Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Нет, Ай Мин. Ее написал Бетховен, и даже не в этом веке.

Это осколок, подумал он, того, что некогда существовало, но больше здесь не растет — словно сжатая нива.

Он вошел в дом. Шестая, Пасторальная симфония Бетховена весело семенила по комнатам. Даже Большая Матушка погрузилась в размышления. Воробушку казалось, что стены будто подкрадываются к нему все ближе, задевают за руки, царапают по загривку. Можно закрыть книгу — и забыть о ней, зная, что содержание ее никуда не денется, даже если ты прекратишь читать, но с музыкой было совсем другое дело, во всяком случае для него; музыка была живее всего, когда ее слушали. Год за годом он жаждал играть ее и переигрывать, разнимать на составные части и строить заново. А потом наконец, спустя шесть лет, семь, а затем и все десять, память его умолкла. Он без усилий перестал помнить. Но этот эфир — к чему он был? Вслушивались ли они в будущее или лишь в последний всполох прошлого? Давным-давно Хэ Лутин кричал: «Позор, позор! Стыдно должно быть!» — а Чжу Ли говорила: «И сам Прокофьев будет мной гордиться». Если концерт и в самом деле давали в Пекине, Кай наверняка на него ходил. Звук-в-звуке. Но что, если все это лишь игра его, Воробушка, воображения?

Аплодисменты были столь бурными, что он испугался, что радио перевернется. Аплодисменты неистовые, ритмичные, напряженные — неистовые, точно ими запускали из катапульты.

С противоположного конца комнаты Большая Матушка сказала:

— А сейчас-то каких, на хрен, перемен ждать?

Музыка была всего-то радиопрограммой, просто эфиром, но, обернувшись, он увидел восторг на лице дочки. Маленькая Ай Мин прижалась лбом к радиоприемнику, его дочь была вне себя от счастья, она унеслась мыслями куда-то прочь, каждый нерв в ее тельце словно светился. Она была похожа на Чжу Ли. На мгновение он забыл, где находится. Ему хотелось оттащить ее, отобрать аппарат и без единого звука зарыть тот в землю. Дрожа от холода, он подошел к приемнику и выключил радио.



Поскольку отец ее был очень молчаливым человеком, Ай Мин с раннего детства тянулась к Большой Матушке Нож. Бабушка была ее доверенной подругой, учительницей, а еще подушкой. Никто на свете не заботился об Ай Мин так, как Большая Матушка Нож, так что она получала огромное удовольствие от того, что ползала по ней, спала на ней и пушила ее кудряшки. Ее настоящую мать, Лин, почти пять лет назад перевели в Шанхай, и она приезжала только раз в год, на новогодние праздники. Ее отец, Воробушек, был Тихой Птичкой.

— Ты не думай, — сказала ей однажды Большая Матушка. — Он, как всегда, не шевелится и, к сожалению, еще и не думает. Твой отец вылущен начисто, как ореховая скорлупка.

Она подалась поближе и прошептала Ай Мин на ухо:

— Мир — как банан, и раздавить его очень легко. Сейчас время смотреть и наблюдать, а не судить. Верить всему, что пишут в книгах, Ай Мин, хуже, чем вообще не читать книг.

Много недель потом Ай Мин размышляла над этими словами. Тем августовским вечером, когда передавали концерт Филадельфийского оркестра, она подглядывала за тем, как отец слушает этого своего Бетховена, и наблюдала, как почти на целый год потом радио вернулось к привычному репертуару — играло только «Шацзябан» и «Ловкий захват Тигриной горы». Впрочем, однажды передавали албанскую музыку, отчего Воробушек тут же бросил свои дела и обернулся на приемник, как на незваного гостя. В школе ей как дочери классового врага запретили, в числе прочих несправедливостей, вступать в пионеры. Слово «несправедливость» стало для нее новым, и только ради шока ей уже нравилось перекатывать его на языке. В школе они декламировали наизусть эссе о том, каким должен быть хороший революционер. Она начала задумываться, а каким же должен быть хороший отец, хорошая бабушка, хороший враг, хороший человек. А ты хороший человек, думала она, глядя на учительницу, или хороший революционер? А ты хороший революционер, думала она, глядя на Большую Матушку Нож, или хорошая бабушка? И возможно ли вообще быть разом и тем, и тем?

Игра ее зачаровывала. Как приятно было зарывать слова в почву своих мыслей. Она копировала выражение отцовского лица — выученную пустоту. Но порой лицо его подводило. Порой Воробушек смотрел на нее с такой тревогой, что у Ай Мин волосы вставали дыбом. Папа, думала она, а ты хороший человек или хороший рабочий? А Председатель Мао — хороший человек или хороший вождь?

Как-то утром Большая Матушка расстегнула потрепанный чемодан, что по большей части служил им обеденным столом. Внутри лежали одинокая соломенная туфля, симпатичное синее платье, стопка нот, записанных цзянпу, и набитая тетрадками картонная коробка. Первым делом Ай Мин отметила, что книжки очень грязные.

— У тебя челюсть отвисла, — сказала Большая Матушка.

Бабушка разложила тетрадки веером, отобрала три и велела Ай Мин закрыть чемодан. Когда его застегнули и заперли на ключ, Большая Матушка положила их перед собой и открыла первую: страницы выглядели даже старше ее самой. Большая Матушка нырнула лицом вниз, точно собираясь попробовать бумагу на вкус. Не выпрямляясь, она повернула голову и посмотрела на Ай Мин.

— Вот что такое, — хрипло прошептала она, — отличная каллиграфия.

Ай Мин подошла поближе. Иероглифы словно висели прямо над поверхностью бумаги, как тушь на воде. В них была первозданная чистота зимних цветов.

— Ва-а-а! Ну что, сильно? — сказала Большая Матушка.

Сердечко Ай Мин сжалось от восторга.

— Ва-а-а, — прошептала она.

Большая Матушка выпрямилась и одобрительно проворчала:

— Ну, естественно, каллиграфия тут не такая пышная, как Председатель Мао, но все равно — очень даже неплохо. Утонченная, но все же с глубиною движения. Может… ты не против будешь мне почитать. Первую главу, но не больше. Ты еще слишком маленькая.

Было раннее утро. Отец уже ушел на фабрику, которую в прошлом году преобразовали. Теперь это был Первый полупроводниковый завод Хойчжоу, и отец вместо деревянных ящиков делал радио. Тихая Птичка мог собрать новехонький коротковолновый приемник «Красный Светоч 711», не успели бы вы и глазом моргнуть.

На улице репродукторы бранили весь белый свет. Дождь лил стеной и лупил по жестяной крыше, как кавалерийский полк, поэтому они забрались под одеяла. Обильные морщинки на лице Большой Матушки напоминали Ай Мин сухую, жаждущую весны терпеливую февральскую землю.

Как же ты притворяешься, что не видишьЭтого острия, что пронзает тебе сердце?Если жаждешь того, что вовне тебя,Никогда не получишь того, что ищешь.

Большой Матушке Нож было приятно, что Ай Мин, кажется, не заметила перехода от настоящей Книги записей к новым главам за авторством Вэня Мечтателя. Не сумев отыскать остаток книги, он попросту продолжил ее с тридцать первой главы. Он, как и Четвертое Мая, большую часть жизни провел в пустынях Ганьсу и Синьцзяна, где, как говорили, под песком лежало больше трех сотен древних поселений. Их следы — записи на бумаге и на деревянных табличках, шелка и домашняя утварь — благодаря сухому воздуху сохранились и посейчас. В новых главах Вэнь продолжал пользоваться старым кодом, шифруя места, где они останавливались, в именах персонажей. Порой шифр был описательным: вэй 暐 (яркий солнечный свет), вэй 溦 (мелкий дождик) или же вэй 渨 (бухта или же ложбина меж холмов). Порой — душераздирающим: вэй 未 (нет) или вэй 湋 (течь в обратную сторону).

На протяжении всего своего детства маленькая Ай Мин так часто просила снова и снова читать ей двадцать третью главу, что слова ей, должно быть, уже снились. Что представляло себе дитя и сколько оно вообще из этого понимало, Большая Матушка понятия не имела. «Это твое книжное воскрешение, — писала она Вэню Мечтателю, — завоевало себе нового почитателя». Она имела в виду Ай Мин, но Вэнь думал про Чжу Ли — уже взрослую. Шел 1976 год, и Чжу Ли было бы двадцать пять. Большая Матушка начинала письмо за письмом, сообщая Завитку о том, что дочери ее больше нет, но ни одного ей не хватило духу отправить. В сентябре того года она написала, что Чжу Ли получила разрешение выехать на учебу в Парижскую консерваторию: возлюбленное дитя их ушло на Запад. Большая Матушка сама наполовину верила собственным письмам. Впервые с начала Великой пролетарской культурной революции такая ложь казалась хоть сколько-то правдоподобной. Милая моя Завиток, думала она, боюсь, ты никогда меня не простишь. Она запечатала письмо и вверила его их посланнику, киномеханику Бану, который разъезжал по сельским клубам, где показывал кино, и был доверенным другом Вэня Мечтателя.

