Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сейчас Ландсман взвешивает шолем в ладони – маленькую изящную «беретту» двадцать второго калибра с пластмассовой рукоятью – и травится никотином, вслушиваясь в причитания черного аида из дельты Миссисипи, мистера Джонсона. Какое-то время спустя – час, наверное, Ландсман не засек – длинный черный поезд, сгрузив свой товар, неспешно трогается в обратный путь вниз по склону холма к воротам. Во главе его медленно пыхтит, высоко держа голову, подставив под дождь широкополую шляпу, громадный локомотив десятого вербовского ребе. Следом – шеренга дочерей, не то семь, не то все двенадцать, их мужья и дети, а за ними взору Ландсмана, вооруженному цейсовской оптикой, является расплывчатый образ Батшевы Шпильман. Он ожидал увидеть некий сплав леди Макбет и Первой леди Америки – Мерилин Монро-Кеннеди, в розовой шляпке-таблетке и с гипнотическими спиралями вместо глаз. Но когда Батшева Шпильман ненадолго оказывается в поле четкой видимости, перед тем как скрыться за толпой скорбящей родни, запрудившей кладбищенские ворота, Ландсман успевает разглядеть маленькую худощавую фигурку, неуверенную старческую походку. Лицо ее скрыто под черной вуалью. Одежда неприметная, черная траурная оболочка.

Когда Шпильманы приближаются к воротам, цепь нозов сдвигается плотнее, оттесняя толпу. Ландсман роняет пистолет в карман, выключает приемник и выходит из машины. Дождь ослабел – моросит, будто сквозь мелкое сито. Размашистым шагом Ландсман начинает спускаться по холму к бульвару Мизмор. За последний час толпа разбухла, облепила кладбищенскую ограду. Колышущаяся, движущаяся, подверженная внезапным массовым рывкам, одушевленная броуновским движением общего горя. Латке в мундирах изо всех сил стараются расчистить путь семейству к большим черным полноприводным джипам траурного кортежа.

Ландсман шаркает и спотыкается, загребая ботинками комья грязи. Пока он шкандыбает вниз по склону, его раны начинают ныть. Уж не проглядели ли, часом, врачи сломанное ребро, думает Ландсман. В какой-то момент он оступается и скользит вниз, пропарывая каблуками десятифутовые канавы в грязи, а потом приземляется прямо на задницу. Он слишком суеверен, чтобы не принять это за дурной знак, но, когда ты пессимист, все знаки дурны.

Правду сказать, у него нет вообще никакого плана, даже того корявого и зачаточного, который предположил Берко. Восемнадцать лет Ландсман проработал нозом, тринадцать лет он детектив, проведший последние семь из них в отделе убийств, он – элита, король полисменов. И никогда прежде ему не доводилось быть нулем без палочки, чокнутым еврейчиком, вооруженным вопросом и пистолетом. Он понятия не имеет, как действовать в подобных обстоятельствах, разве что прижать к самому сердцу, словно сувенир в память о любви, свою уверенность в том, что в конечном счете ничто не имеет никакого значения.

Бульвар Мизмор заставлен машинами, процессия и зеваки в клубах дизельных выхлопов. Ландсман лавирует между бамперами и крыльями и наконец ныряет в толпу, сгрудившуюся на узкой, обсаженной деревьями полосе у парковки. Мальчишки и юноши, пытаясь разглядеть получше, обсели ветви убогих европейских лиственниц, которым не суждено было как следует укорениться на разделительной полосе. Аиды расступаются перед Ландсманом, а если не расступаются, то он явственно намекает им костлявым своим плечом.

Они пахнут скорбным плачем, эти аиды, длинными подштанниками, табачным дымом на лацканах влажных пальто, грязью. Они молятся, как будто вот-вот потеряют сознание, и теряют сознание, словно исполняют некий ритуал. Рыдающие женщины льнут друг к дружке и широко разевают глотки. Не по Менделю Шпильману голосят они, вовсе нет. Они чувствуют: умерло что-то еще, что-то еще покинуло сей мир – призрак призрака, надежда на надежду. Этот полуостров, куда они пришли, чтобы любить его, как дом родной, теперь у них отнимают. Они словно золотые рыбки в кульке, которых вот-вот выплеснут обратно в огромное черное озеро Диаспоры. Слишком большая утрата, чтобы думать о ней. Так что вместо этого они плачут о потере счастливого случая, который им так и не представился, оплакивают шанс, который и шансом-то не был, царя, который и не собирался царствовать, даже если бы ему не всадили пулю в голову. Ландсман расталкивает их, приговаривая: «Извините-простите».

Он продирается к одному из громадных чудищ о четырех колесах – полноприводному бронированному лимузину длиной двадцать футов. Путешествие с вершины холма по склону вниз, через бульвар, сквозь зонты и бороды под еврейские завывания и стоны к боковине навороченного джипа, кажется Ландсману нервными и отрывочными кадрами. Любительская киносъемка покушения в прямом эфире. Но Ландсман никого не собирается убивать. Он просто хочет поговорить с этой женщиной, привлечь ее внимание, посмотреть ей в глаза. Просто задать ей один-единственный вопрос. Какой? Ну, он не знает какой.

Наконец кто-то его опережает, вообще-то, их человек десять. Репортеры проложили себе туннель среди черных шляп, как и Ландсман, прорыли его собственными локтями. Когда маленькая женщина в черной вуали, пошатываясь, выходит из ворот под руку со своим зятем, они вытаскивают заготовленные загодя вопросы. Извлекают из карманов, словно камни, и швыряют их все одновременно. Побивают бедняжку камнями вопросов. Она не обращает на них внимания, не поворачивая головы, не дрогнув ни единой частью тела, даже вуаль не шелохнется. Баронштейн сопровождает мать усопшего к лимузинной туше. Шофер спрыгивает с переднего пассажирского сиденья. Это жокейского сложения филиппинец со шрамом на подбородке, напоминающим вторую улыбку. Он подбегает, чтобы открыть хозяйке пассажирскую дверцу. Ландсман все еще в ста футах от лимузина. Он не успеет вовремя задать ей вопрос, вообще ничего не успеет сделать.

