Дорис Лессинг
Золотая тетрадь
Предисловие автора
Роман имеет следующую форму.
Есть костяк, или несущая конструкция, которая называется «Свободные женщины» и представляет собой небольшой традиционный роман протяженностью примерно в 60 000 слов. Этот роман мог бы существовать отдельно, сам по себе. Но он поделен на пять частей, между которыми помещены соответствующие части четырех тетрадей: Черной, Красной, Желтой и Синей. Записи в тетрадях ведутся от лица Анны Вулф, главной героини «Свободных женщин». У Анны не одна, а целых четыре тетради, потому что, как она понимает, ей необходимо как-то разделять разные вещи, из страха перед хаосом, перед бесформенностью — перед срывом. Под давлением внешних и внутренних обстоятельств записи в тетрадях прекращаются; в одной за другой в них поперек страницы проводится жирная черная черта. Но теперь, когда с ними покончено, из их фрагментов может народиться что-то новое — Золотая тетрадь.
На страницах этих тетрадей люди все время спорили, вели дискуссии, строили теории, категорично и непреклонно что-то заявляли, развешивали ярлыки, сортировали все по ячейкам — и зачастую делали это голосами столь обобщенными и типичными для наших дней, что они анонимны, им можно было бы присвоить имена в духе старинных пьес moralité: мистер Догма и мистер Я-Свободен-Потому-Что-Везде-Я-Только-Гость, мисс У-Меня-Должны-Быть-Счастье-И-Любовь и миссис Я-Просто-Обязана-Быть-Безупречной-Во-Всем-Что-Делаю, мистер Куда-Подевались-Настоящие-Женщины? и мисс Куда-Подевались-Настоящие-Мужчины? мистер Я-Сумасшедший-Потому-Что-Так-Обо-Мне-Говорят и мисс Смысл-Жизни-Все-Испытать, мистер Я-Революционер-Значит-Я-Существую и мистер и миссис Если-Мы-Очень-Хорошо-Справимся-С-Этой-Маленькой-Проблемой-То-Возможно-Сможем-Забыть-Что-Мы-Боимся-Смотреть-На-Большие. Но все они при этом были и отражением друг друга, разными сторонами одной и той же личности, они рождали мысли и поступки друг для друга — их невозможно разделить, они являются друг другом и вместе составляют одно целое. И в «Золотой тетради» все сошлось воедино, границы были сломлены, дроблению пришел конец, что привело к бесформенности — а это триумф второй темы, а именно — темы единения. Анна и Савл Грин, «сорвавшийся» американец. Они помешанные, сумасшедшие, безумные — как ни назови. Они «срываются», «врываются» друг в друга, в других людей, ломаются, ломают фальшивые сюжеты, в которые они загнали свое прошлое; шаблоны, формулы, придуманные ими для того, чтобы хоть как-то упорядочить, определить себя, расшатываются, растворяются и исчезают. Они слышат мысли друг друга, узнают в другом себя. Савл Грин, мужчина, который Анне завидовал и пытался ее разрушить, теперь ее поддерживает, дает ей советы, дарит тему для ее новой книги с ироничным названием «Свободные женщины», которая должна начаться так: «Женщины были одни в лондонской квартире». И Анна, раньше ревновавшая Савла до безумия, Анна требовательная, Анна собственница, отдает Савлу хорошенькую новую тетрадь, Золотую тетрадь, которую до этого она отдать ему отказывалась, и предлагает тему для его новой книги, написав в тетради первое предложение: «Стоя на сухом склоне холма, в Алжире, солдат смотрел, как лунный свет играет на стволе его ружья». И в этой «Золотой тетради», которую пишут они оба, уже невозможно различить, где Савл, а где Анна, где они, а где — другие люди, населяющие книгу.
Эта тема «срыва» — мысль о том, что «внутренний раскол, распад на части» может оказаться путем к исцелению, к внутреннему отказу от ложных дихотомий и от дробления, — разумеется, неоднократно развивалась и другими авторами, да и я сама писала об этом позже. Но именно здесь, помимо изложения странного короткого сюжета, я это сделала впервые. Здесь это грубее, ближе к жизни, здесь опыт не успел еще облечься в мысль и форму, — возможно, здесь он обладает большей ценностью, поскольку материал еще не обработан, он еще почти сырой.
Но никто даже не заметил этой центральной темы, поскольку смысл книги начал сразу умаляться, как дружелюбно, так и враждебно настроенными критиками, начал искусственно сводиться к теме войны полов; да и женщины сразу заявили, что эта книга — действенное оружие в войне против мужчин.
Тогда-то я и оказалась в ложном положении, в котором пребываю по сей день, ибо последнее, что я готова сделать, — это отказать женщинам в поддержке.
Чтобы сразу разобраться с этой темой — темой движения за освобождение женщин, скажу, что я его, конечно же, поддерживаю, поскольку женщины являются гражданами второго сорта, о чем они во многих странах мира сейчас так энергично и компетентно говорят. Можно сказать, что они на этом поприще добиваются успехов, разве что сделав при этом оговорку — в той мере, в которой их готовы воспринимать всерьез. Самые разные люди, те, кто раньше относился к ним враждебно или равнодушно, теперь говорят: «Я поддерживаю их цели и задачи, только вот мне не нравятся их резкие голоса и их противные и неучтивые манеры». Это неизбежная и легко узнаваемая стадия любого революционного движения: реформаторы всегда должны быть готовы к тому, что от них станут отрекаться именно те, кто с наслаждением вкушает отвоеванные для них плоды. Однако я не думаю, что движение за освобождение женщин способно изменить многое, — и не потому, что что-то не в порядке с его целями; просто уже понятно, что весь мир перетряхивается определенными катаклизмами и через это обретает новую структуру: возможно, к тому времени, когда мы с этим разберемся, если это вообще когда-нибудь случится, цели женского движения покажутся нам совсем незначительными и чудн
ыми.
Но роман этот вовсе не был задуман как рупор движения за женское освобождение. Он рассказал о многих женских чувствах — об агрессии, негодовании, обидах. Он эти чувства обнародовал в печатном виде. И судя по всему, типичные для женщин мысли, чувства и переживания для многих оказались большим сюрпризом. Мгновенно в ход было пущено очень древнее оружие, разнообразное, и основной ударной силой, как обычно, оказались вариации на тему «Она — неженственна» и «Она — мужененавистница». Этот доведенный до автоматизма рефлекс мне кажется неистребимым. Многие мужчины — да и женщины — про суфражисток говорили, что они неженственны, мужеподобны и грубы. Ни разу мне не доводилось читать отчета о попытках женщин в любом, существовавшем где угодно обществе, добиться для себя чуть большего, чем предлагает им природа, без того, чтоб там же не приводилось описание этой реакции со стороны мужчин — и некоторых женщин. Многих женщин «Золотая тетрадь» рассердила. То, что они готовы обсуждать с другими женщинами, когда ворчат на своих кухнях, жалуются, сплетничают, или — то, что ясно проявляется в их мазохизме, зачастую является последним, что они готовы сказать громко, — ведь какой-нибудь мужчина может нечаянно подслушать. Женщины трусливы потому, что уже давным-давно они живут на положении полурабов. Число женщин, готовых встать на защиту своих мыслей, чувств и ощущений перед лицом любимого мужчины, по-прежнему весьма невелико. В своем большинстве они, как собачонки, в которых начали бросать камнями, отбегают в сторону, когда мужчина говорит им: «Ты — агрессивна, ты — неженственна, ты подрываешь мою мужскую силу». Я верю, что если женщина выходит замуж, или — как-то иначе всерьез относится к мужчине, который прибегает к таким угрозам, то впоследствии она лишь получает по заслугам. Поскольку такой мужчина — любитель попугать, он ничего не знает о том мире, в котором живет, и о его истории, — в прошлом и мужчинам, и женщинам доводилось играть в нем бесконечное число разных ролей, точно так же, как это бывает и сейчас, в разных сообществах. Итак, он или человек невежественный, или он боится идти с толпой не в ногу, — короче, трус… Все эти заметки я пишу с таким же точно чувством, как я писала бы письмо в далекое прошлое: настолько я уверена, что все, что мы сейчас воспринимаем как нечто само собою разумеющееся, будет в ближайшие лет десять полностью выметено из жизни.
(Так зачем же писать романы? Действительно, зачем! Полагаю, мы должны продолжать жить, как будто…)
Некоторые книги воспринимаются читателями неправильно, потому что они перескочили через очередную фазу формирования мнения, приняли за данность некую кристаллизацию информации, которая в обществе еще не произошла. «Золотая тетрадь» была написана так, как будто представления, созданные разными движениями за женское освобождение, уже были восприняты. Роман впервые был напечатан десять лет назад, в 1962 году. Если бы он вышел в свет сейчас, его, возможно, читали бы, а не просто реагировали бы на него: все изменилось очень быстро. Ушли определенные ложные представления. Например, десять или даже пять лет назад — а то были несговорчивые в области отношений двух полов времена — в изобилии появлялись на свет романы и пьесы, написанные мужчинами, относящимися к женщинам яростно критично, — в особенности в Штатах, но также и в нашей стране. В них женщины изображались как скандалистки и предательницы, в первую очередь — как своего рода минеры и подрывники. Подобная позиция писателей мужского пола воспринималась как нечто должное, расценивалась как здравый философский базис, как вполне нормальное явление, которое, безусловно, нельзя трактовать как проявление женоненавистничества, агрессивности или невротичности. Конечно, все это существует и по сей день — но ситуация изменилась к лучшему, в этом сомневаться не приходится.
Я была настолько поглощена написанием этой книги, что совсем не думала о том, как она может быть принята. Я была полностью захвачена этим процессом, и не просто потому, что писать было трудно — держа в голове план романа, я написала его с начала до конца, последовательно, а это было нелегко, — а и потому, что, пока я писала, я делала удивительные открытия. Возможно, заранее заданные жесткая структура и определенные ограничения всегда неизбежно выдавливают наружу какое-то новое содержание, причем там, где ты его меньше всего ждешь. Когда я писала, из небытия неожиданно проступали самые разнообразные идеи и типы жизненного опыта, о существовании которых в себе я до этого и не подозревала. Поэтому само время, пока я писала книгу, а не только тот опыт, который в нее вошел, оказалось по-настоящему травмирующим: книга меня изменила. Прожив этот процесс кристаллизации, выйдя из него, отдав рукопись в руки издателя и друзей, я узнала, что написала трактат о войне полов, и очень быстро сделала для себя открытие: что бы я ни говорила, я уже не в силах изменить этот диагноз.
Вместе с тем сама суть книги, сам способ ее построения, все в ней говорит, как подспудно, так и прямолинейно, о том, что мы не должны отделять одно от другого, не должны ничего сортировать, раскладывать по ячейкам.
«Связанные. Свободные. Хорошие. Плохие. Да. Нет. Капитализм. Социализм. Секс. Любовь…» — говорит Анна в «Свободных женщинах», заявляя тему — выкрикивая ее изо всех сил, сопровождая основной мотив ударами в фанфары и боем барабанов… или так мне казалось. Я также верила, что в книге под названием «Золотая тетрадь» ее внутренняя часть под тем же названием может считаться ключевой, самой весомой, содержащей в себе послание.
Но — нет.
Материалом для создания романа послужили и другие проблемы, что для меня было моментом решающим: мысли и темы, которые я держала в своем сознании долгие годы, слились воедино.
Одна из них — что невозможно в Британии найти такой роман, который бы воссоздавал интеллектуальный и моральный климат столетней давности, то есть середины прошлого века, в той мере, как для России это было сделано Толстым, а для Франции — Стендалем. (Здесь необходимо до некоторой степени снять с себя ответственность, предложив кое-какие пояснения.) Прочесть «Красное и черное» и «Люсьена Левена» означает узнать Францию так, как будто ты жил там сам; прочесть «Анну Каренину» означает так же узнать Россию. Но викторианский роман, который мог бы оказаться весьма полезным, так и не дождался, чтобы его кто-то написал. Гарди рассказывает нам, каково быть бедным, что значит иметь воображение, превосходящее возможности узкой эпохи, и что такое оказаться жертвой. Что до Джордж Элиот, сама по себе она хороша. Однако же я думаю, что штрафом, выплаченным ею за принадлежность к классу женщин викторианского времени, было то, что ее выставляли женщиной благонравной даже тогда, когда, согласно лицемерным представлениям своей эпохи, она ею не была, — очень многого Элиот не понимает, потому что она нравственна. Мередит, этот поразительно недооцененный автор, пожалуй, подошел к решению задачи ближе всех. Троллоп предпринимал попытки, но у него не тот масштаб. Нет ни единого романа, который обладал бы такой силой и так ярко отражал бы динамизм борьбы идей, как мы это видим, например, в любой добротной биографии Уильяма Морриса
[1].