Этот же сентябрь стал началом конца.

С самого утра репродукторы завели бурливую песнь: «Почтеннейший и великий Кормчий нашей партии, армии и народа, товарищ Мао Цзэдун, вождь мирового пролетариата, скончался…» Большая Матушка прогулялась по траурным улицам. Она постояла у досок для газет, щурясь на текст. Можно было и не щуриться — газеты висели вчерашние. Она подумала о сестре и Вэне, о потерянных навсегда сыновьях и Папаше Лютне, о ненаписанной музыке, жизнях, полных отчаяния, о горьких неправдах, в которых они себя убеждали — и которым научили своих детей. О том, как каждый день Воробушка на заводе был полон унижений. Члены партии удерживали его пайки, требовали самокритики, выказывали презрение тому, как он держит голову, карандаш, руки, выказывали презрение его молчанию. И у ее сына не было выбора, кроме как все это принимать. Он позволял им вливать в себя все эти слова, словно жизнь в нем выгорела дотла, словно он собственными руками затянул петлю на шее Чжу Ли. И все же Большой Матушке казалось, что она понимает. В этой стране ярости дозволялось существовать только глубоко внутри, обращенной на самого человека. Вот что случилось с ее сыном — свой гнев он направил на то, чтобы разорвать себя на части.

О да, рыдать-то — простое дело, подумала она, глядя на разливавшееся вокруг безумие скорби и неуверенности. Она старалась не думать о Да Шане и Летучем Медведе, о Чжу Ли, обо всех тех людях, которым суждено было исчезнуть, отойдя истории, дабы не тревожить живых. Все деревья были усеяны белыми бумажными цветами, традиционным символом скорби. Она разрыдалась от ярости и беспомощности при мысли обо всех тех преступлениях, за которые смерть лживого старика никогда не могла бы послужить достойной расплатой.



Ай Мин было шесть, и она никогда прежде не видела иностранца, но подумала, что высокий китаец в начищенных до блеска ботинках и в белоснежной рубашке с пуговицами наверняка из другой провинции — если не из другого времени, причем не исключено, что из будущего. У него были волнистые волосы, безупречные брови, круглые глаза, чисто выбритое лицо, а из нагрудного кармана, сияя как солнце, торчала золотая шариковая ручка. Вообще-то сперва она и не заметила, что в доме сидит незнакомец. Когда заиграла музыка, она обернулась, словно во сне, и побежала на звуки. Подсмотреть в открытую дверь показалось все равно что заглянуть в пещеру. Они сидели лицом к ней — отец и Новая Рубашка — но они с таким вниманием что-то рассматривали, что она проскользнула внутрь и слилась со стенкой. Если отец не узнает, что она тут, то как он ее прогонит?

По мере того как ее глаза привыкали к темноте, двое мужчин становились видны все более отчетливо. Новая Рубашка явно был поглощен музыкой, но вот папа очевидно чувствовал себя не в своей тарелке. Подогнув колени и локти, он скорчился, словно бы защищая руки. Музыка удерживала их в своем потоке. Ай Мин зажмурила глаза, а затем снова их распахнула. Нет, они никуда не исчезли. Отец глядел в пустоту. Музыка, радостный танец, напомнила ей о стихотворении «Знаменитые песни и великие речи» и об остовах нерабочих приемников, которые Воробушек иногда приносил домой, чтобы повозиться с ними в свободное время. Теперь же музыка свивалась в иное чувство, казалось, она вот-вот заиграет с самого начала — но вдруг она оборвалась. Новая Рубашка потянулся к квадратной коробочке с торчавшим из нее длинным усом. Он снял с квадрата круг — блестящий и иссиня-черный — и перевернул тот вверх ногами. Щелкнул переключателем и опустил ус на место. Отец сказал:

— Нет, этого довольно. Вторую сторону не ставь.

Повернулась другая ручка. Ай Мин казалось, словно остатки музыки молча уходят прочь из комнаты. Из-за двери в дом сочился розовато-серый свет.

— Кай, твой завтрашний концерт… во сколько он?

Даже папины слова, и те звучали тише обычного.

— Ты должен прийти. — Кай полез в кармашек с золотой ручкой, вынул квадратик бумаги и вручил тот отцу Ай Мин. — Он в заводском комплексе. Играем бетховенского «Императора», Девятую симфонию Дворжака и кой-какого американского композитора, — и столько он сказал иностранных слов, что от непонятности этого всего Ай Мин чуть не заплакала. — Дирижер — Ли Дэлунь.

Отец держал бумажку и таращился на нее, словно не умел читать.

— Мы всю культурную революцию могли выступать, — сказал Кай. — В прошлом году в Центральную филармонию приезжал Сэйдзи Одзава. Ты знал, что он родился в Маньчжурии? Не все исчезло, кое-что просто отодвинули в сторону.

— А что стало с Хэ Лутином? Последний раз я его видел по телевизору… Много лет назад уже, в шестьдесят восьмом.

— Я слышал, что освободить его из тюрьмы приказал сам Председатель Мао, — голос его был ровным, точно чистый лист бумаги. — Несколько лет назад с него сняли обвинения и вернули ему доброе имя.

Кай взял картонный квадрат и уставился на нарисованную на том картинку.

— Воробушек, эти записи теперь такая редкость. В прошлом октябре в Пекине люди начали откапывать спрятанные пластинки. Когда арестовали госпожу Мао, мы думали, все вернется на круги своя, но… Люди знают, что культурная революция наконец закончилась, что все это было дело рук госпожи Мао, Банды Четырех и так далее, так заявляют в правительстве, но они все равно остерегаются. Не так-то и много записей всплыло. Я встречался с профессором Пекинского университета, у которого есть небольшой клад из нот, но на этом и все. А ты слышал, что в Пекин и в Шанхай приезжает Айзек Стерн? В следующем году.

Воробушек промолчал, Кай устроил поудобнее свои длинные ноги и продолжил:

— Одзава, когда приехал, сказал, что наша способность к интерпретации музыки претерпела фундаментальные изменения… — Он вытянул руки так, словно нес два яйца. — Словно мы утратили всю палитру чувств, но сами этого не слышим. Все до единого музыканты оркестра знали, что их обдурили. Но до того момента нам еще не приходилось признавать это вот так, в лицо.

— Может, некоторые всегда это знали, — сказал Воробушек. — Может, эти некоторые никогда и не переставали понимать, что правда, а что — подделка.

Кай утер губы, словно стряхивая с себя пыль.

Теперь Воробушек обращался к собеседнику так, словно тот был его студентом или младшим братом.

— А теперь, когда все меняется, какие у тебя планы, товарищ? Все еще надеешься поехать учиться на Запад?

— Воробушек, прошу, не пойми меня неправильно.

Отец Ай Мин чуть подтянул свои хлопковые брюки, словно сидел на свежем воздухе и грел лодыжки на солнышке.

— Мы начали прослушивания в Шанхайскую консерваторию, — сказал Кай. — На горстку мест — больше тысячи абитуриентов. Хэ Лутина восстановят на посту директора. Весь старый педсостав пригласят обратно. И твоего отца. И тебя. Хэ Лутин особо меня просил тебя навестить.

— Мой отец сейчас в провинции Анхой. Я тебе запишу название лагеря.

— Воробушек, кое-кто из подавших документы — твои бывшие студенты. Помнишь Старого У? Они помнят. Некоторые думали, что, может, больше никогда уже не дотронутся до рояля или до скрипки.

Они говорили о людях и о местах, о которых Ай Мин ничего не знала. Строго говоря, она никогда прежде не слышала, чтобы отец произносил столько фраз подряд. Как будто Тихая Птичка сбросил — или надел — оперение и обратился в иное существо. Снаружи ее звала бабушка, но Ай Мин еще глубже забилась в тень. В конце концов Большая Матушка прокричала что-то насчет замороженного ананаса на палочке и уковыляла прочь.

— …а Шостакович умер.

— Когда?

— Два года назад. Ли Дэлуню удалось заполучить его последнюю симфонию, которую никто из нас не слышал. И Четвертую симфонию, которую он снял с исполнения, помнишь же? И серию струнных квартетов… А братья твои где?

— На северо-западе. Летучий Медведь в Тибете. Да Шань вступил в Народную освободительную армию.