Дикое рычание клокочет в чьей-то глотке, глухое и почти звериное, рокот – то ли угроза, то ли упрек: одному из черношляпников, стоящих у машины, не понравился вопрос репортера. А может, ему не понравились они все и заодно то, каким тоном они были заданы. Ландсман видит этого свирепого черношляпника – широкого, белобрысого, без галстука, хвосты рубашки навыпуск – и признает в нем Довида Зусмана, аида, которого Берко шуганул на острове Вербов. У него бугрится желвак на шарнире скулы и что-то еще бугрится под левой подмышкой. Зусман обхватывает бедолагу Денниса Бреннана за шею и сжимает как в тисках. Он выговаривает репортеру, прижав зубы к самому репортерскому уху, и волочит Бреннана прочь с пути скорбного семейства, выходящего из кладбищенских ворот.

Тогда-то один латке и выходит из оцепления, чтобы вмешаться, – ведь для того, собственно, он здесь и поставлен. Но от страха – вид у парня довольно перепуганный – он слишком сильно обрушивает дубинку на черепные кости Довида Зусмана. Тошнотворный треск – и Зусман переходит в жидкое состояние и стекает на асфальт к ногам латке.

На миг толпа, вечер, весь огромный еврейский мир вдыхают и забывают выдохнуть. А затем следует безумие, еврейский бунт, одновременно жестокий и красноречивый, насыщенный неуемными обвинениями и беспощадными проклятиями. На врагов насылаются кожные язвы, вечные муки и кровавые реки. Визжащие, дерущиеся черношляпники, взлетающие трости и кулаки, вопли и крики, бороды, реющие, точно флаги крестоносцев, брань, запах перепаханной грязи, крови и отпаренных брюк. Двое несут плакат, натянутый между двумя шестами, на котором слово прощания, адресованное умершему королю Менахему, кто-то хватает один шест, а кто-то – другой. Полотнище разрывается, и его затягивает в колеса-шестерни толпы. Шесты начинают обхаживать полицейские челюсти и черепа. Слово «ПРОЩАЙ», старательно выведенное на полотне, разорвано и оплевано. Оно реет в воздухе над головами плакальщиков и полицейских, гангстеров и праведников, живых и мертвых.

Ландсман теряет из виду самого ребе, но видит, как клан Рудашевских загружает мать Батшеву на заднее сиденье полноприводника. Водитель рывком открывает боковую дверцу и ныряет на свое место с ловкостью гимнаста. Рудашевские стучат по машине, подгоняя: «Пошел, пошел, пошел!» А Ландсман все копается в недрах карманов в поисках сверкающей монетки правильного вопроса, и наблюдает за происходящим, и, наблюдая, подмечает целый набор мелочей. Шофер-филиппинец перепуган. Он не пристегнул ремень. Он не нажимает на гудок, не издает мощного, прочищающего мозги предупредительного сигнала. И не блокирует дверцы. Просто включает передачу и трогается, слишком быстро для такого людного места.

Ландсман отступает, когда машина прорезает толпу рядом с ним. Прядка плакальщиков отделяется от большей черной косы и устремляется вровень с автомобилем Батшевы Шпильман. Спутная струя горя. На миг плакальщики облепляют машину, заслонив от Рудашевских и ее саму, и того, кто достаточно глуп, чтобы попытаться заскочить в нее на ходу. Ландсман наклоняет голову, подлаживаясь под ритм обезумевшей толпы. Он выжидает момент, сжимая и разжимая пальцы. Когда машина громыхает рядом с ним, Ландсман рывком открывает заднюю дверцу.

Моментально мощь двигателя трансформируется в ощущение паники в ногах Ландсмана. Будто подтверждая физическую сущность его глупости, неотвратимость импульса его собственного невезения. Пока машина волочит Ландсмана за собой футов пятнадцать или около того, у него находится время подумать, не таков ли был конец жизни его сестры, быстрая демонстрация гравитации и массы. Жилы на его руках напрягаются. А потом он ставит колено на пол лимузина и втягивается внутрь.

24

Темная пещера освещена голубыми диодами. Холодная, сухая, пахнущая чем-то вроде лимонного дезодоранта. Ландсман обоняет в себе след этого запаха, лимонный намек на безграничную надежду и энергию. Возможно, это самое глупое, что он когда-либо делал, но сделать это было необходимо, и ощущение завершенности есть ответ на единственный вопрос, который он знает, как задать.

– Есть имбирный лимонад, – говорит королева острова Вербов.

Она напоминает коврик, свернутый и прислоненный вертикально в темном дальнем углу салона. Платье на ней невзрачное, но сшито из отличного материала, на подкладке плаща блестит ярлык модной фирмы.

– Пейте, – добавляет она, – я не хочу.

Но внимание Ландсмана приковано к креслу напротив, развернутому спиной к водителю. На нем восседает возможный источник неприятностей – женщина ростом футов в шесть и, может, весом фунтов в двести, одетая в костюм из черной блестящей саржи, под которым видна белоснежная блузка без воротника. Глаза у этой грозной особы тверды и серы. Они напоминают Ландсману тусклые ложки выпуклой стороной наружу. В левое ухо у нее вдет белый наушник, а волосы цвета томатного соуса подстрижены по-мужски.

– Не знал, что Рудашевских выпускают и в дамском формате, – говорит Ландсман, замерший на корточках в широком пространстве между повернутыми друг к другу сиденьями.

– Это Шпринцл, – говорит хозяйка.

И Батшева Шпильман поднимает вуаль. Тело у нее хрупкое, может, даже сухопарое, но это не связано с возрастом, потому что лицо с прекрасными чертами, пусть и худое, но гладкое, и на него приятно смотреть. Ее широко поставленные глаза наполнены синевой, колеблющейся между «разбивающей сердце» и «роковой». Губы не накрашены, но сочны и алы. Нос длинный и прямой, ноздри трепетно изогнуты, точно пара крыльев. Лицо Батшевы сильно и прелестно, но костяк ее так изношен, что на нее больно смотреть. Голова венчает жилистую шею, словно инопланетный паразит, прилепившийся к чужому телу.

– Я хотела, чтобы вы заметили: она вас еще не прикончила.

– Спасибо, Шпринцл, – говорит Ландсман.

– Проехали, – отвечает Шпринцл Рудашевская на американском.

Голос ее похож на гул перекатывающейся в ведре луковицы. Батшева Шпильман указывает перстом на противоположный конец сиденья. Ее рука мерцает в черном бархате, перчатка застегнута на три черные жемчужины. Ландсман принимает предложение и встает с пола. Сиденье очень удобно. Он ощущает на кончиках пальцев холодную изморось воображаемого стакана с коктейлем.

– Кроме того, она еще ничего не сообщила ни одному из своих братьев или кузенов в других машинах, хотя, как видите, у нее есть с ними связь.