Разумеется, предпринимая эту попытку, я исходила из допущения, что фильтр, представляющий собой женское в
идение мира, обладает той же законной силой, что и фильтр, представляющий собой мужское… На время отложив в сторону этот вопрос, или, скорее, ни разу даже не задумавшись как следует на эту тему, я решила, что для воссоздания в романе идеологического «аромата» середины нынешнего века необходимо, чтобы его действие разворачивалось в среде социалистов и марксистов, потому что именно в разных «главах» социализма происходили великие дебаты наших дней, — различные движения, войны, революции воспринимались их участниками как развитие различных видов социализма, или марксизма, в какой-нибудь из фаз: распространение, приостановка или отступление. (Думаю, мы должны хотя бы допустить такую вероятность, что люди, оглядываясь в прошлое, на наше время, возможно, его увидят совсем не так, как мы, — точно так же, как и мы, оглядываясь на Английскую, Французскую и даже Русскую революции, видим их иначе, чем люди жившие тогда.) Но «марксизм» и различные его отпочкования вызывали повсюду мощное брожение умов, и происходило это так быстро и так энергично, что стоило им только «излиться» на свободу, как они тут же впитывались без остатка и становились частью повседневного мышления. Идеи, казавшиеся крайне левыми лет тридцать или сорок тому назад, двадцать лет назад уже насквозь пропитали все левое движение, а за последнее десятилетие стали расхожими местами традиционной социальной мысли. То, что усвоено так глубоко, уже не может больше быть реальной силой — но это было доминантой, и в романе того типа, который я пыталась сделать, должно было стать главным.
Другая мысль, с которой я играла долго, заключалась в том, что главный герой просто обязан быть каким-нибудь художником, но — «в ступоре». А все потому, что тема художника уже давно доминирует в искусстве: живописец, музыкант, писатель — как образец, модель. К этой теме обращался каждый крупный автор, и большинство второстепенных. Эти архетипы — художник и его зеркальное отражение бизнесмен — широкими шагами вошли в нашу культуру, один преподносится как человек грубый и бесчувственный, другой же — как творец, избыточно чувствительный, вечно страдающий и ужасающе самовлюбленный, что, безусловно, следует ему простить, поскольку он ведь создает свои творения, — конечно, точно так же, как и бизнесмена мы должны простить ради плодов его трудов. Мы быстро привыкаем к тому, что мы имеем, и забываем, что художник как модель, как образец для подражания — это тема новая. Сто лет назад среди героев художники встречались редко. Героями были солдаты и создатели империй, исследователи и первооткрыватели, священники, политики — с женщинами дело обстояло весьма неважно, в то время им редко удавалось стать Флоренс Найтингейл
[2]. Только эксцентрики и чудаки хотели быть художниками, и им за это право надо было биться. Но, обратившись к этой теме наших дней — теме «художника» или «писателя», — я решила, что ее нужно развить дальше, поместив это создание в творческий ступор и рассмотрев приведшие его к этому состоянию причины. А они, несомненно, связаны с несоразмерностью двух явлений: огромные проблемы — война, голод, нищета — и — крошечный индивидуум, пытающийся их отразить. Но что действительно давно уже стало невыносимым, что терпеть дальше было совершенно невозможно, так это этот образ чудовищно оторванного от всего и всех, чудовищно самовлюбленного и возведенного на пьедестал «художника». Похоже, молодежь как-то по-своему это почувствовала и изменила, создав свою культуру, где сотни, тысячи людей снимают фильмы, так или иначе участвуя в этом процессе, делают газеты и журналы всевозможных видов, сочиняют музыку и книги, фотографируют, рисуют. Они упразднили этого оторванного, творческого, чувствительного персонажа — растиражировав его на сотни тысяч экземпляров. Эта тенденция достигла наивысшей точки своего развития, своего финала, а значит, как это всегда бывает, скоро пойдет реакция. Тема «художника» неизбежно должна сопрягаться с темой субъективности. Когда я только начинала писать, на писателей давили, призывая их уйти от «субъективности». Это давление зародилось внутри коммунистических движений и явилось развитием общественной литературной критики, созданной в России в девятнадцатом веке группой замечательно талантливых людей, из которых наибольшую известность снискал Белинский, и которые использовали искусство, а в особенности — литературу, в борьбе против царизма и угнетения. Такой подход к искусству быстро получил широкое распространение, много позже, в пятидесятые, отозвавшись эхом и в нашей стране темой «приверженности определенным политическим взглядам». В коммунистических странах он по-прежнему силен. «Возишься тут со своими личными глупостями, когда Рим горит» — так он имеет обыкновение выражать себя, на уровне повседневной жизни, — и этому было трудно не поддаться, поскольку исходило это от самых дорогих и близких, и от людей, которые делали то, что вызывало большое уважение: например, они пытались бороться с расовыми предрассудками в Южной Африке. Однако романы и рассказы, вообще искусство любого вида упорно становилось все более и более личным. В Синей тетради Анна пишет о своих лекциях: «„Искусство в Средние века не было индивидуальным, оно было общинным; оно основывалось на общественном сознании. Ему был неведом болезненный индивидуализм, служащий основной движущей силой искусства капиталистической эры. И настанет такой день, когда и мощный эготизм индивидуального искусства тоже останется в прошлом. Мы снова вернемся к такому искусству, которое будет выражать не внутренние противоречия человека и не его обособленность от своих же собратьев, но его ответственность за других людей, его братские по отношению к ним чувства. Западное искусство… все больше и больше напоминает пронзительный вопль муки, испускаемый душой, фиксирующей собственную боль. Боль становится нашей глубинной и подлинной сущностью, нашей реальностью…“ Я говорила что-то в этом роде. Около трех месяцев назад я стала заикаться в середине лекции и не смогла ее закончить…»
Анна начала заикаться, потому что она пыталась закрыть глаза на некоторые вещи. Как только зарождается давление или течение, от них уже не скрыться: было невозможно не быть в высшей степени субъективным; это, напротив, было, если хотите, основной писательской задачей. Игнорировать это было невозможно: невозможно было написать книгу о строительстве моста или дамбы и не углубиться в описание мыслей и чувств строивших их людей. (Вы думаете, это карикатура? — Вовсе нет. Это или/или и в данный момент находится в самой сердцевине литературной критики коммунистических стран.) Наконец, я поняла, что выходом из этой дилеммы, или способом прохождения через нее, преодолением неловкости, вызванной тем, что пишешь о «мелких личных проблемах», является осознание того факта, что ничто не является сугубо личным, в том смысле, что ничто не является уникальным и присущим одному тебе. Когда ты пишешь о себе, ты пишешь и о других людях тоже, поскольку твои проблемы, страдания и радости, все твои чувства — а также твои незаурядные выдающиеся мысли — не могут быть только твоими. Разобраться с проблемой «субъективности», с этой шокирующей ситуацией, когда ты поглощен делами крошечного индивидуума, который в то же время пребывает внутри взрыва восхитительных и ужасающих возможностей, можно, если увидеть в нем микрокосм и таким образом прорваться через личное и субъективное, если попытаться личное возвести до общего, как это, по сути, всегда и делает сама жизнь, преображая личный опыт — как ты его, во всяком случае, воспринимаешь, пока еще не вырос, «Я влюбляюсь», «Я проживаю то или иное чувство, обдумываю ту или иную мысль», — в нечто несопоставимо большее: взросление, в конце концов, — это всего лишь понимание того, что твой невероятный и уникальный опыт проживают и все остальные люди тоже.
Еще одна мысль заключалась в том, что, если придать книге правильную форму, она сама по себе будет служить комментарием по поводу традиционного романа: дебаты о том, что представляет собой роман, идут с тех самых пор, как зародился этот жанр, а не являются, как можно себе вообразить, если почитать современных академиков, чем-то новым. Выставить короткий роман «Свободные женщины» в качестве краткого изложения и конденсата всей этой массы материала означало сказать нечто о романе в его традиционном виде, было еще одним способом описать чувство неудовлетворенности писателя, которое к нему приходит, когда он ставит точку: «Как мало мне удалось сказать о правде, как мало удалось мне уловить и передать из всей этой запутанной сложности; как эта маленькая аккуратненькая вещь может быть правдивой, когда мой опыт был настолько грубым и откровенно нескладным и бесформенным?»
Одной из моих основных целей было придание книге такой формы, которая говорила бы сама за себя, которая была бы заявлением, сделанным без слов: я хотела говорить через форму книги.
Как я уже сказала, это осталось незамеченным.
Так получилось, в частности, потому, что книга эта в большей степени принадлежит европейской, а не английской, традиции романа. Или, скорее, традиции английской, но в том виде, как она понимается в данный момент. В конце концов, традиция английского романа в себя включает и «Клариссу», и «Тристрама Шенди», «Трагикомедиантов» — и Джозефа Конрада.
Нет никаких сомнений в том, что попытаться написать роман идей — это все равно что совершить акт членовредительства: ограниченность нашей культуры — сила могучая. Например, вот уже несколько десятилетий талантливые юноши и девушки выходят из своих университетов в полной готовности гордо заявить: «Конечно, я ничего не знаю о немецкой литературе». Так сейчас заведено. Викторианцы о немецкой литературе знали все, но могли с чистой совестью знать мало о французской.
Что до остального — что же, не было случайным то обстоятельство, что разумная критика в мой адрес исходила от марксистов, или от тех, кто ими был когда-то. Они увидели, что я пыталась сделать. А все потому, что марксизм смотрит на вещи в их цельном виде, в их взаимодействии друг с другом, — во всяком случае, он пытается так делать, а о его ограничениях мы сейчас не станем говорить. Для человека, ощутившего на себе влияние марксизма, само собой разумеется, что события в Сибири неизбежно повлияют на ход дел в Ботсване. Я думаю, марксизм был, может быть, первой попыткой наших дней создать мировой разум, мировую этику вне официальных вероисповеданий. Все пошло неправильно: марксизму, как и любой другой религии, не удалось избежать делений, все более дробных, мелких, на разные молельни, конфессии и секты. Но то была попытка.
Вопрос понимания того, что я пыталась сделать, — он подталкивает меня к разговору о критиках и к опасности вызвать у читателя зевоту. До чего плачевна эта перебранка между писателями и критиками, драматургами и критиками: читающая публика так к этому привыкла, что смотрит на них устало, как на вечно между собой бранящихся детей: «Ах да, ах, наши дорогие малыши, вы снова за свое взялись». Или: «Вам, писателям, отвешивают все эти комплименты, или, уж если вас не хвалят, то, по крайней мере, вам достается все это внимание — так почему ж вы вечно недовольны и обижены?» И публика права. По причинам, в рассмотрение которых я сейчас не стану углубляться, ранний и ценный опыт, полученный мною в моей писательской жизни, подарил мне чувство перспективы во взгляде на литературных критиков и книжных обозревателей; но в связи с этим романом, с «Золотой тетрадью», эта перспектива была мною утрачена: по большей части критические отзывы казались мне слишком нелепыми и глупыми, чтобы оказаться правдой. Восстановив равновесие, я поняла, в чем проблема. Дело в том, что писатели пытаются найти в критиках свое alter ego, то второе «я», которое умнее тебя самого, того, кто видит цель, до которой ты пытался дотянуться, и судит о тебе только по тому, сумел ли ты оказаться достойным своей цели или не сумел. Я пока еще не встречала писателя, который, столкнувшись наконец-то лицом к лицу с этим редчайшим созданием — с настоящим критиком, не был бы в тот же миг избавлен от своей извечной паранойи и не превратился бы в существо благодарно внемлющее — он нашел то, что ему, как он считает, нужно. Но то, чего он, писатель, просит — невозможно. С чего он ждет, что в его жизни появится это необычайное создание, идеальный критик (такие действительно подчас встречаются), почему должен существовать кто-то еще, кто в полной мере способен понять то, что он, писатель, пытался сделать? В конце концов, только один человек прядет именно этот кокон, есть только один человек, чье дело — его прясть.
Критики и книжные обозреватели не могут предоставить то, на что они претендуют, — и то, чего так смехотворно и по-детски жаждут писатели.
А все потому, что критиков этому не учили; их профессиональная подготовка велась в строго противоположном направлении.