— Они тебя навещают?

— Нет, им не разрешается.

— Эти реформы вернут нам то, что у нас отняли, — сказал Кай. — Я искренне в это верю. Воробушек, не теряй надежды.

И вновь зазвучала музыка. Слушая, Воробушек с незнакомцем сидели так близко друг к другу, что сливались в один странный силуэт.

— Воробушек, я думал о Чжу Ли…

— Не могу… Лучше скажи мне, что это за запись.

— Эта? Бах в переложении Стоковского. Прелюдии к хоралам. «Каждому мгновению жизни окружающего нас мира сопутствует движение нашей души — чувство».

Чтобы описать звук, они использовали иностранные слова — и от этого Ай Мин словно ночное небо положили в карман.

— После реформ и того, как все начали разрешать, я пытался… это очень трудно… не могу перестать о ней думать, о Чжу Ли. Находишь это странным?

— Нет, Воробушек. Но… никто не в ответе за то, что случилось.

— Это неправда.

— Возвращайся преподавать в консерватории. Ты снова сможешь писать, продолжить с того места, на котором остановился. Что стало с твоими симфониями?

Отец рассмеялся, и от этого смеха ее пробрал холод.

— С моими симфониями…

Ай Мин, должно быть, заснула, потому что, когда она снова открыла глаза, Кай уже исчез. Перед квадратной коробкой сидел один только Воробушек, склонившись к ней словно к другому, более любимому ребенку. Когда Большая Матушка зажгла лампу и нашла Ай Мин свернувшейся на полу, она смерила ее острым, как игла, взглядом.

— Я музыку слушала, — сказала Ай Мин. — И у меня живот болел.

Она улыбнулась, потому что даже ей самой эти слова показались чепухой.

— Кто тебе разрешил болеть?!

Тихая Птичка не обращал на это никакого внимания.

Ранним утром следующего дня Ай Мин нашла его сидящим на улице и мирно курящим. Он совершенно забыл о приготовленном Большой Матушкой завтраке, и Ай Мин один за другим подъела все маринованные огурчики.

Тихая Птичка был существом робким. Подходить к нему надо было медленно, как к козе.

— А кто сделал ту поющую коробку? — прошептала она.

Он дернулся. Она боялась, что от всего, что бы она ни сделала, он только пугается, и ее это так разозлило, что ей захотелось накричать на него и надавать себе пощечин.

Воробушек сказал, что это не «поющая коробка», а «поющий электромотор», проигрыватель.

— Хочу на него посмотреть.

Он снова вынес коробку. Когда он поднял и затем отпустил упрямый ус, Ай Мин не понять было, тревожится ее отец или устал — или попросту растерян. Музыка с медленными, редкими нотами оказалась Двадцать пятой Гольдберг-вариацией Баха. Она сказала отцу, что слышать музыку — это все равно что смотреть внутрь радио. Она имела в виду, что даже если смотреть в потроха приемников, что отец приносил домой, даже если глядеть в самое чрево машины, в саму вещь, электричество и звук оставались столь же изысканно таинственны, сколь и ночное небо.

Он поглядел на нее с такой печалью, словно она была кем-то совершенно иным. И научил ее первым в ее жизни иностранным именам: одно Ба Хэ (Бах), а другое — Гу Эр Дэ (Гленн Гульд).



Внутри у Воробушка копились звуки. Колокольчики, птицы и неровный треск деревьев, стрекот насекомых, громкие и тихие песни, лившиеся от людей, даже если те и звука не собирались издавать. Он подозревал, что сам делает так же. Не напевал ли он неосознанно народную песню или партиту Баха — может, когда гулял вечером с Ай Мин, надеясь обратить ее взгляд на нечто большее? В ушах у него потрескивали шипение маленьких паяльников, все те же усталые шутки, все тот же лязг, конденсаторы, резисторы и крошечные шунты, пронзительная боль у него на руках, коварные митинги и сессии самокритики, повторяющиеся слоганы — словно нож, который точили, пока не стерли лезвие напрочь: звук был живой, и неприятный, и неподвластный никому. Звук обладал свободой, с которой не могла бы сравниться ни одна мысль, поскольку звук не претендовал до конца ни на какое значение. С другой стороны, всякое слово можно было принудить означать совершенно противоположное. Однажды ему приснилось, будто он сидит в концертном зале. Вокруг шуршали программки, гудели голоса, открывались и закрывались сумочки, оркестр стремился к гармонии. Едва не хихикая от радости, полный нервического предвкушения, он дожидался исполнения собственной Симфонии № 3. Звонок созвал в зал последних слушателей. Погасили свет. Стало тихо. Он смотрел, не в силах пошевелиться, как на сцену выходит Чжу Ли в длинном синем платье. Она обвела взглядом зрительный зал, ища в толпе его. Руки ее были пусты. Он проснулся.



Придя во Дворец народной культуры на территории Хойчжоусского батарейного завода, Воробушек предъявил билет и ждал, что его прогонят. Вместо того его проводили на ряд с зарезервированными сиденьями. Повсюду было движение. Свыше тысячи человек плотной толпой валили в зал: партийные работники (серые), служащие (белые), рабочие линии сборки (синие), толпясь под свисающим знаменем с надписью «Полностью разоблачим и осудим измену Родине, совершенную Бандой четырех!»

Воробушек отыскал свое место. За ним все поворачивали головы на женщину лет двадцати пяти, в бледно-зеленой юбке и блузке в цветочек. Еще несколько месяцев назад блузку в цветочек сочли бы неприемлемой и даже преступной, но сегодня она казалась лишь не к месту. Молодая женщина, до странного ему чем-то знакомая, была с распущенными волосами. Они прихотливо вились, не заплетенные в косы. Снизу на подбородке у нее была вмятинка в форме большого пальца — примета скрипача. Она обернулась и посмотрела ему в глаза. Воробушек сморгнул — ему стало неловко, что его застигли, когда он пялился. Он вновь повернулся к сцене. В конце концов на авансцену вышел Ли Дэлунь — дирижер Центральной филармонии. Ли глядел с подиума не моргая, с трепетным спокойствием. Две ручки у него в нагрудном кармане вызывающе сияли. Ли объявил программу концерта (Малер, Бетховен и Копленд), а затем пространно заговорил о преемнике Председателя Мао Дэн Сяопине. То, что Дэн пришел к власти, было совершенно невероятно. Его тоже не пощадила культурная революция, его политическая карьера была уничтожена, семья — арестована. Его старшего сына пытали хунвейбины, и в 1966 году он выпал — или же его вытолкнули — из окна третьего этажа, в точности как Сань Ли. Но отец и сын пережили беспорядки, и сын в инвалидной коляске был теперь облечен славой. Дэн перехитрил госпожу Мао и ее обожателей, что ныне томились за решеткой. Теперь же при поддержке Политбюро он разворачивал ряд экономических и политических реформ. Для слушателей речь Ли сама по себе была песней, и люди в ответ на нее наперебой закричали: «Из искры возгорится пламя!» и «Будем бороться за введение четырех модернизаций товарища Дэна!» Имя Великого Кормчего, сяо пин, означало «бутылочка», и на деревьях, прямо за окнами зала, кто-то развесил маленькие зеленые бутылочки и красочные знамена с надписями «Дэн Синее Небо». Стекло позвякивало на ветру — надежда на лучшее будущее.

Перекрикивая гром аплодисментов, Ли заключил:

— Построим справедливое общество, революционный Китай, достойный музыкального народа!

За спиной у Воробушка девушка в цветастой блузке вздохнула, словно ей хотелось влететь на сцену, где торжественными рядами выстраивались музыканты.

Оркестр Центральной филармонии был одет по-простому — серые или синие брюки и рубашки на пуговицах с коротким рукавом. Сердце Воробушка билось так странно, что ему казалось, будто оно отделяется от его тела. От звуков настраивающегося оркестра он похолодел; струнные, деревянные и медные духовые разом взбирались вверх или спускались к долгой ля, и ноты у одного из гобоистов порхали, точно выпущенная на волю мысль. Воробушек с 1968 года не видел нот, и у филармонии они были вроде бы переписанные от руки. Пюпитры тоже были самодельные, скрепленные изолентой, струнами и деревянными колышками. Он ощутил постукивание палочки Ли Дэлуня по пюпитру так, точно дирижер чеканил ритм по Воробушкову хребту.

Неуверенным гулом взмыла Девятая симфония Малера.

Света в зале гасить не стали, и каждое лицо, каждая даже самая скупая реакция были на виду. Все застыли на своих местах. На сцене музыканты подались вперед, точно скользили по накренившейся корабельной палубе. Угол ярко-красного транспаранта — «Премьер Чжоу Эньлай вечно жив в наших сердцах» — оторвался и повис. Транспарант сложился по диагонали, но не свалился.