– Тугой клубок эти Рудашевские, – говорит Ландсман, но он понимает, что требуется понять. – Вы хотите со мной поговорить.

– Разве? – отвечает она, и ее губы, поразмыслив, решают, что не стоит приподнимать уголки. – Это вы влезли без стука в мою машину.

– Ой, так это машина? Ошибочка вышла, я думал, это шестьдесят первый автобус.

Приплюснутое лицо Шпринцл Рудашевской обретает философское, даже мистически-бессмысленное выражение. Она выглядит так, словно напрудила в штаны и сейчас наслаждается теплом.

– Они спрашивали о вас, дорогая, – говорит она старухе с нежностью медсестры. – Интересуются, в порядке ли вы.

– Скажи, что я в порядке, Шпринцл. Скажи им, что мы уже едем домой. – Она смотрит на Ландсмана нежными глазами. – Мы подбросим вас до гостиницы. Я хочу на нее взглянуть. – (У глаз Батшевы цвет невиданный, такую синеву встречаешь в оперении птиц или в витражах.) – Вам это удобно, детектив Ландсман?

Ландсман отвечает, что ему удобно. Пока Шпринцл Рудашевская шепчет в невидимый микрофон, ее хозяйка опускает стекло и велит шоферу ехать на угол Макса Нордау и Берлеви[41].

– Кажется, детектив, у вас в горле пересохло, – говорит она, снова поднимая стекло. – Уверены, что не хотите имбирного лимонада? Шпринцеле, дай джентльмену бокал.

– Спасибо, госпожа Шпильман. Я не хочу пить.

Глаза Батшевы Шпильман расширяются, сужаются, расширяются снова. Она составляет его опись, сверяя с тем, что уже знает или слышала. Ее взгляд скор и безжалостен. Из нее, наверное, получился бы отличный детектив.

– Имбирного лимонада не хотите точно, – резюмирует она.

Они поворачивают на Линкольн и катят по берегу мимо острова Ойсштелюнг и нарушенных обещаний Английской Булавки, направляясь к гостинице «Заменгоф». Глаза эти окунают его в кувшин эфира. Они прикалывают его кнопками к доске объявлений.

– Ладно, отлично, почему бы нет? – соглашается Ландсман.

Шпринцл Рудашевская подает ему холодную бутылку имбирного лимонада. Ландсман прижимает ее к вискам, потом делает глоток, пропихивая лимонад как невкусное, но полезное лекарство.

– Я не сидела рядом с чужим мужчиной сорок пять лет, детектив, – признается Батшева Шпильман. – Это очень неправильно. Мне следовало бы устыдиться.

– Особенно притом, какие у вас обычно собеседники мужского пола…

– Вы не возражаете? – Она опускает черную вуаль, ее лицо перестает участвовать в беседе. – Мне так значительно удобней.

– Как вам будет угодно.

– Ну, – говорит она; вуаль раздувается с каждым выдохом. – Ладно. Да, я хотела поговорить с вами.

– Я тоже хотел поговорить с вами.

– Почему? Вы думаете, что я убила моего сына?

– Нет, госпожа Шпильман, я так не думаю. Но я надеялся, что вы знаете, кто мог его убить.

– Вот как! – объявляет она тихим пронзительным голосом, словно поймала Ландсмана на слове. – Значит, его убили.

– Мм… Что ж, да, его убили, госпожа Шпильман. Разве… Что вам рассказал муж?

– Что мой муж рассказал мне, – произносит она риторически, словно озвучивая название очень тонкой брошюры. – Вы женаты, детектив?

– Я был женат.

– Брак распался?

– Думаю, что это лучшее определение. – На секунду он задумывается. – Пожалуй, иначе и не скажешь.

– Мой брак – это полный успех, – говорит она без тени хвастовства или гордости. – Вы понимаете, что это значит?

– Нет, госпожа Шпильман, – говорит Ландсман. – Не уверен, что понимаю.

– В каждом браке есть что-то… – начинает она. Она снова трясет головой, и вуаль дрожит. – Один из моих внуков сегодня был у меня дома перед похоронами. Девять лет ему. Я включила телевизор в комнате для шитья – не положено, конечно, но как быть, если маленький шкоц скучает. И мы вместе минут десять смотрели программу. Это был мультик: волк гоняется за голубым петухом.

Ландсман говорит, что видел этот мультфильм.

– Тогда вы знаете, – продолжает она, – что волк может там бежать по воздуху. Он умеет летать, но только до тех пор, пока думает, что бежит по земле. Стоит ему опустить взгляд и понять, что происходит, как он падает и разбивается о землю.

– Я видел этот эпизод, – говорит Ландсман.

– Это и есть удачный брак, – говорит ребецин. – Я прожила последние пятьдесят лет, летая по воздуху. Не глядя вниз. Я говорила мужу только то, что требует Б-г. И наоборот.

– Мои родители вели себя точно так же, – кивает Ландсман.

А если бы он и Бина последовали этой же традиции, не продлился бы их брак подольше?

– Но требования Б-га их не слишком заботили.

– Я узнала о смерти Менделя от нашего зятя Арье. А этот человек никогда не говорил мне и слова правды.

Ландсман слышит, как кто-то подпрыгивает на кожаном чемодане. Оказывается, что это смеется Шпринцл Рудашевская.

– Продолжайте, – просит госпожа Шпильман. – Пожалуйста, расскажите мне.

– Продолжаю. Ну. Вашего сына застрелили. Или, вернее… ну, откровенно говоря, его казнили.

Ландсман рад тому, что на ней вуаль, когда он произносит это слово.

– Кто убил, мы не знаем. Мы выяснили, что какие-то люди, двое или трое, разыскивали Менделя, спрашивали о нем. Наверно, не очень добрые люди. Это случилось несколько месяцев тому. Мы знаем, что он был под героином, когда умер. Так что в конце он ничего не чувствовал. Боли, я имею в виду.

– Ничего, вы имеете в виду, – поправляет она его.

Две кляксы, чернее, чем черный шелк, ползут по вуали.

– Продолжайте.

– Соболезную, госпожа Шпильман. Насчет вашего сына. Мне следовало сказать это сразу.

– Спасибо, что не сказали.

– Мы думаем, что тот, кто это сделал, явно не любитель. Но смотрите, я признаю, что с утра пятницы наше расследование смерти вашего сына более или менее буксует.

– Вы все время говорите «мы», – говорит она. – Подразумевая, естественно, полицию Ситки.

Теперь ему хотелось бы увидеть ее глаза. Поскольку ему отчетливо кажется, что она с ним играет. Что она знает: у него нет ни прав, ни власти.