Все начинается тогда, когда ребенку еще только пять или шесть лет от роду, когда он приходит в школу. Все начинается с оценок, наград, «мест», «потоков», звездочек — а во многих местах еще и по-прежнему — нашивок
[3]. Этот менталитет скаковых лошадей, образ мышления в системе координат «победитель — проигравший», ведет к «Писатель X находится на несколько шагов впереди/позади Писателя Y. Писатель Y отстал. В своей последней книге Писатель Z показал, что он лучше, чем Писатель А». С самого начала ребенка приучают думать таким образом: всегда в сравнительных терминах, в терминах успеха или поражения. Это система отбора: тех, кто слабее, лишают уверенности в себе, и они из нее выпадают; система разработана для производства немногочисленных победителей, которые будут проводить время в непрерывном соперничестве между собой. Я глубоко убеждена в том — хотя здесь и не место для развернутого изложения мыслей на эту тему, — что те таланты, которыми наделен любой ребенок, независимо от его официального коэффициента умственного развития, могли бы оставаться с ним на протяжении всей его жизни, обогащая как его самого, так и всех остальных людей, если бы эти таланты не расценивались как товар, который следует в соответствии с его рыночной ценой использовать в качестве ставки на скачках на пути к успеху.
А еще нас с самого начала учат не доверять собственным суждениям. Детей учат подчиняться авторитету, учат выискивать чужие мнения и узнавать о чужих решениях, учат, как надо цитировать и соответствовать стандартам.
Как и в области политики, где ребенку внушают, что он свободен, что он демократ, что его воля и его разум свободны, что он живет в свободной стране, самостоятельно принимает все решения. Но в то же время он узник представлений и догм своего времени, которые он никогда не станет подвергать сомнению, потому что ему никогда не расскажут об их существовании. Достигнув того возраста, когда нужно сделать выбор (а мы по-прежнему исходим из допущения, что выбор неизбежен) между гуманитарными и прочими науками, молодой человек часто выбирает гуманитарные, потому что чувствует: именно в них можно найти гуманизм, выбор и свободу. Он не знает, что он уже вылеплен системой: не знает, что сам по себе выбор — это плод ложной дихотомии, гнездящейся в самом сердце нашей культуры. Тот же, в душу к кому закрались такие подозрения и кто не хочет и дальше оставаться объектом лепки и формирования, старается уйти, совершая полубессознательную, инстинктивную попытку найти работу, от которой он не будет разделяться сам в себе. Во всех наших институтах — от полицейских сил до мира науки, от медицины до политики — мы уделяем слишком мало внимания тем людям, которые уходят, — мы не смотрим на этот процесс отсеивания, который идет непрерывно и который на очень ранних стадиях исключает всех, кто склонен быть оригинальным, склонен к преобразованиям, и оставляет тех, кого ко всему этому влечет потому, что они уже сами такие. Молодой полицейский увольняется из полиции, говоря, что ему не нравится делать то, что он там делать должен. Молодая учительница уходит со своей работы, ее презирают за идеализм. Этот социальный механизм остается почти что незамеченным — однако он столь же мощный фактор, как и любой другой, работающий на сохранение структур наших институтов в их нынешнем негибком и деспотичном виде.
И эти дети, проведя многие годы внутри образовательной системы и став впоследствии обозревателями и критиками, не могут дать автору, художнику того, чего тот так неразумно ждет от них, — творческой мысли и оригинального суждения. Что они умеют делать, и делают очень хорошо, так это сообщать писателю, как его книга или пьеса соотносятся с бытующими в обществе шаблонами мысли и чувства — с атмосферой общего мнения. Они как лакмусовая бумага. Они как приборы для измерения силы ветра — в этом отношении они бесценны. Они самые чувствительные барометры общественного мнения, реагирующие на перемены в настроении и мнении быстрее, чем кто бы то ни было, за исключением политиков, ведь это люди, чье обучение было целиком и полностью направлено на это, — их учили свое суждение и мнение искать на стороне, подстраиваться под авторитеты, под «общепринятое мнение» — как восхитительно изобличает их эта фраза.
Возможно, нет другого способа учить людей. Возможно. Но я в это не верю. А пока полезно было бы хотя бы все правильно описывать, называть вещи своими именами. В идеале то, что нужно повторять каждому ребенку, и далеко не один раз, на протяжении всей его или ее школьной жизни, звучит примерно так:
Натаниэль Миллер
Воспоминания Свена Стокгольмца
«Ты проходишь процесс обучения, а это означает, что тебе внушают разные идеи. Мы еще не разработали такую систему образования, которая не была бы системой внушения. Нам очень жаль, но это самое лучшее из того, что мы можем тебе дать. То, чему тебя здесь учат, представляет собой смесь из современных предрассудков и предпочтений именно этой культуры. Даже поверхностное обращение к истории покажет, насколько недолговечным все это может оказаться, а, скорее всего, так оно и будет. Тебя учат люди, которые сумели приспособиться к режиму мысли, установленному их предшественниками. Эта система устроена так, что она увековечивает саму себя. Тем из вас, которые сильнее и оригинальнее других, будет предложено уйти и поискать путей самостоятельного обучения — обучения тому, как вырабатывать собственные суждения. Те, кто останутся, должны будут всегда и вечно помнить, что их вылепливают и формируют по шаблону для того, чтобы они смогли вписаться в узкие и частные потребности именно этого общества».
Nathaniel Ian Miller
THE MEMOIRS OF STOCKHOLM SVEN
Как и любой другой писатель, я постоянно получаю письма от юношей и девушек, которые намереваются писать эссе и диссертации о моих книгах. Эти письма ко мне приходят из разных стран, чаще всего — из Штатов. Во всех написано одно и то же: «Пожалуйста, вышлите мне список статей о вашей работе, список критиков, которые про вас писали, список авторитетов». Авторы писем также задают вопросы о тысяче мелочей, не имеющих к делу никакого отношения, но которые их приучили считать очень важными, и, если отвечать на все эти вопросы, получится целое досье, как в иммиграционной службе.
Copyright © 2021 by Nathaniel Ian Miller
This edition published by arrangement with Little, Brown and Company, New York, New York, USA. All rights reserved
На эти запросы я отвечаю следующим образом: «Дорогой Студент. Вы — сумасшедший. Зачем тратить месяцы и годы на то, чтобы написать тысячи слов об одной книге, или даже об одном писателе, когда существуют сотни книг, которые ждут того, чтобы их прочли. Вы не понимаете, что вы — жертва пагубной системы. И если вы самостоятельно выбрали мою книгу в качестве темы своей работы, и если вам действительно нужно написать диссертацию — а, поверьте мне, я очень благодарна вам за то, что написанное мною вы сочли полезным, — тогда почему бы вам не прочитать то, что я написала, и не решить самостоятельно, что вы об этом думаете, сверяя это с вашей собственной жизнью, с вашим собственным опытом. Не обращайте внимания на профессора Уайта и на профессора Блэка
[4]».
© Ахмерова А., перевод на русский язык, 2023
«Дорогой Писатель, — отвечают они. — Но мне просто необходимо знать, что говорят авторитеты, потому что, если я их не процитирую, мои профессора не поставят мне вообще никаких оценок».
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023
Эта система интернациональна, она абсолютно идентична везде — от Урала до Югославии, от Миннесоты до Манчестера.
Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.
Дело в том, что все мы настолько к ней привыкли, что уже не замечаем, как она плоха.
* * *
Я к ней не привыкла, потому что я ушла из школы, когда мне было четырнадцать лет. Были времена, когда я об этом жалела и верила, что упустила что-то важное. Теперь я благодарна судьбе за то, что мне удалось чудом спастись. После публикации «Золотой тетради» я поставила перед собой задачу разобраться в работе литературного механизма, изучить процесс, в ходе которого создаются критики и книжные обозреватели. Я просматривала бессчетное количество экзаменационных работ — и я не верила своим глазам; и сидела на уроках литературы, и я не верила своим ушам.
Посвящается Эйлис
Вы можете мне сказать: «Не стоит преувеличивать» и «Ты не имеешь права на такую реакцию, потому что, по твоим словам, ты никогда не была частью системы». Но я думаю, что реакция моя вовсе не преувеличенная и что мнение человека стороннего ценно хотя бы потому, что в нем есть свежесть и нет предвзятости, обусловленной лояльностью определенной профессиональной подготовке.
Проведя это расследование, я уже не испытывала затруднений в поиске ответов на свои собственные вопросы: почему критики и книжные обозреватели такие ограниченные, такие личностно ориентированные, такие недалекие? Почему они всегда все подвергают мелкому дроблению, все преуменьшают, почему их так завораживают детали и до такой степени не интересует целое? Почему сама их интерпретация слова «критика» предполагает вечное выискивание промахов и недостатков? Почему они всегда считают, что произведения разных писателей вступают друг с другом в конфликт, а не дополняют друг друга?.. Все очень просто: так их обучили думать. А тот драгоценный человек, который понимает, что вы делаете, каковы ваши цели, который может предложить вам и хороший совет, и подлинную критику, почти всегда является кем-то как раз находящимся вне литературных механизмов, даже вне университетской системы; это может быть студент, который только начинает учиться и который все еще влюблен в литературу, или, возможно, просто вдумчивый человек, который много читает, и делает это, повинуясь одному лишь своему природному чутью.
Пролог
Из маленького домика на берегу океана
Тем студентам, которым предстоит год или два писать исследование об одной книге, я говорю: «Есть только один способ читать книги, а именно — надо ходить по библиотекам и книжным лавкам и пролистывать множество книг, выбирая из них те, которые вас привлекают, и читать надо только их, бросая их, когда вы почувствуете скуку, перескакивая через те части, которые покажутся вам затянутыми, — и никогда, никогда не читайте книг из ложного чувства долга, или из-за того, что они принадлежат какому-то течению или направлению. Помните о том, что книга, которая кажется вам скучной в двадцать или тридцать лет, откроет для вас свои двери, когда вам будет сорок или пятьдесят, — и наоборот. Не читайте книгу, если ее время для вас еще не настало. Помните о том, что на все то количество книг, которые были напечатаны, приходится столько же книг, которые так и не дошли до печати, которые никогда не были написаны, — даже сейчас, в эпоху принудительного почитания печатного слова, история и даже социальная этика преподаются при помощи устных рассказов, а люди, которых выдрессировали для мышления только с учетом того, что было написано (а, к сожалению, почти вся продукция нашей образовательной системы ни на что большее и не способна), не видят того, что находится прямо у них перед глазами. Например, настоящая история Африки все еще находится в ведении чернокожих сказителей и мудрецов, чернокожих историков, знахарей: это устная история, до сих пор тщательно уберегаемая от белого человека с его хищническими замашками. Повсюду, если вы сохраните открытость своего разума, вы обнаружите правду в тех словах, которые никогда не были записаны. Поэтому никогда не позволяйте печатному листу повелевать вами. А прежде всего, вы должны понять, что тот факт, что вам нужно провести год или два, занимаясь одной книгой, или одним автором, означает, что вас плохо учат: вас должны были научить идти в процессе чтения книг своим собственным путем, от одной вызывающей вашу симпатию книги к другой, вы должны были научиться следовать велениям собственной интуиции, подсказывающей вам, в чем вы нуждаетесь, — вот что вам следовало развивать в себе, а вовсе не навык цитировать других людей».
Но, к сожалению, почти всегда уже слишком поздно.
Меня зовут Свен. Одним я известен как Свен-Стокгольмец, другим как Одноглазый Свен или как Свен-Тюленеёб. На Шпицберген я попал в 1916 году. Тридцатидвухлетний, личностью я был малозначительной.
Правда, недавно на какое-то время мне показалось, что студенческие мятежи смогут все изменить, что нетерпимость студентов по отношению к той мертвечине, которой их обучают, способна оказаться настолько сильной, что сумеет заменить ее на что-то более свежее и полезное. Но, похоже, восстание закончилось. Печально. В этот оживленный период американской жизни я получала письма с отчетами о том, как целые группы студентов отказывались учиться по программе и приносили на занятия книги по своему собственному выбору, те книги, которые они считали значимыми, важными для себя. Занятия проходили эмоционально, иногда яростно и гневно, захватывающе, они кипели жизнью. Конечно, это было возможно только с теми из преподавателей, кто относился к этому сочувственно, кто был готов примкнуть к студентам в противостоянии властям — кто был готов к последствиям. Есть преподаватели, которые понимают, что вынужденно воспринятые ими способы преподавания плохи и скучны, — к счастью, их еще достаточно для того, чтобы, если при этом еще и повезет немножко, ниспровергнуть все неправильное, даже если у самих студентов этот порыв уже и угас.
А между тем, мы живем в стране, где…
Я примерно знаю, что говорят обо мне те немногие, кому вообще есть что сказать: что я жил один и охотился в большой бухте и охотничьих районах Рауд-фьорда в самой глуши Крайнего Севера; я жалкая жертва аварии на шахте, я вздорный эксцентрик и затворник. И эти факты – правда, хоть и не вся. А вот утверждения о том, что я здорово и с удовольствием готовил, давайте из протокола вычеркнем: это вопиющая ложь.
Тридцать или сорок лет назад некий критик составил свой собственный список писателей и поэтов, которых он, лично он, считал тем, что есть в литературе действительно ценного, отвергнув всех остальных. Позицию свою он многословно отстаивал в печати, поскольку Список мгновенно превратился в предмет больших дебатов. Миллионы слов были написаны за и против Списка, — возникли целые школы и секты, за и против. И этот спор, хотя прошло уже так много лет, все еще не окончен… И никто не находит такое положение дел печальным или смехотворным…
Большую часть жизни я провел на Шпицбергене, островном архипелаге на севере от Норвегии, пограничные области которого в считаных градусах от невидимого полюса. В наши дни политики, генералы и картографы называют архипелаг Свальбардом. Подавляющее большинство не называет его никак. Эпоха географических исследований давно миновала, и если Шпицберген теперь и присутствует в мыслях обывателей, то как слабое эхо или как полузабытое слово.
Где есть критические книги невероятной сложности и степени учености, в которых разбираются, но часто через вторые или третьи руки, исходные произведения — романы, пьесы и рассказы. Пишущие эти книги люди образуют целый пласт в университетской жизни по всему миру — они явление международное, самый верхний слой литературного научного сообщества. Всю свою жизнь они занимаются тем, что только критикуют, в том числе — критикуют критику друг друга. Во всяком случае, они считают эту деятельность более важной, чем написание исходных книг. У студентов, изучающих литературу, больше времени может уходить на чтение критических отзывов, а также — критических отзывов на критические отзывы, чем на чтение рассказов, стихов, романов, биографий. Огромное число людей считает такое положение дел вполне нормальным, а вовсе не печальным или смехотворным…
Где я недавно прочла эссе об «Антонии и Клеопатре» Шекспира, написанное мальчиком, который собирался вскоре сдавать экзамены повышенной сложности в школе. Оно было исполнено оригинальности и волнения, вызванного чтением пьесы, тем чувством, которое является целью любых настоящих занятий по литературе. Учитель вернул ему эссе, сказав примерно следующее: я не могу поставить за эту работу никакой оценки, вы не привели никаких цитат из авторитетных авторов. Немного найдется таких учителей, которые сочтут эту историю печальной или смехотворной…
Вполне возможно, что людям интересно – или я только воображаю, что им интересно? – чем я занимался столько десятилетий в одиночестве. Они, верно, думают, что жизнь состоит из вех, из огромных скал, проступающих в беспокойном безбрежном море, которое и омывает их, и истачивает. По-моему, это чушь. Мало людей пишет мемуары, а читает их еще меньше, поэтому в большинстве случаев приходится полагаться на пару-тройку ориентиров, зачастую сомнительных, когда разглядываешь чье-то существование через мутное стекло. Любая жизнь намного любопытнее и прозаичнее рассказов о ней. В узких, как игольное ушко, кругах знакомых я считаюсь нелюдимым отшельником, охотившимся в Арктике. А ведь на деле это ошибка – один я не был почти никогда.
Где люди, считающие себя образованными (читай — более утонченными и совершенными, чем люди обычные, книг не читающие), могут подойти к писателю, чтобы его поздравить с хорошим отзывом, напечатанным где-то там, — но при этом они не сочтут нужным прочесть книгу, о которой идет речь, и им никогда не придет в голову простая мысль, что их интересует один только успех…
Вот моя история.
Где, когда выходит книга на какую-нибудь тему, скажем о том, как следует глазеть на звезды, автор мгновенно получает письма из дюжин колледжей, обществ и телепрограмм, в которых его просят прийти к ним и поговорить о том, как следует глазеть на звезды. Последнее, что им приходит в голову, это — прочесть книгу. Такое поведение считается вполне нормальным, ничуть не смехотворным…
Где молодой мужчина или молодая женщина, книжный обозреватель или критик, которые не читали из написанного данным автором ничего, кроме лежащей перед ними книги, могут написать отзыв в покровительственном тоне, или так, как будто все это их изрядно утомляет, или словно размышляя, какую все-таки оценку поставить автору за его эссе, — при этом автор, о котором идет речь, возможно, создал уже пятнадцать книг, возможно, уже пишет двадцать или тридцать лет — а они считают себя вправе наставлять и инструктировать его, советовать ему, о чем и как он должен писать дальше. Никто не полагает, что это абсурдно, и уж точно так не думает юный обозреватель или критик, которого учили относиться ко всем свысока и покровительственно, всех заносить в список, начиная с Уильяма Шекспира и дальше, вниз по списку.
Где профессор, специалист высокого класса в области археологии, может написать об одном южноамериканском племени, члены которого обладают глубочайшими познаниями о различных растениях, о врачевании, о психологических практиках: «Поразительно то, что эти люди не имеют письменности…» И никто не считает его заявление смехотворным.
Часть I
Где по случаю столетней годовщины Шелли в течение одной недели в трех разных литературных журналах могут появиться три разных критических опуса о Шелли, написанные тремя юношами с идентичным образованием, полученным в наших идентичных университетах. В своих статьях эти юноши пригвоздят Шелли своей самой вялой из всех возможных похвалой, высказанной в совершенно идентичном тоне, так, как будто они оказывают Шелли большое одолжение, вообще о нем упоминая, — и, похоже, никто не считает, что подобные вещи могут свидетельствовать о том, что с нашей литературной системой что-то сильно не в порядке.
1
И в заключение… автор этого романа продолжает извлекать из него в высшей степени поучительный опыт. Приведу пример. Сейчас, спустя десять лет после того, как я его написала, я могу в течение недели получить три письма, в которых об этом романе говорится. От людей умных, знающих, неравнодушных, которые потрудились сесть и написать мне. Один из них может жить в Йоханнесбурге, другой в Сан-Франциско, третий в Будапеште. И вот сижу я в Лондоне, читаю эти письма, одновременно или же поочередно, — как всегда, благодарная этим людям, в восторге оттого, что что-то из написанного мною может кого-то вдохновлять, вести к открытиям и озарениям — или даже просто раздражать. Но одно письмо полностью посвящено войне полов, бесчеловечному отношению мужчин к женщинам и женщин к мужчинам, и автор его исписал множество страниц только на эту тему, потому что она — а это не всегда она, не видит ничего другого в моей книге.
Родился я, разумеется, в Стокгольме, под именем Свен Ормсон. Отец мой работал в дубильне, его профессию я почти не уважал до тех пор, пока сам не начал выделывать кожу. Мать занималась мной и двумя моими сестрами. В этом этапе моей жизни ничего примечательного нет. Толпы людей, неутихающий шум, вонь – вряд ли в городе задыхался только я. Жили мы небогато, поэтому с самого раннего детства мы с сестрами работали на мельнице. Скажем так, меня это положение вещей никогда не устраивало. Угробить жизнь на черную работу в вонючей дыре – с такой долей я смириться не мог. Думаю, мама мне сочувствовала, но вслух об этом ни разу не говорила.
Второе — о политике, возможно, от такого же бывшего «красного», как и я сама, и он или она подробно, на многих страницах, пишут только о политике, ни разу даже не касаясь других тем.
При этом я не относился к числу молодых людей, считавших, что они предназначены для чего-то великого. Предназначение и судьба меня в ту пору не интересовали. Я знал, что родился не для того, чтобы ублажать кого-то, не говоря уже о Боге. Я просто не находил себе места. Национальная гордость, военная служба, похабные песни, хохот взрослых, духота и теснота – все это казалось мне отвратительным. Да, пожалуй, и сейчас кажется. Но все это – заветные скрепы шведского общества. В довольно банальных муках отчуждения и недовольства, я, как и многие молодые люди до меня, обратился вместо этого к книгам.
Раньше, когда книга была еще очень молодой, эти два письма были самыми типичными.
Письмо третьего типа (когда-то такие послания встречались редко, а теперь они быстро догоняют все остальные), написано мужчиной или женщиной, которые не видят в книге ничего, кроме одной темы — темы психического расстройства.
Моей отдушиной стала тема полярных исследований и бесконечных трудностей, которые могут постигнуть бросивших вызов безжалостной белой смерти. На рубеже столетий вся Швеция еще говорила о Фритьофе Нансене и Саломоне Андре: первый – с его новаторскими исследованиями морей и океанов и впечатляющей историей выживания; второй – с его невероятными проектами и трагическим исчезновением в арктической пустоши. Потом две триумфальных экспедиции совершил Руаль Амундсен. Я в ту пору разменял третий десяток и помню, как живой интерес у меня перерос в легкую одержимость. Помню, как мечтал отправиться в неизведанные земли. Бредовых желаний вроде «совершить подвиг для Швеции» у меня не было. Напротив, я считал себя узником, а Швецию – своей тюрьмой.
Но это одна и та же книга.
О путешествиях я читал все, что мог найти: и ужасно скучные путевые заметки (работы Нансена, конечно, не в счет, он как раз писать умел), и яркие, преимущественно вымышленные истории, вроде «Жизни Нельсона» Роберта Саути. Читал я всегда много и жадно, погружался в книги, пока это позволял отец, ну а теперь я поглощал их с исключительно старательной сосредоточенностью, как наркоман, вернувшийся к своей привычке после долгого воздержания.
Естественно, такие случаи снова наводят нас на размышления о том, что люди видят, когда они читают книгу, и почему кто-то из них видит лишь какой-нибудь один рисунок, не замечая остальных, и до чего странно, будучи автором и имея столь ясную картину книги, понимать, что она видится совсем иначе и по-разному теми, кто ее читает.
В редкие дни я околачивался возле Полярного института, наблюдал за двусторонним потоком мужчин в элегантных деловых костюмах и силился представить их голодающими, одетыми в звериные шкуры. Некоторые из них несли кожаные портфели, как мне казалось, полные загадочных карт. Были ли это те самые исследователи? Вряд ли. Но к настоящей жизни они были куда ближе, чем я, – буквально на ее пороге. Я топтался у входа, старательно изображал безразличие, а сам заглядывал «исследователям» в глаза: не горит ли в них дикое возбуждение, которое, как мне думалось, люди видят у меня? Но ничего примечательного я не находил. Большинство казались раздраженными или поглощенными своими мыслями. Наверное, так выглядят дикие звери в клетке.
А из такого рода размышлений рождается новый вывод: если писатель хочет, чтобы читатели видели то, что видит он, и понимали форму и цель романа так, как понимает он, то это больше, чем одно только ребячество, — его желание означает, что он не понял самого основного. А именно — что книга живет и остается действенной, она способна плодоносить и сохраняет свою способность порождать мысль и дискуссию только тогда, когда ее план, форма, замысел не поняты, потому что едва лишь все это становится понятным, как наступает тот момент, когда из нее ничего уже нельзя извлечь.
Я спросил об этом свою младшую сестру, Ольгу. С ней мы были очень близки. А вот Фрея, моя старшая сестра, была сволочью и ненавидела меня. По-моему, ее до сих пор возмущает, что я посягнул на незыблемость ее мира. А вот Ольга, наоборот, всегда пользовалась моим доверием. Хрупкая, застенчивая, она, тем не менее, сметала все барьеры между собой и правдой. Это ее качество меня всегда восхищало. Лицемерить Ольга не могла физически. Моя мать беспокоилась, что в итоге это помешает выдать ее замуж.
И когда рисунок книги и форма ее внутренней жизни делаются так же прозрачны для читателя, как и для автора, — тогда, возможно, настало время отбросить эту книгу в сторону, ибо ее время истекло, и снова начать делать что-то новое.
– Ольга, посмотри мне в глаза! – попросил я, когда мне было лет девятнадцать, а сестре – семнадцать.
Дорис Лессинг,
июнь 1971 года
– Хорошо, – согласилась она.
– Что ты видишь?
Ольга обдумала вопрос.
– Ничего не вижу.
– А жалкого отчаяния существа, лишенного свободы, не видишь?
– Нет, – ответила она.
– Посмотри снова. В них же явно бушует буря!
– Свен, нет там никакой бури. Ты таращишь глаза и вскидываешь брови, как маньяк. Перестань, пожалуйста.
2
Еще несколько лет отупляющей работы на мельницах окончательно подавили во мне дух загнанного в клетку зверя.
Бездумный механический труд всегда вызывал у меня сонливую вялость. Веки смыкаются, движения замедляются до полного оцепенения. Мысли текут сонно и бесцельно. Хорошим мельником так не станешь. В сфере деятельности, где гордятся сноровкой и расторопностью, я был, скорее, помехой, чем полезным винтиком. То и дело в чувство меня приводил бригадир – вставал за моей сгорбленной спиной и орал, что я жалкий лентяй. То и дело меня увольняли. И лишь потому что мой отец был десятником, имел много друзей и пользовался уважением, меня брали на другие мельницы. Пристроит меня старый ублюдок и помыкает мной: вот, мол, совершил еще один благородный поступок, да и вообще на свет меня произвел, за что я перед ним в вечном долгу.