Опасность исходила словно отовсюду. Девушка закрыла лицо руками, и Воробушку отчаянно хотелось взять их и положить ей на колени. Ты не должна давать им понять, подумал он. Если они увидят, что ты всей душой этому предана, они это у тебя отнимут.

Мечтательная первая часть симфонии обрела резкость галлюцинации. Воробушек заглушил музыку раздумьями о самом Малере. На склоне лет композитор открыл для себя поэзию — в немецких переводах — Ли Бо и Ван Вэя, и их стихи послужили ему текстами для симфонии в песнях «Das Lied von der Erde» («Песнь о земле»). Стихи перевели на французский, а с него — на немецкий, а потом уже сам Малер прибавил к ним от себя, так что проследить строки — копии с неверно переведенных копий — до их первоначального вида было практически невозможно. Но некоторые стихи были известны, включая «Прощанье» Ван Вэя, знакомое всем в его собственном поколении и в поколении его матери, хоть они больше и не читали его вслух. «Ты мне говоришь: во всем мне здесь неудача, уйду я лежать там, где-то в Южных горах…»[15]

На протяжении всего следующего часа Воробушку удавалось отгонять от себя звуки оркестра. В зале было тепло, и рубашка у него сперва взмокла, а затем влажная ткань отвердела до ледяного холода.

Антракта не было. Пока выкатывали рояль для концерта «Император» Бетховена, Ли Дэлунь вновь вышел к микрофону.

— Мы посвящаем этот Концерт номер пять нашему возвращенному к жизни товарищу, директору Шанхайской консерватории Хэ Лутину, — сказал он. — Да здравствует председатель Дэн! Да здравствует Коммунистическая партия Китая! Да здравствует наше отечество!

В зале же, подумал Воробушек, удивление и ужас, но и сдержанные аплодисменты, и даже — осторожное ликование. На авансцену вышел Кай и занял свое место за роялем. Тот был небольшой — такой до культурной революции могла бы держать в доме зажиточная семья. Это был первый с 1966 года увиденный Воробушком рояль.

Кай сидел с безупречно прямой спиной. Нот перед ним не было. Воробушку видно было, как неровно подвернутые брюки поднялись, открыв его лодыжки. Пианист ждал, положив обе руки на колени, пока концерт открывался сотрясавшими аудиторию выверенными восклицаниями. Кай вступил — со знакомой четкостью прохаживаясь по звукоряду в обе стороны, и только кончики его тела — голова, пальцы и стопы — двигались. В голове у Воробушка играло сразу несколько версий; он одновременно и смотрел выступление, и слушал воспоминание, запись. Он вслушивался в огромное пространство между «тогда» и «сейчас». Когда началось аллегро, Воробушек закрыл глаза. Вверх и вниз по звукоряду, словно Кай говорил ему, что выхода нет, что есть только тропка обратно назад и что даже когда мы думаем, что свободны, мы лишь бесконечно возвращаемся. Красота концерта была еще более страстной, чем ему помнилось, а еще более жалобной, тихой и сдержанной, и он стиснул руки, дабы впитать всем телом и радость, и скорбь. Он вспомнил, как давным-давно играл для Чжу Ли на скрипочке Летучего Медведя. За его спиной глаза девушки стали стеклянными от стоявших в них слез. Воробушек не мог и подумать о том, чтобы рыдать в открытую. Он вдохнул — и обнаружил, что, против собственной воли, слушает. Ближе к концу части повторились первые, торжествующие аккорды, но ноты больше не передавали первоначального чувства. Под ними таился конец, похороненное движение, звук жизни, томящейся в плену у другой. Концерт несся дальше, не останавливаясь ни на миг, чтобы поразмыслить о собственных ошеломительных построениях.

На сцене первая скрипка играл всем телом, а затем вдруг, словно вспомнив о слушателях, вновь закрылся. Воробушек попытался вообразить перед собой Чжу Ли. Под скрипкой поддерживающая ее рука всегда казалась такой бледной. Он вспомнил ее смирение перед лицом музыки, даже ребенком она всегда ощущала свою перед ней ответственность. Ноты лились дальше, словно проживая уже иную жизнь. Он мог бы поехать с Каем в Пекин. Но он никогда не знал, как это — писать музыку, играть музыку и при этом молчать.

Его оглушили буйные аплодисменты. Кай встал, все музыканты тоже встали, их влажные от пота рубашки прилипли к телам, словно перья. Начались бисы.

Воробушек заметил, как девушка пристально глядит прямо перед собой, и узнал в ней то честолюбие, то желание, которого, он был совершенно в этом уверен, лишился сам. Поселится ли в нем еще когда-нибудь этот голод, эта цельность?



Позже той же ночью он сыграл на подаренной Каем эрху несколько безделок. Песни обрывались и переходили в другие песни, «Шацзябан» соскальзывал в «Ночной колокол Старого Храма» и перемежался отрывком из Шестой партиты Баха, пока музыка, словно разрозненные страницы, летела сквозь его разум. Он так и играл дальше — начало от одной пьески, конец от другой, — а Кай лежал на спине и глядел в низкий потолок. У Кая был ключ от той самой комнаты, где хранились инструменты и проигрыватели филармонического оркестра, но с тем же успехом они с Воробушком могли бы быть в аудитории 103 в Шанхае, на дальнем северо-западе или на глубоком юге — где угодно, где были бы четыре стены и только они двое. Воробушек позволил себе поверить, будто они нашли способ вернуться в прежние времена. Кай попросил его сыграть «Луну, отраженную в водах второго источника», и Воробушек сыграл, а затем сыграл ее же еще раз, осознав, что не помнит, когда в последний раз ее слышал. Быть может, по радио в 1964-м. После этого она просто исчезла. Он почувствовал гудение в руках и обновленное, почти непереносимое наслаждение. К тому времени, как профессора Центральной консерватории отыскали автора «Отраженной луны», слепого музыканта А Бина, тому было уже за шестьдесят. «Если бы вы приехали лет десять назад, — сказал тогда А Бин свои знаменитые слова, — я бы мог сыграть и лучше». Прежде чем у профессоров кончилась проволока, они записали на магнитофон шесть песен. Когда песни достигли столицы, А Бина провозгласили одним из лучших композиторов страны. Всего несколько месяцев спустя он умер, и эти шесть записанных песен остались единственным, что сохранилось от его работ. «Луна, отраженная в водах второго источника» была элегией — спиралью сияния и вместе с тем скорби.

У Кая были и другие записи. Не в силах совладать с любопытством, Воробушек отложил эрху. Просматривая коллекцию, он чувствовал себя словно ребенок перед полной цвета стеной. Он выбрал Пятую симфонию Шостаковича. Кай заткнул щель под дверью одеялами, чтобы приглушить звук, и открыл очередную бутылку байцзю. Они лежали на тонком коврике бок о бок, уткнувшись макушками в проигрыватель.

— Шостаковича за четвертую часть критиковали, — сказал Кай. — Помнишь? Союз композиторов заявил, что радость в ней поддельная.

— Но поддельная радость — тоже чувство, и все мы его испытываем.

— Цензоры ее всегда распознают первыми, да? — улыбнулся Кай, и время обратилось вспять.

Печенька. Воробушек неожиданно вспомнил это имя. Он знал молодую женщину в бледно-зеленой юбке и блузке в цветочек. Раньше она была скрипачкой. И ей было столько же лет, сколько было бы сейчас Чжу Ли.

Кай продолжал говорить:

— Потом Шостакович использовал фрагменты четвертой части в патриотических работах, кантатах в честь Сталина и так далее. Ты это знал? Все эти куски поддельной радости. В сорок восьмом, когда его музыку запретили, он публично признал мудрость партии. Но каждую ночь после долгих митингов он шел домой — и сочинял. Он тогда работал над Первым концертом для скрипки и впервые в жизни зашифровал в музыке свое имя.

Воробушек был в курсе, но уже много лет про это не думал. Подпись, ре, ми-бемоль, до и си, в буквенной нотации читавшиеся как D, Es, C и H, вились диссонансом в музыке Шостаковича — или вопросительным знаком.

Только Пятую симфонию Воробушек и помнил — измученную, противоречивую, ликующую, пугающую. Комната перестала существовать, сама пластинка казалась уже лишней, симфония звучала из его собственных мыслей, словно всегда в них была, бесконечно повторяясь по кругу.

Глоток за глотком вино ослабляло их сдержанность. Кай рассказал, что в Пекине в 1968-м по новой начались собрания борьбы. Массовые разоблачения переместились на стадионы. Он видел, как на глазах у тысячи хунвейбинов унижали и пытали студента.