– Не совсем, – отвечает Ландсман.

– Значит, «мы» – это отдел расследования убийств.

– Нет.

– Вы и ваш напарник.

– Снова нет.

– Что же, тогда, признаюсь, я ничего не понимаю, – говорит она. – Кто эти «мы», буксующие в расследовании смерти моего сына?

– В настоящее время? Я… мм… это что-то вроде теоретических изысканий.

– Понимаю.

– Предпринимаемых некой независимой организацией.

– Мой зять, – говорит она, – утверждает, что вас отстранили от дела, потому что вы объявились на острове. В нашем доме. Вы оскорбили моего мужа. Вы обвинили его в том, что он был плохим отцом Менделю. Арье сообщил мне, что у вас отобрали жетон.

Ландсман катает холодный столбик бокала с имбирным лимонадом по лбу.

– Да, ну ладно. Эта организация, о которой я говорю, она обходится без жетонов.

– Она обходится только теориями?

– Верно.

– Например?

– Например. Ладно, вот одна из них. Вы иногда, а может, и регулярно общались с Менделем. Он давал вам о себе знать. Вам было известно, где он находится. Вы время от времени звонили ему. Он слал вам открытки. Может, иногда вы с ним виделись тайком. На подобные мысли наводит, к примеру, то, что вы и друг Рудашевская сейчас любезно подвозите меня по секрету.

– Я не видела моего сына, моего Менделя, больше двадцати лет, – говорит она. – А теперь никогда не увижу.

– Но почему, госпожа Шпильман? Что случилось? Почему он покинул Вербов остров? Что он натворил? Что-то неуместное случилось? Ссора?

Она молчит с минуту, словно борется с застарелой привычкой никому ничего не говорить о Менделе, особенно полицейскому без жетона. Или, может быть, она борется с возрастающим чувством удовольствия, когда, вопреки себе самой, упоминает вслух имя своего сына.

– А ведь я подыскала ему такую невесту! – вздыхает она.

25

Тысячи гостей, иные из таких далеких весей, как Майами и Буэнос-Айрес. Семь обслуживающих празднества трейлеров и грузовик «вольво», набитый едой и вином. Подарки, гирлянды и горы подношений чуть ли не вровень с грядой Баранова. Три дня поста и молитв. Клезмерское семейство Музыкант в полном составе – достаточно многочисленное, чтобы составить половину симфонического оркестра. Все Рудашевские до последнего, включая прапрадедушку, полупьяного и палящего в воздух из древнего нагана. Всю неделю до назначенного дня очередь в коридоре, на улице, за углом, в двух кварталах от Рингельблюм-авеню, в надежде на благословение от новобрачного короля. День и ночь вокруг дома стоял шум, словно толпа искала, где бы совершить революцию.

За час до свадьбы они все еще были там, на улице, эти шляпы и скользкие зонтики, и ждали его. Перед самой свадьбой он вряд ли успеет выслушать их мольбы и захлебывающиеся истории… Но кто знает. Мендель по натуре всегда был склонен к неожиданным поступкам.

Она стояла у окна, разглядывая посетителей сквозь шторы, когда вошла служанка сообщить, что Мендель ушел и что две дамы просят их принять. Спальня госпожи Шпильман выходила на боковой дворик, но между домами соседей и до самого угла улицы виднелись сплошные шляпы и зонтики, блестящие от дождя. Евреи, стоя плечом к плечу, мокли в стремлении хоть на миг увидеть Менделя.

День свадьбы, день похорон.

– Ушел, – повторила она, продолжая смотреть в окно. У нее было смешанное чувство тщетности и завершенности, как бывает порой во сне. Не имело смысла задавать вопрос, и все же единственное, что она могла спросить: – Ушел? Но куда?

– Никто не знает, госпожа Шпильман. Никто не видел его со вчерашнего вечера.

– Вчерашнего вечера.

– С сегодняшнего утра.

Прошлым вечером она присутствовала на форшпиле дочери штракензского ребе. Великолепная пара. Невеста и талантлива, и образованна, красавица, с огоньком, которого нет у сестер Менделя и который, как было известно матери, так нравился Менделю в ней самой. Конечно, невеста из династии штракензских хасидов, при всех своих выдающихся достоинствах, не слишком подходящий выбор. Миссис Шпильман это знала. Задолго до того, как служанка сообщила, что никто не может найти Менделя, что он исчез этой ночью, миссис Шпильман знала, что, несмотря на все свои совершенства, красоту и огонь, ни одна девушка никогда не подойдет ее сыну. Но ведь всегда существует несоответствие, не так ли? Между союзом, который Г-дь, да благословенно будет Имя Его, предвидел, и реальностью того, что происходит под хупой… Между Заветом и обычаем, небесами и землей, мужем и женой, Сионом и евреем… Люди называют это несовершенство «мир». И только когда Мошиах придет, пропасть меж ними сомкнется, как и все разрывы, различия и расстояния. А до того, возблагодарим Имя Его, искры, яркие искры будут проскакивать над пропастью, как между электрическими полюсами. И мы должны быть признательны за этот кратковременный свет.

Вот так, по крайней мере, она собиралась пояснить все это Менделю, если бы он когда-либо спросил совета у матери, обручаясь с дочерью штракензского ребе.

– Ваш муж сильно сердится, – сообщила горничная Бетти, филиппинка, как и все остальные служанки.

– Что он сказал?

– Он ничего не сказал, госпожа Шпильман. Поэтому я и поняла, что он сердится. Он разослал много людей повсюду. Позвонил мэру.

Госпожа Шпильман отвернулась от окна, фраза «Свадьбу пришлось отменить» расползалась метастазами по ее животу. Бетти подбирала комки бумажных салфеток с турецкого ковра.

– Что за дамы? – спросила госпожа Шпильман. – Кто они? С Вербова?

– Одна – может быть. Другая – нет. Сказали только, что надеются поговорить с вами.

– Где они?

– Внизу в вашем кабинете. Одна дама во всем черном, с вуалью. Как будто только что похоронила мужа.

