с тех пор слово «всеядный» употреблялось между ними только в таком приапическом ключе и вызывало веселье, даже если выходило из уст телевизионного Дроздова. Имелась и куча других, совершенно их, личных шуток, зародившихся незнамо как, в бытовых соприкосновениях, более интимных, чем секс, потому что секс-то может быть и между совершенно чужими людьми, и даже незнакомыми, а ежедневное совместное собирание на работу с милой мелкой возней в желании ничего не забыть и попытках предотвратить возможную забывчивость другого человека, при этом все равно забывании чего-то нужного, – такое за пару дней не получить.
Лену Владимир иногда звал Ленкюль Пуаро, потому что она сразу же угадывала убийцу в любом просматриваемом ими вечером триллере или детективе, если все подозреваемые и не подозреваемые были на виду, она же объясняла ему, как повернулся сюжет, если после титров, как подчас любят в остросюжетных фильмах, появлялись кадры с намеком, что все кончилось совсем не так, как показали в первом варианте финала. Он, быть может, и обиделся на нее отчасти потому, что думал, будто Лена могла свою дедукцию проявлять не только при просмотре фильмов, но и в жизни тоже, и не исключено, что делал какие-то знаки о своем будущем уходе, которые считал явными для нее, путая умение предугадывать сюжет с настоящим жизненным опытом, мог считать, что внезапный поступок матери уже наделил Лену осторожностью по отношению к близким, готовностью ожидать от них чего угодно.
Немного времени прошло, прежде чем Лена начала придумывать оправдания для Владимира. Принялась даже оправдывать Владимира перед его собственными родителями, говоря, что она сама виновата тем, что не слишком веселая, даже замкнутая (но не объясняла, что процентов семьдесят замкнутости – от стишков и всего, что с ними связано), что многим она кажется немного высокомерной. Они, конечно, разуверяли ее, но, как и сестра, как дядя, слегка впали в ступор, когда Лена купила два садовых участка неподалеку от дома, в конце улицы Замятина, и начала там капитальную стройку. Родителям мужа она объяснила, что это внезапно расщедрилась ее мать, узнав о внучках. «Если хотите, можете там жить, – сказала она родителям Вовы. – Места всем хватит». Вовины родители вежливо поблагодарили, но, видно, было что-то пугающее в таком поступке Лены, в стремительности такого приобретения, потому что никогда ранее Лена не заикалась, что хочет дачу. Первое время никто из родственников не появлялся там, будто опасались, что Лена способна и на другие безумные поступки, что дача – ловушка для доверчивых гостей, а в подвале двухэтажного дома может стоять ванна с кислотой для бесследного растворения тел тех родственников, которые окажутся слишком наивными.
Лена и сама не поняла, зачем ей эта дача, потащившая за собой столько вранья и неловкости, но первые годы без Владимира и так полны были неловкостью всех перед всеми: родителей Владимира – за то, что вырастили такого непостоянного (и в то же время – постоянного) сына, что скрывали от Лены его возможный выкрутас; Лены – за то, что не удержала мужа (глупо было так считать, а при всем при том Лена считала), за вранье насчет денег; сестры – за то, что она свела Лену с Владимиром; дяди – за то, что он, позвонив матери Лены, узнал, что никаких денег она Лене не давала, а потом стеснялся спросить, откуда они на самом деле (хотя это не его забота была вовсе); Владимира – когда он забирал Аню и Веру для почти регулярного общения с большой уже, лет тринадцати, девочкой, похожей на него если не характером, то внешностью точно (Лена видела ее в окно, когда Владимир уводил девочек и усаживал в машину). Он пытался шутить их семейными шуточками, будто ничего не произошло, и очевидно, что он искал все же какого-то прощения, одобрения, но понятно, что от Лены он не мог их получить никоим образом, разве что без скандалов все обходилось, но в таком, со стороны Лены, молчании, что в молчание это можно было тыкать вольтметром.