— Что он натворил?

— Он говорил, что детей политических преступников преследовать не стоит. Что классовое положение не должно передаваться из поколения в поколение.

Дети политических преступников. Как Чжу Ли. Как Ай Мин.

— И каково было его наказание?

Кай, удивившись такому вопросу, повернул голову.

— Он умер.

Когда Воробушек спросил, как он умер, Кай сказал просто:

— Его застрелили.

Кай утер губы.

— Одзава обещал нескольких из нас вывезти в Америку. Я надеюсь, что…

В последний раз, когда они были наедине, Шанхай стоял на пороге перемен. Эта комнатушка напоминала Воробушку тайные уголки в консерватории. Быть может, когда он выйдет из этой комнаты, за дверью снова окажется коридор четвертого этажа с увешанными дацзыбао стенами. Тогда он успеет прибежать на место до того, как станет слишком поздно, объяснит Чжу Ли, что все — даже мужество — на этом свете преходяще. Все проходит. Но ему не добраться было вовремя. Всякий раз, входя в комнату, он видел ее такой же, как наяву. Чем старше он становился, чем младше казалась в его воспоминаниях Чжу Ли и чем более отдалялись от него Да Шань и Летучий Медведь, тем лучше он понимал, что должен их отпустить. Но как бы он это объяснил? Тот, кто сидел у него внутри, тот прежний, композитор, ему бы не позволил. А сам Воробушек в одиночку уничтожить композитора не мог. Композитор жаждал сказать Каю, что никто, ни даже сам Дэн Сяопин, и ничто, никакие реформы, перемены и отпирательства, не вернут им этих лет.

— Я иногда думаю уехать. Воробушек, была бы у тебя возможность отправиться за границу, ты бы поехал?

Он улыбнулся, желая говорить не всерьез.

— Да мне даже поездом до Шанхая доехать на Новый год все равно что за океан уплыть. Никогда не думал, что привыкну к югу, но столько времени прошло, что я тут прижился.

Он произнес эти слова и почувствовал, что так оно и есть.

Кай указал на потолок, словно тот был не ближе, чем Внутренняя Монголия.

— Вся образованная молодежь из кожи вон лезет, стараясь вернуться в город. А в Шанхае протесты, работы нет. Воробушек, ты посмотри на это с их точки зрения. Им в ум будет не взять, как кто-то мог отказаться от должности в консерватории.

— Я лучше плату спаяю, чем напишу симфонию.

На фабрике руки Воробушка выучили совершенно новый язык. Само его тело изменилось. Председатель Мао был прав: чтобы изменить сознание человека, достаточно лишь изменить его бытие.

Кай зажег сигарету и передал ему. Сигареты были элитной марки «Феникс», которую Воробушек никогда прежде даже не видел. Кай зажег себе другую и держал ее отведенной в сторону. Пепел безвредно падал на бетонный пол. Потолок исчез в клубах дыма.

— Раньше я во всем слышал музыку, — сказал Воробушек, и фраза повисла в воздухе между ними. Он не знал, как ее закончить.

— Милый Воробушек… — выдыхая дым, Кай сменил позу — теперь его левый локоть частично прикрывал лицо. — Я так обо всем жалею, правда жалею… мы были совсем одни, но Чжу Ли было хуже всех. Мы все себя по-своему предали. Не ты… но я отреагировал единственным образом, который знал. Я хотел только одного — защитить годы своих усилий, защитить то, что я любил. Я знаю, что ошибался, — слова доносились будто из дальнего угла комнаты, звуча отдельно от Кая. — Все мы совершали ошибки… но разве ты не видишь, что все это кончено. Больше десяти лет прошло… Она всегда говорила, что имеет значение только твой талант, и она была права. Что там с твоей Третьей симфонией? Это был твой шедевр. Полная противоречий, огромная, живая. Я десять лет ее не слышал, но даже сейчас все равно смог бы ее сыграть… Ты ее, должно быть, уже закончил.

— Да я не помню даже, как она начиналась, — сказал он. Ему хотелось спросить Кая, разоблачал ли тот Чжу Ли, — но он не мог заставить себя произнести эти слова. И действительно, все ведь разоблачали друг друга, чтобы спастись самим — даже Папаша Лютня, даже его собственные братья. Ответ Кая ее бы не вернул. — Ты ведь ее любил, да?

— Чжу Ли больше нет, — тихо сказал тот. — Многих больше нет, ты что, не видишь?

— Я не вижу.

Кай повернулся набок и с мольбой взглянул на него. Он с силой загасил сигарету и бездумно зажег следующую, не в силах вынести молчание.

— На похоронах премьера Чжоу Эньлая, — сказал он, — я пошел на площадь Тяньаньмэнь, читал дацзыбао и письма, которые принесли люди. Я выучил их наизусть. Говорю тебе, мир — я не верю. Я не верю в небес синеву. Я не верю, что сны неправдивы, что по смерти ответ не держать. Все это читали, и я подумал: а что бывает, когда сто тысяч человек учат наизусть одни и те же стихи? Что-нибудь от этого меняется? На площади Тяньаньмэнь столько скорбящих было… сотни тысяч рабочих. Плачущих у всех на глазах, потому что на пару дней им разрешили скорбеть публично. Пришли милиционеры и забрали все траурные венки. Люди были вне себя от ярости. Они собрались на площади и кричали: «Верните нам наши цветы! Верните!» И кричали: «Да здравствует премьер Чжоу Эньлай!»

Воробушку хотелось переслушать Пятую симфонию — вдумчивое ларго, в котором все отражалось как в зеркале. Шостакович стал тем композитором, кто наконец-то написал о презрении и вырождении, кто натравил гармонию на нее самое и вывел на чистую воду все скрипы и диссонансы. Годами он прилюдно говорил всем подряд, что работает над симфонией в честь Ленина, но до сих пор от этой рукописи не обнаружилось и следа. Когда его травили в 1936-м, а потом опять — в 1948 году, Шостакович отвечал: «Буду пытаться снова и снова». Хватило бы композитору, жившему в Воробушке, силы воли на такое? Но раз уж он знал, что и воля, и талант ушли, что толку было начинать заново?

— Воробушек, помнишь классику, что мы учили наизусть? Эти слова по-прежнему правдивы. «Хоть мы с Кун Юном и не одного рода и даже не однофамильцы, но я из дружеских чувств служу ему и готов делить с ним горе и печали»[16]. Мы всю свою жизнь этого ждали — и вот страна наконец-то открывает границы. Я тут думал… есть способы начать заново. Мы могли бы уехать.

Открывшиеся перед Воробушком возможности, которые должны были бы его обрадовать, вместо этого разбили ему сердце. Он был уже не тем, что прежде.

Когда-то я преклонялся перед музыкой, подумал он. Я так сильно любил музыку, что сделался слеп к миру. Да какое у меня — у всех нас — право возвращаться? Повторение — лишь иллюзия. Идея возвращения, нового начала, создания новой страны, всегда была обманчивой — дивной грезой, от которой они пробудились. Быть может, прежде они и любили друг друга, но теперь Воробушек должен был заботиться о родителях. Они от него зависели, и жизнь его принадлежала не ему самому, а его жене — и Ай Мин тоже. Да, работа на заводе подарила ему душевный мир, какого он никогда прежде не знал. Рутина его освободила.

Кай уткнулся губами ему в плечо и в шею. Так они и лежали, не в силах двинуться вперед, не в силах продолжить.

— Ты правду сказал, — сказал Кай. — Я любил ее. Я вас обоих любил.

— Ничего постыдного в этом не было.

— Нет, — тихо сказал Кай. — Но я стыдился.

— Мы были молоды.

— То был особый род любви — но я тогда не понял.

— Если тебе выпадет шанс отправиться в Америку — езжай. Не упускай возможности. После всего, что ты повидал, после всего, что было сделано, не оборачивайся. Твоя семья, да и Чжу Ли, сказали бы то же самое.

Кай кивнул.

Плачет он, что ли, подумал Воробушек. Алкоголь и сигареты прочистили его мысли и обострили желание. Он знал — не с чего рыдать. Они были счастливцами, они прозрели сквозь иллюзию. Даже если в стране все так и продолжится, их никогда уже не заставят забыть. Я вас обоих любил, подумал Воробушек. Я вас обоих люблю.

— Прости, Воробушек, — сказал Кай. — Я чем угодно пожертвовал бы, чтобы быть другим человеком. Пожалуйста. Пожалуйста, позволь мне помочь тебе уехать.

— Нет, — сказал Воробушек. Чжу Ли тут, подумал он. А композитор давным-давно исчез, только вот сам Воробушек сразу этого не понял. Но стоило только посмотреть на его усталые, мозолистые руки, чтобы понять. — Моя жизнь — тут.