Госпожа Шпильман уже не помнит, когда впервые люди, потерявшие надежду и умирающие, начали приходить к Менделю. Возможно, сначала они являлись тайно, через заднюю дверь, воодушевленные слухами, что распространяли служанки. Была среди них одна, чье чрево стало бесплодным после неумелой операции в Себу, когда она была девушкой. Мендель взял одну из кукол, которые он мастерил для сестер из войлока и прищепок, приколол разрисованную молитву между ее деревянными ногами и засунул куклу девушке в карман. Через десять месяцев после этого Ремдиос родила сына. Еще был Дов-Бер Гурский, шофер Шпильманов, тайно задолжавший десять тысяч долларов русским костоломам. Мендель протянул Гурскому пять долларов и сказал, что, он надеется, это поможет. Через два дня юрист из Сент-Луиса прислал письмо, уведомлявшее Гурского, что тот унаследовал полмиллиона долларов от дяди, о котором Гурский слыхом не слыхивал. Ко времени бар-мицвы Менделя больные и умирающие, утратившие надежду, родители проклятых детей – все стали настоящей напастью. Они являлись в любой час дня и ночи. Стеная и моля. Госпожа Шпильман предприняла шаги, чтобы оградить Менделя, установив часы и условия. Но у мальчика был дар. И природа этого дара заключалась в том, чтобы одаривать бесконечно.

– Я не могу принять их сейчас, – сказала госпожа Шпильман, сидя на узкой кровати, на покрывале и подушках, расшитых задолго до того, как был рожден Мендель. – Этих твоих дам.

Иногда, не сумев добраться до Менделя, женщины приходили к ней, к ребецин, и она благословляла их, насколько могла, тем, чем могла, в основном деньгами.

– Мне надо закончить одеваться. До свадьбы всего час, Бетти. Один час! Они его разыщут.

Она годами ждала, что он предаст ее, еще с тех пор, когда впервые поняла, что он есть тот, кто он есть. Такое страшное слово для матери, с его намеком на хрупкие кости, беззащитность перед хищниками, ведь нет у птицы защиты иной, кроме перьев. Да, полета. Конечно полет, возможность упорхнуть. Она понимала все это задолго до того, как он сам понял. Вдыхала с пушистого младенческого затылка. Читала, как скрытый текст, в мягких очертаниях его коленок, выглядывающих из-под коротких штанишек. Как он по-девичьи опускал глаза, когда другие превозносили его. И потом, когда он повзрослел, от нее не утаилось то, что он так хотел скрыть: каким пунцовым, неловким, косноязычным становился он, когда Рудашевские или некоторые из его кузенов заходили к нему в комнату.

Устраивая сватовство, помолвку, планируя свадьбу, она ждала от Менделя знаков тревоги или нежелания. Но он оставался верен своим обязанностям и ее планам. Иногда саркастичный, иногда непочтительный, вышучивая ее непоколебимую веру в то, что Священное Имя, пусть будет Он благословен, проводит время, словно старая домоседка, устраивающая помолвки душам еще не рожденных. Как-то раз он схватил клочок белого тюля, забытый ее дочками в гостиной, покрыл им голову и голосом, до мурашек похожим на голос его нареченной, изложил список физических недостатков Менделя Шпильмана. Все смеялись, но в ее сердце трепетала птичка страха. Если не считать этого случая, он оставался самим собой, безграничный в своей верности всем шестистам тринадцати заповедям, учению Торы и Талмуда, в преданности родителям, тем, кто веровал в него, кому он был звездой. Конечно же, даже сейчас Менделя можно еще найти.

Она надела чулки, натянула платье, поправила лифчик. Вынула парик, который заказала специально для свадьбы. Это было произведение искусства ценой в три тысячи долларов. Пепельно-белокурый с рыжевато-золотыми прядями, заплетенный в косы, какие носила она в молодости. И когда она опускала на стриженую голову эту сияющую авоську с деньгами, ее охватила паника.

На столе из сосновых досок стоял черный телефон без диска. Если снять трубку, то такой же телефон зазвонит в кабинете ее мужа. За десять лет жизни в этом доме она воспользовалась им только три раза, один раз от боли и дважды в гневе. Над телефоном висела в рамке фотография ее деда, восьмого ребе, в компании ее бабушки и матери в возрасте пяти или шести лет, позирующих под шаткой ивой на берегу нарисованного ручья. Черная одежда, сонное облако дедушкиной бороды, и на всех – сияющий пепел времени, который обычно покрывает старые фотографии умерших. На фотографии отсутствовал брат матери, чье имя было чем-то вроде проклятия, настолько могущественного, что не должно было никогда произноситься. Его отступничество, хотя широко известное, оставалось для нее тайной. Понимала она только, что все началось с книжки под названием «Таинственный остров», обнаруженной в ящике стола, а завершилось сообщением, что ее дядя был замечен на улицах Варшавы, безбородый и в канотье, еще более скандальном, чем любой французский роман.

Она положила руку на трубку телефона без диска. Паника билась во всем теле, так что даже зубы стучали.

– Я бы не ответил, даже если бы мог, – из-за спины ответил ее муж. – Если уж ты должна нарушить Шаббат, по крайней мере, не расходуй грехи по мелочам.

Тогда он еще не отдалился, как в последующие годы, но появление мужа у нее в спальне уже было чудом, явлением второй луны в небесах. Он окинул взглядом кружевные накидки на креслах, зеленый балдахин, белоатласную пустоту кровати, скляночки и кувшинчики. Она заметила, что он старается скрыть насмешливую улыбку. Но выражение лица, которое он сумел изобразить, было и заинтересованным, и неприязненным одновременно. Улыбка эта напомнила ей другую мужнину улыбку, когда он принимал посольство из далекого двора Эфиопии или Йемена, вишневоглазого раввина в кричащем кафтане. Черный до невозможности ребе с его заморской Торой – и царство женщин. Они являли собой дивные причуды, извилины дум Г-дних, доходящие до ереси, невообразимой и непостижимой.

Казалось, чем дольше он стоял там, тем больше озадаченным и потерянным он становился. Наконец ей стало его жалко. Он был здесь чужаком. Видимо, грязное пятно зла расползлось в этот день так обширно, что вынудило его отправиться со своим посольством в такую даль, в эту страну диванов, украшенных кисточками, в край розовой воды.

– Присядь, – сказала она. – Пожалуйста.

Благодарно и медленно он подставил стул под удар.

– Его найдут, – сказал он голосом тихим и пугающим.

Ей не понравилось, как он выглядит. Она знала, что при всех своих чудовищных, подавляющих людей размерах муж ее был человеком опрятным. Сейчас чулки его были перекручены, рубашка застегнута не на те пуговицы. Щеки покрылись пятнами усталости, и пейсы торчали, словно он их дергал.

– Извини меня, дорогой, – сказала она.

Она открыла дверь гардеробной и исчезла за нею. Она терпеть не могла мрачные цвета, которые предпочитали вербовские женщины ее поколения. Комната, куда она удалилась, была отделана индиго, густым фиолетовым, светло-лиловым. Она опустилась на маленький стульчик с бахромчатым покрывалом. Большим пальцем ноги, обтянутой чулком, прикрыла дверь, оставив дюймовую щель.

– Надеюсь, ты не возражаешь. Так будет лучше.

– Его найдут, – повторил муж более безразличным тоном, стараясь убедить ее, но не себя.

– Хорошо бы, – сказала она. – Чтобы я могла его убить.

– Успокойся.

– Я это сказала очень спокойно. Он что, пьян? Была пьянка?

– Он постился. И все с ним было в порядке. Ты бы послушала, как он проповедовал вчера вечером о «Хаей Сара». Потрясающе. Остановившееся сердце могло забиться снова. Но когда он закончил, лицо его было в слезах. Он сказал, что ему трудно дышать и нужно на воздух. С тех пор его никто не видел.

– Я его убью, – сказала она.

Из спальни никто не ответил, доносился только скрежет дыхания, ровный, безжалостный. Она пожалела о сказанном. На ее устах это была лишь риторика, но в его мыслях, в этой библиотеке на дне костяной ямы, фраза обрела опасный колор действия.

– Ты, случайно, не знаешь, где он? – спросил ее муж после паузы, и в легкости его голоса прозвучала угроза.

– Откуда мне знать?

– Он говорит с тобой. Он приходит сюда к тебе.

– Никогда.

– Я знаю, что приходит.

– Откуда ты знаешь? Если только не заставил шпионить служанок.

Его молчание подтвердило ее подозрения в масштабности домашнего подкупа и предательства. Она ощутила отрадный приступ решимости больше никогда не покидать гардеробную.

– Я пришел сюда не ссориться или осуждать тебя. Напротив, я надеялся, что одолжу у тебя чашу твоего обычного спокойного благоразумия. Теперь же, здесь, я чувствую, что, вопреки моим суждениям раввина и мужчины, но при полной поддержке моего отцовского разумения, вынужден упрекнуть тебя.

– В чем?

– В его отклонениях. Странном характере. Извращении души. Это твоя вина. Подобные сыновья – плоды с материнского дерева.

– Подойди к окну, – попросила она его. – Выгляни за шторы. Эти бедные просители, глупые и сломленные аиды, пришли получить благословение, которым ты, ты, при всей твоей власти, твоей учености, никогда не способен их одарить, говорю тебе как на духу. Но никогда неспособность одаривать не затрудняла тебя в прошлом.

– Я могу благословлять по-другому.

– Посмотри на них.

– Сама посмотри на них. Выйди из шкафа и посмотри.

– Я их видела, – сказала она сквозь зубы. – И у всех у них души извращены.

– Но они это скрывают. Из благопристойности, и покорности, и страха перед Б-гом они это прячут. Г-дь приказал покрывать голову перед Ним. Не стоять с непокрытой головой.

Она услышала шарканье его ног в шлепанцах, скрип ножек стула. Услышала, как натужно щелкает больной сустав его левой ноги. Он застонал от муки.

– Это все, о чем я просил Менделя, – продолжал он. – Что бы там человек ни думал, что бы ни чувствовал, это все не важно, не важно ни мне, ни Б-гу. Не важно ветру, какого цвета флаг – красный или голубой.

– Или розовый.

Снова повисло молчание. Но не такое тяжкое на этот раз почему-то. Наверное, он раздумывал, а может, вспомнил, что когда-то ему нравились ее милые шутки.

– Я его найду, – сказал он. – Усажу его и расскажу, что знаю. Объясню, что, пока он послушен Б-гу и Его заповедям и отдает другим праведно, его место здесь. Что я не отвернусь от него первый. Что если он хочет нас покинуть, то выбор за ним.

– Может ли человек быть цадиком ха-дор, но жить, прячась от себя и всех, кто его окружает?

– Цадик ха-дор скрыт всегда. Это признак его природы. Может, мне следует объяснить это ему. Объяснить, что эти… чувства… которые он переживает и с чем борется, на самом деле доказательство его послушания Закону.

– Может, не брака с этой девушкой он бежит, – сказала она. – Может, не это пугает его. И не с этим он не может сжиться.

Фраза, которую она никогда не говорила мужу, заняла обычное место на кончике ее языка. Она мастерила, и шлифовала, и переставляла элементы ее в мыслях своих все последние сорок лет, словно лишенный пера и бумаги узник в темнице, работающий над строфой стихотворения.

– Может, существует и другой вид самообмана, с которым он не может смириться и жить.

– У него нет выбора, – ответил ей муж. – Даже если он впал в неверие. Даже если, оставаясь здесь, он рискует впасть в лицемерие и ханжество. Человеку с его талантами, его даром нельзя позволить уйти, и работать, и испытывать судьбу там, среди нечистот внешнего мира. Он станет опасен всем. И больше всего самому себе.

– Я говорю не о том самообмане. А о том… во что вовлечены все на Вербове.

Наступило молчание, зловещее – ни тяжкое, ни легкое, просто огромное молчание дирижабля, прежде чем проскочит искра статического электричества.

– Мне неизвестно, – сказал он, – чтобы кто-нибудь противостоял ему.

Она не стала договаривать свою фразу: слишком долго она перебирала ногами в воздухе, чтобы опустить глаза дольше чем на секунду.

– Выходит, его надо держать здесь, – сказала она. – Хочет он того или нет.

– Поверь мне, моя милая. И пойми меня правильно. Любая альтернатива намного хуже.

Она запнулась на мгновение и выбежала из гардеробной поглядеть на то, что было в его глазах, когда он угрожал жизни собственного сына (как она истолковала его слова) за грех быть тем, кем Б-г его с таким удовольствием создавал. Но ребе уже отбыл – беззвучно, как дирижабль. Вместо мужа она обнаружила только Бетти с напоминанием о визите двух дам. Бетти была отличная горничная, но на извечный филиппинский лад упивалась разгорающимся скандалом. И ей трудно было сдержать удовольствие, передавая новости.

– Госпожа Шпильман, одна из них говорит, что принесла известие от Менделя, – сказала Бетти. – Что он сожалеет. Что не вернется домой. Свадьба отменяется.

– Он вернется, – возразила госпожа Шпильман, борясь с искушением дать Бетти пощечину. – Мендель никогда… – Она остановила себя, прежде чем смогла сложить слова: «Мендель никогда бы не ушел не попрощавшись».