Уверен, мои соработники, как и мой отец, не сомневались, что я странноват или отстаю в развитии. В отличие от большинства мужчин моего возраста и общественного положения, я не просиживал вечера в барах, не опускался до пьянства и распевания шведских народных песен. Я откладывал получку и каждый раз отдавал немного матери. Я не женился и не производил на свет детей, с которыми встречался бы редко. После смены я возвращался в свою убогую квартирку и читал книги о звероловах и оленеводах-саами. Я пил, порой неумеренно, в одиночку.
Когда Ольга наконец вышла замуж за скучного, но вполне приличного торговца рыбой, а Фрею в восемнадцать выдали за мельника, такого же невыносимого, как она сама – наша мать, видимо, перестала верить в мое светлое будущее и смирилась с тем, что я безобидная аномалия – мальчик славный, но странноватый.
Разумеется, у меня случались увлечения, но его объектами неизменно становились особы, совершенно не подходящие парню моего положения, – дочь богатого адвоката, ни разу на меня не взглянувшая; замужняя пекариха, которая пекла восхитительные булочки, а когда я расплачивался, непременно касалась моих пальцев; и, как ни банально, проститутка, заразившая меня венерической болезнью. Пожалуй, нелепо утверждать, что каждая из них нанесла мне серьезную сердечную рану, при том, что инфекция едва не стоила мне жизни, но я убежден, что неразделенная, точнее, неразделяемая любовь неумолимей и смертоносней топора викинга.
Тревоги у меня были приземленными, но ведь приземленной была и моя жизнь. Острое желание ослепить себя белым светом где-нибудь в полярных регионах погасло, а вместе с ним и моя надежда. По сути, я превратился в фаталиста или, по крайней мере, в циника. Я обозлился и порой проявлял жестокость.
В двадцать два года Ольга родила первого ребенка, мальчика. Милая Ольга! Как откровенно она добивалась моего одобрения, как по-детски я страдал от нашего разрыва и скрывал это. Взрослея, мы порой отдаляемся от самых близких друзей и родни. Мне не нравился ее муж, невежа Арвид. Он неизменно радовался моим визитам, неизменно проявлял себя радушным, хлебосольным хозяином своего скромного дома и неизменно нарывался на мою холодность. Нередко использовал я возвышенный язык, которому научился из произведений Нансена и других великих людей, дабы еще больше отдалиться от Арвида. Радости я при этом не чувствовал, но упорно гнул свое.
– Свен! – мог воскликнуть сияющий Арвид. – Как я рад тебя видеть! Надеюсь, на мельнице дела идут хорошо или, лучше сказать, «сносно»? Пожалуйста, проходи! Я заварю тебе чай.
– Арвид, механизированная промышленность лишь рак, поразивший современный мир. Мой каторжный труд в невежественном городском улье – сплошной кошмар, от которого я вряд ли очнусь. Дела на мельнице ни «хорошими», ни «сносными» не назовешь. Где моя сестра?
Муж и жена – одна сатана, и моя холодность по отношению к Арвиду не могла не распространиться и на Ольгу. Как мог я предъявлять к ней завышенные требования? Как мог ждать от нее столь многого, сам довольствуясь малым? От этих воспоминаний мне до сих пор больно.
Когда родила Вилмера, Ольга не просто написала мне и не просто отправила мужа через полгорода, чтобы сообщить новость. Нет, она обернула пищащего малыша в тяжелые пеленки, закутала в шарфы и пешком пошла с ним через грязные закоулки Стокгольма, дабы представить мне лично. Всего четырьмя днями ранее, при родах, Ольга потеряла немало крови и была еще слаба. Не представляю, как она добралась до меня: для женщины в ее состоянии это поступок отважнейший. Жаль, тогда мне не хватило ума похвалить ее. Моя храбрая сестра!
К ее приходу я еще не вернулся со смены. Целых три часа она ждала в коридоре перед запертой дверью, вне сомнений, стараясь защитить моих соседей от плача растерянного младенца. Когда я наконец появился, Ольга встала, чтобы со мной поздороваться. Ее лицо казалось усталым, невообразимо усталым, зато в глазах горел огонек, которого я не видел уже несколько лет.
– Дорогой Свен, посмотри, это Вилмер! – начала она. – Можешь представить себе, что еще несколько дней назад он жил у меня в чреве? Наш мир – место невероятное.
– Правда? – отозвался я и отпер дверь.
В грязной комнатушке, единственное окно которой выходило на кирпичную стену в тускло и слабо освещенном проулке, мы сели за крохотный стол. Когда Ольга кормила Вилмера, я отвел глаза. Я понимал, что она ждет похвалы или благословения по отношению к своему малышу и к невероятному событию его рождения. Понимание это раздражало меня; нарастая, оно заполонило комнату, и я не мог говорить. Эгоизм молодых людей беспримерен. Он окружает их, словно туман.
– Свен, – наконец проговорила Ольга, – знаю, жизнь твоя твоим желаниям не соответствует. Моя моим – тоже. Ситуация для нас с тобой одинаковая. А сейчас, дорогой брат, посмотри на этого ребенка и скажи, ну разве он не прекрасен?
Я мельком глянул на сморщенного паразита, корчащегося у нее на руках. Ольга говорила правильно, она всегда говорила правильно – малыш был чудом. В наш мир он пробился сквозь грязь и холод, и на этом испытания не закончились. Отныне каждый день станет для него не менее тяжелым испытанием. Малыш посмотрел на меня большими заплаканными глазами, и я почувствовал невольное восхищение этим получеловеческим существом: уродец, но бесстрашный. Так мне и следовало сказать Ольге.
– Хм-м, – промычал я. – Вне сомнений, его ждет блестящее будущее – потеть и надрываться на какой-нибудь адской фабрике, тратить убогое жалованье, чтобы дотянуть до преждевременной смерти.
– Прошу тебя, Свен! – В глазах Ольги читалась боль.
– Это я тебя прошу. При невообразимом везении ребенок может пойти по стопам отца. Тогда его ждет жизнь, потраченная на пересчет товара, закупку товара, продажу товара, вечные тревоги о поставке товара и спросе на товар, нескончаемые разговоры о стоимости товара – и так, пока не сойдет с ума он сам и все его окружающие.
Я думаю, нет, я уверен, что Ольга уходила от меня с мокрым от слез лицом.
3
Минуло четыре года. Я превратился в существо, дни которого составляют не жизнь, а, скорее, наступление смерти. Дни были тягостной повинностью. Из-за отсутствия энтузиазма к любому труду на мельнице мне доставалась самая грязная работа, которую я выполнял в ночную смену. В чернейших чернорабочих я держался благодаря отцу. Либо потому что никто по-настоящему не переживает из-за того, что творится в ночную смену, лишь бы простейшие задания выполнялись удовлетворительно.
Фрея родила четверых детей, которых наша мама вечно заставляла меня навещать. Их имена я забывал буквально на следующий день. У Ольги после Вилмера родились еще двое – дочь Хельга и ребенок, умерший вскоре после рождения. За годы, минувшие со дня рождения Вилмера, при моем попустительстве, точнее, при моем молчаливом потворстве, между мной и Ольгой разверзлась бездонная пропасть (по крайней мере, так воспринимал ее я). О смерти ребенка я узнал примерно с недельным опозданием.
Мать пришла навестить меня и, хотя трагедию упомянула, словно задней мыслью, после двадцатиминутного чаепития, думаю, что так, на свой старомодный лад, она умоляла меня помочь. «Твоя сестра плохо о себе заботится», – сказала мать.
Прозвучало жестко, но я, как большинство детей, владел тайным языком своей матери и понял, что она имеет в виду: Ольга переживала сильнейшую депрессию. Порой, чтобы вырваться из паутины самосожаления, нужна психологическая травма. Я всполошился, как алкоголик, проснувшийся в незнакомом месте.
Когда я явился навестить Ольгу, у двери стоял Арвид. Было восемь вечера, он казался измотанным, но поприветствовал меня с обычным невыносимым радушием и пригласил войти. В доме царила непривычная тишина: Вилмер и Хельга, наверное, уже спали. На столе тосковали тарелки: видимо, семья поздно поужинала, и грязную посуду никто не убрал. Арвид глянул на тарелки, потом на меня.
– Жаль, что у нас нет служанки, – посетовал он, натужно улыбаясь. – А то ведь забот полон рот.
Я пробурчал что-то в ответ, не отрывая взгляд от стола. Вон две маленьких тарелки: еда на них лежала как попало: что-то съели, что-то нарочно отодвинули в сторону – это работа Вилмера и Хельги. Вон две больших тарелки: одну словно вылизали до блеска, к другой почти не притронулись.
Арвид долго смотрел на меня, потом сказал:
– Я рад, что ты пришел, Свен, но, сам видишь, Ольга уже легла спать. Может, завтра заглянешь? Уверен, она тебе обрадуется.
Проигнорировав его, я в тяжелых рабочих ботинках поднялся по узкой лестнице. Моя сестра лежала на кровати при зажженной лампе с книгой в руках, но с закрытыми глазами. Когда я сел рядом, матрас скрипнул и продавился.
– Свен, я по тебе скучала. – Ольга словно не удивилась, что я тихо сижу у нее в комнате. Ее лицо казалось до странного пустым. А потом она зарыдала. Душераздирающие всхлипы получались почти беззвучными – чем-то вроде хрипа или скрежета.
Я обнял сестру, и сорочка моя быстро пропиталась ее слезами.
– Прости, Ольга! Мне следовало быть рядом. Все эти годы.
Тем вечером Ольга почти не говорила. Этого и не требовалось. Я сидел рядом с сестрой и крепко ее обнимал. Невероятная по размерам, Ольгина боль будто придавила ее, обездвижила. Эта тяжелая туча заполнила всю комнату, весь дом. Вне сомнений, ее чувствовали и жители окрестностей.
Через какое-то время Ольга взглянула на часы, стоявшие на каминной полке.
– Свен, тебе же на смену нужно. Иди, а не то опоздаешь. Мама говорит, тебя увольняли столько раз, что нынешнюю работу ты потерять не можешь.
– Да, пожалуй, – поморщился я. – Но…
– У меня все образуется. Только, пожалуйста, приходи снова. Вилмер и Хельга обрадуются. – Ольга помрачнела от стыда, но попыталась улыбнуться. – Сейчас я не самая заботливая мать. Арвид измучился, пытаясь их угомонить.
Я присмотрелся к сестре и почувствовал кислый запах отчаяния, висевший в комнате.
– Я пойду и по пути малышей поцелую. Спокойной ночи, сестренка.
– Спокойной ночи, Свен! Спасибо тебе.
Я задул лампу, вышел из комнаты и закрыл за собой дверь.
На цыпочках, чтобы меньше скрипеть старыми половицами, я дошел до детской и медленно поднял защелку. Во сне малыши были такими мирными, пухлые личики – безмятежными и румяными. Волосы перепутались, руки вытянулись по сторонам, будто малыши смертельно устали, будто каждый день был битвой, а сон – полной и окончательной победой. Я не решился поцеловать племянников в лоб. Я знал: сном малышей рисковать нельзя. Вместо этого я снял с полки колючее шерстяное одеяло и комком бросил на пол меж кроватками. Потом снял ботинки и улегся, опустив голову на переплетенные пальцы. Я слушал шелест их дыхания, сопение заложенных носиков, легкий храп. Ночная смена на мельнице прошла без меня.
4
Так в моей жизни начался сравнительно счастливый период. Двадцати восьми лет от роду я покинул мир промышленности и стал нянькой племянников. Арвид, благослови господь его темную душу, этому радовался. А ведь легко мог возмутиться моим вторжением в его дом, «неспособностью» жены выполнять свои обязанности или дополнительной финансовой нагрузкой (весьма небольшой, ведь я использовал свои сбережения для покупки продуктов и детских вещей). Арвид наверняка слышал, как друзья и соседи шепчутся о женщине, брат которой поселился у нее, потому что она не заботится о детях. Но Арвид лишь вздыхал с облегчением. Эмоционально ограниченный, он не понимал, как справиться с ситуацией, и непонимание его тревожило. Арвид хорошо понимал, как продавать и покупать рыбу и как правильно относиться к жене. А вот нервный срыв в результате невообразимой потери был за пределом его ограниченного понимания.
Господи, как племянники испытывали мое терпение! Первая вспышка радости от того, что мы неожиданно оказались в компании друг друга, сменилась парой месяцев чистой неприязни. Вежливости и послушанию племянников если и учили, то наспех. Арвид оказался беззубым воспитателем. Своим давлением он, по сути, добивался одного – Вилмер и Хельга превращались в непробиваемую стену упрямства. К примеру, наблюдать за его жалкими попытками заставить детей есть было сущим испытанием. А моя сестра… Трудно сказать. Возможно, до смерти неназванного третьего ребенка она лучше умела призывать к дисциплине. Сомневаюсь в этом. Но, потеряв одного ребенка, двух других она стала считать абсолютно бесценными.
Да, дети желали ее порадовать, особенно когда Ольга запиралась в себе и смотрела в дальнюю даль. К тому же они знали, что мать никогда их не обманет. Эту истину дети усваивают раньше, чем мы думаем, хотя еще не представляют границы нашего мира – что реально, что – нет. Мои племянники просто не знали удержу. Арвида они называли то Рыбьи Кишки, то Крабья Жопа. Они любили его, но не уважали.
Разумеется, я счел своим долгом установить какую-никакую дисциплину. Ни малейшего понятия ни о детях, ни об их упрямстве я не имел, поэтому меня ждал сюрприз. Племянников шокировало, даже обидело то, чего я собирался незаметно их лишить, например, длительного, строго соблюдаемого ритуала перед сном, который состоял из купания, сказки и песенки. Племянники оказались сущими чудовищами, по-настоящему жуткими. Большинство детей такие. Но со временем они поняли, что я не так уж плох – по крайней мере, терпимее к поведению и поступкам, которые многие другие взрослые считают неправильными и нездоровыми (например, грубую свободную интерпретацию некоторых слов), – и мы прониклись взаимным уважением. Дети поняли, каким упрямым могу быть я; я понял, какими упрямыми могут быть они. Так, я становился непреклонен, когда речь заходила о достаточном питании или об отходе ко сну, достаточно раннем, чтобы восстановить человеческие качества всех заинтересованных сторон. В вопросах гигиены, пошлости, существования экваториальных чудищ в шкафу племянников держали крепкие тормоза.
Со временем пришлось выработать правила пата и перемирия, и я полюбил маленьких сорванцов. Их странные, непредубежденные замечания частенько заставали меня врасплох, а умение радоваться пустым будням придавало новых сил. С теплотой вспоминаю случай, когда пятилетний Вилмер задумал порадовать Ольгу, поджарив ее любимую селедку, но сало в кладовой не обнаружил и решил «растопить» сестру. Запах мы почувствовали даже раньше, чем раздались вопли. Хельга вышла из кухни с малиновой, усеянной страшными белыми волдырями ручкой. Следом шел Вилмер, беззаботно объясняя: «Мама вечно говорит, что у Хельги жирка, как у твоего тюлененка». В ответ на это Хельга оторвала взгляд от израненной ручки и захохотала.
Думаю, абсурдно и наверняка банально предполагать, что два черствых тираненка стали для меня смыслом жизни, но получилось именно так. Возможно, мне просто не хватало времени упиваться собственным горем.
5
Когда Вилмер пошел в школу, я остался у сестры и крепко подружился с Хельгой. Если у Вилмера появились типично Арвидовские качества – слабоволие, а в определенных ситуациях и угодливость, то Хельга росла ураганом, который год от года только набирал силу. Она могла быть искренней и черствой, умной и туповатой, языкастой и снисходительной.
Я понимал, что стану не нужен, когда в школу пойдет Хельга, но в свойственной себе манере альтернативный план не составил. Я не собирался ни возвращаться в мир стокгольмской промышленности, ни, чего пуще, выбирать между милостью Арвида и бездомностью.
Выход для меня нашла, конечно же, Ольга.
– Свен, – обратилась она ко мне однажды, когда мы завтракали вместе с ней и с Хельгой. Мое имя Ольга произнесла мелодично и протяжно, словно не имела ни малейшего представления о том, как я отреагирую.
– Да, сестренка?
– Ты подумал о том, чем займешься, после того как Хельга пойдет в школу?
– Я не пойду в школу! – вмешалась Хельга. – Я пересеку Антарктику с дядей Свеном!
– Конечно, милая, а теперь дай мне поговорить с твоим дядей.
Умопомрачительная дерзость во взгляде племянницы меня позабавила. Иначе, наверное, я пропустил бы Ольгин вопрос мимо ушей.
– Да, сестренка, подумал. Можно попробовать себя в тресковом промысле. Или купить шлем и отправиться воевать во Францию.
– Свен, давай серьезнее! Ты уже решил, чем займешься?
– Конечно, нет, Ольга. Этот вопрос постоянно висит надо мной и ввергает в отчаяние.
– Позволь мне предложить тебе альтернативу отчаянию? – неуверенно проговорила Ольга, и я вскинул брови. Испытующе взглянув на меня, сестра продолжила: – Знаю, как ты относишься к черной работе, но слышал ли ты о шахтах?..
– Умоляю тебя! – воскликнул я, мрачнея. – Не говори со мной об этом жалком занятии! Отец подкинул тебе эту мысль?
Ольга покраснела под стать мне, ее голос зазвучал слабее:
– Ничего подобного! Твое предположение мне очень обидно.
Пару секунд мы молча смотрели на еду, а Хельга – на нас с беспокойством и радостным волнением.
– Извини меня, – наконец проговорил я. – И, пожалуйста, продолжай.
Ольга откашлялась.
– Слышал ли ты о добыче ископаемых на Шпицбергене?
– На Шпицбергене?
– Да, на Шпицбергене. – Ольга рассказала мне про объявление, вывешенное на здании Полярного института. Многие норвежцы и немало шведов заключали выгодные контракты с некоей компанией, расположенной в городе под названием Лонгйир. Судя по всему, архипелаг изобиловал углем.
Я чувствовал, как Ольгины слова подтачивают мой непоколебимый пессимизм.
– Шпицберген, – повторил я. – Этот край всегда меня очаровывал.
– Да, Свен, я знаю, – мягко, без капли строгости проговорила Ольга.
Я спросил, что Ольга делала у Полярного института, но ответ нашелся сам. Разумеется, она помогала мне. Небось месяцы потратила, подыскивая мне варианты новой счастливой жизни. Я с нежностью посмотрел на Ольгу.
– Моя дорогая сестра! – воскликнул я. – Но работа в шахте… Господи, легкой жизни там не будет. На какой срок заключаются контракты?
– На два года, – ответила Ольга. – В конце первого года предоставляется двухнедельный отпуск. Думаю, ты мог бы заняться исследованием новых земель.
– Исследованием?
– Ну, конечно, исследованиями! – Ольга слегка повысила тон и пронзила меня строгим нетерпеливым взглядом: – Сколько лет приходилось мне слушать про то, как греются на солнце и качаются на волнах огромные усатые моржи; про ненасытных белых медведей с перепончатыми лапами и окровавленными мордами; о разводьях, где неуловимые нарвалы с длинными спиралевидными бивнями плавают, не вспарывая друг друга, словно у них какое-то коллективное зрение? Сколько ты талдычил мне и бедным Вилмеру с Хельгой о переливах северного сияния и о его едва уловимом пении? О треске, когда раскалывается ледник. И обо льде, господи, обо льде! Обо льде, похоже, совершенно бесконечном в многообразии звуков, проявлений и возможностей давить, увечить и убивать добрых моряков-христиан. Разве не об этом ты все время мечтал? Разве не хочешь увидеть все это собственными глазами? Тогда, может, тебе надоест и ты начнешь талдычить о чем-то другом.
Я не смог не рассмеяться. Как здорово она меня знала, как точно уловила суть моих уныло-поучительных лекций!
– Пожалуй, да, я мог бы заняться исследованием новых земель. – Мысль казалась легкой и игривой, эдакой шуткой, без капли серьезного. – А что думаешь ты, юная Хельга? Отправиться мне на поиски арктических приключений?
– Белый медведь лицо тебе сгрызет, дядя Свен!
6
По-моему, мы все сильно удивились, когда я пошел и сделал дело. Через неделю я подписал контракт, через месяц уехал. На вокзале прощание вышло недолгим. Ольга держалась решительно. Обняв за плечи, она всмотрелась мне в глаза, словно требуя клятвы. Арвид пожал мне руку, потом его примеру решительно последовал Вилмер. Хельга не желала встречаться со мной взглядом. Она упорно стояла спиной ко мне, цепляясь за платье Ольги, и так до самого последнего момента, когда кондуктор объявил, что поезд скоро отправляется. Услышав это, Хельга мигом отлепилась от матери, бросилась ко мне и давай колотить меня крошечными, как яблоки, кулачками. Когда она подняла голову, два ручейка слез перерезала свирепая улыбка.
– Без хороших историй не возвращайся! – напутствовала меня малышка.
Прощания не так болезненны, когда место назначения манит, даже если (особенно если?) не знаешь, ни что тебя там ждет, ни когда вернешься. Вот и я, когда садился на поезд до Тромсё, потом на корабль до Шпицбергена и Лонгйира, не испытывал опасений, как то, может быть, ожидалось. Слишком много было неизвестного. Море прочитанного мало подготовило меня к тому, что я увидел по прибытии. Пароходы, угольные шахты, жизнь в вахтовых поселках – все это не очень напоминало радостный трепет и опасность исследования неведомых побережий на корабле с высокими мачтами. Абстрактность того, что ждало впереди, в какой-то мере успокаивала. По моим представлениям бояться мне было нечего. Кроме сестры и ее детей, в Стокгольме у меня не осталось ничего, за что бы стоило переживать.
В угольных шахтах Шпицбергена я трудился очень недолго. Кому-то, возможно, захочется более подробного рассказа о моей кратковременной работе в этом отчаянном ремесле. Могу лишь надеяться, что их не разочарует нижеследующий поверхностный отчет. На сегодняшний день предостаточно написано о почти всевозможных тяготах и бесправии в жизни шахтера. Бесконечные часы работы и, как следствие, нехватка солнечного света. Адский труд. Ядовитый воздух. Вездесущая, всепроникающая грязь. Скука и монотонность. Травмы и гибель людей, случающиеся так часто, что сторонние наблюдатели или даже пострадавшие устают удивляться. Преступная эксплуатация самих шахтеров, мизерные жалованья которых окончательно опустошаются монополией компаний на местные товары и ресурсы, особенно в таких отдаленных районах, как Шпицберген.
Город Лонгйир, названный в честь американского лесного и угольного магната Джона Лонгйира, оказался значительно цивилизованнее среднестатистического шахтерского поселка, но по-прежнему целиком управлялся одной компанией, конкретно Норвежской государственной горнодобывающей компанией на Шпицбергене
[1], которая только образовалась, как подразделение Лонгйирской арктической угольной компании
[2] – основательницы местного угледобывающего бизнеса. Изменение условий привело к притоку контрактов и появлению рекламы в Швеции, которая и попалась на глаза Ольге.
К моему прибытию в 1916 году город существовал только десять лет. Все еще было на английском – вывески, этикетки на остатках продуктов, похабные журналы у нас под матрасами. За несколько лет, которые я провел в Лонгйире, обстановка напоминала мне сильную качку: город то пустел, то наполнялся новыми людьми. Есть что-то исконно странное в поселении, где нет коренных жителей. Люди приезжают и уезжают, оставляя после себя, в лучшем случае, крохи своей культуры. У меня часто возникало пугающее ощущение, что по-настоящему в Лонгйире никто не жил. Люди не задерживались настолько, чтобы оставить достаточно глубокий след, а даже если умирали, то их тела навсегда прибирал к себе собственник-лед. Цивилизация – если ее так можно назвать – была если не прозрачным налетом, то, как минимум, сильно просвечивающим. Люди и их город – призраки, живое эхо. Шпицберген – единственная константа.
«Город», определенно, слово неподходящее, или было таковым. Вы когда-нибудь видели, как усоногий рак балянус цепляется за черную щербатую скалу, а волны снова и снова терзают его? Порой наступает отлив, волны уменьшаются, и упрямый балянус получает короткую передышку, но море неизменно возвращается со всем своим прежним гневом и снова хлещет маленькое существо. Поселения в Арктике такие же. Разница, пожалуй, в том, что балянусы крепче людей.
За десять лет маленькому городку особо не вырасти, если только не начнется золотая лихорадка. В Лонгйире золотой лихорадки не было – лишь глупая суета. До городка я добрался летом, когда проще соврать себе, что здесь тебя ждет успех. Убогие строения громоздились на горном склоне группами – часть на сваях спасалась от грязной тали, часть прижималась к скале. Под ними широкой полосой ломаного камня тянулась приливная полоса. Нам домами возвышалась гора, бурая, безлесная, недружелюбная. Казалось, единственное ее предназначение – отбрасывать тень.
Когда я сошел с причала, мое впечатление было двояким. Во-первых, вопреки всем страшным рассказам о мучительных испытаниях, которые ждут людей на севере, я был слегка разочарован. Почему я не онемел от чудовищной силы безжалостной белой смерти? Я ждал, что, увидев Арктику, почувствую зловещий холодок, а испытал недоумение. Вторым моим впечатлением, более стойким и точным, была полная визуальная дезориентация. Протяженность Ис-фьорда с востока на запад так велика, что остров Шпицберген разделен фактически пополам, отроги уходят далеко на север и на юг, а Лонгйир лежит почти в самом центре. Чувство расстояния я потерял полностью, когда смотрел на море позади меня и горы, которые громоздились одна на другую. Противоположная сторона залива могла быть и в ста, и в ста тысячах метров от меня.
Для Норвежской государственной горнодобывающей компании год 1916-й стал суматошным. Американцы потерпели в Лонгйире финансовый крах, и норвежцы вознамерились сделать все правильно. Они построили новые бараки для шахтеров и только что пустили в обращение бумажные банкноты с символикой Компании, уже вызвавшие недовольство работников.
На смену я вышел через день после приезда. Работа на фабрике и на шахте – сходство бесконечное. Если берешься за что-то, понимая, что тебя ждет эксплуатация до полусмерти, а то и сверх того, не придется разбираться с рухнувшими надеждами. Мое положение усугублялось тем, что я несколько лет не занимался грубым механическим трудом, в результате чего ум заострился, а тело ослабло. Перемены оказались неприятными. Примитивные разговоры или вообще их отсутствие убивают более сложные функции рассудка, а невыносимый труд превращает телесную форму в нечто неузнаваемое – в красное полотно силы и боли.
Каким-то образом я убедил себя, что все-таки место, где ты пребываешь, чего-то значит, а то и все. Житель Стокгольма, например, после рабочей смены пожелавший посмотреть свой город, имеет такую возможность. Настоящие города световым днем не ограничены. Но желание увидеть страшные красоты Шпицбергена – затея пустая. Чередующиеся смены ничего не меняют. Летом, конечно, солнечного света предостаточно, но у меня не было желания никуда выбираться.
На время я впал в отчаяние. Я никого не знал и не говорил по-норвежски. Немногочисленные шведские контрактники сплотились в тесный круг, но я держался особняком, так же как и в Стокгольме. Одиночество, усугубленное географической изоляцией, едва не доконало меня. Тем летом я не раз и не два подумывал о возвращении домой. Но как я мог вернуться? Подобная перспектива сулила разорение. Да и разве позволила бы мне Компания разорвать контракт? Руководство шахт сочувствием не славится.
Естественно, думал я и о самоубийстве. Идея казалась мне притягательной. Но я, очень далекий от религии и ее многочисленных абсурдных утешений, собственного небытия боялся до умопомрачения. С тех пор как я был не по годам развитым, скептически настроенным ребенком, идея погасить свечу или звезду наполняла меня экзистенциальным ужасом. Я понимал, что прекращу существовать, но мир без собственной персоны в упор не представлял. Это, конечно же, форма нарциссизма, но разве мы день ото дня не живем, обманываясь собственной важностью? Дети следуют этой логике до конца, а неспособные или не желающие верить в загробную жизнь неизбежно оказываются у губительной ментальной бездны. В таком состоянии единственная возможная реакция – зажмуриться, подтянуть колени к груди и хныкать.
Во время невыносимо долгих смен в темноте особых возможностей для рефлексии не представлялось. Позволит себе шахтер замечтаться и тайком раскиснет – случается что-то плохое. Я сталкивался с таким несметное множество раз. Переполненные углем дрезины то и дело проезжали по ногам неосторожных, уродуя пальцы так, что в них потом трудно было распознать человеческие конечности, или отсекая их начисто. Кирки и кайла вонзались в мягкие ткани бедер. Спотыкаясь в темноте, шахтеры с чудовищной регулярностью раскалывали себе черепа и выбивали зубы. Куски пород падали на головы. Никто не обращал внимания на не пригодный для дыхания воздух. Или, что хуже всего, бригадиры «лентяев» громко отчитывали их, налагая дополнительные финансовые взыскания.
Многие такие неосторожности можно списать на усталость и голод, а вот на беседы свою слабую энергию шахтеры не тратят, да и фабричные работники тоже. Для всего этого в жизни слишком много шума и проблем. Поэтому люди оказываются наедине со своими мыслями, и пока одни – пожалуй, большинство – считают это пустым занятием, другие погружаются в мрачные раздумья, оставляя тело уязвимым перед разнообразным физическим уроном.
Я понимал, что отношусь ко второй группе, и за работой старался не отрешаться от окружающей действительности, хоть и реагировал на нее слабо. А вот по окончании смены, когда остальные шахтеры брели в салун, принадлежащий угольной компании, чтобы потешиться пустыми разговорами и потратить банкноты, напечатанные угольной компанией и заработанные кровью и потом, на джин и пиво, закупленные угольной компанией, я резко становился потенциально опасным для себя самого. Разумеется, меня, вопреки очевидному и мрачноватому безразличию, тоже звали в салун. Небольшая группа шведов с презрением смотрела на непросыхающих норвежцев. Но, как и во всем остальном, если долго отказываться, приглашать в итоге перестанут.
В Стокгольме меня это мало беспокоило. После смены я с определенным самодовольством мог вернуться к себе в квартиру, к своим книгам, или бродить по городу в поисках самой красивой, умной и меланхоличной шлюхи. А вот на Шпицбергене… На Шпицбергене, идти, увы, некуда, кроме холодного пустого барака, где ждут тонкий матрас на скрипучей койке и несколько драгоценных, привезенных с собой книг, которые я читал столько раз, что начали выпадать страницы. Парадокс ситуации от меня не укрылся: я приехал на Шпицберген увидеть большой – больший, чем в Стокгольме – мир, а в итоге мой мир стал ничтожно мал.
Я отчаялся. Я писал страдальческие письма Ольге, игнорируя угрызения совести за то, что она почувствует себя беспомощной или, чего пуще, виноватой в моих страданиях. Я считал дни, которые тянулись до невыносимого вяло. В ту пору я стал больше думать о моряках – участниках полярных экспедиций, которые так меня завораживали. О мрачных зимах в ледяном плену. О безнадежности. О прогрессивных капитанах, пытавшихся бороться с вялостью (и цингой) своего экипажа физическими упражнениями и театральными постановками. Читать о таком всегда было скучно. Трудно описывать бедственное положение читателю, далекому от конкретной ситуации. Теперь же я прочувствовал его на собственной шкуре. Я наконец усвоил, что в нескончаемой скуке в холодной глуши ничего романтичного нет.
7
С Чарльзом Макинтайром я познакомился, когда на душе у меня было скверно. Как никогда скверно. Нескончаемые шесть месяцев я проработал среди сильнейшего физического дискомфорта, а во всех иных отношениях существовал без стимулов – образовательных, развлекательных, межличностных – необходимых человеку для здоровья тела и духа. Их отсутствие сказалось на мне самым плачевным образом. Я ковылял меж бараками, не поднимая глаз, а когда требовалось говорить, бормотал и заикался; кожа у меня стала бледной, как мясо скумбрии. Руки из карманов я вынимал, только если этого требовала работа; болевшие от холода и чрезмерной нагрузки пальцы сжимал так, что они напоминали комок переплетенных корней. Не раз и не два я спотыкался на импровизированных мостках – на плавнике и грубо распиленных сосновых досках, кое-как брошенных на замерзающую и незамерзающую грязь. Руки я держал по швам, поэтому падал ничком, уродуя покрытое синяками, бородатое лицо. В результате таких падений я потерял два с половиной зуба. Другие работники шарахались от меня. После пары месяцев работы по контракту я уже отвращал своей неприкрытой мизантропией. Теперь же мое постыдно-убогое состояние воспринималось как признак болезни или исключительного невезения. И то и другое могло быть заразным. Шахтеры в этом отношении мало чем отличаются от моряков.
А потом стало темно. Постоянно темно. Возможно, шахтер готов к этому лучше, чем моряк. Он и так просыпается до восхода солнца, работает в адском мраке и ложится спать ночью. Думаю, мало кто из нас заметил момент, когда солнце исчезло окончательно и бесповоротно. В полярных регионах зимний покров опускается с обманчивой быстротой. Буквально за две-три недели летнее солнце – секунды назад еще казалось, что оно будет светить вечно – пожирается огромными порциями, как будто ночь проснулась после долгой спячки и изнывает от голода.
Последствия постоянной темноты ощущаются не сразу. Стоит к ней привыкнуть, понимаешь, что она похожа на холод как ничто другое – больше утомляет, чем обжигает. Напоминает она, скорее, медленный яд, чем нож. Утомление наступает постепенно – порой не чувствуется неделями, – но рано или поздно сказывается. За первую зиму в Арктике я превратился в тонкую безнадежную пустую оболочку человека, сброшенную под камень. А где была моя новая, полинявшая ипостась? Почему-то она никак не появлялась.
Итак, ледяным январским вечером, когда я из столовой апатично направился к баракам, вдруг услышал свое имя, но не узнал его. Но голос звучал настойчиво, и в итоге я неохотно остановился и обернулся. За спиной у меня на досках балансировал мужчина. Я назвал бы его старым или пожилым, но в мерцающем свете фонарей он перескакивал с ноги на ногу с резвостью, не сочетавшейся с его очевидным возрастом. Седая борода торчала из-под теплого кашне под невероятным углом. Казалось, морщины выливаются у него из глаз и растекаются по лбу и щекам. Они шевелились и подпрыгивали в такт бешеной мимике. Не сразу я сообразил, что он говорит на грамотном шведском – совершенно понятном, хоть и слегка высокопарном.
– Ты Ормсон или нет? Смурной швед?
Я уставился на него в немой растерянности. Вместе с коммуникабельностью я потерял хорошие манеры.
– Ты наверняка швед, – невозмутимо продолжал седобородый. – Позволь мне представиться. Макинтайр. Моя фамилия Макинтайр, я геолог из Королевского общества. Могу я убедить тебя пойти в мое жилище, чтобы спастись от этой адской стужи?
– Вы говорите по-шведски? – наконец спросил я.
– А ты парень наблюдательный, – отозвался Макинтайр, моргнув несколько раз. Все это время его ноги притопывали, доска скрипела. У меня голова кружилась от его неугомонности. Потом он хрипло захохотал, словно мы попали в уморительную ситуацию. Макинтайр объяснил, что недолго жил в Фалуне, известном своей медной шахтой, там он и освоил шведский, хотя признавал, что норвежским владеет лучше. – Проблем с языками у меня не возникало никогда, и это очень хорошо, ведь я склонен бросать занятия, с которыми возникают проблемы. Моя бедная покойная матушка частенько на это сетовала. Пожалуйста, давай ненадолго зайдем ко мне!
– Вы работаете на Королевское общество? Вы… британец?
– Шотландец, – уточнил Макинтайр и замигал снова и снова, нервно и судорожно.
Я заворчал, медленно усваивая информацию. Давненько не приходилось мне думать о чем-то, кроме тягот уединенности во всех ее проявлениях.
– Пожалуйста, сэр, пойдемте, – настаивал Макинтайр.
И я пошел. Подпрыгивая и пританцовывая, Макинтайр вел меня по доскам к маленькой лачуге в другом конце лагеря. Я плелся следом, чувствуя, что почти не переживаю из-за того, кто этот тип и что он от меня хочет.
Совершенно непримечательная снаружи лачужка внутри оказалась совершенно не такой, как я думал. Во-первых, после уличного холода жар от печи действовал угнетающе. Два окна полностью сковала тающая изморось. Малейший сквозняк и снег, залетающий сквозь трещины в обшивке, мгновенно превращались в пар. Глубоко потрясенный, я крепко пропотел и едва не потерял сознание. В отличие от норвежцев, Макинтайр на растопке не экономил.
Еще поразительнее жара была сама эстетика жилища. Его набили вещами – обильно, бессознательно. Ковры покрывали каждый сантиметр пола и порой лежали в несколько слоев. Некоторые, на мой неискушенный взгляд, казались дорогими. Два дивана стояли перпендикулярно друг другу, оба заваленные одеялами и подушками. Два дивана! Теплый желтый свет от нескольких масляных ламп делал обстановку светлой и радостной. Макинтайр явно не экономил и на парафине.
Вдоль стен тянулись полки, только места Макинтайру все равно не хватило, потому что книги шаткими стопками стояли по углам, на приставном столе, на стуле. На маленьком столике стояли спиртовка, полупустая бутылка вина с пробкой и один стакан, хотя мягких деревянных стульев было два, по разные стороны стола. Лачуга насквозь провоняла табачным дымом и горелым ламповым маслом, сам воздух был тяжелым. Между диванами стояло что-то вроде журнального столика, почти полностью заваленного блокнотами, частью закрытыми, частью открытыми, страницы которых были испещрены каракулями. В углу, на отдельном столике, стояла вещица, подобную которой я видел лишь пару раз в жизни, – патефон.
В общем и целом, передо мной был настоящий шатер султана в миниатюре – роскошь, отделенная от унылого запустения тончайшей перегородкой. Однако лачуга Макинтайра была не путевым дворцом, а воспринималась, скорее, как гнездо. Например, я едва нашел место, чтобы снять сапоги.
Макинтайр проворно снял свои, верхнюю одежду кучей бросил в угол дивана и жестом велел мне сделать то же самое.
– Проходи, проходи, – сказал он на шведском. – Не стесняйся!
Удобно устроившись на стуле, Макинтайр стал набивать трубку. Я не успел ни раздеться, ни решить, куда сесть, а он уже вовсю затягивался. В итоге сел я на диван и начал оглядываться по сторонам, вспоминая, как ведут себя в приличной компании. В блокноты я старался не заглядывать, хотя каракули не разобрал бы, даже окажись они на шведском, что, разумеется, было не так.
Макинтайр наблюдал за мной с изумлением. Ему могло быть лет сорок или шестьдесят. Волосы, как и борода, были седые, морщины изрезали не только лицо, но и шею. Обветренные, с покрасневшими костяшками, его руки оказались неожиданно сильными, а серые, в тон бороде и волосам, глаза – ясными, живыми и, как мне сразу подумалось, полными ума и озорства. У шахтеров таких не встретишь. Макинтайр хоть и жил среди местной суеты, но сумел над ней возвыситься.
– Давай снова начнем с формальностей, – предложил хозяин лачуги. – Слишком холодно было для этого на улице. Меня зовут Макинтайр. Чарльз Макинтайр. Прежде – лондонец. Впоследствии – гражданин мира. Но мои родичи, конечно же, шотландцы. Сорванные с места шотландцы. А вы, сэр?.. Вы, хм… Мистер Ормсон?
– Свен, – ответил я, откашлявшись. – Свен Ормсон. Я из Стокгольма. То есть швед. Но вы и так это знали. – Слова вырывались судорожно.
Во взгляде Макинтайра каким-то образом мешались терпение и нетерпение. Он ждал от меня еще каких-то слов.
– Я… Как вы узнали обо мне, сэр?
– Ой, это объяснить несложно. Повседневная жизнь здесь довольно скучна, как тебе прекрасно известно. Разумеется, арктические пейзажи меня покорили – от них, дружище, дух захватывает. По твоему лицу вижу, что у тебя еще не захватывает, но ведь ты и возможности такой себе еще не дал, верно? Нет, нет, ты все долбишь этот тоскливый туннель весь день. А сейчас, конечно, еще и темное время года. Время смотреть внутрь, а не наружу. – Макинтайр остановился, нахмурив лоб, словно само упоминание глубокого раздумья запустило сам процесс. – Так, о чем я говорил?
– О том, как вы узнали мое имя, сэр.
– Ах, да. Кажется, я уже упомянул, что я геолог. Я жил во многих местах. Подробности могут подождать, но последние десять лет я с готовностью служил Джону Лонгйиру. Чтобы не быть к себе несправедливым, скажу, что и прежде для Лонгйира, и сейчас для норвежцев я играю роль разведчика. Извини за такое слово. Контекст у него неуместный. Королевское общество, увы, не благоволит тем своим членам, которые занимаются наукой не ради открытий, а, скажем так, ради выгоды. Я пользовался доверием мистера Лонгйира и, так уж случилось, радовался компании американцев. – Год назад, когда американцы ушли, и Лонгйирская арктическая угольная компания превратилась в Норвежскую государственную горнодобывающую компанию, Макинтайр, по его словам, подписал контракт с норвежцами. – Можно сказать, дружище, что здесь, в Лонгйире, я с самого начала.
Я постарался «нарисовать» на лице добродушное безразличие. Я уже чувствовал расположение к Макинтайру, но при этом пребывал в полной растерянности.
– Вернемся к вам, мистер Ормсон. Вы сочтете непростительным, если я скажу, что считаю норвежцев страшными занудами? Наверное, нет. Наверное, вы слишком хорошо понимаете, о чем я. В управлении Компанией норвежцы сменили американцев, а значит, я почти начисто лишился интересных разговоров. Норвежцы такие мрачные. Такие серьезные. Их управляющие организуют работу с безустанной монотонностью, потом они пьют, пьют до тех пор, пока едва стоят на ногах, а их чувство юмора от выпивки не улучшается. Кто-то даже скажет, что оно ухудшается. А местные шахтеры… Ну, ты знаешь шахтеров.
Я смотрел на Макинтайра с большим недоверием. В отношении норвежцев он, конечно же, не ошибся. И характеристику он подобрал точную – полное отсутствие у них чувства юмора в Швеции считают убедительно доказанным. Но вдруг он ищет во мне яркого собеседника?
Макинтайр выдерживал паузу – похоже, ему нравилось анализировать собственные фразы, озвучивать их, потом проверять на достоверность.
– Если позволишь, то шведы немногим лучше. Они, так сказать, на один покрой. Суровый климат порождает суровых людей. Ведь именно эти качества заставили их морем добраться до Англии, да еще столь жуткой численностью? Хотя разве я вправе судить? Посмотри на шотландцев! Других таких брюзгливых ханжей-резонеров свет не видывал.
Снова возникла пауза. Полагаю, мы оба решали, заслуживает ли Макинтайр права считаться исключением.
– А еще есть вы, мистер Ормсон. Я дошел до сути и чувствую, что сказать мне почти нечего. Я смотрю, как ты ходишь туда-сюда, опустив голову так низко, словно только что узнал, что ты не жилец. Как все местные, я ужинаю в столовой, а ты, вечно витающий в облаках, вряд ли хоть раз меня замечал. Местные болтают. Болтают в основном на норвежском, на котором ты явно не говоришь. Я слышал, что местные говорят о тебе. – Макинтайр отмахнулся, словно умудрившись меня заинтриговать. – Нет, нет, не спрашивай, что они болтают. Кого колышет мнение шахтеров? Я для себя отметил лишь то, что ты держишься особняком и живо интересуешься книгами. Книгами, мистер Ормсон. Представляешь, как трудно найти читающего человека на архипелаге Шпицберген?
Чувствовалось, что вопрос не пустая риторика.
– Да, – ответил я.
– Да! – повторил Макинтайр. – В этом-то дело! Ты книгочей вроде меня и потенциальный собеседник! Теперь понимаешь, как нужен мне товарищ с определенной, нет, пусть даже с минимальной любознательностью?! А тебе… Тебе, наверное, нужен друг.
8
Не прошло и двух недель, а я возродился как человек, раскрыв Макинтайру не только свою тягу к литературе, но и свои мечты и сожаления. Он имел привычку подолгу говорить, а потом неожиданно останавливаться, будто он с самого начала ждал, когда я его перебью, и потом, слегка раздосадованный, передавал слово мне. В возникшей паузе я начинал говорить снова.
Моя правильность и тяга к формальности и забавляли Макинтайра, и раздражали. Он звал меня Пастором или Отцом Ормсоном. Он смаковал свои насмешки. При этом он испытывал огромный, фактически неиссякаемый интерес к рассказам о буднях стокгольмских фабрик и о моей семье. Что касается наших познаний в исследованиях Арктики, то они во многом совпадали, хотя оставалось и немало такого, чем мы могли друг друга потчевать.
Постепенно я притерся к Макинтайру и порой даже отвечал на его насмешки. Он позволял мне свободно пользоваться его книгами – шведских среди них было сравнительно мало – при условии, что я буду читать у него в лачуге. Он не доверял ни «комфортабельности» бараков, ни намерениям других шахтеров, которые, как он опасался, могли осквернить его книги, если бы им до зарезу понадобилась папиросная или туалетная бумага. Разумеется, это означало, что мое чтение регулярно прерывалось разговорами Макинтайра. Ему прекрасно удавалось одновременно читать, говорить, думать, писать, курить, пить, а порой и спать. Я не возражал. За возможность подключить критическое мышление и вернуть остроту притупившемуся уму я вынес бы куда больше. Когда Макинтайр считал нужным врываться в мои грезы, его вопросы и замечания, как правило, того стоили. Он обладал пытливым умом. Географией и историей Арктики его способности не ограничивались. Например, он очень много размышлял о музыке.
Когда Макинтайр впервые включил мне музыку на патефоне, я слушал ее бездумно – примерно так же едят безвкусное филе трески, только потому что настало время обеда. К вдумчивому слушанию мой мозг не привык. В моем детстве места музыке не было. Я знал песни пьяных рабочих и атональные частушки юнцов, а в музыке посложнее, которую можно назвать утонченной, я не разбирался совершенно. Даже если бы моя семья интересовалась музыкой, мы не смогли бы позволить себе одежду, в которой позволительно пойти на симфонический концерт.
Любому меломану история моего «прозрения» покажется искренней и, возможно, банальной, но как есть, так есть. Макинтайра интересовали вещи, мне совершенно не известные. Его забавляло, когда при чтении я вслух изумлялся или открывал истины, сотни раз приходившие в голову ему и другим образованным людям. Но высокомерия по отношению ко мне Макинтайр не проявлял. В ту пору я так думал и совершенно уверен сейчас, что он был искренен в желании развить мой ум.
Макинтайр упорно проигрывал музыку на своих цилиндрических валиках. Он ставил их, когда мы курили, когда читали, когда ели сушеную рыбу. Недели напролет я слушал, но не слышал. Потом однажды, совершенно неожиданно, я услышал – по-настоящему услышал – музыку в первый раз. Я помню тот самый момент, потому что прочувствовал его физически, не осознав причину. Я курил табак Макинтайра – порой он был мне скорее покровителем, чем другом, потому что отметал все попытки вернуть любезность – когда я вдруг почувствовал в груди какой-то трепет. Сперва я принял его за боль. Наверное, я проглотил слишком много табачной слюны. Отец вечно жаловался, что от нее живот крутит. Но ведь трепет чувствовался в сердце или где-то в груди – беспокойная дрожь, вроде учащенного сердцебиения. Ощущение двигалось вверх, опаляя мне шею, виски, лоб. Перспектива потерять сознание казалась позорной. Я опустил взгляд на трубку, чтобы Макинтайр не заметил мое состояние и не подколол. В отличие от мимолетных мыслей или воспоминаний, связанных с весельем, стыдом, эротикой, трепет продолжался, нарастал, захватывал плечи и не отпускал. Разумеется, его вызвала музыка, причем музыка в своем убогом и примитивном подобии – втиснутая в медную трубу, отпечатанная на воске, нанесенная на металл, затем выпущенная обратно.
Во власти этой минорной эйфории я окончательно потерял стыд.
– Что это? – спросил я.
Макинтайр оторвался от книги, удивленный моим волнением.
– В смысле? – уточнил он.
– Что это за музыка?
– А-а. – В лице у него мелькнуло глубокое понимание. – Это Дворжак.
Услышав незнакомое имя, я нахмурился, а Макинтайр встал и пошел к патефону, чтобы рассмотреть ярлык на футляре воскового валика.
– Антонин Дворжак, квинтет для фортепиано, двух скрипок, альта и виолончели ля мажор, опус номер восемьдесят один. Если не ошибаюсь, дружище, поразила тебя вторая часть под названием «Думка».
Макинтайра я слушал вполуха, завороженный мрачным нарастанием, падением и игрой скрипок. Звуки тоски или, по крайней мере, глубокой меланхолии, совершенно беспрепятственно пересекали пространство и время, сражая меня наповал. На глаза навернулись слезы, руки стали до странного горячими – ощущение было и волнующим, и пугающим. Могу уподобить его только пониманию, что выпито слишком много, что собственное тело не слушается, что впоследствии придется туго, но сейчас это неважно.
Когда музыка зазвучала бодрее и куда веселее, не вызывая особо сильных чувств, я спросил Макинтайра, что такое думка.
Макинтайр объяснил, как мог. Он сказал, что «думка» в переводе с украинского означает «размышление», а еще это длинная народная баллада, по настроению печальная или трагическая. Новаторы вроде Дворжака раскапывали музыкальные традиции и гармонии сельской бедноты, затем переплавляли и перестраивали их в современные композиции. Без неотесанных, неприкрашенных выражений простонародья, по выражению Макинтайра, господа композиторы в строгих костюмах понимали бы человеческую душу плохо или не понимали бы вообще. Но в этом и заключался гений Дворжака – правду и горечь человеческого существования он перевел на язык, понятный каждому.
Согласен я с такой позицией или нет, я не знал. Пожалуй, я предпочел бы услышать думку в исполнении крестьянина-скрипача, который сидел бы у костра в перепачканных навозом сапогах, уставшего от работы, раздавленного жестокими превратностями судьбы, но остро чувствующего или отчаянно желающего почувствовать краткие, редкие, неоспоримые радости, то и дело озаряющие его недолгую тяжелую жизнь. Но вслух я об этом не сказал. В конце концов, душу мне разбередил Дворжак, а не крестьянин.
– Чарльз, можно снова послушать эту часть?