Десять лет спустя, в Шанхайской консерватории, Ай Мин шла, словно против ветра, против всякого рода музыки: трели и перкуссия, скрипка повторяет флотилию нот… Тихая Птичка шагал впереди. В новых брюках, небесно-голубой рубашке и кожаных туфлях, которые подарила ему Лин на Новый 1988 год, отец казался выше. Но, может, так выглядело только потому, что в своей обычной одежде, форме Хойчжоусского полупроводникового завода № 1, Воробушек вечно сутулился.

Отец взбежал по узкой дорожке консерватории, словно кто-то впереди его позвал.

За спиной у Ай Мин Папаша Лютня простонал:

— Ой-ё! У этих молодых пианистов вообще никакого понятия о контрапункте. Быстрее да громче, вот и все, что их интересует.

— Но красиво же, дедушка.

— Потому что слуха у тебя нет. И не было никогда, бедняжка.

Что было чистой правдой. Не далее как прошлым вечером он попытался поучить ее играть на эрху, а кончилось тем, что он орал: «Как может будущий ученый не держать ритм в четыре четверти?! Да даже вол это сможет!»

Теперь же Ай Мин взяла его за тонкую и сухую, как бумага, руку. Папаша Лютня отрастил животик, но ноги у него не пополнели, и напоминал он грушу, наколотую на зубочистки. Она боялась — вдруг он перевернется и его затопчут.

— Эй, ты! Юный Воробушек! А ну, помедленней! — проорал он.

Когда отец обернулся, Ай Мин представила себе воробушка, каким он, верно, был в детстве — вспышка песни и шорох перышек. Большая Матушка ей рассказывала, что в начале шестидесятых студентов консерватории послали на поля воевать с птицами. Они громко и вразнобой играли на своих инструментах с утра до вечера, чтобы ни одна пичужка не могла сесть на поле и клевать зерно. День за днем тысячи павших от изнеможения воробьев сыпались с неба замертво. «Очередной акт заботы со стороны Председателя Мао, — мрачно сказала Большая Матушка. — А еще говорят, будто от западной музыки никто не умер».

Теперь-то уж точно подобного варварства не случилось бы. Дабы отпраздновать начало 1988 года, Большая Матушка подарила ей новогодний календарь с надписью «Счастье грядет», выведенной плавными иероглифами над пухлыми личиками божеств Хэ-Хээрсянь. Сейчас, ведя за руку Папашу Лютню, она вспомнила эти слова и приободрилась. Счастье грядет. Хорошенькие скрипачки в ярких платьицах расступались перед ними. Хотела бы я быть музыкантом, подумала Ай Мин, просто чтобы так выглядеть. Но увы, она всегда предпочитала разбирать на части проигрыватель, а не слушать какую-нибудь старую сонату.

— Ох-хо, — сказал Папаша Лютня. — Старый пердун выдохся.

— А ты не спеши. Никуда мы не идем.

— Святая правда, святая правда.

Тихая Птичка стоял на месте и терпеливо ждал, словно существовал в ином измерении, где не было места несущимся мимо студентам. Они как электричество, восторженно подумала Ай Мин, шкворчащие электроны, а отец — реле. Или они время, а он — пространство. Ай Мин помнила, как, еще при жизни Председателя Мао, регулярно писала на отца критики. («Я плачу горючими слезами, сознавая, что я дочь вредительского элемента, агента капитализма…» «На этой войне штатских нет!») Она была тогда совсем еще ребенком, и отцу приходилось помогать ей выписывать самые хитрые иероглифы. Когда к власти пришел Председатель Дэн, подобного рода критики вышли из обихода. Они с отцом никогда о них не говорили. Сейчас было почти смешно вспоминать, как она честила его змеей или демоном — или даже змеедемоном — и что с такой легкостью от него отрекалась. Он научил ее защищаться, прячась за шумом.

— Зачем мы вообще сюда пришли? — спросила Ай Мин. — От консерватории ему только грустно становится.

— Ну, я тут ни при чем. Твой отец сам сюда хотел. У него, видишь ли, тут старые приятели.

Но никаких старых приятелей тут не оказалось — во всяком случае таких, чтобы вышли его встретить. В поисках кого-то он зашел в одно здание, вышел из другого, а они с Папашей Лютней тем временем ждали его под разными деревьями в цвету. Прежде чем они ушли, отец зашел в одну из репетиционных. Ай Мин сидела на стуле в уголке и — впервые в жизни — слушала, как отец играет на пианино, она даже не осознавала толком, что он это умеет. Все его тело, то, как он двигался, стало другим. Большинство пьес она узнала по пластинкам (Шестая партита Баха, Куперен, Шостакович), но была и еще одна — сложное произведение, словно распадавшееся на части по мере звучания, удлинявшееся, даже исчезая, полифония столь неизмеримо прекрасная, что Ай Мин покрылась мурашками. Когда музыка умолкла, на глаза Ай Мин навернулись слезы.

Спустя мгновение отец отодвинул стул и беззвучно закрыл рояль.

— Чья это музыка? — спросила она.

Он обернулся к ней и улыбнулся. Ай Мин тоже неуверенно ухмыльнулась. Она ощутила, как комнату заполняет невыразимая печаль.

— Да так, ничего особенного, — сказал Воробушек.

— Ничего особенного?

Он встал и подошел к стене.

— Моя, — сказал он.

Свет был выключен и загорелся, когда он нажал на выключатель, и он недоуменно уставился на лампы на потолке и снова щелкнул кнопкой. На стене черной тушью был аккуратно выведен номер «103».

— В смысле — твоя?

— Моя, — сказал он, обращаясь скорее к выключателю, чем к ней. — Музыка, которую я написал давным-давно, кусок симфонии, которую я так и не закончил.

Он вышел. Во внутреннем дворе все цвета поблекли от яростного сияния солнца.

— Я и не думал, что вспомню, был уверен, что за все эти годы она полностью исчезла.

Ай Мин последовала за ним наружу; музыка все кружила у нее в голове.

Она дивилась, как много мог знать — и забыть — человек. Отец смотрел на рояль как на единственную реально существующую вещь в комнате — словно все и вся, включая его самого, было не более чем иллюзией, сном.



С того самого мига, как она впервые заглянула в чрево радиоприемника, Ай Мин уже знала свое призвание: изучать информатику в Пекинском университете и стоять на передовой развития технологий. Разве не всем это было очевидно? Когда-нибудь компьютеры будут держать на своих плечах половину неба.

Ай Мин было шесть, когда она торжественно объявила это домашним. Отец продолжил есть, но Большая Матушка зааплодировала, сказав: «Так, оказывается, не все в этом доме еще одной ногой в могиле». В том, 1977 году, конкурс на поступление был жуткий: вступительные экзамены писало больше пяти миллионов человек, соперничавших за двести тысяч драгоценных мест. Председатель Дэн Сяопин вновь открыл право на поступление для всех, и впервые с 1966 года партия не отбирала абитуриентов. Во время студенческих демонстраций в городке Ай Мин даже несла транспарант («Народ любит студентов!»). И как же упоительно это было! Умирать от усталости из-за зубрежки — и все же упорно бодрствовать всему назло. В день экзаменов, когда первые колокола сообщили о начавшихся испытаниях, все в городе замерло — ни дорожного движения, ни шума, ни свар, даже Большая Матушка перестала орать на прохожих. Много недель спустя, когда объявили результаты, первокурсники стали новыми героями — юноши и девушки, потевшие над книгами, а не над плугами, вскидывавшие вверх не только красную книжку, но огромные стопки возможностей, шатко возносившиеся к небесам. Их разумы были бесконечно растущими заводами, прогрызавшимися сквозь сырой материал и выплевавшими ответы. Получить образование, думала Ай Мин, потрясающе. Уехать когда-нибудь в Пекинский университет — значило бы получить свободу.

В 1988-м, целый год проучившись по шестнадцать часов в день, Ай Мин наконец довелось в свой черед выдержать три дня испытаний по девяти предметам. Счастье грядет, сказала она себе. Первый вопрос в сочинении был «Свет и тень: «Всё разнообразие, вся прелесть, вся красота жизни слагается из тени и света» (Лев Толстой). Ваше мнение». Второй был «Опишите философию, выраженную в «Стихотворении об Усин» Жуань Юаня». Она написала в ответе на каждый больше девятисот иероглифов, и к концу первого дня от нервного истощения ее разбирал смех. Лампы над головой отвлекали своей яркостью, словно посылая в глаза сигнал тревоги. За экзаменом последовали нескончаемое ожидание, слезы, бессонница и истерики. Впечатляющий набранный балл внушил ей было надежды, но в конце концов, хоть Ай Мин и прошла в Южно-Китайский технологический университет, ей не хватило баллов ни на Пекинский университет, ни на Цинхуа, ни на третий по предпочтительности вариант — Фудань. Уехать из провинции ей бы не удалось. Всю неделю товарищи соседи из кожи вон лезли, поздравляя ее отца, бабушку и дедушку — потому что Ай Мин единственная из Холодной Канавы ехала учиться в университет. Соседям было не понять, отчего Ай Мин безутешно лежала, свернувшись калачиком в своей комнате и выплакивая все глаза.