Сначала девочки принимали свои походы в гости как должное, с отцом им было гораздо веселее, чем с матерью, хотя бы потому, что они не успевали надоесть друг другу за неполные сутки, всегда наполненные какими-то дошкольными развлечениями, так что, понятно, к трем годам уже начинали плакать, когда он уходил, особенно сильно плакала Вера. Она же и сказала однажды Лене во время одних таких проводов отца уверенно и сердито: «Ты плохая!», так что у Лены наступил от этих слов короткий, но очень сильный прилив ярости, и она едва не треснула дочь; испугавшись самой себя, с трясущимися руками, бессильной икотой вместо плача, Лена убежала в гостиную, где стала убеждать себя, что дочь еще ничего не понимает, потому что та на самом деле не понимала. Просто язык, речь, которыми как бы овладевала Вера, на самом-то деле захватывали ее постепенно, так же, как захватывала ее и вся жизнь. Не она баловалась словами, а они баловались ею – так можно было объяснить этот пришедший от нее Лене индивидуального действия нисходящий скалам, настолько чистый, без всякой побочной эйфории, привет из речевого зазеркалья, что, переделай Лена его в стишок, с инфарктами бы полегла бо́льшая часть клиентуры Дмитрия, да и он сам тоже.
Когда Лена вернулась в школу, она была полна решимости изыскать альтернативу Владимиру, чтобы у дочерей была хотя бы какая-то эрзац-версия отца. Жизнь не подкинула ничего лучше школьного историка, который в свои сорок лет еще лелеял надежду попасть в большую науку, катался по раскопкам в свободное от работы время, лет десять уже писал кандидатскую по ханты и манси, ранним их сношениям со славянами, увлекался сигнуманистикой. Он был женат, но Лена подозревала, что, приди домой другая женщина – он бы даже этого не заметил. Тем не менее неуклюжими намеками Лены он заинтересовался и даже явился по предварительной договоренности в гости с вином и цветами в день, когда дети ночевали у бабушки с дедушкой. Историк и Лена слегка выпили и принялись говорить о работе, потому что это внезапно оказалось для них обоих интереснее секса. Затем историк признался, что просто хотел попробовать: каково это – изменить жене, потому что много кто изменяет, а он среди всех как своеобразный девственник, может только посмеиваться чужим байкам, что, возможно, выдает в нем подкаблучника, и все такое. Тут же он подтвердил свои собственные подозрения в себе тем, что позвонил домой и сообщил жене, что собирается ей изменить, жена, по словам историка, сразу же собралась прийти и посмотреть «на эту идиотку». «С собой захвати только что-нибудь», – предупредил историк супругу.
Жена историка оказалась филологичкой из другой школы, и разговор о работе продолжился, только единожды съехав на тему правильного обольщения, после того как Лена рассказала, что у нее случилось: про Вовин сюрприз, про попытку устранить одиночество. «Тебе, Лена, нужно было на себя какую-нибудь нашивку нацепить, какой у него еще нет, какой-нибудь знак различия зимбабвийской императорской пустынной полиции, не знаю». «Почему всем, кто мне попадается, нравится что-то другое? Почему так?» – спросила почти в отчаянии Лена, имея в виду и невысказанных Михаила Никитовича, Снаружа, повесившегося однокурсника, мать. «Да ну их нафиг, таких кавалеров, – отвечала жена историка. – Был у меня по молодости обожатель, на мне зацикленный: я ему про книгу, а он о том, как я прекрасна, я ему про другое, а он опять о моей красоте, о ручках, о ножках, о носике… надо такого, чтобы было за что цепляться во время предменструального синдрома, потыкать, знаешь, носом. А такой идеалист, он ведь и новый идеал найдет и так же в него вцепится». «Так у меня ни такого нет, ни такого, – сказала Лена. – Ни идеалиста, ни нумизмата. Может, со мной что-то не так?» «Ну так со всеми что-то не так, – уверенно заявила жена историка. – Именно “что-то”, а не всё. Плюс в том, что ты уже знаешь, что не так с твоим бывшим. Ну, что он еще может сделать? Перебежать к еще одной единственной любви всей своей жизни?»