Женщина, принесшая весть от ее сына, была не из вербовских. Это была современная еврейка, одетая скромно из уважения к соседям. В узорной юбке и модном темном плаще. На десять или пятнадцать лет старше госпожи Шпильман. Темноглазая, темноволосая женщина, которая когда-то, наверное, была очень красива. Едва госпожа Шпильман вошла, дама вскочила с кресла с подголовником, стоящего у окна, и назвалась – Брух. На ее подруге, толстушке, с виду благочестивой, скорее всего сатмарской, было надето длинное черное платье, черные чулки и широкополая шляпа, надвинутая на немыслимый шейтль. Чулки пузырились, и пряжка со стразами на шляпе висела, бедная, на одной нитке. Вуаль, сбившаяся набок, поразила госпожу Шпильман и вызвала сострадание. Глядя на несчастное существо, она забыла на секунду, что эти две женщины принесли к ней в дом ужасные новости. Благословение вскипело в ней с такой силой, что она еле сдержала его. Ей хотелось обнять эту убогую женщину и поцеловать так, чтобы поцелуй длился, пока не выжжет печаль напрочь. Не так ли все время чувствовал себя Мендель?

– Что за ерунда? – спросила она. – Садитесь.

– Нам очень жаль, госпожа Шпильман, – сказала женщина по имени Брух, возвращаясь в кресло и устраиваясь на краешке, словно желая показать, что не планирует надолго задерживаться.

– Вы видели Менделя?

– Да.

– И где же он?

– Он остановился у друга. Но он там долго не задержится.

– Он вернется.

– Нет, нет. Мне очень жаль, госпожа Шпильман. Но вы можете сообщаться с Менделем через эту даму. Когда хотите. Куда бы он ни отправился.

– Какую даму, скажите? Что за друг?

– Если я вам скажу, вы должны обещать, что никому не передадите. Иначе, Мендель предупреждает, – она посмотрела на подругу в надежде получить моральную поддержку, прежде чем вымолвить следующие шесть слов, – вы никогда о нем не услышите.

– Но я не хочу больше ничего о нем слышать, милочка. Тогда нет никакого смысла говорить мне, где он сейчас, так ведь? – сказала госпожа Шпильман.

– Полагаю, что так.

– Но если вы не скажете мне, где он, вместо того чтобы болтать чепуху, я отошлю вас в гараж к Рудашевским и позволю им добыть информацию так, как они умеют.

– О, помилуйте, я вас не боюсь, – сказала госпожа Брух с удивительным намеком на улыбку в голосе.

– Нет? И почему же?

– Потому что Мендель сказал мне, что вас не следует бояться.

Она чувствовала уверенность, эхо уверенности в голосе и манерах этой госпожи Брух. И намек на подтрунивание, шутливость – так всегда Мендель обращался с матерью и даже со страшным отцом.

Миссис Шпильман всегда думала, что это говорит бес, в нем сидящий, но теперь поняла, что, может, это был просто способ выжить, защититься. Перья птички.

– Хорошо ему советовать другим «не бояться». Убежав от своего долга и семьи подобным образом. Почему бы ему не свершить чудо с самим собой? Объясните мне. Притащить сюда свою жалкую, трусливую душонку и избавить от позора семью, не говоря уже о красивой, невинной девушке.

– Он пришел бы, если бы мог, – сказала госпожа Брух, и вдова рядом с ней, которая не говорила ничего, тяжело вздохнула. – Я правда верю этому, госпожа Шпильман.

– И почему он не может вернуться? Объясните.

– Вы сами знаете.

– Я ничего не знаю.

Но она знала. И очевидно, знали обе эти странные женщины, пришедшие наблюдать, как плачет госпожа Шпильман, рухнув в белое кресло Людовика XIV, прямо на расшитую подушку, не обращая внимания на то, как смялся шелк ее платья после этого внезапного движения. Она закрыла лицо руками и зарыдала. От стыда и бесчестья. Потому что годы планов, и надежд, и бесед, и бесконечных переговоров между вербовским двором и штракензским прошли впустую.

Но в основном, признается она, оплакивала она себя. Так как постановила с обычной для нее решимостью, что никогда больше не увидит своего единственного сына, любимого и порочного.

Вот же эгоистка! Только позднее она подумает на мгновение, что надо бы пожалеть и мир, который Мендель никогда уже не спасет.

После того как госпожа Шпильман поплакала с минуту или две, неопрятная женщина встала с другого кресла с подголовником и подошла к ней.

– Пожалуйста, – сказала она низким голосом и положила пухлую ладонь на плечо госпоже Шпильман – ладонь с костяшками, покрытыми тонкими золотыми волосками.

Трудно было поверить, что всего двадцать лет назад госпожа Шпильман могла уместить ее во рту.

– Ты играешь в игры, – сказала госпожа Шпильман, когда вновь обрела способность мыслить рационально.

Вслед за первоначальным шоком, остановившим ее сердце, она ощутила странное чувство облегчения. Если Мендель состоит из девяти слоев, то восемь из них – слои чистой добродетели. Добродетели получше, чем она и ее муж – люди жестокие, выжившие и преуспевшие в жестоком мире, – смогли бы породить из собственной плоти без всякого чудесного вмешательства. Но самый глубокий пласт, девятый слой Менделя Шпильмана, всегда был от беса, шкоца, и этому бесу нравилось доводить мать до инфаркта.

– Ты играешь в игры! – повторила она.

– Нет.

Он поднял вуаль и позволил ей увидеть боль, неуверенность. Она увидела, как он страшится, что совершает смертельную ошибку. Она узнала собственную решительность, с которой он готов совершать ошибки.

– Нет, мама, – сказал Мендель. – Я пришел попрощаться. – И потом, видя выражение ее лица, с неуверенной улыбкой прибавил: – И нет, я не трансвестит.

– Неужели?

– Нет!

– А мне вот именно так кажется.

– Ты признанный эксперт.

– Я хочу, чтобы ты убрался из моего дома.

Но она хотела только одного: чтобы он остался, спрятался на женской половине, одетый в неопрятные тряпки, ее дитя, ее наследник, ее бесовский мальчик.

– Я ухожу.

– Я не хочу тебя больше видеть. Не хочу звонить тебе. Не хочу, чтобы ты мне звонил. И не хочу знать, где ты находишься.

Стоило ей только послать за мужем, и Мендель остался бы. В каком-то смысле это было не более недопустимо, чем фундаментальные факты ее удобной жизни, они с мужем могли бы принудить его остаться.

– Хорошо, мама, – согласился он.

– Не называй меня так.

– Хорошо, госпожа Шпильман, – сказал он, и в его устах это прозвучало так нежно, так знакомо; она опять заплакала. – Просто чтобы ты знала. Я живу с другом.

То есть с любовником? Неужели Мендель давно вел жизнь настолько тайную?

– С другом? – переспросила она.

– Со старым другом. Он просто помогает мне. Госпожа Брух вот сейчас тоже помогает мне.

– Мендель спас мне жизнь, – сказала госпожа Брух. – Однажды.

– Делов-то, – сказала госпожа Шпильман. – Итак, он спас вам жизнь. Много хорошего это ему принесло?

– Госпожа Шпильман… – произнес Мендель.

Он взял ее руки и крепко сжал в своих теплых ладонях. Температура его кожи была на два градуса выше, чем у всех людей. Когда она измеряла ему температуру, термометр вечно показывал тридцать восемь и шесть.

– Убери руки, – сумела она выдавить. – Немедленно.

Он поцеловал ее в макушку, и даже через слой чужих волос след этого поцелуя, казалось, не стирался. Потом он убрал руки и опустил вуаль и неуклюже пошел к выходу в своих обвисших чулках. Госпожа Брух засеменила следом.

Госпожа Шпильман сидела в кресле Людовика XIV долго – часы, годы. Холод наполнял ее, ледяное отвращение к Творению, к Г-ду и скверным плодам трудов Его. Сначала ужас, который завладел ею, будто бы сошелся на ее сыне и грехе, с которым он отказывался бороться, но потом она ужаснулась самой себе. Она подумала о преступлениях и боли, совершенных и причиненных ради нее, и что все это зло – только малая капля в бескрайнем черном море. И ужасное место, это море, эта бездна между Намерением и Действием, которое люди называют «миром». Побег Менделя не был отказом капитулировать, это уже была капитуляция. Цадик ха-дор объявлял об отставке. Он не мог быть тем, кем хотел его видеть этот мир, с его евреями под дождем, с их болью в сердце и их зонтиками, не мог быть тем, кем хотели видеть его отец с матерью. Он даже не мог быть тем, кем хотел видеть себя сам. Она надеялась на то – она молилась о том, – что, может быть, когда-нибудь он хотя бы найдет путь к тому, чтобы стать самим собой. Как только молитва покинула ее сердце и взлетела, она заскучала по сыну.

Батшева горько корила себя за то, что отпустила Менделя, так и не узнав, где он остановился и куда пойдет, не договорившись о связи с ним или о том, как услышать его голос, хоть иногда. Потом она разжала руки, которые он в последний раз сжимал в своих, и нашла свернутый в правой ладони обрывок нитки.

26

– Да, я получала от него весточки. Время от времени. Не хочу показаться циничной, детектив, но обычно это случалось, когда он был в беде или нуждался в деньгах. А у Менделя, да будет благословенно имя его, эти обстоятельства чаще всего имели обыкновение совпадать.

– И когда это произошло в последний раз?

– В начале этого года. Весной. Да, помнится, это было накануне Песаха.

– Значит, в апреле. Приблизительно…

Девушка Рудашевская достает шикарный шойфер «Мацик», нажимает кнопочки и находит дату дня, предшествовавшего первому вечеру Пасхи. Ландсман чуть вздрагивает, вспомнив, что это также был последний полный день жизни его сестры.

– Откуда он звонил?

– Из больницы, наверное. Не знаю. Я слышала шум, объявления, громкоговоритель на заднем плане. Мендель сказал, что собирается исчезнуть на время, что не сможет звонить. Попросил прислать денег на ящик у «Поворотны», которым он иногда пользовался.

– У него был испуганный голос?

Вуаль дрожит, как театральный занавес, тайное движение происходит по ту сторону. Госпожа Шпильман медленно кивает.

– Он не сказал, почему должен исчезнуть? Не сказал, что кто-то его преследует?

– Не думаю. Нет. Просто сказал, что ему нужны деньги и что собирается исчезнуть.

– И это все?

– Насколько мне… Нет. Да. Я спросила его, кушает ли он. Он иногда… Они ведь забывают покушать.

– Я знаю.

– И он ответил, он сказал: не волнуйся, я только что слопал большущий кусок пирога с вишнями.

– Пирог, – повторяет Ландсман. – Пирог с вишнями.

– Это что-то для вас значит?

– Может быть, кто знает, – отвечает он; он чувствует, как грудная клетка его звенит под ударами молота сердца. – Госпожа Шпильман, вы сказали, что слышали громкоговоритель. Как вы думаете, не мог ваш сын звонить из аэропорта?

– Знаете… да, мог.

Машина замедляет ход и останавливается. Ландсман придвигается вперед и выглядывает в запотевшее окно. Они напротив гостиницы «Заменгоф». Госпожа Шпильман нажатием кнопки опускает стекло со своей стороны, и серый вечер задувает в салон автомобиля. Она поднимает вуаль и всматривается в гостиничный фасад. И долго не отводит взгляд. Парочка опустившихся алкоголиков, одному из которых Ландсман как-то не дал нечаянно помочиться на штанину другого, вывалились из гостиничного холла, подпирая друг друга, – живой навес, выставленный под дождь. Они устраивают водевиль с газетой и ветром, улетая в сумерки, как пара драных мотыльков. Королева острова Вербов опускает вуаль и поднимает стекло. Ландсман чувствует, как полные укора вопросы прожигают черную кисею. Как может он жить в этой помойке? Почему он не справился со своей работой и не защитил ее сына?

– Кто сказал вам, что я здесь живу? – додумывается он спросить у нее. – Ваш зять?

– Нет, он об этом не упоминал. Я слышала это от другого детектива по фамилии Ландсман. От той, на которой вы были женаты.

– Она говорила вам обо мне?

– Она звонила сегодня. Когда-то, много лет назад, у нас случилась беда – один человек обижал женщин. Очень злой человек, больной. Это было еще в Гаркави, на улице Семена Ан-ского. Женщины, которые от него пострадали, не хотели обращаться в полицию. Ваша бывшая жена очень помогла мне тогда, я до сих пор перед ней в долгу. Она прекрасная женщина. И прекрасный полицейский.

– Несомненно.

– Она предположила, что вы можете оказаться рядом со мной и я не совершу ошибку, если буду кое в чем с вами откровенна.

– Как это мило с ее стороны, – совершенно искренне замечает Ландсман.

– Она о вас куда более высокого мнения, чем я могла бы представить.

– Как вы уже сказали, госпожа Шпильман, она прекрасная женщина.