Тихая Птичка дал ей только два совета. Учись хорошо. И: Лучше быть осторожной.

Они ужинали, и Ай Мин, еще не прорыдавшись, сказала:

— Ох, пап! Ну какой смысл быть робкой?

Воробушек прожевал свой помидор и воздержался от ответа в стиле Большой Матушки («Тоже мне, новое поколение! Думаете, жизнь повидали. Да без вас давно уже велосипед изобрели!») — да и вообще от ответа. Порой отцовское молчание казалось Ай Мин еще одним человеком рядом. Молчание было живым — как игрушка, по которой можно просто колотить и колотить. Однажды, когда ей было двенадцать, она спросила: «Пап, а музыка, которую ты писал, она была преступная?» Он сумел ответить ей лишь: «Не знаю». Той же ночью он нарисовал на входной двери новый транспарант, на котором было выведено «Да всходит Красное Солнце десять тысяч лет» — транспарант получился старательным и пустым, как застывшая улыбка. С тем же успехом он мог написать «Радость!» на пластиковом ведре.

— Хороший вопрос! — выкрикнула Большая Матушка.

— Седьмая симфония фа-минор, «Робкая», — прошептал Папаша Лютня и сам захихикал стариковской шутке.

Он перегнулся через заставленный стол, чтобы утереть ей слезы, и вместо этого размазал ей их по всей щеке.

На пенсии Папаша Лютня был всех довольней. Он вечно по чему-нибудь барабанил и играл старинную музыку, и Воробушка тоже заставлял играть музыку, хоть Воробушек и говорил, что руки у него никчемные. Папаша Лютня был очень смешной старичок, слишком полный для своих костлявых ножек. Большая Матушка порой с нежностью его бранила: «Чем хуже я тебя вижу, тем больше ты мне нравишься». По утрам, если было солнце, они сидели на улице, словно дракон и феникс или словно пара цветистых портретов Маркса и Энгельса: Большая Матушка — с закатанными штанинами, чтобы погреть на солнышке колени, а Папаша Лютня — с закатанным жилетом, чтобы погреть живот.

Ай Мин встала убрать со стола. Пока не пришли результаты вступительных, 1988-й был годом процветания: дважды в неделю на столе появлялось мясо, а еще у них были швейная машинка, диван, последняя модель радиоприемника «Красный Светоч» и по отличному велосипеду у каждого члена семьи. У мамы был собственный телевизор. Ее только что повысили до редактора новостей на «Радио Пекина» и перевели в столицу. Когда в Холодную Канаву прибыли результаты вступительных, Ай Мин поняла, что счастье и впрямь грядет — вот только ее оно что-то обошло.

К тому моменту, как она домыла посуду, левый глаз у нее так опух от слез, что даже не открывался.

Она присоединилась к Воробушку, который ждал во дворе с проигрывателем. Там же были и сколько-то соседских ребятишек — играли в карты, смешно перемазавшись соусом для барбекю. Они бранились между собой, и Ай Мин очень хотелось закидать их грязью. Был воскресный вечер, единственный в году, когда ей разрешалось слушать западную музыку — хотя, по правде говоря, все эти годы она всего лишь составляла отцу компанию. Неужели отец правда верил, что ей охота часами слушать мучительное бурчание Шостаковича? От его Десятой симфонии сразу же становилось ясно, что жизнь — тлен.

— Пап, ты выбирай.

Она уповала лишь на то, что он не выберет Баха, от тревожных фуг которого у нее было ощущение, будто ее сунули в бочку и скатывают с горы.

— М-м, — сказал Воробушек, скручивая себе папиросы. Табак, особый синьцзянский, влажно пах землей. — Прокофьева? — предложил он.

— Я принесу.

Она нашла его любимую пластинку, Концерт для скрипки № 1 Прокофьева, — в картонном конверте с изображением широкоскулого, на бумажный фонарик похожего лица Давида Ойстраха. Ай Мин поставила пластинку. Музыка начала сочиться в воздух, и Воробушек слушал, опершись локтем о колено, весь согнувшись, как курок.

Прокофьев писал свою беззаботную музыку, точно горя не ведал.

Из ежегодных подарков от Лин и Большой Матушки Нож отец Ай Мин собрал одну из самых крупных коллекций пластинок в провинции Гуанси, но все равно упорно их прятал. Первым делом, вернувшись с новогодних праздников, они вскрывали очередную часть пола и зарывали в землю очередную стопку музыки. Отец был параноиком.

И что это была за жизнь? Пластинка была своего рода хранилищем, в котором лежала музыка, дожидаясь своего часа; любовные письма из Канады хранили слова, что не давали Воробушку спать по ночам. Она знала — потому что тайком вскрывала письма и прочитала их все. Но чтобы жить, все на свете нуждалось в движении: вода должна течь, пластинка — крутиться, человек — уезжать или находить себе иной путь. Без движения и без перемен мир становился лишь застывшей копией, и это-то и было не так в папиной изящной каллиграфии, в его терпеливой жизни — она застыла во времени. Его завтра было каким-то образом обречено всегда быть днем вчерашним. Ай Мин понимала, что она сама от природы более импульсивна и менее терпелива.

Сейчас же, во дворике, Воробушек поднял узкий звукосниматель и поставил новую пластинку. Ай Мин пришлось изо всех сил сдержаться, чтобы не сшибить проигрыватель наземь и не разбить его вдребезги. То была «С родины» Сметаны, и от нее Ай Мин почувствовала себя такой безутешно несчастной, что на глаза снова навернулись слезы. Тихая Птичка не обратил на это ни малейшего внимания. Ай Мин с силой ущипнула себя между большим пальцем и указательным, чтобы заглушить сердечную боль физической.

— Ай Мин, — сказал он.

Она подняла голову. Музыка закончилась, а она и не заметила.

— Если ты хочешь именно в Пекинский университет, поготовься еще год и снова поступай.

Как будто ее кто-нибудь примет в Бэйда! От горечи она чуть не рассмеялась.

— Я запросил перевод на Третий Пекинский проволочный завод, и мое прошение удовлетворили. Ты завод знаешь, там радио делают и еще эти новые мини-компьютеры. Мы оба переедем в столицу и получим пекинские документы. Твоя мать задействовала все связи… Короче, все уже готово. Сегодня вечером она должна позвонить, вот почему я ничего не говорил… Когда твоя мать позвонит, постарайся реагировать удивленно.

Она таращилась на него во все глаза.

— Для тех, у кого пекинская прописка, проходной балл ниже, — объяснил Воробушек.

Ай Мин, естественно, это знала. Проходной балл был ниже на целых сто пунктов, и будь у нее пекинские документы, в этом году она с легкостью поступила бы. Что было еще хуже — на их провинцию в Бэйда выделили только пятьдесят мест. Глубокая несправедливость мира вновь ожгла ее с головы до ног, и ей захотелось кричать.

— Можем переехать к твоей матери в квартиру в Пекин или остаться тут. Как хочешь.

Ай Мин едва смогла кивнуть. Стыд полз сквозь ее тело, как прежде — самокритика.

— Пап, я хочу поехать.

Воробушек довольно улыбнулся.

Она снова расплакалась, чувствуя во всем теле слабость разом от радости и от паники.

— Последний раз я был в Пекине еще подростком, — сказал Воробушек. — Ай Мин, не расстраивайся. Ничего и никогда не заканчивается, надо только повернуть голову, сосредоточиться на новом месте… И я бы не отказался послушать что-нибудь новенькое. В Пекине — Центральная филармония…

Она понятия не имела, о чем он говорит. Отец вновь обратил все свое внимание на проигрыватель. Он брал пластинку за пластинкой и вновь откладывал. Ай Мин вмешалась и выбрала «Джазовую сюиту» Шостаковича, и пластинка началась с Вальса № 2, что был роскошен и перекошен и ни за что не собирался просить прощения. Воробушек вернулся на свой стул и поднял взгляд в облачное ночное небо. Он закрыл глаза.