Он-то и мог перебежать, Лена, оказывается, не могла. А поскольку она была ему не нужна, то и он ей был не нужен такой, а значит, никто ей не был нужен.
Глава 6
Их тени, вещи без тени (трусы, подмышки)
Никогда нельзя было понять стишок до того, как что-то произошло. Всего-то нужна Лене была рифма к слову «пранк», которое она услышала от своей школоты незадолго до летних каникул, с удовольствием сунула в текст, затем прикинула его к словам «каперанг», «фанк», «фаланг» и остановила свой выбор на «бумеранге».
Через неделю после стишка, переписываясь с Владимиром ВКонтакте, Лена узнала, что жена выперла Владимира из дома.
«Несколько сцен было таких драматических, – написал Владимир, – как вот тебе только объяснить, не знаю. Вот все, что на пароходе в фильме “Жестокий романс” происходит в конце, вот все это было. Только в исполнении ее одной. Я уж всякое у нее наблюдал, но такое – впервые».
Длившаяся несколько лет переписка не переставала Лену удивлять. По-прежнему она не могла разговаривать с Владимиром, если он появлялся на пороге. С ним и правда будто не о чем было беседовать, потому что он с ходу начинал все вот эти шуточки, похожие на игру в юмор, то есть он как бы шутил, девочки с готовностью смеялись над тем, что он сказал, но Лена, да и Владимир, само собой, знали, как дочери смеются, когда им действительно смешно. (Вера делала это особенно забавно, держась за грудь, с долгими паузами, будто играющий злодея оперный бас.) Но в чате бывший муж внезапно оказался гораздо интереснее, чем был в жизни, очевидно, потому что не видны были эти ужимки, которыми он сопровождал исторгаемый из него юмор и остроумие. Во всем этом было что-то от телефонных разговоров с Михаилом Никитовичем, когда собеседник тем был приятнее, чем дальше находился. Правда, единственным, на чем держалась их переписка, была тайна от всех остальных, что вот такое общение между ними вообще существует. По тому, как Владимир вел себя при встречах, Лена понимала, что и он не распространяется о чате. Неожиданно тягостно и стыдно было бы почему-то обнаружить все это общение с бывшим перед дочерьми, потому что перед Аней и Верой она, актерствуя, изображала не просто равнодушие, а вот буквально выходила из комнаты, если у девочек заходил разговор об отце.
«И что теперь? – не могла не поинтересоваться Лена, переполненная сарказмом, который накопился у нее за каникулы. – Девочки на день рождения к твоему сыну собрались, Аня что-то там клеила в подарок, они карманные деньги ему на какой-то поющий автомобиль потратили».
«Так день рождения и не отменяется. Только я отменяюсь на этом дне рождения», – объяснил Владимир.
«Цирк какой-то, – не удержалась Лена. – Почему все, что с тобой связано, в цирк рано или поздно превращается, только нисколько не забавный?»
«Если ты про то, что одна моя бывшая жена, изображая радушие, при этом чувствуя неизвестно что, будет возиться с детьми другой моей бывшей жены, которые придут на день рождения их сводного брата, то цирка не будет. Потому что там будет еще дочь бывшей жены от первого брака. А у нее и дочерей другой бывшей жены все хорошо, они друг друга обожают. Между ними черных кошек не пробегало».
Лена знала, про что он не удержится и добавит. Владимир действительно всунул этакий постскриптум к своей реплике, потому что не желал понять неприязни Лены к своему совсем еще маленькому сыну:
«Между Никитой и Леной тоже кошек не пробегало, но Лена, хоть и довольно здоровенная уже девочка, все продолжает дуться, будто Никита у нее совочек в песочнице отобрал, а могла бы, как все, пойти на праздник. Посплетничали бы про меня, у вас, наверно, обеих накопилось».
«Вот только меня там и ждали», – ответила Лена.
Она сознательно не обращала внимания на упреки в том, что не любит сына Владимира и Марии. Ее со всех сторон обрабатывали многочисленными портретами растущего мальчика. Дочери издавали утробные звуки умиления, когда говорили про него. Сестра, когда речь заходила о Никите, делала жест, будто тискала его перед собой. Родители Владимира окончательно помирились с сыном, когда получили внука. Женщины на детской площадке просили сфотографироваться с Никитой на руках в то время, пока их собственные дети ходили и ползали неподалеку. «Это, главное, фотографией и видео не передать, – написал Владимир однажды. – Это рядом надо быть. Удивление это, что у двух таких, в принципе, нас что-то вот такое родилось. Знаешь, как когда “Сияние” смотришь, а там у Николсона и Дюваль вот такой сын, притом что они не крокодилы, конечно, однако и милыми обоих не назовешь, особенно в момент, когда Николсон дверь топором ломает. Вот и мы как бы два таких взрослых героя “Сияния”, а у нас такой прямо сын, будто не наш».
Лена ненавидела Никиту всеми силами своей души. Она укоряла себя за мимолетные злые мысли, что логичным концом всей этой младенческой красоты было бы упокоение среди белых кружавчиков детского гроба, причем она боялась не самих этих мыслей, а того, что такая злоба может обернуться против ее дочерей. Она ненавидела Никиту за то, что его долго и старательно выковыривали из небытия путем различных лечебных процедур, потому что погулявшая в свое время Мария не могла уже забеременеть обычным образом, а ей требовались витамины, операции и ЭКО. Лену холодом охватывало от ненависти, когда она прикидывала, сколько терпения и любви было затрачено на то, чтобы этот блондинистый мальчик появился на свет, – тех как раз терпения и любви, которых Владимиру не хватило, чтобы остаться с Леной. Если Аня или Вера совали ей под нос телефон с фотографией Никиты, Лена, конечно, не отворачивалась с отвращением, говорила, что да, да, милый, разумеется, но, скажем так, об упражнениях Веры на фортепьяно она отзывалась с большей приязнью.
У нее был снимок Никиты, который сестра кинула ей как-то во время переписки в WhatsApp, Лена хранила его в альбоме неизвестно для чего, будто подпитывая свою нелюбовь к женщине – полной, темноволосой, возможно, сбривавшей темные усики, к мужчине, потяжелевшему в новом браке под стать жене, к этому ребенку с удивленным взглядом и приоткрытым ртом. Лена одна, похоже, замечала, что эта кукольность Никиты уродлива, но не при первом взгляде, а просто если прикинуть, что это стало бы за личико, будь нос, рот, глаза чуть крупнее или чуть меньше. Никита был почти уродлив, буквально самая малость отделяла его от уродства, и это подпитывало Ленино злорадство. Его челка была острижена над самыми бровями, ровно, как по линейке, это придавало всему лицу что-то простодушное, невинное и совершенно тупое. Когда кто-нибудь из девочек говорил, что Никита похож на щенка золотистого ретривера, Лена одобрительно смеялась. Однажды, взглянув на его фотографию, она подумала: «…баный пастушок, что же ты натворил». Почему именно «пастушок», она не понимала. Лена потом пыталась оправдать эту абсолютно дикую мысль тем, что вставилась нисходящим скаламом, но это был тот как раз случай, когда ничем нельзя было оправдаться, можно было только констатировать, что она уже двинулась на почве ненависти, зашла настолько далеко, что стоило бы остановиться. Ей как-то пришла в голову мысль, что ненависть эта большей частью из-за ощущения, что имя Никиты украли у нее, как если бы назвали мальчика Михаилом, и тут же она подумала: «Да ну, глупость какая. Ну просто назвали и назвали».
Не существуй Никита, насколько все проще было бы. А так получалось, что даже если бы Владимир вернулся, то все равно его визиты к сыну или сына к нему пускай и не портили бы все окончательно, а все же. Эта возможная двойная тень Марии и Никиты на ее семье совсем Лену не радовала.
«Ты бы лучше спросил, как там рука у Веры, – упрекнула Лена. – Как она теперь играть будет».
«Пока никак не будет играть, – написал Владимир. – Нефиг было со своим нудистом ездить как попало».
Тут имелась долгая история про знакомство Веры с мальчиком из соседнего дома, которому родители не разрешали сидеть за компьютером больше часа в день, и он прилепился к девочкам, потому что у Лены дома такого ограничения не существовало. Сначала это была дружба совершенно меркантильная, мальчик Женя приходил играть и удалялся, только когда родители буквально выкорчевывали его из чужой квартиры. Что в этой дружбе нашлось для самой Веры, Лена понять не могла. Затем Женя стал не только играть у девочек, но и есть, дома у него была налажена такая интересная система питания, связанная с лунными циклами и потоками праны, что родители то питались мясом, то не питались, то исключали приготовленные продукты, то ели почти всё, поэтому не слишком изобретательная кухня Лены давала ему, казалось, ту стабильность, которую в родительской он найти не мог.
Затем выяснилось, что семья Жени – нудисты. Периодически они пропадали куда-то, а потом появлялись на пороге, светя одинаковыми голубыми глазами из темноты загара. Это Лену впечатлило, но не сильно. Она, конечно, не решилась бы прийти на такой пляж. Не мылась с дочерьми в одной ванне, однако не испытывала неприязни к тем, кто так делал. Все же то, что она вырастила дочерей до почти подросткового или подросткового возраста (она не могла понять, потому что девочки всё казались ей маленькими) и большую часть времени пребывала под кайфом, примиряло ее с некоторыми причудами или альтернативными взглядами на воспитание. Даже пьющая соседка снизу, которая регулярно стреляла у Лены мелочь, обещала отдать потом и никогда не отдавала, не вызывала в Лене недовольства. В конце концов соседка не жаловалась на музыкальные упражнения Веры, а это чего-то да стоило, имело, наверно, некую цену, и хорошо, что от претензий можно было откупиться так дешево. К большинству людей Лена относилась вполне себе благостно. Например, лицо этой вот соседки снизу, несколько искаженное употреблением алкоголя, казалось Лене порой лицом пожилой голливудской дивы, которая слишком увлекалась ботоксом и подтяжками. Когда Вера сказала про загар Жени: «Мама, он весь такой!», Лена даже не стала спрашивать, откуда именно дочь почерпнула эти ценные сведения.
Так вот, не только компьютерными играми увлекался Женя, еще он любил свой телефон и социальные сети («Он как-то спал, так я залезла к нему на страничку, кучу левых каких-то мужиков поудаляла из друзей, каких-то детей с незаполненными профилями, все же надо следить иногда, хотя это и некрасиво», – призналась однажды мама Жени. «Ой, у меня немного проще, – отвечала на это Лена. – Мои, если что, друг на друга стучат».) Кроме всего этого, Женя любил плавать и кататься на велосипеде. Увлек он в эти прогулки и Веру. Лена сначала боялась, что с детьми может что-нибудь случиться в лесопарке, где они катались, но затем прогулялась вместе с ними, и, во-первых, ей хватило четырехчасовой прогулки, где ни на секунду нельзя было остановиться, потому что комары, несмотря на репеллент, принимались лезть в волосы, нос и уши, а во-вторых, лесопарк был полон людьми, велосипедистами, бегунами, собачниками…
Из-за собачника, собственно, Вера и сломала руку. Чей-то доберман с палкой в зубах сунул эту палку в спицы Вериного велосипеда и побежал дальше.
«В конце концов, это Вера, – написал тогда Владимир, эту же фразу он повторил, когда они обсуждали грядущий день рождения, и добавил совершенно то же, что и тогда: – Если сравнивать вот с тем кошмаром, то все блекнет, как ни крути».
Им было с чем сравнивать, потому что двумя годами ранее Вера засобиралась в кино без сестры, поехала в центр, посеяла телефон и деньги и не придумала ничего лучше, чем стопануть машину. Не было удивительно, что водитель довез ее до дома, потому что всяких психов, как ни крути, все же довольно низкий процент, и требуется роковой случай, чтобы с ними совпасть, но сама вероятность того, что Вера могла и не доехать, не то что ужасала, даже слова не было, чтобы описать чувство вероятной пустоты всего того, что могло произойти. На это примчался, бросив все дела, даже Владимир (в травматологию, например, он не стал спешно собираться, а только чуть позже заценил свеженький гипс). Владимир вместе с Леной, сами себя накручивая, орали на воющую от страха Веру, пугая ее, может, почище, чем сделал бы это гипотетический маньяк, в подвале которого Вера могла оказаться.
Массажистка, которая появлялась каждые полгода, чтобы править появившийся у Веры сколиоз, и как раз попавшая на то, что можно было назвать эхом этого скандала, с восхищением глядела на затылок массируемой девочки и смеялась. Впрочем, тогда, как бы устав уже ругаться, смеялись все. «Если так все будут делать, халтуры не останется, – сказала массажистка. – Ты давай, Верка, осторожнее, рановато ты мужиков на тачках пытаешься склеить, хоть баллончик с собой бери, не знаю». Массажистка рассказала, как сын знакомой поехал на дачу к бабушке, что делал многократно, но не доехал, уже несколько лет так его никто и не видел. «Почему-то всегда если что-то происходит, то не там, откуда, вроде, должно прилететь, а вообще непредсказуемо, хотя потом думаешь, что именно там и не доглядели, – сказала массажистка. – Анька, ты-то как? Все такая же тихая и серьезная, или просто копишь, чтобы потом под конец школы выдать?»
Да, Аня. Володя как-то заметил: «Всё Верка и Верка, она у нас себя не чувствует, как Лелища из рассказов Зощенко? Не будет проглоченных металлических шариков в итоге?»
Лена не знала. Так и ответила. Вокруг Веры, правда, имелась всегда эта суета, беготня, связанная то с очередной какой-нибудь травмой, будь это ожог, сотрясение мозга, вывих или загноившаяся царапина, полученная от уличной кошки; то с музыкальной школой, с каким-нибудь отчетным концертом или подготовкой к очередному школьному празднику, для которого Вера что-нибудь разучивала. Аня, с ее тихими увлечениями вроде посещения изостудии, вечерними зависаниями над альбомом в попытках перерисовать персонажей из мультфильмов и аниме, как-то стушевывалась на фоне сестры. Видимо, сестра Лены Ане очень нравилась, потому что Аня, подражая ей, решила учить какой-нибудь из восточных языков; явно не без влияния аниме, выбрала она японский, но решительно отвергала все советы родных и близких заняться этим серьезно, то есть пойти к репетитору, так что выглядело это просто как безобидное баловство, а не настоящие упражнения. Лена знала, что сама была такой тихушницей, она видела, что Аня – проекция ее самой, поэтому подозревала в ней всякие завистливые мысли и некоторую враждебность к другим людям, которые посещали саму Лену в детстве. Ей это совсем не нравилось в дочери. Она пыталась показать Ане, что любит ее, потому что на самом деле любила, просто возможностей показать, что так же, как к Вере, она может мчаться в больницу, так же, как Вере, может менять повязки, сидеть у ее постели, у Лены не было. Однажды, когда Вера лежала в больнице с аппендицитом, Лена посмотрела с Аней японский мультсериал про девочек-убийц. Единственное, на что хватило любви Лены к Ане, – это не запретить дочери смотреть эти сериалы сразу же после того, как все эти нарисованные девочки, за вычетом одной (умершей по ходу сюжета), исполнили в конце «Оду радости» Баха. Лену отчего-то потрясло, что это была именно «Ода радости», она пробовала изобразить энтузиазм, когда дочь повернула к ней восторженное лицо, стала объяснять про начинающую и заканчивающую сериал музыкальные темы. Сама себе не в силах понять, почему увлечение дочери так ее оттолкнуло, Лена попробовала прикинуться заинтересованной, однако Аня все поняла и просто перестала смотреть аниме, если Лена была дома.