Когда Воробушек произнес: «Лучше быть осторожной» — с той же уверенностью, с какой мог бы цитировать Председателя Дэна: «Почетно быть богатым», — его слегка пошатывало, потому что в последнее время он слишком много пил. Его беспокоили руки — фантомная боль, от которой он никак не мог избавиться. Как-то вечером, за несколько дней до того, как они должны были переехать в Пекин, Большая Матушка его спросила:

— Чего ты ждешь? Сын мой, чего тебе нужно?

— Я доволен.

— Папаша Лютня говорит, что консерватория в Гуанчжоу предлагала тебе место, но ты отказался. Это что, правда? Ты такой упрямый. Не знаю даже, кто тебя родил.

Он улыбнулся. Помолчал немного и сказал:

— Ну что бы я там преподавал? Я двадцать лет ничего не писал. Теперь уже выросло новое поколение композиторов, и получше меня, — он сменил тему. — Ты должна поехать с нами в Пекин.

— Пекин! И жить там среди партийцев и бюрократов. Пыль глотать. Да я б лучше в гробу Мао Цзэдуна жила.

— Боюсь, от такого он из могилы встанет.

Большая Матушка рыгнула. Она осторожно поставила свой экземпляр Книги записей, до сих пор в обувной коробке, на стул рядом с Воробушком и пододвинула тот поближе к сыну.

— Не жди больше, — сказала она наконец, поднимаясь. — Завиток и Вэнь не приедут. И я понятия не имею даже, что стало с киномехаником Баном. А твои братья, оба? Да может, они уже оба в Америке, мне-то откуда знать.

Она медленно вплыла в дом.

— Долгая, долгая, долгая, — произнесла она. — Такая долгая революция.

Воробушек остался на улице. В конце концов он все-таки открыл коробку.

Он вытянул из стопки тетрадей Главу 42, страницы ее были почти в первозданном виде, словно никто прежде ее не читал. В этой главе Да Вэй успел вернуться в Северо-Западный Китай. Они с женой разыскивают дочь, которая вот уже много лет как пропала. Однажды они приходят в горную деревушку, где все — крестьяне, партийцы, образованная молодежь — слишком заняты, чтобы разговаривать, им дано монументальных масштабов задание: им приказали построить гигантскую плотину, а для этого они должны по камушку уничтожить местную гору. Да Вэй с женой могут только стоять и в ошеломлении наблюдать. В воздухе колом стоят пыль земная и прах небесный. Крестьяне поют гимн Председателю Мао, и когда жена Да Вэя спрашивает, не видели ли они вот эту девочку, отказываются даже взглянуть на фото.

«Моя дочь сейчас уже должна быть взрослая, молодая женщина», — предлагает она, но крестьяне качают головами и продолжают тягать корзины. Кто-то отвечает: «Все под конец найдется на дне реки», — но Да Вэй с женой уверены, что их дочери там нет.

Они странствуют и странствуют, но год за годом пустыня Такла-Макан подтачивает их — их одежду, их обувь, их веру, пока и фотография не рассыпается. Даже слезы их покидают: жаркое солнце тут же высушивает влагу, оставляя лишь хлопья соли. Да Вэй говорит жене, что пора возвращаться домой, а та отвечает: «Скажи, где наш дом, и я пойду». Они хотят принести духам жертву за свое потерянное дитя, но у них ничего нет — ни денег, ни вещей. На дворе 1988 год, и на бывшем Великом Шелковом пути больше не встретишь ни торговца, ни каравана верблюдов, и бессчетные селения безлюдны.

Они находят в пустыне укрытый туманом голубой оазис, где меж ними вьется птичья песня. Это кажется краем света, но на самом деле это древний город Хотан, потому что они дошли до юго-западной окраины пустыни Такла-Макан. Да Вэй думает о своих потерянных братьях, о Четвертом Мая и теперь — о собственном дитяти, о девочке по имени Чжу Ли, и гадает, не станут ли они с женой последними, кто прошел через эти ворота. Где же будущее? Если они продолжат идти на запад, то достигнут спорных земель Кашмира. Повернуть назад или идти дальше? Какой стороне они принадлежат? На стенах школы кто-то вывел письмо — или, может, стихотворение, — и слова были такие:

Я принес в этот мирЛишь бумагу, веревку да тень.Говорю тебе, мир —Я не верю…

У жены его больше нет фотографии, чтобы показывать встречным, и она просто сползает по стене, выбившись из сил. Вьющийся водопад ее волос вырвался из своих пут.

Да Вэй касается слов на стене. Вот новых звезд иероглифы, / Которым пять тысяч лет, / То пристальные очи тех, кто придет на свет после нас…

«Я знаю, что ее нет, — говорит его жена. — Я это знаю, но как я могу ее отпустить?»

На школьном дворе юноша играет музыку. Он играет на скрипке — тут ее называют цзяо ти цинь, «малый подъемный цинь», и Да Вэй узнает пьесу. Концерт Баха ре-мажор для двух скрипок — но юноша играет один, контрапункт пропал — а может, его никогда и не было. Да Вэй думает об отцовском долге: должны быть какие-то денежные дары, чтобы благополучно сопроводить дочь через нижний мир, апельсины, чтобы полакомиться, шелка, чтобы прикрыться. Его карманы пусты, и ему стыдно, что ему нечего ей дать — ни в этой жизни, ни в следующей. И эта музыка, и огромное расстояние, которое она преодолела, его потрясают. Он хочет велеть дочери возвращаться домой, но дороги уже проложены по-новому, и все в этой стране ему незнакомо; если она повернет обратно к городам на побережье, она может заблудиться. Как же ему ей помочь? Почему он так бессилен? Да Вэй слышит контрапункт как наяву, мелодическую линию, насквозь ему знакомую, заслушанную раз за разом по радио, откуда она неслась в надежное укрытие воздуха. Я принес в этот мир лишь бумагу, веревку да тень… Выживая в настоящем, не пожертвовали ли они будущим? Мир, в который он некогда верил, вновь сменил облик.

Его дочь так давно их покинула. Но сам он не знает, как быть свободным.

«Помоги мне, — говорит его жена. — Помоги мне ее отпустить».

Воробушек закрыл тетрадь. Он слышал журчание лившейся откуда-то музыки — не выключенное радио, воспоминание. Чжу Ли, произнес он. И слушал, как воздух ему отвечает.



Ай Мин села на постели. Она слышала — по дому кружит запись баховского Концерта для двух скрипок, начинается, а затем вновь умолкает. Тихонько выбравшись из комнаты, она увидела, что отец сидит на полу к ней спиной. Он поднял иголку проигрывателя, задержал, словно никак не мог что-то для себя решить, а затем поставил обратно. Первое напряжение звука, воздух, предварявший музыку, с треском поднимался словно бы из самого пола. Ойстрах играл вместе с сыном, и две скрипки кружили друг вокруг друга, порой настороженно, порой сурово обвиняя, обнажая алчность — но также и огромное чувство, для которого у Ай Мин не было даже слова. Она смотрела, как отец размышляет о Пекине — и о будущем. Что, если бы предопределения не существовало, подумала она. Что бы это был за мир? Что, если бы все — или хоть что-то — способно было бы меняться и начинать заново?

5

От их двухкомнатной квартиры у моста Мусиди, в традиционном пекинском хутуне — лабиринте тесно застроенных переулочков — до площади Тяньаньмэнь было всего пятнадцать минут. Всего пятнадцать минут — но, когда Ай Мин ехала на велосипеде вниз по широкому бульвару, она словно улетала в открытый космос. В детстве она, должно быть, видела тысячи фотографий этой площади, однако реальность оказалась беспощадно современна: призрачные парочки, длинноволосые гуляки, подростки, подпевающие рок-музыке: «Мир — помойка!» Маленькие дети ковыляли мимо в пуховых курточках, неспешно, как их бабушки и дедушки, будто в их распоряжении было все время мира. Полуденный ветер нынче пробирал недобро — апрель никак не мог распрощаться с зимой.

Ай Мин поставила велосипед на тормоз, села на тротуар и принялась с видом собственницы наблюдать за Тяньаньмэнь. Сколько она себя помнила, правильное и неправильное партия помечала цветом. Истина и красота, к примеру, были хун (красными), а преступность и двуличие — хей (черными). Мать ее была красной, отец — черным. Но Пекин, место упокоения Председателя Мао, был цвета верблюжьей шкуры. Красный жил лишь в государственном флаге да на партийных транспарантах, но весь этот красный не мог и самой крошечной бреши пробить во всем этом желтом. Порой ветер приносил песок из пустыни Гоби, и пыль въедалась во все подряд — не только в чувства, но и в пищу, так что шелковистый тофу на вкус делался хрустящим.

— Да ладно, — шептал юноша, — чего ты?

А девушка, лежавшая головой у него на плече, сказала: