Похожие вкусы в большинстве вещей, похожие отклики на книги, фильмы и людей (Альбер обожал Вивиан), но вот в том, что касалось их писательства, они оказались в тупике, потому что никто из них не мог отыскать в себе мужества показать свою работу другому. Фергусон желал бы, чтоб Альбер прочел его книгу, но ему очень не хотелось навязывать ее, а поскольку сам Альбер никогда не просил ее посмотреть, Фергусон держался и ничего не говорил, да и не делился с ним никакими известиями об отредактированной рукописи, которую Обри прислал ему из Лондона, о решении поместить на обложку фотографию его матери или о выборе кадров из десяти фильмов Лорела и Гарди и еще десяти кадров – из фильмов, выпущенных на экраны в конце 1954-го и в 1955-м (среди них Мэрилин Монро в «Лучший бизнес – шоу-бизнес», Дин Мартин и Джерри Льюис в «Художниках и натурщицах», Ким Новак и Вильям Гольден в «Пикнике», Марлон Брандо и Джин Симмонс в «Парнях и куколках» и Джин Тирни и Гамфри Богарт в «Левой руке бога»). Также ни слова не говорил он о первом оттиске гранок, о втором оттиске гранок или о переплетенных гранках после того, как те появлялись у него в начале июля, конце июля и начале сентября, и ни разу не упоминал о письме, которое получил от Обри, где говорилось, что Пол Сандлер в издательстве «Рэндом-Хаус» в Нью-Йорке (бывший дядя Фергусона Пол) будет соиздателем книги в Америке – через месяц после того, как ее выпустят в Англии.
Когда Фергусон спросил у Альбера, можно ли ему взглянуть на первую половину его романа в работе (чуть больше двухсот страниц, очевидно), Альбер ответил ему, что текст еще слишком непричесанный, и он не может его никому показывать, пока не закончит. Фергусон сказал, что понимает, и действительно так и было, поскольку сам он не показывал свою книгу никому, пока тоже ее не закончил, но хотя бы, может, Альбер сказал бы ему, как роман называется? Тот покачал головой, утверждая, что названия у книги пока нет, вернее сказать – он примеряет на нее три разных варианта и пока еще не решил, какое название предпочитает, – ответ, который мог быть и правдой, и вежливым обманным маневром. Когда Фергусон впервые зашел в кабинет Альбера, рукопись лежала на столе возле пишущей машинки «Ремингтон», но после того дня стопка бумаги исчезла, несомненно – в один из ящиков большого деревянного письменного стола. Несколько раз за те месяцы, что они провели вместе, Фергусон оказывался один в квартире, пока Альбер уходил куда-нибудь по соседству по делам, а это означало, что он мог бы зайти в кабинет и вытащить рукопись из того ящика, где автор ее прятал, но Фергусон так никогда не поступал, потому что не хотел оказаться тем человеком, кто на такое способен, кто предает доверие других, и нарушает данное слово, и как-то закулисно себя ведет, когда никто не смотрит, ибо глянуть украдкой на рукопись Альбера было бы так же скверно, как украсть ее или сжечь, деяние такой отвратительной неверности, что оно было бы совершенно непростительно.
Альбер держал свою книгу в секрете, однако в других отношениях совершенно ни в чем не таился, временами даже рьяно стремился поговорить о себе, и в их первые недели, проведенные вместе, Фергусон узнал много всякого о его прошлом. Отец их бросил, когда ему было шесть, как он и рассказал Вивиан в тот вечер их знакомства в Рейд-Холле, но затем, после семнадцати лет или около того без всякой связи, отец его вставил в свое завещание – вставил под звон шестидесяти тысяч долларов, денег столько, что на них можно было жить в Париже пять лет или больше и ни о чем не заботиться, кроме его романа. Его близость с матерью, которую изгнали из ее строгой римско-католической семьи после того, как она вышла замуж за черного, и даже когда этот черный ушел и семья готова была все простить и забыть, его сильная, крепкая духом мать осталась изгнанной намеренно, поскольку сама ни прощать, ни забывать готова не была. Монреаль – город, не лишенный черных и людей смешанной крови, город, в котором Альбер молокососом процветал, был лучшим в спорте, лучшим был в школе, но к середине его отрочества – растущее знание того, что он отличается от большинства мальчишек, черных ли, белых или смешанных, и страх того, что его мать об этом узнает, что, как ощущал Альбер, ее бы просто уничтожило, и потому в семнадцать лет он уехал из Монреаля в Америку учиться в колледже, в полностью черном Говарде в преимущественно черном Вашингтоне, школа прекрасная, но паршивое место для житья, и вот постепенно за свой первый год там он распоясался. Сперва бухло, затем кокаин, затем героин, огромный пролом в безвольное смятение и разъяренную уверенность, а это смертоносная смесь, что пригнала его, охромевшего, обратно в Монреаль и в материнские объятья, но уж лучше сын-наркоман, чем сын-пидорас, рассудил он, и затем она уволокла его в Лаврентийские горы на лето и заперла в амбаре, чтобы излечить, как она это назвала, Средством Майлса Девиса: четыре дня подряд сплошного блева, дрища и воплей, нелепейших тряски и воя жесткой просушки, лютая конфронтация с его собственным жалким ничтожеством и тем хиленьким божком, который отказывался за ним приглядывать, после чего мать вывела его из амбара и следующие два месяца спокойно сидела с ним, пока он заново учился есть, думать и переставал себя жалеть. Осенью – назад в Говард, и с того для – ни капли вина, пива или другого бухла, ни понюшки травы, ни фырчка кокса, последние восемь лет он чист, но по-прежнему до мозга костей боится, что не устоит и сдохнет от передозы, и вот когда Альбер рассказал Фергусону эту историю на третий день их жизни вместе, Фергусон дал слово больше не пить при Альбере – и это он-то, кто так наслаждался алкоголем, кому пить вино нравилось почти так же сильно, как заниматься сексом, он больше не станет пить с дорогим своим Мистером Медведем, и нет никакого удовольствия в этом, совсем никакого удовольствия, но такова была необходимость.
Через десять дней после того третьего дня Фергусон снова начал писать. Первоначально у него был план вернуться на цыпочках к работе – просмотрев кое-какие старые свои школьные статьи, нельзя ли из них что-нибудь спасти, но после пристального изучения текста о не-вестернах Джона Форда, который он некогда считал своим лучшим очерком из всех, когда-либо им написанных, он счел его неотесанным и несовершенным, думать о нем больше не стоило. С тех пор он так далеко уже ушел, зачем же возвращаться, когда все в нем кричит и требует двигаться вперед? У него накопилось достаточно хороших примеров, чтобы начать писать статью об изображении детства в кино, и вечно развивающимся «Мусоркам и гениям» было дано другое название, проще и непосредственней: «Кино и фильмы», – такое разграничение давало ему возможность рассматривать часто размытую границу между искусством и развлечением, но посреди всех своих размышлений о том, какой текст ему писать первым, возникло кое-что новое, что-то настолько крупное, что охватило собой оба этих замысла, и Фергусон оказался готов приступить.
Из Амстердама Гил прислал письмо вместе с коробкой книг, брошюр и открыток из Дома Анны Франк на Принсенграхт, 263, где они с матерью Фергусона побывали в свой последний день в этом городе. Теперь там музей, писал Гил, и публика может взобраться по лестнице в «Убежище» и постоять в комнате, где юная Анна Франк писала свой дневник, а поскольку он помнил, как увлекла Фергусона эта книга, когда тот прочел ее вместе со своим восьмым классом в Риверсайдской академии, захватила тебя до такой степени, что ты признался, что «гигантски втрескался» в Анну Франк и однажды даже сказанул, что ты аж «до безумия в нее влюблен», мне показалось, что прилагаемый материал тебя заинтересует. Я знаю, есть что-то нездоровое в фетишизации этой несчастной девочки, продолжал Гил. После книги-бестселлера, а затем пьесы и фильма Анну Франк превратили в китчевую представительницу холокоста для нееврейского населения Америки и где угодно, но в этом саму Анну Франк винить нельзя, Анна Франк умерла, а книга, которую она написала, – прекрасное произведение, работа начинающего писателя с истинным талантом, и я должен сказать, что нас обоих с твоей матерью тронул наш визит в этот дом. После того как ты рассказал нам об очерке, который намереваешься писать о детях в кино, я не мог не подумать о тебе, когда смотрел на картинки, что Анна приклеила к стенке в «Убежище», вырезки из газет и журналов с голливудскими звездами на них – Джинджер Роджерс, Греты Гарбо, Рея Милленда, сестер Лейн, – что и подвигло меня купить тебе книгу ее сочинений, не связанных с дневником, «Рассказы из убежища». Присмотрись к рассказу «Кинозвезда»
[103], это фантазия об исполнении желаний: семнадцатилетняя девочка из Европы по имени Анна Франклин (Анна Франк не дожила до семнадцати лет) пишет в Голливуд Присцилле Лейн, и ее через некоторое время приглашают провести летние каникулы с семейством Лейн. Долгое путешествие по воздуху через океан, затем – через весь Американский континент, и как только она оказывается в Калифорнии, Присцилла берет ее с собой в студию «Братьев Варнер», где девочку снимают и испытывают – и она в итоге обзаводится работой, рекламирует костюмы для тенниса. Ну и бредовая же греза! И не забывай к тому же, Арчи, фотографию, которую Анна Ф. вклеила в свой дневник с подписью: «Это снимок меня такой, какой я хочу выглядеть все время. Тогда мне, вероятно, выпадет возможность попасть в Голливуд». Бойня миллионов, конец цивилизации, а маленькая голландская девчушка, которой суждено погибнуть в лагере, грезит о Голливуде. Возможно, тебе захочется об этом продумать.
Это и стало следующим проектом Фергусона – очерк еще не определенной длины под заголовком «Анна Франк в Голливуде». Не только будет он писать о детях в фильмах, он будет писать еще и о том, как фильмы действуют на детей, особенно – голливудские фильмы, и не только на американских детей, но и на детей со всего мира, поскольку он помнил, что где-то читал о юном Сатьяджите Рае в Индии, как он писал восторженное письмо звезде-ребенку Дине Дурбин в Калифорнию, и, взяв Рая и Анну Франк своими основными примерами, он также сумеет исследовать водораздел искусства-развлечения, о котором думал с тех самых пор, как вообще начал размышлять о кино. Заманчивость проникновения в параллельный мир блеска и свободы, желание встать рядом с чужими историями, что крупнее реальных и лучше настоящих, самость выпархивает из себя и оставляет землю позади. Отнюдь не пустяковая это тема, а в случае Анны Франк – вообще вопрос жизни и смерти. Кино и фильмы. Его некогда возлюбленная Анна, его по-прежнему любимая Анна, в капкане «Убежища» – и ее тянет в Голливуд, погибла в пятнадцать, убита в Берген-Бельзене в пятнадцать лет, а потом Голливуд снял фильм про последние годы ее жизни и все-таки превратил ее в звезду.
Ты не представляешь себе, насколько эти вещи для меня драгоценны, написал Фергусон отчиму, благодаря его за письмо и присланные книги. Они кристаллизовали мои мысли и открыли мне новый путь в то, что я хочу писать дальше. Серьезно. Из-за тебя толчок приподнял всю эту штуку на новый уровень серьезности, и остается лишь надеяться, что меня хватит на то, чтобы достойно с нею справиться. Теннисные костюмы. Деревни за колючей проволокой, охраняемые пулеметами. Впервые смеется Грета Гарбо. Куролесим на пляжах Калифорнии, а в столице Грязи разражается эпидемия тифа. Всем пора пить коктейли. Настала пора для ям с известью, мои изголодавшиеся маленькие умирающие детки. Как же можно теперь нам любить друг друга? Как можно думать наши самовлюбленные мысли? Ты был там, Гил, ты сам это видел и вдыхал эти запахи, однако жизнь свою вложил в музыку. Невозможно выразить, как восхищаюсь я тобой и люблю тебя.
Быть с Альбером означало не быть с Альбером значительную порцию дневных часов. Альбер на рю Декарт прибавлял слова к своему роману, Фергусон в своей chambre de bonne читал книги из списка Гила и работал над своим очерком, а затем, часов в пять, Фергусон откладывал ручку и шел к Альберу, где они иногда играли в баскетбол, а иногда не играли, и, в зависимости от того, играли или нет, после они шли на шумный рынок на рю Муфтар и покупали провизию на ужин, или же не покупали ужин, а шли позже в ресторан, и поскольку Фергусону было не по карману есть в ресторанах, его долю чека обычно оплачивал Альбер (он был неизменно щедр в том, что касалось денег, и вновь и вновь говорил Фергусону, чтоб тот ел и не думал про это), а потом, сходив или не сходив в кино (обычно – сходив), они возвращались в квартиру на третьем этаже здания через дорогу от баскетбольной площадки и вместе забирались в постель, кроме тех вечеров, когда Альбер приходил ужинать в квартиру Вивиан и ночевать оставался в маленькой комнате Фергусона на шестом этаже.
Фергусон воображал, что так будет длиться вечно, а если и не вечно, то достаточно долгое время, еще многое множество месяцев и лет времени, но после двухсот пятидесяти шести дней жизни по такому чарующему распорядку, то, что привело его в ужас в отношении его матери тем утром, когда он попрощался с нею в мае, зловеще и неожиданно произошло с матерью Альбера. Телеграмма в семь утра двадцать первого января, когда они вдвоем еще спали в постели Альбера на рю Декарт, консьержка громко забарабанила в дверь и сказала: Monsieur Dufresne, un télégramme urgent pour vous, и вот вдруг они слезают с кровати и запрыгивают в одежду, а потом Альбер читал телеграмму – голубой бланк с черным известием о том, что его мать споткнулась, упала в лестничный пролет ее жилого дома в Монреале и скончалась – в свои шестьдесят. Альбер ничего не сказал. Он отдал телеграмму Фергусону и продолжал ничего не говорить, и к тому времени, как Фергусон дочитал телеграмму, что заканчивалась словами «ПРИЕЗЖАЙ ДОМОЙ НЕМЕДЛЕННО», Альбер завыл.
Он улетел в Канаду в час того же самого дня, и поскольку, пока он был там, ему предстояло заниматься множеством запутанных семейных дел и финансовых вопросов, и потому, что, похоронив мать, он решил съездить в Новый Орлеан побольше разузнать о жизни отца, как сообщил он в письме Фергусону, то он задержится на той стороне мира на два месяца, а поскольку Фергусону в день отъезда Альбера из Парижа оставалось жить всего сорок три дня, они больше никогда не видели друг друга.
Фергусон был спокоен. Он знал, что Альбер рано или поздно вернется, а сам он тем временем будет продолжать работу, воспользуется отсутствием Альбера и возобновит свою старую привычку пить за ужином вино, бокал за бокалом вина до полного опьянения, если необходимо, ибо пусть он и был спокоен, за Альбера он все равно тревожился – телеграмма обрушилась на него как гром среди ясного неба, и, когда они обнимались на прощание в аэропорту, Альбер казался наполовину обезумевшим, а ну как ему не удастся выстоять и он вновь станет употреблять? Спокойствие, сказал себе Фергусон, выпей еще вина, спокойствие – и ломись дальше. В его очерке об Анне Франк уже было написано больше ста страниц и он превращался в книгу, еще одну книгу, которая займет по меньшей мере еще год в написании, но, опять-таки, январь уже закончился, наступил февраль, и с публикацией «Лорела и Гарди» меньше чем через месяц он ловил себя на том, что ему трудно сосредоточиться.
После своего краткого визита Обри больше в Париж не возвращался, но они с Фергусоном за последние десять месяцев обменялись парой дюжин писем. Столько крупных и мелких деталей нужно обсудить по поводу выхода книги, но также – шутливые и нежные отсылки к тем часам, что они провели вместе в номере на пятом этаже гостиницы «Георг V», и пусть даже Фергусон писал, что он более или менее сошелся в Париже кое с кем, владыка эльфов оставался неколебим и был полностью готов к повторному спектаклю, один раз или несколько, пока его автор в Лондоне. Казалось, так оно все и устроено в мире без женщин, где Фергусон сейчас странствовал. Как ему однажды объяснил Альбер, правила верности, применимые для мужчин и женщин, не действовали применительно к мужчинам и мужчинам, и, вероятно, единственное преимущество в том, чтоб быть изгоем-пидором, а не законопослушным женатым гражданином, – свобода трахаться по желанию с кем захочешь и когда б ни пожелал, если только не ранишь этим чувства своего номера первого. Но что же это вообще означает? Не рассказывать своему номеру первому, что ты был с кем-то еще, предполагал Фергусон, и если Альбер трахается с кем-то или с несколькими кем-то, пока мотыляется по Северной Америке, Фергусон не желал бы этого знать – и не станет сообщать Альберу, если в итоге трахнется с Обри в Лондоне. Нет, не если, сказал он себе, а когда, когда и где, и сколько раз за те дни и ночи, что он проведет в Англии, поскольку пусть он и любил Альбера, Обри он считал неотразимым.
План заключался в том, чтобы выпустить книгу шестого марта, в понедельник. Фергусон отпразднует свой двадцатый день рождения в Париже третьего, затем отправится поездом-паромом с «Гар-дю-Нор» вечером четвертого и прибудет на вокзал «Виктория» утром пятого. В своих последних сообщениях Обри подтвердил, что все интервью и мероприятия выстроились по плану, включая вечер Лорела и Гарди в Национальном кинотеатре – программа короткометражек, в которой будут представлены двадцатиминутные «Крупные дела», двадцатиодноминутные «Два моряка», двадцатишестиминутная «Вдрабадан» и тридцатиминутная потеха века «Ящик с музыкой», и как только ему передали решение НКТ, Фергусон целую неделю потратил на сочинение одностраничных вступлений к каждому из четырех фильмов, паникуя от мысли, что онемеет перед публикой, если попробует выйти на сцену без записей, а поскольку он хотел, чтобы его маленькие тексты были чарующи и остроумны, а не только предоставляли информацию, у него ушло много часов на их сочинение и переписку, прежде чем он хотя бы как-то отдаленно остался удовлетворен результатом. Но каким же наслаждением станет этот вечер – и какую чуткую и щедрую штуку Обри ему устроил, – и затем, всего через двадцать четыре часа после того, как он дописал эти вступления, дневной почтой в среду, пятнадцатого февраля, ему пришли два сигнальных экземпляра его книги, и впервые в пределах опыта, полученного Фергусоном о мире, прошлое, настоящее и будущее слились воедино. Он написал книгу, а затем он ждал книгу, и вот книга у него в руках.
Один экземпляр он отдал Вивиан, и когда она попросила его ей подписать, Фергусон рассмеялся и сказал: Я такого никогда раньше не делал, знаете. Где ее нужно подписывать и что нужно писать?
Традиционное место – титульный лист, ответила Вивиан. А сказать можешь все, что хочешь. Если не можешь ничего придумать, просто напиши свое имя.
Нет, так не годится. Я должен что-то сказать. Можно я минутку подумаю, ничего?
Они были в гостиной. Вивиан сидела на диване с книгой на коленях, а Фергусон садиться с нею рядом не стал – вместо этого принялся расхаживать взад-вперед перед нею, и после пары таких взадов и впередов вышел из зоны дивана и дошел до дальней стены комнаты, повернул направо и дошел до следующей стены, затем свернул вправо опять и дошел до той стены, что следовала за предыдущей, после чего вернулся к дивану, где наконец уселся рядом с Вивиан.
Ладно, сказал он, я готов. Дайте мне книгу, и я ее вам подпишу.
Вивиан сказала: Я думаю, ты самый странный и забавный человек из всех моих знакомых за всю жизнь, Арчи.
Да, я таков. Обхохочешься. Мистер Ха-Ха в пурпурном клоунском костюме. Давайте книжку.
Вивиан протянула ему книгу.
Фергусон раскрыл ее на титульном листе и полез в карман за ручкой, но едва собрался писать – помедлил, повернулся к Вивиан и сказал: Только получится коротко. Надеюсь, вы не возражаете.
Нет, Арчи, я не возражаю. Ни в малейшей степени.
Фергусон написал: Это Вивиан, Любимому другу и спасителю – Арчи.
Земля повернулась еще шестнадцать раз, и вечером третьего марта они отпраздновали его двадцатый день рождения скромным ужином в квартире. Вивиан предложила позвать столько гостей, сколько он пожелает, но Фергусон сказал – никаких других не надо, спасибо, ему хочется отметить посемейному, а это означало: только они вдвоем и Лиса, да еще отсутствующий Альбер, который сейчас скитался по Югу, пытаясь выследить членов отцовой семьи, и хоть Фергусон знал, что это нелепо, он попросил Вивиан оставить Альберу место за столом, в том же духе, в каком на Песах оставляется место Илии, и Вивиан, отнюдь не считавшая, что это нелепо, попросила Селестину накрыть стол на четверых. Мгновение спустя она решила увеличить число до шести, чтобы включить мать и отчима Фергусона.
Жить ему оставалось два дня, и то был последний раз, когда он с ними разговаривал, но о телефонном звонке договорились заранее, и вечером третьего за час до того, как он сел за ужин с Вивиан и Лисой, мать и Гил позвонили из Нью-Йорка пожелать ему счастливого дня рождения и удачи в лондонской поездке. Фергусон сказал Гилу, что возьмет с собой «Нашего общего друга» (девяносто первую книгу из списка), которая составит ему компанию в двух долгих переездах через Канал (каждый по одиннадцать часов), но сомневался, что в Лондоне у него останется время на чтение, поскольку расписание у него там стало ужас каким плотным. Как бы то ни было, после этой ему останется прочесть всего девять книг, и они с Вивиан планируют со всеми ними покончить к концу мая, но какое же это удовольствие – жить в изобильном мозге этого англичанина, заметил он, а после того, как они с профессором Вивиан прикончат сотую книгу, ему хочется наверстать со всеми остальными романами Диккенса, которых еще не прочел.
Затем трубку взяла мать и заговорила с ним о погоде. Англия – место сырое, сказала она, и ему следует всегда помнить о зонтике и надевать плащ, а то и купить пару калош, чтобы защищать ноги и обувь. В любой другой день Фергусон от такого бы впал в раздражение. Она разговаривает с ним, как с семилетним ребенком, и по привычке он бы от нее отмахнулся, простонав, или высмеял бы каким-нибудь потешным и едким замечанием, но именно в тот день никакого раздражения он не ощутил – напротив, его это позабавило, и согрела, и повеселила его эта нескончаемая материнскость, что продолжала в ней гореть. Конечно, нет, ма, сказал он. Я никуда не буду выходить без зонтика. Честное слово.
Так случилось, что как раз зонтик свой Фергусон забыл в поезде, прибыв в Лондон утром пятого. Он не намеревался его терять, но в суете сборов пожитков и выскакивания на перрон в поисках Обри зонтик оказался позабыт. И да, дождь лил в то утро на город, как его мать и предсказывала, поскольку Англия и впрямь была сырым местом, и первое же, что поразило Фергусона в ней, были запахи, натиск новых запахов, что вторглись в его тело в тот же миг, когда он покинул воздух своего купе и оказался на воздухе вокзала, запахи, что совершенно не походили на запахи Парижа и Нью-Йорка, атмосфера ершистее, колючее, заряженная смешанными истеченьями влажных шерстяных пиджаков и горящего угля, и влажных каменных стен, и дыма сигарет «Плейерс» с их чересчур сладким виргинским табаком в отличие от прямоты «Голуазов» и чуть пригоревших ароматов «Лаки» и «Камелов». Иной мир. Все до крайности другое, а поскольку еще стояло начало марта и весна пока не наступила – озноб новой разновидности, пробиравший до костей.
И вот уже Обри улыбался ему и обхватывал ручонками тело Фергусона, объявляя, что красивенький мальчик наконец-то прибыл и что за славная неделя ждет их обоих. Затем – наружу, на стоянку такси, где они нахохлились рядышком под куполом черного зонтика Обри, ожидая своей очереди, сперва говорили о том, насколько счастливы снова видеть друг друга, но несколько мгновений спустя издатель Обри уже рассказывал автору Фергусону, что за последние несколько дней начали поступать первые отклики на книгу, и все они хороши, за исключением одного, прекрасная рецензия в «Нью Стейтсмене», восторженная в «Обсервере», но ничего ниже хороших оценок во всех остальных, если не считать стервозной чепухи в «Панче». Как мило, сказал Фергусон, понимая, сколько эти отзывы значат для Обри, однако сам он ощущал себя любопытно отстраненным от всего этого, словно бы рецензии писали о чьей-то еще книге, о другом человеке с таким же именем, как у него, быть может, но не о том, кто сейчас садится впервые в лондонское такси – один из тех легендарных черных слонов, какие он видел во множестве фильмов за столько лет, а они оказались даже еще больше, чем он себе воображал, вот еще одна британская штука, отличная от американских и французских, и какое же удовольствие было сидеть в огромном пространстве позади и слушать, как Обри тараторит, сыплет именами редакторов журналов и рецензентов, о которых сам Фергусон ничего не знал, все они были для него не более реальны, чем массовка в пьесе восемнадцатого века. Потом такси тронулось и направилось к гостинице – и вдруг все перестало быть удовольствием, а стало обескураживать и даже немного пугать. Руль у машины располагался не на той стороне, а водитель ехал по неправильной стороне улицы! Фергусон прекрасно знал, что у англичан так принято, но никогда не переживал этого сам, и в силу давней привычки, выработанной за всю жизнь встроенных рефлекторных реакций, его первая поездка по лондонским улицам заставляла его ежиться всякий раз, когда таксист поворачивал или какая-нибудь машина приближалась к ним не с той стороны, и он вновь и вновь вынужден был закрывать глаза, боясь, что они сейчас разобьются.
Безопасно пришвартовались у гостиницы «Даррентс» на Джордж-стрит, 26 (Даблью-1), неподалеку от «Коллекции Уоллеса» и Римско-католической церкви св. Иакова. «Даррентс» читается как «парень», и Обри сказал, что выбрал Фергусону именно этот отель, потому что он уж такой, по сути, британский и респектабельный – не Лондон модов, а пример того, что он назвал Лондоном шмудов, с баром в цокольном этаже, облицованным деревянными панелями, который был до того скучен и зрелищно таинствен, что здесь до сих пор завсегдатаем был Ч. Обри Смит, хоть он и скончался двадцать лет назад.
А кроме того, продолжал владыка эльфов, кровати здесь удобнее некуда.
Ты со своим грязным умом, сказал Фергусон. Неудивительно, что мы так хорошо ладим.
Рыбак рыбака, мой юный друг-янки. С дудлами у нас в штанах, как у настоящих денди, да с хорошенькой парочкой пони, чтоб довезла нас до города.
Обри помог Фергусону зарегистрироваться, но потом ему нужно было убегать домой. Стояло воскресенье, у детской няньки выходной, а он пообещал побыть с Фионой и детьми до чая, после же он вернется в гостиницу покататься на пони, а затем поведет Фергусона ужинать.
Фиона ждет не дождется встречи с тобой, сказал он, но это произойдет только завтра.
Что же касается меня, я жду не дождусь, когда ты вернешься во второй половине дня. Когда, кстати, время чая?
В нашем случае – в любое время между четырьмя и шестью. До этого времени можешь пока отдохнуть. Эти переезды через Канал могут жестоко действовать на организм, и ты, должно быть, весь изжарен. Ну, или, по крайней мере, протушен.
Веришь или нет, но мне в поезде удалось поспать, поэтому все хорошо. Я неприготовлен, так сказать. Сыр и свеж, бью копытом.
Разложив вещи, он спустился в цоколь и зашел в столовую позавтракать – в десять часов завтрак все еще подавали, и это стало его первой пробой английской кухни: тарелка, на которой были одно поджаренное яйцо-глазунья (жирное, но вкусное), две недожаренных полоски бекона (слегка отвратительные, но вкусные), две свиные сосиски, тщательно пропеченный печеный помидор и два толстых ломтя домашнего белого хлеба, намазанного девонширским маслом, которое было лучше любого сливочного масла, какое он когда-либо пробовал. Кофе пить было невозможно, поэтому он перешел на чайник чаю, несомненно – крепчайшего во всем христианском мире, его пришлось разбавлять горячей водой, прежде чем Фергусон сумел влить эту жидкость себе в горло, а затем сказал спасибо официанту, встал со стула и рысцой двинулся к мужской комнате на долгое, несчастное заседание со своими бурчащими кишками.
Ему хотелось выйти прогуляться, но мягкий дождик, ливший раньше, теперь превратился в ливень, и Фергусон, вместо того чтобы идти наверх и запираться у себя в номере, решил навестить знаменитый бар с деревянными панелями и поискать там призрак Ч. Обри Смита.
Бар в тот час был пуст, но никто, похоже, не возражал, когда он спросил, нельзя ли ему здесь немного посидеть, пока погода не прояснится (днем прогнозировали появление солнца), а поскольку коридорный был так любезен, когда Фергусон задал этот вопрос, он решил, что англичане ему нравятся, и он их считает благородными, щедрыми людьми, не такими чопорными, какими иногда могут быть французы, не такими сердитыми, какими могут оказываться американцы, а добродушными и спокойными, публика, в общем, терпимая, которая принимает слабости своих собратьев и не встревает и не осуждает тебя, если говоришь не с тем акцентом.
Поэтому Фергусон уселся в пустом баре, облицованном деревянными панелями, и какое-то время думал об англичанах, в частности – о Ч. Обри Смите и милом, но малозначительном факте, что он, самый английский из всех английских джентльменов, само воплощение Англии для американской публики в бесчисленных голливудских фильмах, был еще одним владыкой эльфов, в данном случае – эльфов Страны кино, а совсем немного погодя Фергусон достал из кармана записную книжечку, которую всегда носил с собой в кармане пиджака, и стал выписывать имена британских актеров, работавших в Калифорнии и до той степени, какой Фергусон никогда прежде не рассматривал до того утра, помогших создать то, что мир нынче считал американским кино. Столько имен – и столько фильмов с этими именами в титрах, и пока Фергусон записывал первые пришедшие ему в голову, хотя вернее – выдернутые из памяти по мере того, как он их припоминал, он включал в список и названия фильмов, где, как он видел, эти люди играли, и его поражало, до чего же их много, лавина фильмов – и еще больше фильмов, все больше и больше фильмов, слишком много фильмов, наконец, ужасающее число фильмов, и, несомненно, еще и множество других, о которых он забыл.
Начиная с первого имени у него в списке, с неизбежного Стана, партнера Олли, родившегося с именем Артур Станли Джефферсон в городке Альверстон в 1890 году, а затем, в 1910-м, увезенного в Америку с «Труппой Фреда Карно» как дублера Чарли Чаплина, больше восьмидесяти фильмов посмотрено со Станом Лорелом, в них снявшимся, больше пятидесяти с Чаплином и, по крайней мере, двадцать с Ч. Обри Смитом (включая «Королеву Кристину», «Алую императрицу», «Жизни бенгальского улана», «Китайские моря», Маленький лорд Фаунтлерой», «Узник Зенды») и еще сотни с Рональдом Кольманом, Базилем Ратбоном, Фредди Бартольмью, Грир Гарсон, Кери Грантом, Джемсом Мейсоном, Борисом Карлоффом, Реем Миллендом, Давидом Нивеном, Лоренсом Оливье, Ральфом Ричардсоном, Вивьен Ли, Деборой Керр, Эдмундом Гвенном, Джорджем Сондерсом, Лоренсом Гарви, Майклом Редгрейвом, Ванессой Редгрейв, Линн Редгрейв, Робертом Донатом, Лео Г. Кэрроллом, Роландом Янгом, Найджелом Брюсом, Гледис Купер, Клодом Рейнсом, Дональдом Криспом, Робертом Морлеем, Эдной Мей Оливер, Альбертом Финнеем, Джулией Кристи, Аланом Бейтсом, Робертом Шоу, Томом Кортнеем, Питером Селлерсом, Гербертом Маршаллом, Родди Макдавеллом, Эльзой Ланчестер, Чарльзом Лотоном, Вильфридом Гайд-Вайтом, Аланом Мобреем, Эриком Блором, Генри Стивенсоном, Питером Устиновом, Генри Траверсом, Финлеем Карри, Генри Даниэльсом, Венди Гиллер, Анджелой Лансбери, Лайонелом Атвиллом, Питером Финчем, Ричардом Бэртоном, Теренсом Стампом, Рексом Гаррисоном, Джулией Андрюс, Джорджем Арлиссом, Леслеем Говардом, Тревором Говардом, Седриком Гардвиком, Джоном Гилгудом, Джоном Миллсом, Гейли Миллс, Алеком Гиннессом, Реджинальдом Овеном, Стюартом Гренджером, Джин Симмонс, Майклом Кейном, Шоном Коннери и Элизабет Тейлор.
Дождь прекратился в два, но солнце не вышло. Вместо этого облачное небо затянуло новыми тучами, такими густыми и обильными, что они начали проседать, медленно опускаясь со своего привычного места в небесах, пока не коснулись земли, и когда Фергусон наконец вышел из гостиницы, чтобы немного пройтись по кварталу, улицы превратились в лабиринт тумана. Никогда раньше не давали ему так мало видеть в то время суток, что предположительно было еще днем, и он недоумевал, как это англичане могут заниматься своими делами в таких вогких, парообразных хмарях, но, опять же, сказал он себе, англичане, вероятно, запанибрата с облаками, поскольку уж что-что он выучил по Диккенсу – так то, что облака в небе над Лондоном спускаются и часто навещают людей, и вот в такой день, как этот, похоже было, что они прихватили с собой еще и зубные щетки и намеревались провести здесь ночь.
Было самое начало четвертого. Фергусон решил, что ему пора уже двигать обратно в гостиницу и готовиться к возвращению Обри, которое могло произойти уже и в четыре, но не позднее шести, однако хотелось быть готовым к четырем – в надежде, что Обри удастся удрать от семьи скорее раньше, чем позже. Сначала ванна или душ, а затем он наденет свои подарки на день рождения, которые Вивиан купила ему на прошлой неделе в Париже, – новые брюки и новую рубашку, и новый пиджак, в которых он выглядел на миллион дубов, как она сказала, и для Обри ему хотелось выглядеть на миллион дубов в новой одежде, а затем одежда снимется, и они заберутся в постель заниматься тем, чем занимались в гостинице «Георг V», и нет, он себя не станет чувствовать по этому поводу виноватым, сказал он себе, он будет наслаждаться, а в том, что касается Альбера, он утешит себя тем, что станет воображать, как Мистер Медведь проделывает то же самое с кем-нибудь еще и наслаждается этим точно так же, как и он сам, и вот, пока Фергусон шел и размышлял об Обри и Альбере, и о разнице между ними, не только о физических различиях между светлым и темным, крупным и мелким, но и о различиях умственных и культурных, о различиях в их взглядах на жизнь, о мрачных глубинах Альберова сердца, противопоставленных чудаческому добродушию Обри, он неуклонно двигался по направлению к гостинице, и вдруг мысли его сдвинулись к интервью, которое он будет давать завтра в десять утра кому-то из «Телеграфа», к первому интервью в своей жизни, и пусть даже Обри велел ему не беспокоиться и просто расслабиться и быть собой, он не мог не чувствовать легкой тревоги, да и вообще что это значит – быть собой, задался он вопросом, у него внутри живут несколько «я», даже много «я», сильное «я» и слабое «я», заботливое «я» и порывистое «я», щедрое «я» и «я» эгоистичное, так много разных «я», что в конце концов он оказывался огромен, как все сразу, или мелок, как никто вообще, и если для него это правда, то правдой это должно быть и для всех остальных, а это означает, что все – все и никто в то же самое время, и вот с этой мыслью, подскакивающей у него в голове, он подошел к перекрестку Марилебон-Хай-стрит и Бландфорд-стрит, к тому месту, где Марилебон превращается в Таер прямо за углом от гостиницы на Джордже, и хотя туман наваливался на него и облекал его собой целиком, Фергусон различал мигающий красный огонек светофора, маячивший в хмари, мигающий красный свет, что был эквивалентом знака «стоп», поэтому Фергусон остановился и стал ждать, когда проедет машина, а поскольку он совсем затерялся в собственных мыслях обо всех и ни о ком, он повернул голову, посмотрел налево, то есть сделал то, что делал всегда, переходя через дороги всю свою жизнь, рефлекторный, бездумный взгляд налево, убедиться, что не едет никакая машина, забывая, что он в Лондоне и что в английских городах и поселках полагается смотреть направо, а не налево, и потому-то он не увидел, как из-за поворота на Бландфорде вылетел свекольного цвета британский «форд», поэтому Фергусон соступил с поребрика и принялся переходить улицу, не понимая, что у машины, которую он не увидел, – право проезда, и когда машина врезалась в тело Фергусона, его ударило так сильно, что он подлетел в воздух, словно был крылатой человеческой ракетой, запущенной в космос, молодым человеком, устремившимся к луне и звездам за нею, а потом он достиг верхней точки траектории и принялся опускаться, и, когда коснулся самого дна, голова его попала на край поребрика, и он проломил себе череп, и вот с того мига и впредь любые будущие мысль, слово и чувство, что могли бы родиться у него внутри этого самого черепа, оказались стерты.
Боги глянули вниз со своей горы и пожали плечами.
6.4
Лукавый, безответственный Ной Маркс, давший слово не показывать рукопись «Путешествий Муллигана» никому, кроме своего отца и мачехи, нарушил это самое слово, одолжив рукопись двадцатичетырехлетнему Билли Блеску, прозаику, отсеявшемуся из Колумбии, кто зарабатывал себе на жизнь домоуправом в четырехэтажном жилом доме без лифта на Восточной Восемьдесят девятой улице между Первой и Второй авеню, в том подразделении Йорквилля для рабочего класса, что было известно как район Рейнлендер. Двумя годами ранее Билли учредил маленькое мимеографическое издательство под названием «Штуковина» – некоммерческое, антикоммерческое заведение, выпустившее пока около дюжины произведений, среди которых – томики поэзии Анн Векслер, Льюиса Тарковского и уроженца Талсы Рона Пирсона, который еще в октябре снабдил автора «Путешествий Муллигана» экземпляром «Тишины» Джона Кейджа. В те дни, до наступления эпохи дешевой офсетной печати, мимеограф был единственной формой производства книг и журналов, доступной молодым безденежным писателям в Нью-Йорке, и если твое произведение печатали таким самиздатом в издательстве вроде «Штуковины», это отнюдь не служило признаком неизвестности и не было улицей с односторонним движением к тупиковому забвению, напротив – это было почетным знаком отличия. Тиражи в среднем доходили до двухсот экземпляров. Заголовки и иллюстрации на картонных обложках рисовали друзья Билли, художники из центра города (чаще всего – Серж Гриман или Бо Джейнард, подвижные и изобретательные рисовальщики, чьи обложки помогали задать тональность оформительскому стилю середины шестидесятых, актуальному зрительному выражению, дерзкому и неприукрашенному, которое и не пыталось воспринимать себя слишком уж всерьез), и пусть даже было нечто грубое и импровизированное в книжках, напечатанных на бумаге для пишущих машинок формата восемь с половиной на одиннадцать дюймов, содержание их было несмазанным и легко читалось, так же отчетливо, как книги, напечатанные офсетом или высокой печатью. Жена Билли Джоанна готовила трафареты на своем большом «Ремингтоне» конторских размеров, крупным шрифтом цицеро через один интервал, не выровненные по правому краю, даже прозу, а потом эти трафареты подавали в мимеограф, стоявший в мастерской Билли, и печатали как нечетную, так и четную сторону каждой страницы, затем их брошюровала компания друзей и добровольцев и сшивала внакидку (сажала на скрепку). Большинство экземпляров раздавались бесплатно, то есть рассылались или вручались собратьям-писателям и художникам, а оставшиеся пятьдесят штук или около того распространялись среди горстки манхаттанских книготорговцев, веривших в следующее поколение американской новизны, и для юноши, зашедшего в «Книжный рынок Готама» или «Книжную лавку Восьмой улицы», увидеть свою мимеографированную книжку среди свежих поступлений поэзии и художественной прозы означало понять, что он начал существовать как писатель.
Фергусону следовало бы разозлиться на своего кузена за то, что тот действовал у него за спиной и без разрешения показал книгу кому-то, но он не злился. Ной столкнулся с Билли Блеском в Нижнем Ист-Сайде, на сборище в середине мая, через месяц после того, как Фергусон завершил рукопись, и через неделю после своего третьего и последнего визита к доктору Бройлеру. Ной заговорил с Билли о произведении своего двоюродного брата, Билли проявил интерес к тому, чтобы на него взглянуть, и к последней неделе мая Ной уже звонил Фергусону по телефону, доставая шило из мешка. Извини, извини, сказал он, ему известно, что не следовало везде размахивать рукописью, но он все равно ее показал, и теперь, раз Билли просто обалдел от «Путешествий Муллигана» и хочет их опубликовать, Фергусон же не станет себя вести как тупица и мешать этому, правда? Нет, ответил Фергусон, он целиком и полностью за, а потом поблагодарил Ноя за содействие, и с этого началась их беседа, которая длилась примерно полчаса, а после того, как Фергусон повесил трубку, он понял, что разницы никакой нет, считает ли он, что книгу следует сжечь и забыть о ней или нет, книга ему нужна сейчас, потому что жизнь его окончена, и издать ее, вероятно, будет сродни тому, чтобы обмануть себя, заставить себя думать, будто у него все еще есть будущее, хотя больше никаких Фергусонов частью этого будущего и не станет, и до чего же уместно, что он предпочел опубликовать свою работу под именем убитого человека, его деда по отцу Исаака, сваленного двумя пулями на складе кожаных изделий в Чикаго в 1923 году, человека, который должен был стать Рокфеллером, а оказался в итоге Фергусоном, отца отца, который исчез из жизни сына, и дедушки внука, который нипочем не доживет до того, чтобы самому стать отцом.
Билли Блеск стал добрым другом и преданным издателем первых книжек Фергусона, а вот Ной Маркс остался самым блестящим его свидетелем, какой только есть, и когда бы Фергусон ни пытался вообразить, кем бы он сам без него стал, ум его отключался и отказывался сообщать ответ.
Проворная Джоанна смогла превратить сто тридцать одну страницу рукописи, напечатанную через два интервала, в пятьдесят девять страниц, напечатанных через один, убрав пустые спуски, предварявшие каждую главу с одним из двадцати четырех путешествий Муллигана, и начиная новые путешествия на той же странице, где заканчивалось старое, в подбор, а это свело бо́льшую часть годовой работы к тридцати листкам бумаги – книжка получилась настолько тонкой, что ее без труда можно было посадить на скрепку. Вместо Бо Джейнарда или Сержа Гримана для оформления обложки Фергусон попросил Билли дать попробовать Говарду Мелку, а поскольку Говард сделал такой хороший рисунок (Муллиган сидит за письменным столом и пишет очередной отчет в комнате, набитой артефактами и сувенирами из своих приключений), он тоже вошел в семью «Штуковины» и продолжал делать обложки и иллюстрации, пока в 1970 году издательство не прекратило работу. Пятьдесят девять страниц на тридцати листах бумаги – это означало, что последняя страница книжки осталась пустой. Билли спросил Фергусона, не хочется ли тому написать о себе биографическую заметку, чтобы эту пустоту заполнить, и, поразмыслив над этим почти неделю, Фергусон сдал два предложения:
Девятнадцатилетнего Исаака Фергусона можно часто найти бродящим по улицам Нью-Йорка. Живет он в другом месте.
Никакой больше Эви. Никаких посещений полудома в Ист-Оранже после его последнего визита к доктору Бройлеру в Принстоне. Фергусон больше не мог заставить себя с нею встречаться лицом к лицу. Он подвел ее и разрушил ей надежды, и ему не доставало смелости посмотреть ей в глаза и сказать, что он никогда не станет призрачным отцом иллюзорного ребенка, которого она измыслила, чтобы удержать их вместе в некоем будущем мире, когда обстоятельства наконец-то их разлучат. Ну и кутерьма все это. Как же глубоко они оба себя обманывали, и теперь, когда слова врача положили конец их ошибочным надеждам, Фергусон снял телефонную трубку и объявил об этом конце так, как это бы сделал любой другой трус на его месте, даже не осмеливаясь сесть в ее присутствии и обо всем поговорить, а то и прийти, быть может, к заключению, что это – далеко не худшая трагедия на свете и они могут жить себе вместе и дальше, невзирая на нее. Эви потрясла его черствость. Очень жаль и все такое, сказала она, и мне тебя на самом деле очень жалко, Арчи, но мы-то здесь при чем?
При всем, произнес он.
Нет, ты не прав, ответила она, никакой разницы, и если ты не понимаешь того, что я тебе сейчас говорю, то ты – не тот человек, кем я тебя считала раньше.
Фергусон глотал слезы на другом конце провода.
Мы не собирались оставаться вместе надолго, продолжала Эви, и, возможно, я была дурой, что втянула тебя в эти разговоры о беременности, но, черт побери, Арчи, я отдала тебе все, что у меня есть, и ты уж, по крайней мере, обязан как порядочный человек попрощаться со мной лично.
Не могу, сказал Фергусон. Если я приеду повидаться с тобой, я сломаюсь и разревусь, а я не хочу, чтобы ты видела, как я плачу.
Это будет настолько ужасно?
Для меня – да. Хуже всего на свете.
Будь взрослей, Арчи. Попробуй вести себя, как мужчина.
Я стараюсь.
Недостаточно.
Я постараюсь сильней, честно. Самое важное – я никогда не перестану тебя любить.
Ты уже перестал. Мы вместе так надоели тебе, что ты даже не хочешь больше на меня смотреть.
Это неправда.
Хватит, пожалуйста, лгать. И пока ты еще не повесил трубку, Арчи, прошу тебя от всей свой своей души – иди ты на хуй.
В среду, двадцать пятого мая, через две недели после этого адского разговора с Эви, позвонил Ной, с известием, что Билли Блеск хочет публиковать «Путешествия Муллигана». Двадцать пятого Фергусон и Билли побеседовали и договорились встретиться в субботу, двадцать восьмого, и Фергусон, следовательно, не остался в Принстоне на те выходные готовиться к экзаменам с Говардом, как собирался, а в пятницу отправился в Нью-Йорк, как обычно, однако деду своему он уже сказал, что на выходных не приедет, а потом забыл сообщить ему, что на самом деле приедет, и застал деда врасплох, и сюрприз, какой он ему этим устроил, был всего одной сотой того сюрприза, который он устроил самому себе.
Насколько ему было известно, только у него имелся ключ от квартиры. Теперь, когда они с Эви расстались, Фергусон дважды приезжал пожить здесь на выходных один в свободной дедовой спальне, и в те обе пятницы он сам входил в тихую квартиру – и обнаруживал, что дед сидит себе на диване в гостиной, читает спортивную страницу «Поста», – а на сей раз, после того как он сунул в замок ключ и открыл дверь, услышал голоса из гостиной, возможно, два или три голоса, – он не сумел определить, сколько их было, но ни один не принадлежал его деду, а как только он вошел в квартиру, первым делом до него отчетливо донесся мужской голос, который произносил: Вот так, Эл, теперь сунь в нее свой хуй, – а следом другой мужской голос сказал: И вот когда он это сделает, Джорджия, не забудь ухватить Эда за стояк и возьми себе за щеку.
Между входной дверью и входом в гостиную лежал небольшой коридор, и пока Фергусон крался на цыпочках мимо закрытой двери в свободную спальню справа от себя, а затем – мимо узкой кухоньки-камбуза, которая тоже располагалась от него справа, – дошел до конца стены и встал на краю гостиной, и вот что он в ней увидел: его дед сидел рядом с мужчиной, державшим шестнадцатимиллиметровую кинокамеру, вокруг ярко горели три стойки с софитами, каждый, должно быть, в тысячу ватт, другой мужчина стоял посреди комнаты с планшетом для бумаг подмышкой, а на диване трое голых людей, женщина и двое мужчин, женщина с мертвыми глазами, лет тридцати, с обесцвеченными волосами, крупными грудями и вялым, выпирающим животом, и двое почти неотличимых друг от друга мужчин (быть может, близнецов), мясистые, волосатые звери с торчащими хуями и шерстяными ягодицами, выполняли указания режиссера и оператора.
Дед Фергусона улыбался. Вот что больше всего раздражало в этой отвратительной картине – улыбка на лице его деда, пока старик наблюдал, как женщина и двое мужчин сосутся и ебутся на диване.
Первым его заметил режиссер – мелкий молодой паршивец, которому на глаз и тридцати еще не было, в джинсах и серой толстовке, тот, который все это время руководил действием, поскольку звук они не записывали, что, несомненно, будет добавлено позже как череда театральных стонов и мычания, при компоновке этого дешевейшего из дешевых кинематографических предприятий, и вот когда молодой режиссер заметил, что в коридоре у самого входа в гостиную стоит Фергусон, он произнес: Ты кто, к черту, такой?
Нет, ответил Фергусон, это, к черту, кто вы такие и чем, по-вашему, вы тут занимаетесь?
Арчи! – возопил его дед, а улыбка пропала с его лица и сменилась выражением страха. Ты же мне говорил, что на этих выходных не приедешь!
Ну, у меня поменялись планы, сказал Фергусон, и я теперь думаю, что этим людям следует вынести свои жопы из квартиры.
Успокойся, дружочек, произнес режиссер. Мистер Адлер – наш продюсер. Это он нас сюда пригласил, и никуда мы не пойдем, пока не закончим съемки фильма.
Извините, сказал Фергусон, подходя к голым людям на диване, но на сегодня веселью конец. Одевайтесь и выметайтесь.
Едва он потянулся к руке женщины, чтобы поднять ее и отправить вон, режиссер кинулся на Фергусона сзади и обхватил его корпус руками, прижав ему руки к бокам. После чего один из голых близнецов вскочил с дивана и двинул кулаком Фергусону в живот, болезненным коротким ударом, от которого разбушевавшийся Фергусон пришел в такую ярость, что вырвался из хватки мелкого режиссера и швырнул его на пол. Женщина сказала: Да ексель-моксель, засранцы. Хватит уже этой херни, поехали дальше.
Прежде чем развязалась настоящая потасовка, вмешался дедушка Фергусона и сказал режиссеру: Очень жаль, Адам, но мне кажется, на сегодня хватит. Этот мальчишка – мой внук, и мне нужно с ним поговорить. Позвони мне завтра, и мы прикинем наш следующий шаг.
Не прошло и десяти минут, как режиссер, оператор и троица актеров покинули квартиру. Фергусон с дедом уже сидели на кухне, друг напротив друга за столом, и едва Фергусон услышал, как хлопнула входная дверь, сказал: Глупый ты старик. Ты мне до того противен, что никогда больше и видеть тебя не хочу.
Дедушка вытер платком глаза и уставился в стол. Девочки ничего не должны знать, сказал он, имея в виду двух своих дочерей. Если они об этом узнают, это их прикончит.
В смысле – тебя прикончит, сказал его внук.
Ни слова, Арчи. Пообещай мне.
Фергусон, которому и в голову-то не приходило, что он когда-либо сможет рассказать об увиденном в тот день матери или тете Мильдред, отказался давать какие бы то ни было обещания, хотя и знал, что никогда об этом никому не расскажет.
Я так одинок, сказал его дед. Мне просто хотелось немного развлечься.
Вот так развлечение. Спускать деньги на третьесортную порнуху. Да что с тобой вообще такое?
Она безобидная. Больно никому не делают. Все хорошо проводят время. Что в этом плохого?
Если тебе обязательно задавать такой вопрос, ты безнадежен.
Ты такой суровый, Арчи. Когда ты вообще стал таким суровым?
Не суровый. Я просто в шоке – и еще меня немного тошнит.
Они вообще не должны ничего знать. Если только ты дашь мне слово ни о чем им не рассказывать, я сделаю все, что ты захочешь.
Просто прекрати, вот и все. Прихлопни этот фильм и больше никогда такого не делай.
Послушай, Арчи, а если я дам тебе денег? Так проще будет? Я знаю, ты не захочешь тут больше со мной оставаться, но если у тебя будут деньги, ты сможешь пойти и найти себе другую квартиру в Нью-Йорке. Тебе же этого хочется, разве нет?
Ты пытаешься меня подкупить?
Называй как хочешь. Но если я тебе дам пять… шесть… нет, скажем… десять тысяч долларов… это же здорово тебя выручит, правда? Сможешь снять себе собственную квартирку где-нибудь и все лето писать, а не пахать на той работе, о какой ты мне рассказывал. Что ты там собирался делать?
Мусор вывозить.
Мусор вывозить. Что за пустая трата времени и сил.
Но я не желаю твоих денег.
Желаешь, конечно. Все желают денег. Деньги всем нужны. Считай их подарком.
Взяткой, ты хочешь сказать.
Нет, подарком.
Фергусон взял деньги. Принял дедово предложение с чистой совестью, потому что, говоря по правде, то была не взятка, но подарок, поскольку он бы все равно не обмолвился об этом ни словом ни матери, ни тете Мильдред, а если дед так богат, что ему по карману выписать чек на десять тысяч долларов, уж лучше, если деньги отойдут его внуку, нежели профинансируют еще одну убогую киноеблю. Но каким же потрясением было вторгнуться в ту ненормальную сцену, и до чего чокнутым и извращенным становился его дед в старости – овдовевший и одинокий, его больше ничто не сдерживало, он был волен впадать в любые растленные капризы, какие б ни привлекали его фантазию, и какое еще позорище устроит он завтра? Фергусон по-прежнему любил деда, но теперь утратил к нему всякое уважение, быть может, даже начал его презирать – этого хватало, чтобы навсегда расхотеть находиться в его квартире, – однако презирать не так сильно, как презирал он своего отца, который уже совершенно исчез из его жизни, пропал по причинам, в основном имевшим отношение к деньгам, и вот он сам уже с радостью берет деньги у деда и трясет ему руку, благодаря за них. Еще одно запутанное дело, еще одна обескураживающая развилка на пути, и ровно так же, как это выяснил Ласло Флют в «Направо, налево или прямо?», какой бы выбор Фергусон ни сделал, он непременно оказывался неправильным.
Тем не менее десять тысяч долларов в 1966 году суммой были грандиозной – совершенно непредставимая куча денег. Маленькие квартиры в захудалых районах Нью-Йорка сдавались меньше чем за сотню в месяц, иногда – всего за пятьдесят или шестьдесят долларов, и Фергусон смог бы подобрать себе что-нибудь для побегов из Принстона, и ему по-прежнему хватит на жизнь летом, а работать не придется. Не то чтоб его приводила в ужас перспектива перетаскивать мусор в промежутке между первым и вторым курсами. По своим летним каникулам в старших классах, проведенным с Арни Фрейзером и Ричардом Бринкерстаффом, он знал, что тяжелая работа способна принести разнообразное удовлетворение, и в процессе можно научиться чему-нибудь ценному о жизни, но перед ним лежало еще очень много лет подобного труда, и возможность передохнуть от таскания тяжестей, пока учится в колледже, была нежданной удачей. А все потому, что вдруг явился и застал деда врасплох. Открытие мерзкое, это да, но как же вместе с тем не смеяться над ним? И теперь вот он, чьи уста останутся на замке, покуда из легких его не вырвется прощальный вздох, валяется на куче денег, полученных за молчание. Если над таким вот не смеяться, с тобой что-то не так, что-то не то у тебя с головой.
Фергусон отправился с Ноем в Виллидж ужинать пиццей и пивом, затем провел ночь на полу комнаты своего двоюродного брата в общежитии УНЙ, а на следующий день, когда поехал через весь город на север встречаться с Билли Блеском, с ним и дальше происходили вещи поразительные. Билли был до того расслаблен и общителен и уж так рассыпался в похвалах книге Фергусона, которую называл причудливейшей, блядь, сранью, какой ему давно уже не доводилось читать, что юный автор вновь безмолвно возблагодарил своего кузена за то, что тот его свел с этой личностью, которая не походила ни на одного другого знакомого ему человека. Билли был одновременно и мужланом из рабочего класса, и изощренным писателем-авангардистом, он родился и вырос в том же квартале, где жил по-прежнему, был домоуправом своего здания, потому что работа эта досталась ему по наследству от отца, по-уличному смышленым уроженцем здешних мест, который присматривал за округой, как шериф в голливудском вестерне, но к тому же был автором сложного, галлюцинаторного романа в работе, чье действие происходило во время войн с французами и индейцами, под заглавием «Сокрушенные головы» (Фергусон обожал это название), и, слушая мелодичный нью-йоркский ирландо-американский тенорок своего издателя, Фергусон ощущал, будто сами кирпичи зданий по Восточной Восемьдесят девятой улице дребезжат словами. Поверх всего прочего, беременная жена Билли Джоанна говорила точно таким же голосом, как и он, была девушкой очень земной и радушной, днем работала юридическим секретарем, а по вечерам – машинисткой-наборщицей-трафаретчицей издательства «Штуковина», это она будет заниматься книгой Фергусона, пока внутри у нее растет их ребенок, она произведет Фергусонова младенца на свет, пусть ребенок этот – всего лишь книжка, а сам он никогда не будет иметь ни малейшего отношения к производству настоящих детей, и вот когда Джоанна и Билли пригласили его остаться на ужин вечером в ту первую субботу их новой дружбы, Фергусон упомянул, что в ближайшие дни будет подыскивать себе квартиру, как только одобрят чек, который лежит у него в бумажнике, а поскольку Билли и Джоанна знали все, что происходило у них в маленьком квартале, они присоветовали ему квартиру в шести домах от их дома, однокомнатную студию, которую выставили на рынок всего через несколько дней после их первой совместной трапезы, и вот так-то Фергусон в итоге стал арендатором своего жилья на третьем этаже по Восточной Восемьдесят девятой улице за семьдесят семь долларов и пятьдесят центов в месяц.
Его первый год в Принстоне подходил к концу. Говард уезжал на лето работать на молочной ферме своих тети и дяди на юге Вермонта, и хотя Фергусона тоже позвали участвовать в этом буколическом предприятии, наполовину уничтоженный бывший любовник Эви Монро, кто одновременно стал наполовину возродившимся автором готовившихся к печати «Путешествий Муллигана», уже отказался от уборки мусора и планировал все лето потратить на свой следующий писательский проект, «Алую тетрадь». На эти месяцы в город еще приедет и Эми (работать помощницей редактора в профильном журнале «Медсестринский дайджест»), а также – ее новый парень Лютер Бонд, который нашел себе временное место в отделе грядущих событий «Виллидж Войса». Селия Федерман, напротив, будет далеко – пожинать плоды награды, которую ей дали родители за досрочное окончание средней школы: ей предстояла двухмесячная поездка по Европе со своей двадцатилетней двоюродной сестрой Эмилией. Как и предсказывалось, дружок-Брюс, он же Человек-Буферная-Зона, ушел в прошлое. Селия пообещала написать Фергусону ровно двадцать четыре письма, которые велела хранить в особой коробке с этикеткой «Путешествия Федерман».
Ноя тоже здесь не будет – не будет неожиданно и в последнюю минуту, уедет на север Массачусетса участвовать в Вильямстаунском театральном фестивале, куда он в порыве записался, ухлестывая за девушкой, которая хотела туда попасть, но ей отказали даже без повторного прослушивания, а вот Ною – нет, и теперь он все лето будет играть в двух разных пьесах («Все мои сыновья» и «В ожидании Годо»), и план снимать экранизацию «Душевных шнурков» вновь лег на полку. Фергусон вздохнул с облегчением. Мало того, он был счастлив за Ноя, который всегда был лучшим сценическим актером, когда бы Фергусон ни видел его игру, а видел он Ноя на сцене за эти годы раз семь-восемь, должно быть, и как сильно бы ни хотел тот стать кинематографистом, Фергусон был убежден: в нем хватит того, что вывело бы его в ведущие актеры, и не только в комедиях, где он и так уже был превосходен, но и в драмах тоже, хоть, быть может, и не в трагедиях, по крайней мере – не в той классике весом пятьдесят тонн, где мужчины вырывали себе глаза, женщины варили живьем своих детей, а Фортинбрас выходил под занавес, медленно опускающийся на кучу окровавленных трупов. Еще Фергусон чуял, что от Ноя публика будет писаться в штаны, если он решит когда-либо выступать с сольными комическими номерами, но всякий раз, когда он ему это предлагал, Ной хмурился и говорил: Это не по мне. Но он неправ, думал Фергусон, намертво неправ в том, что отказывается, и однажды вечером даже не почел себе за труд сесть и написать для Ноя несколько шуток, просто чтоб завести того с толкача, но сочинять шутки оказалось трудно, так трудно, что почти совсем невозможно, и, если не считать нескольких теннисных матчей, которые они раньше придумали с Говардом, таланта к сочинению шуток у него, похоже, нет. Писать смешные фразы в рассказе – это одно, а вот придумывать незабываемые звонкие остроты, что могли бы служить солью анекдота, – для такого требовался совершенно иной мозг, нежели тот, какой разместили в черепе у Фергусона.
Эми не расставалась с Лютером Бондом с начала мая. Теперь стоял июнь, и, согласно самым недавним телефонным разговорам Фергусона с ней, его нахрапистая боевитая сводная сестра по-прежнему не отыскала в себе мужества сообщить отцу или мачехе о новом мужчине в своей жизни. Фергусона это разочаровывало – он-то всегда восхищался Эми за то, что у нее кишка не тонка, пусть ему и хотелось иногда ее также и придушить, и единственная причина, какую он был способен подвести под ее колебания, заключалась не в том, что ее приятель, так уж вышло, был черным, но то, что был он черным воинственно: человек «Черной власти», стоявший гораздо левее Эми, угрожающая фигура в черной кожаной куртке с черным беретом поверх афро – именно такой человек способен напугать кроткого отца Эми, живущего и дающего жить другим, и вызвать у него приступ паники длиной в месяц.
Затем пара приехала из Бостона и вселилась в свое подснятое летнее жилище на Морнингсайд-Хайтс. В тот же вечер они встретились с Фергусоном выпить в баре «Вест-Энд», и когда Фергусон впервые пожал руку Лютеру Бонду, тот шарж, что он нарисовал у себя в голове, взорвался и разлетелся на тысячу никчемных кусочков. Да, Лютер Бонд был черным, и да, руку он жал крепко, как физически сильный человек, и да, в глазах у него читалась некая упрямая решимость, но когда те глаза заглянули в глаза Фергусону, тот понял, что смотрят они не на врага, а на возможного друга, на того, кто, как он искренне надеялся, ему понравится, и если Лютер отнюдь не был тем неистовым, исполненным ненависти террористом с карикатуры, то что же тогда не так с Эми и почему, во имя всего святого, она ничего не рассказала о нем отцу?
Надо будет поговорить об этом с нею наедине и сделать все, что будет в его силах, чтобы вколотить в нее чуток здравого смысла, теперь же ему нужно сосредоточиться на самом мистере Бонде, чтобы вычислить, что он за человек такой. Некрупный, уж это-то было ясно, среднего роста, где-то пять-девять или около того, в высоту – примерно с Эми, и если прическа может служить каким-то указанием на политические убеждения своего носителя, то скромная афро Лютера предполагала, что он левый, но не крайне левый, в отличие от крупных афро тех, кто выступал за «Черное – это красиво», что же касается лица, ну, оно до ужаса привлекательно, решил Фергусон, такое пригожее, что граничит с хорошеньким, если подобное прилагательное можно применить к мужчинам, и пока Фергусон внимательно рассматривал это лицо – понял, почему Эми так потянуло к Лютеру и тянуло к нему до сих пор после шести недель разговоров и постоянного секса, но, отодвинув на миг в сторону эти поверхностные детали, все это внешнее, вроде маленького или большого роста, длины волос, коэффициента милоты, самое важное, что Фергусон открывал в Лютере, – его острое чувство юмора, а это Фергусон в людях ценил, потому что сам был начисто лишен вербального остроумия, и потому-то его тянуло к таким людям, как Ной Маркс, Говард Мелк и Ричард Бринкерстафф: все они могли вить вокруг него словесные петли, и когда Лютер сказал Фергусону, что его соседом по комнате в Брандейсе был такой же первокурсник, как он сам, по имени Тимоти Сойер, иными словами – Тим Сойер, Фергусон расхохотался, а потом спросил Лютера, напоминал ли чем-нибудь Тим Тома, но Лютер ответил, что нет, тот ему больше напоминает того другого персонажа из книги Мрака Тайна – Гика Фена.
Это было смешно. Мрак Тайн и Гик Фен были действительно потешны, те же самые два в одном, какие мог выпаливать Говард, когда на него сходило вдохновение, и оттого, что Эми рассмеялась, шутка стала еще смешнее, несомненно – гораздо смешнее, поскольку громкость ее хохота означала, что ее поймали врасплох, а это доказывало, что раньше она никогда от Лютера такого не слышала, что, в свою очередь, подтверждало: Лютер раньше такого и не говорил, не искажал имена Марка Твена и Гека Финна, ни в прошлом месяце, ни в прошлом году, и не ходил и не повторял эту шутку своим друзьям, нет, он это изобрел, не сходя с места, прямо тут, в баре «Вест-Энд», и Фергусон отдал должное уму, настолько проворному и настолько сообразительному, чтобы выдать парочку таких восхитительных острот – или, как ему хотелось сказать, но он не сказал, таких пикантных приколов. Вместо этого он расхохотался вместе со своей фыркавшей сводной сестрой, а потом спросил мистера Бонда, не взять ли ему еще пива.
Фергусону уже передали кое-какие сведения о прошлом Лютера и о причудливой дорожке, по которой он прошел от Центрального района Ньюарка до Университета Брандейс в Новой Англии, то, о чем Эми заикалась по телефону, вроде тех семи лет, которые Лютер провел в Ньюаркской академии, одной из лучших частных школ в регионе, за что платили не отец его, таксист, и не мать-домработница, а наниматели его матери, Сид и Эдна Ваксманы, зажиточная пара из Саут-Оранжа, чьего единственного сына убили в Битве за Выступ, необычный дуэт скорбящих душ, они влюбились в Лютера, когда он был еще маленьким мальчиком, а теперь, когда Лютер выиграл стипендию в Брандейсе, Ваксманы делали то же самое для его младшего брата Септимуса (Сеппи), и как тебе такие пироги, сказала тогда Эми Фергусону по телефону, богатая еврейская семья и черная семья в бедственном положении объединились навсегда в Разъединенных Штатах Америки – Ха!
Следовательно, Фергусон был осведомлен о том, что парень Эми ходил в Ньюаркскую академию, когда они втроем устроились выпивать в «Вест-Энде», и совсем вскоре разговор перешел на сам Ньюарк, затем – на Ньюарк и баскетбол, спорт, которым и Лютер, и Фергусон занимались в старших классах оба, а поскольку слова «Ньюарк» и «баскетбол» неожиданно случились в одной фразе, Фергусон заговорил о ньюаркском спортзале, где играл тройное дополнительное время, когда ему было четырнадцать лет, и едва он произнес тройное дополнительное время, Лютер подался вперед, издал глубиной горла некий бессловесный, с трудом поддающийся расшифровке шум и сказал: Я там был.
Так, значит, ты помнишь, что случилось, произнес Фергусон.
Никогда этого не забуду.
Ты играл в той игре?
Нет, сидел на трибуне, ждал, когда ваша игра закончится, чтобы началась наша.
Ты видел бросок с центральной линии.
Самая длинная чистюля в истории. По звонку.
А после?
Да, и это тоже. Как вчера.
Пацаны повалили с трибун, и меня стукнули, сильно стукнули, когда я выбегал из спортзала, двинули так сильно, что потом не один час болело.
Это, наверное, я.
Ты?
Я кому-то двинул, только не знаю кому. Все белые выглядят одинаково, верно?
Я был единственным в нашей команде, кого ударили. Так что наверняка меня. А если меня, то ты.
Эми сказала: Некогда незыблемая земля качается и сходит с орбиты. По Семи Морям несутся приливные волны, вулканы сносят города. Или я это себе воображаю?
Фергусон кратко улыбнулся Эми, а затем снова повернулся к Лютеру. Зачем ты это сделал? – спросил он.
Не знаю. Я и тогда не знал, и теперь не могу объяснить.
Меня это потрясло, сказал Фергусон. Не сам удар, а его причина. Безумие в спортзале, ненависть.
Она росла медленно, но к третьей ничьей там стало совсем некрасиво. А потом – это чистое попадание, и все не выдержали.
До того утра я был средним американским тупицей. Обычным мальчишкой, кто верил в прогресс и поиск лучшего завтра. Мы же вылечили полиомиелит, верно? За ним должен был уйти расизм. Движение за гражданские права было волшебной пилюлей, что превратит Америку в общество дальтоников. После того удара, после твоего удара, я вдруг сильно поумнел насчет многого. Я теперь такой умный, что не могу думать о будущем, чтобы меня при этом не тошнило. Ты изменил всю мою жизнь, Лютер.
Если уж на то пошло, сказал Лютер, тот удар и меня изменил. Тем утром меня захватили чувства толпы, и злость толпы стала моей злостью. Я больше своей головой не думал, я позволил толпе думать за себя, поэтому перестал владеть собой, когда из себя вышла толпа, и побежал вниз на площадку – и совершил эту глупость. Больше никогда, поклялся я себе. Отныне я сам буду собой руководить. Господи боже мой. Белые люди отправили меня учиться, ну? Что у меня против белых?
Погоди-погоди, сказала Эми. Пока что тебе везло.
Я знаю, ответил Лютер. План А: Работать, чтобы стать юристом, как Тэргуд Маршалл, работать, чтобы стать первым черным мэром Ньюарка, работать, чтобы стать первым черным сенатором от Нью-Джерси. А если не получится, всегда есть План Б: Купить себе автомат и слушаться слов Малькольма. Любыми необходимыми средствами. Никогда ведь не поздно, верно?
Будем надеяться, что нет, сказал Фергусон, поднимая стакан и кивая в знак согласия.
Лютер рассмеялся. Мне нравится этот твой сводный брат, сказал он Эми. Он меня смешит – и умеет держать удар. У него плечо, должно быть, в тот день сильно болело, а у меня рука что, нет? Я думал, все костяшки себе переломал.
С «Алой тетрадью» будет непросто – несравнимо более трудная работа, чем любая предыдущая, и у Фергусона имелись серьезные сомнения, сумеет ли он с нею справиться. Книга о книге, книга, которую можно читать, а также писать в ней, книга, куда можно войти, словно она – трехмерное физическое пространство, книга, которая одновременно – мир, но все же существует в уме, головоломка, пейзаж, нагруженный и переполненный красавицами и опасностями, и помаленьку, потихоньку в ней начнет развиваться сюжет, который подтолкнет вымышленного автора – Ф. – к столкновению с самыми темными стихиями его самого. Книга-греза. Книга о непосредственном настоящем перед самым носом у Ф. Невозможная книга, какую нельзя написать, она неизбежно скатится к хаосу случайных, не связанных друг с другом осколков, в кучу бессмыслицы. Зачем вообще браться за такое? Почему просто не измыслить еще одну историю и не рассказать ее, как ее бы рассказал любой другой писатель? Потому что Фергусону хотелось сделать что-то другое. Потому что Фергусона больше не интересовало рассказывать просто истории. Потому что Фергусон хотел испытать себя неведомым и посмотреть, удастся ли ему выжить в этом противостоянии.
Первая запись. В алой тетради – все слова, какие еще только предстоит произнести, и все годы моей жизни перед тем, как я купил алую тетрадь.
Вторая запись. Алая тетрадь – не воображаема. Это настоящая тетрадь, не менее настоящая, нежели ручка у меня в руке или рубашка на мне, и она лежит передо мной на письменном столе. Я купил ее три дня назад в магазине канцелярских товаров на Лексингтон-авеню в Нью-Йорке. В магазине продавалось и много других тетрадей – синих тетрадей, зеленых, желтых, коричневых, – но когда я заметил красную – просто услышал, как она зовет меня, зовет по имени. Красная была до того красной, что, по сути, алой, ибо горела так же ярко, как А на платье у Гестер Принн. Страницы в алой тетради, конечно, белые, и их в ней много, страниц там больше, чем возможно сосчитать за часы между рассветом и сумерками долгого дня в середине лета.
Четвертая запись. Когда я открываю алую тетрадь – вижу окно, в которое гляжу у себя в уме. С той стороны окна я вижу большой город. Вижу, как старуха выгуливает собаку, и слышу, как по радио в квартире по соседству передают бейсбольный матч. Два мяча, два удара, двое вылетели. Вот подача.
Седьмая запись. Когда я переворачиваю страницы алой тетради – часто вижу то, что, как сам считал, я забыл, и вдруг вновь оказываюсь в прошлом. Вспоминаю старые телефонные номера исчезнувших друзей. Вспоминаю платье, которое надела моя мать в тот день, когда я закончил начальную школу. Вспоминаю дату подписания «Великой хартии вольностей». Я даже вспоминаю первую алую тетрадь, которую вообще в жизни купил. Это случилось в Мапльвуде, Нью-Джерси, много лет назад.
Девятая запись. В алой тетради есть кардиналы, краснокрылые скворцы и малиновки. Там есть «Бостонские Красные Носки» и «Цинциннатские Красные Чулки». В ней есть розы, тюльпаны и маки. Есть фотография Сидящего Быка. Есть политические брошюры левых, вареная свекла и шматы сырого стейка. Есть огонь. Есть кровь. Также включены «Красное и черное», «Красная угроза» и «Маска красной смерти». Это лишь частичный список.
Двенадцатая запись. Бывают дни, когда человек, владеющий алой тетрадью, обязан не делать ничего – только читать ее. В иные дни ему необходимо в ней писать. С этим могут возникать сложности, и бывают такие утра, когда я сажусь работать и не уверен, какой именно деятельностью мне будет правильно заняться. Похоже, все зависит от того, до какой страницы в данный миг дошел, но, поскольку страницы не пронумерованы, такое трудно знать заранее. Это и объясняет, почему я потратил столько бесплодных часов, глядя на чистые страницы. У меня такое чувство, будто я должен отыскать там образ, но когда после всех усилий ничего не материализуется, меня часто охватывает паника. Один случай настолько меня деморализовал, что я испугался, не лишусь ли рассудка. Я позвонил своему другу У., тоже владельцу алой тетради, и рассказал ему, в каком я отчаянии. «Таков риск владения алой тетрадью, – ответил он. – Ты либо сдаешься своему отчаянию и ждешь, когда оно пройдет, либо сжигаешь свою алую тетрадь и забываешь, что она когда-либо вообще у тебя была». У., возможно, в этом прав, но так я никогда не смог поступить. Сколько боли бы она ни причиняла мне, каким бы потерянным я себя иногда ни ощущал, я б не смог жить без своей алой тетради.
Четырнадцатая запись. На страницах алой тетради справа в различные моменты в течение дня загорается успокаивающее сумеречное свечение – свет, похожий на тот, что падает на поля пшеницы и ячменя перед закатом в конце лета, но он отчего-то сияет ярче, он более невесом, от него больше отдыхают глаза, а вот страницы слева испускают свет, наводящий на мысли о холодном дне среди зимы.
Семнадцатая запись. Поразительное открытие на прошлой неделе: в алую тетрадь удается входить – вернее, тетрадь служит инструментом для входа в воображаемые пространства, до того наглядные и ощутимые, что они принимают вид реальности. Это не просто собрание страниц для чтения и писания слов, стало быть, это locus solus
[104], микроскопическая прорезь во Вселенной, которая способна расширяться и пропускать через себя человека, если он прижмет алую тетрадь к лицу и вдохнет ароматы бумаги, не открывая глаз. Мой друг У. предупредил меня, насколько может быть опасно отправляться на такие импровизированные экскурсии, но теперь, раз я сделал это свое открытие, как противиться мне позыву то и дело проскальзывать в эти иные пространства? Я беру с собой легкий обед, закидываю кое-что по мелочи в небольшую сумку (свитер, складной зонтик, компас), а потом звоню У. и сообщаю, что готов к отправлению. Боюсь, он постоянно обо мне беспокоится, но У. гораздо старше меня (в его последний день рождения ему исполнилось семьдесят), и, быть может, он уже утратил тягу к приключениям. Удачи, говорит он мне, болван, и после этого я смеюсь в телефон и кладу трубку. Покамест я отправлялся туда не более чем на два или три часа за раз.
Двадцатая запись. В алой тетради, счастлив сообщить, есть по неистовому проклятью всем и каждому, кто когда-либо плохо со мной поступал.
Двадцать третья запись. Не всё в алой тетради – то, чем кажется. Нью-Йорк, обитающий в ней, к примеру, не всегда соответствует Нью-Йорку моей жизни наяву. Со мной случилось так, что, идя по Восточной Восемьдесят девятой улице и свернув за угол на, как я рассчитывал, Вторую авеню, я оказался на Южной Центрального парка возле Колумбус-Серкла. Быть может, это потому, что мне эти улицы известны ближе, чем какие-либо другие в этом городе: я только что поселился в квартире на Восточной Восемьдесят девятой улице в начале лета, а на Южную Центрального парка ходил сотни раз с самого начала своей жизни – навещать прародителей, чье жилое здание на Западной Пятьдесят восьмой улице также имеет вход с Южной Центрального парка. Этот географический синапс навел бы на предположение, что алая тетрадь – в высшей степени личный инструмент для каждого человека, такой тетрадью владеющего, и не существует двух похожих друг на дружку алых тетрадей, пусть даже все их обложки выглядят одинаково. Воспоминания не непрерывны. Они скачут с одного места в другое и перепрыгивают через широкие прогалины времени со множеством провалов посередке, и из-за того, что мой сводный брат называет эдаким квантовым эффектом, в алой тетради можно найти многочисленные и часто противоречащие друг дружке истории, которые не образуют связного повествования. Они скорее развертываются, как сны – иными словами, согласно логике, что не всегда с ходу очевидна.
Двадцать пятая запись. На каждой странице алой тетради есть мой письменный стол и все остальное в комнате, где я сейчас сижу. Хотя меня частенько подмывает взять с собой алую тетрадь на какую-нибудь прогулку по городу, я пока не отыскал в себе мужества забрать ее со стола. Вместе с тем, когда я ухожу в саму алую тетрадь, алая тетрадь, похоже, всегда остается при мне.
Так начался второй заплыв Фергусона через озеро, по его пруду Уолден одинокой словесной работы, от семи до десяти часов сидения за столом каждый день. Плескаться ему предстояло долго и сумбурно, часто погружаться с головой, у него все больше и больше будут уставать руки и ноги, но у Фергусона имелся врожденный талант – прыгать в глубокие и опасные воды, когда вокруг нет никаких спасателей, и, учитывая, что до Фергусона подобную книгу никто никогда не писал и даже помыслить себе ее никто не мог, ему пришлось самому учиться, как делать то, что он делал, в процессе делания. Как, похоже, со всем, что он теперь писал, выбрасывалось больше материала, чем оставлялось, и 365 записей, которые он сочинил между началом июня и серединой сентября 1966 года, обстрогались до 174, каковые и заполнили сто одиннадцать страниц, напечатанных через два интервала, в окончательном черновике, отчего его вторая книга длиной в повесть оказалась слегка короче первой, и когда она еще больше упарилась в восковках издательства «Штуковина», набранных через один интервал, текст свелся к пятидесяти четырем страницам, к четному их числу, которое избавило Фергусона от обременительной обязанности сочинять о себе еще одну автобиографическую заметку.
Ему нравилось жить в своей квартирке на взятку за молчание, и все свое первое лето в 1966 году, пока Джоанна трудилась над перепечаткой «Путешествий Муллигана», а Фергусон с по́том выдавливал из себя страницы «Алой тетради», он продолжал думать о десяти тысячах долларов и о том, как лукаво и уклончиво его дед объяснил «подарок» своей дочери Розе: позвонил ей домой на следующий же день – в тот же день, когда Фергусон впервые повстречал Билли и Джоанну Блесков, – и сказал ей, что учредил собственный неофициальный эквивалент Фонда Рокфеллера, т. е. Фонд Адлера по Пропаганде Искусств, и только что присудил награду в десять тысяч долларов своему внуку, дабы поощрить его развитие как писателя. Какая колоссальная куча херни, подумал Фергусон, и все-таки до чего интересно, что человек, до слез пристыженный и выписавший чек, чтобы как-то замазать свою вину, на следующий же день изловчился повернуться и начать похваляться тем, что сделал. Чокнутый, глупый старик, но когда Фергусон в следующий понедельник поговорил из Принстона с матерью, ему пришлось сдерживаться, чтоб не расхохотаться, когда она передала слова отца, невероятная туфта всего этого, показуха самовосхвалений его несравненной щедрости, и когда мать сказала: Только подумай, Арчи, – сначала Стипендия Уолта Уитмена, а теперь этот поразительный подарок от дедушки, – Фергусон ответил: Я знаю, знаю, я самый везучий человек на земле, сознательно повторив слова, которые на «Стадионе Янки» произнес Лу Гериг после того, как выяснилось, что он умирает от болезни, которую впоследствии назовут его именем. Ловко устроился, сказала мать Фергусона. Да, вот именно, ловко устроился, до чего шикарен и прекрасен этот мир, если не остановишься и слишком пристально не вглядишься в него.
Матрас на полу, письменный стол и стул, найденные на ближайшем тротуаре и втащенные в комнату с помощью Билли, какие-то кастрюльки и сковородки, купленные за никели и даймы в местной лавке «Миссии доброй воли», простыни, полотенца и постель, пожертвованные матерью и Даном как подарки на новоселье, и вторая пишущая машинка, подержанная, купленная в лавке пишущих машинок Ознера на Амстердам-авеню, чтобы не таскать машинку из Принстона в Нью-Йорк, а потом обратно в Принстон каждые пятницу и воскресенье, «Олимпию», изготовленную в Западной Германии году в 1960-м, ход у нее был еще глаже и точнее, чем у его надежной, глубоко любимой «Смит-Короны». Частые ужины с Блесками, частые ужины с Эми и Лютером, время от времени – встречи с Роном Пирсоном и его женой Пег, а также сольные экспедиции с ранними ужинами в «Стойке идеальных обедов» на Восточной Восемьдесят шестой улице, в едальне с вывеской над дверью, гласившей «ПОДАЕМ НЕМЕЦКУЮ ЕДУ С 1932 ГОДА» (значимая дата, устанавливавшая отсутствие какой бы то ни было связи с тем, что произошло в Германии на следующий год), и как же любил Фергусон уминать эти плотные блюда, от которых ком в желудке, Königsberger Klopse
[105] и венские шницели, и слушать, как крупная, мускулистая официантка за стойкой орет в кухню со своим густым акцентом: Атин шнитцел! – что неизменно вызывало в его памяти покойного отца Дана и Гила, того другого чокнутого деда в их племени, вздорного, сбрендившего Опу Джима и Эми. Самому везучему человеку на земле также в то лето посчастливилось познакомиться с Мэри Доногью, двадцатиоднолетней младшей сестрой Джоанны, которая те месяцы проводила с Блесками и работала в конторе, после чего намеревалась вернуться в Анн-Арбор и последний год доучиваться там, а поскольку пухлая, общительная, повернутая на сексе Мэри прониклась к Фергусону чувствами, то часто и приходила к нему в квартиру по ночам и забиралась в его постель, что помогало уменьшить томление, которое он до сих пор испытывал по Эви, и отвлечься от мыслей о том, какую пакость он с нею сотворил, прекратив общение и даже не попрощавшись как следует. Мягкая и изобильная плоть Мэри – в ней хорошо утонуть и забыть себя, сбросить бремя бытия собой – и секс были хороши, потому что оказались простыми и преходящими, секс без привязок, без заблуждений, без надежды на что-то более длительное, чем было на самом деле.
Первоначальный план Фергусона заключался в том, чтобы вломиться и решить задачу Эми-Лютера самостоятельно, у них за спинами – так, как Ной поступил с его рукописью, – позвонить матери, рассказать ей, что происходит, и спросить у нее, как, по ее мнению, на это известие откликнется Дан. Затем он пересмотрел свой подход и пришел к заключению, что у него нет права обманывать свою сводную сестру или действовать без ее согласия, поэтому однажды вечером в середине июня, когда Фергусон, Бонд и Шнейдерман сидели в «Вест-Энде», вдыхая и всасывая еще по кругу сигарет и пива, сын Розы спросил у падчерицы Розы, позволит ли она ему поговорить с его матерью от ее имени, чтобы покончить с этой чепухой. Не успела Эми ответить, Лютер подался вперед и сказал: Спасибо, Арчи, – а мгновение спустя Эми произнесла более-менее то же самое: Спасибо, Арч.
Фергусон позвонил матери на следующее утро, и когда сообщил ей, зачем звонит, мать рассмеялась.
Мы об этом уже знаем, ответила она.
Знаете? Как такое может быть?
От Ваксманов. А также от Джима.
От Джима?
Да, от Джима.
А как Джим к этому относится?
Ему все равно. Вернее, не все равно, поскольку Лютер ему очень нравится.
А что же Дан?
Сперва был немного шокирован, я бы сказала. Но, думаю, сейчас уже оправился. То есть Эми и Лютер же не собираются жениться, правда?
Понятия не имею.
С женитьбой может выйти туго. Туго для них обоих, это трудный, трудный путь, если они когда-либо решат на него вступить, но еще и трудно для родителей Лютера, которые для начала отнюдь не в восторге от этого маленького романа.
Ты разговаривала с Бондами?
Нет, но Эдна Ваксман говорит, что Бондов их сын тревожит. Они считают, что он слишком много якшается с белыми, что он утратил ощущение собственной черноты. Сначала Ньюаркская академия, теперь вот Брандейс, и вечно он чей-нибудь любимчик, любимчик у белых. Слишком мягкий и уступчивый, говорят, марку не держит, и все-таки в то же самое время они им так гордятся и так благодарны Ваксманам за то, что те их выручают. Сложный это мир, правда, Арчи?
А ты сама ко всему этому как относишься?
Я-то по-прежнему непредвзята. Не узнаю, что́ обо всем этом думаю, пока мне не выпадет случая познакомиться с Лютером. Передай Эми, чтобы мне позвонила, ладно?
Передам. И не беспокойся. Лютер – хороший парень, и скажи Эдне Ваксман, чтобы передала Бондам, чтоб те тоже не волновались. Их сын марку все-таки держит. Просто некрупную, только и всего. Правильного размера у него марка, я бы сказал, она ему идет.
Один месяц и одну неделю спустя Фергусон, Мэри Доногью, Эми и Лютер ехали на север в старом «понтиаке» – направлялись на ферму в южном Вермонте, где лето проводил Говард Мелк, и в ту же самую пятницу в другой машине мать Фергусона и отец Эми вместе с тетей и сводным дядей Фергусона направлялись к Вильямстауну, Массачусетс, где на следующий вечер к ним присоединятся пятеро студентов, чтобы посмотреть, как Ной выступает в роли Лаки в спектакле «В ожидании Годо». Свиньи, коровы и куры, вонь навоза в сарае, ветер шелестит по зеленым холмам и вихрится по долине внизу, а широкоплечий Говард топал рядом с четверкой из Нью-Йорка, пока все ходили и осматривали шестидесятиакровые просторы его тети и дяди на окраине Ньюфейна. Как же счастлив был Фергусон снова видеть своего дружка по колледжу, и до чего хорошо было, что у тети и дяди не оказалось ханжеских представлений о совместной студенческой ночевке (Говард настоял на своем и вынудил их согласиться – а не то…), и вот теперь, когда дело между Эми и ее отцом касательно Лютера благополучно разрешилось, до чего расслаблены все были в те выходные, вдали от жаркого цемента и клубящихся испарений Нью-Йорка, Эми скакала по лугу на гнедом жеребце, памятный образ, которым Фергусон будет дорожить потом еще много лет, но ничего не было памятнее спектакля в субботу вечером в Вильямстауне, всего в пятидесяти милях от фермы, той пьесы, что Фергусон прочел еще в старших классах, но никогда не видел поставленной на сцене, перечитал раньше на той неделе, чтобы подготовиться к постановке, но ничто, как выяснилось, не могло его подготовить к тому, что он увидел в тот вечер: Ной в парике длинных белых волос, свисавших из-под котелка, и с веревкой на шее, третируемый раб и переносчик тяжестей, паяц, немой клоун, который падает, шатается и спотыкается, до чего тонкая хореография у всех его шагов, шаркающие, сонные, внезапные рывки вперед и назад, на ходу засыпает, внезапный пинок в ногу Эстрагону, нежданные слезы, что текут у него по лицу, изломанный, жалкий танец, что исполняет он, когда ему приказывают танцевать, кнут и сумки поднять – сумки опустить вновь и вновь, табурет Поццо снова и снова складывается и раскладывается, казалось, это невероятно, что Ной на все это способен, и затем, в первом действии – знаменитая речь, речь про Штампа и Ватмана
[106], речь про какакака, долгая диатриба псевдоученой чепухи без пунктуации, и Ной влетел в нее, как в трансе, что за невероятная демонстрация контроля дыхания и сложного речевого ритма, и господи-Иисусе, сказал себе Фергусон, господи-блядь-Иисусе, пока слова вылетали изо рта его двоюродного брата, а затем трое других на сцене скакнули на него, измолотили его и помяли ему шляпу, а Поццо опять взмахнул кнутом и вновь там сплошь это: Встать! Свинья! – и они удалились, сошли со сцены, а Лаки рухнул за кулисами.
После поклонов и аплодисментов Фергусон вцепился в Ноя и обнял так крепко, что чуть не сломал ему ребра. Как только Ной снова смог дышать – сказал: Я рад, что тебе понравилось, Арчи, но мне кажется, что в большинстве других представлений я играл получше. Знать, что в зале сидишь ты, и мой отец, и Мильдред, и Эми, и твоя мать – ну, в общем, ты понял. Давит, дядя. В натуре давит.
Нью-йоркский квартет отправился обратно в город вечером в воскресенье, а наутро, двадцать пятого июля, на пляже Огненного острова дюноход сбил поэта Франка О’Хару, и он умер в возрасте сорока лет. Когда весть о несчастье разнеслась среди писателей, художников и музыкантов Нью-Йорка, горестные стенания поднялись по всему городу, и один за другим молодые городские поэты, поклонявшиеся О’Харе, не могли сладить с собой и принимались рыдать. Рыдал Рон Пирсон. Рыдала Анн Векслер. Рыдал Льюис Тарковский. А на севере, в спальных районах Восточной Восемьдесят девятой улицы, Билли Блеск двинул кулаком в стену так сильно, что пробил гипсокартон насквозь. Фергусон никогда не встречался с О’Харой, но знал его произведения и восхищался ими за их громокипенье и свободу, и хотя сам он рыдать не стал и кулаком в стену не бил, весь следующий день провел за перечитыванием тех двух книжек О’Хары, что у него были, – «Обеденных стихов» и «Размышлений в крайности».
Я самый нетрудный из людей, написал О’Хара в 1954 году. Мне нужна лишь бескрайняя любовь.
Держа данное слово, за те два месяца, что путешествовала за рубежом, Селия отправила Фергусону ровно двадцать четыре письма. Хорошие письма, чувствовал он, хорошо написаны, в них много точных замечаний о том, что она переживала в Дублине, Корке, Лондоне, Париже, Ницце, Флоренции и Риме, поскольку, совсем как ее брат Арти, она умела смотреть на все тщательно, с бо́льшим терпением и любопытством, нежели многие люди, как это было ясно из ее фразы об ирландском пейзаже в одном из первых писем, которая задала тон всему, что последовало за ней: Зеленая безлесная земля, усеянная серыми камнями и черными грачами, летающими над головой, тишь в сердцевине всего, даже когда сердце бьется и задувает ветер. Неплохо для будущего биолога, решил Фергусон, но сколь дружелюбны бы ни были ее письма, в них не содержалось ничего задушевного или откровенного, и когда Селия вернулась в Нью-Йорк двадцать третьего августа, через день после того, как Мэри Доногью поцеловала его на прощанье и уехала к себе в Анн-Арбор, Фергусон понятия не имел, какие у него с нею отношения. Он, однако, намеревался это выяснить как можно скорее, поскольку теперь, раз Селии исполнилось семнадцать с половиной, запрет на физический контакт был снят. Любовь – контактный спорт, в конце концов, а Фергусон теперь искал любви, он был готов любить, говоря словами старой песенки из «Поем под дождем», и по всем старым причинам, а также по всем новым он наделся отыскать эту любовь в объятиях Селии Федерман. Если она его примет.
Ее ошеломила нагота его квартиры, когда она зашла в гости двадцать седьмого. Письменный стол – нормально, матрас – нормально, но как же можно держать одежду в картонной коробке в чулане, а мешка или корзины для грязного белья у него нет, и он просто швыряет носки и трусы на пол ванной? И почему не обзавестись книжным шкафом, а не просто складывать книги у стены? И почему нет ни картин, ни фотографий? И зачем есть за письменным столом, когда в углу имеется место для небольшого кухонного столика? Потому что ему хочется как можно меньше вещей, ответил Фергусон, и еще потому, что ему все равно. Да, да, сказала Селия, она ведет себя как женщина средних лет из предместий, а он живет под открытым небом, как богемный ренегат в джунглях Манхаттана, все это она понимает и это ее ничуть не касается, но разве не хочется ему сделать тут все хоть чуточку поприятнее?
Они стояли посреди комнаты, и на них лился солнечный свет, лился из окон и на лицо Селии, озаренное лицо девушки семнадцати с половиной лет, такой красивой, что Фергусона вид ее оглушил, вверг в молчание, благоговение и трепетную неуверенность, и пока он не отрывал от нее взгляда, все смотрел и смотрел на нее, поскольку не мог смотреть ни на что больше, Селия улыбнулась и сказала: Что не так, Арчи? Ты чего на меня так уставился?
Извини, ответил он. Ничего не могу с собой сделать. Ты просто такая красивая, Селия, такая потрясающе прекрасная, что я уже не понимаю, настоящая ты или нет.
Селия рассмеялась. Не говори глупостей, сказала она. Я даже не хорошенькая. Просто обычная заурядная девчонка.
Тебе кто такую чепуху нарассказывал? Ты богиня, царица всей земли и каждого града небесного.
Ну, мило, если ты так считаешь, но, может, тебе пора зрение проверять, Арчи, очки себе заказывать.
В небе сместилось солнце, а то и его закрыло тучкой, или же Фергусону стало стыдно такого бурного заявления, но через четыре секунды после того, как Селия произнесла эти слова, тема ее внешности больше не стояла на повестке дня – повестка дня опять вернулась к столу, которого у Фергусона не было, книжному шкафу, которого у него не было, комоду, которого у него не было, и если это так много для нее значит, сказал он, возможно, им следует одолжить у Билли ручную тележку и отправиться искать мебель на улицах, это же старый испытанный метод меблировки квартир в Манхаттане: поскольку богатые люди Верхнего Вест-Сайда каждый день выбрасывают что-нибудь хорошее, им всего-то и нужно, что пройти несколько кварталов на юг и несколько кварталов на запад, и они неизбежно отыщут там на тротуаре что-нибудь такое, что заслужит их одобрение.
Я не прочь, если ты не прочь, сказала Селия.
Фергусон был не прочь, но перед уходом ему хотелось показать ей еще кое-что, и он подвел Селию к письменному столу, где показал небольшую деревянную шкатулку со словами «Путешествия Федерман», написанными на ней, и как только она осознала всю важность этой шкатулки и верности их дружбе, которую та являла, Фергусон выдвинул правый нижний ящик стола, вытащил экземпляр «Путешествий Муллигана», изданный «Штуковиной», и вручил Селии.
Твоя книжка! – сказала она. Ее напечатали!
Она оглядела обложку Говарда, бережно провела рукой по рисунку с Муллиганом, быстро пролистала мимеографированные страницы, а затем необъяснимо выронила книжку на пол.
Ты зачем это сделала? – спросил Фергусон.
Потому что я хочу тебя поцеловать, сказала она.
Миг спустя она обняла его и прижалась губами к его рту, и тут же его руки обвили ее, а языки их проникли во рты друг дружки.
То был их первый поцелуй.
И он был настоящим, что немало обрадовало сердце Фергусона, ибо поцелуй этот не только сулил новые поцелуи в грядущие дни – он доказывал, что Селия действительно настоящая.
С отцом он не связывался уже больше года. Теперь Фергусон редко о нем думал, а всякий раз, когда вспоминал – замечал, что ярость, какую он некогда испытывал к нему, утихла до тупого безразличия или, быть может, вообще до ничего – до пробела в голове. У него не было отца. Мужчина, некогда женатый на его матери, слился с тенями альтернативного мира, который больше не пересекался с тем миром, в котором жил его сын, и если по документам человек этот еще и не умер, пропал он очень давно, и его никогда не найдут в будущем.
Однако за три дня до того, как Фергусон уехал в Принстон начать свой второй курс, пока сидел в гостиной дома на Вудхолл-кресент и смотрел игру «Метов» вместе со сводным братом Джимом и невестой Джима Ненси, пророк прибылей неожиданно выскочил на телеэкран в рекламе между иннингами. Щеголяя густыми бакенбардами, слегка тронутыми сединой, облаченный в изящный модный костюм (цвет неизвестен, поскольку телевизор был черно-белым), он объявлял об открытии нового магазина Фергусона во Флорам-парке и тараторил о низких ценах, о низких, низких ценах, какие вам по карману, поэтому приходите смотреть новые цветные телевизоры «Ар-си-эй», а в следующие выходные, как только магазин откроется, у нас ошеломительные скидки. До чего умело и уверенно он толкает свою речь, сказал себе Фергусон, заверяя аудиторию, насколько улучшатся их томительные, монотонные жизни после покупки у Фергусона, и для человека, кто так и не научился разговаривать, по давнишнему выражению матери, он говорил сейчас чертовски здорово и до чего расслабленно и уютно смотрелся перед камерой, насколько был доволен собой, как совершенно владел моментом, и вот он взмахнул рукой и улыбнулся, призывая незримые массы заходить и экономить по-крупному, а квартет сопрано и теноров без аккомпанемента бодро заголосил свои трели на заднем плане: Не бывает ниже цен / Не бывает лучше настроенья / Чем у Фергусона, Фергусона, Фер-гу-со-на-а!
После окончания этой рекламы в уме Фергусона возникли две мысли – одна вылепилась так быстро следом за другой, что показались они чуть ли не одновременными:
1) Что ему следует уже перестать смотреть бейсбол по телевизору, и 2) Что его отец по-прежнему мерцает на краях его жизни, вычеркнут пока не полностью, а до сих пор где-то присутствует, несмотря на любые расстояния между ними, и, вероятно, стоит написать еще одну главу, прежде чем книгу окончательно можно будет закрыть.
Если только он не пройдет ускоренный курс древнегреческого и не выучит язык за один академический год, никаких больше занятий у Нэгла ему далее не светит. Но Нэгл по-прежнему оставался его научным консультантом, и по причинам, имевшим полное и непосредственное касательство к его собственному отцу, а быть может – и никакого к нему касательства, – Фергусон продолжал искать у Нэгла подтверждения и поддержки, желая произвести впечатление на мужчину, годившемуся ему в отцы, своей отличной работой по всем предметам, что тот преподавал, предоставляя доказательства крепости характера, требуемой от стипендиатов Уолта Уитмена, но главным образом – снискать содействие профессора для той литературы, какую он писал, знак того, что воплощает потенциал, который Нэгл разглядел в нем, прочтя «Одиннадцать мгновений из жизни Грегора Фламма». На первой их личной беседе в осеннем семестре Фергусон вручил Нэглу экземпляр «Путешествий Муллигана» в исполнении «Штуковины», при этом колебался и тревожился, что прыгнул в издание своей работы слишком поспешно, опасался, что Нэгл сочтет этот самиздат чересчур амбициозным поступком юного писателя, который еще не готов к публикации, вдвойне беспокоился, что Нэгл прочтет книжку и посчитает ее ужасной, а тем самым нанесет еще один удар из тех, каких Фергусон боялся так же, как желал поцелуев от тех, кем восхищался, однако Нэгл принял книгу в тот первый день с дружелюбным кивком и в нескольких словах поздравил Фергусона, еще ничего не зная о ее содержимом, конечно, зато хотя бы не осуждая Фергусона за то, что поспешил с преждевременной публикацией, а тем самым – к неизбежному сожалению и позору, что последуют за столь непродуманным проявлением самомнения, и вот пока Нэгл держал книжку в руках и рассматривал черно-белую иллюстрацию на обложке – сам обмолвился, до чего ему нравится этот рисунок. Кто этот Г. М.? – спросил он, показывая на инициалы подписи в правом нижнем углу, и когда Фергусон ответил, что это Говард Мелк, его сосед по комнате в общежитии Принстона, обычно кислая мина Нэгла расплылась в непривычной улыбке. Прилежный Говард Мелк, сказал он. До чего хороший студент, но я и не подозревал, что он так прекрасно рисует. Вы, ребята, два сапога пара, верно же?
При их следующей встрече в кабинете профессора три дня спустя, когда им предстояло решать, какие курсы Фергусон возьмет себе в этом семестре, Нэгл начал с того, что огласил свой приговор «Путешествиям Муллигана». Не имело значения, что Билли, Рон и Ной уже отнеслись к книге тепло, да и не важно было, что с восторженными поцелуями на нее отозвались Эми, Лютер и Селия (в случае Селии – поцелуями подлинными и физическими), да и не стоит о том, что дядя Дон и тетя Мильдред не почли за труд позвонить по телефону и осыпа́ть его лестными замечаниями почти битый час, или о том, что Дан и его мать, а также ушедшая в прошлое Эви Монро и ушедшая в прошлое Мэри Доногью – все ему говорили, до чего хорошей они ее считают, больше всего значило мнение Нэгла, потому что он был единственным объективным наблюдателем, единственный, не связанный с Фергусоном дружбой, любовью или семейными узами, и отрицательный отзыв от него подрубит, а то и, быть может, даже уничтожит все накопившиеся положительные отзывы других.
Неплохо, сказал он, употребив слово, к которому обычно прибегал, когда что-то ему вполне нравилось – но с определенными оговорками. Шаг вперед по сравнению с вашей предыдущей работой, продолжал он, написано туго, во фразах звучит тонкая и изящная музыка, читать увлекательно – и все же чистое, неистовое безумие, само собой, изобретательность, граничащая с территорией нервного срыва, и все же, несмотря на все это, тексты эти смешны, когда вы хотите, чтобы они были смешными, драматичны, когда вы имеете в виду драму, и вы явно уже прочли Борхеса и более-менее научились у него, как ходить по самой границе того, что я бы назвал художественной и спекулятивной прозой. Кое-какие глупенькие, студенческие мысли, боюсь, но вы он и есть, Фергусон, студент второго курса, поэтому не станем задерживаться на слабостях книги. Во всяком случае, вы убедили меня, что развиваетесь, а это предполагает, что вы и будете продолжать постепенно развиваться.
Спасибо, сказал Фергусон. Я едва понимаю, что вообще сказать.
Вот только в молчанку со мной играть не нужно, Фергусон. Нам еще предстоит обсудить ваши планы на семестр. Что подводит меня к вопросу, который я намеревался вам задать. Вы не изменили своего мнения о записи в какую-нибудь мастерскую творческого письма?
Да нет, вообще-то.
Знаете, это ведь хорошая программа. Одна из лучших где бы то ни было.
Я уверен, что вы правы. Мне просто кажется, что я буду счастливее, продираясь самостоятельно.
Понимаю ваши сомнения, но в то же время считаю, что она вам поможет. И еще – дело тут в Принстоне, в том, чтоб быть частью принстонского сообщества. Почему, к примеру, вы не подали никаких своих работ в «Нассауское литературное обозрение»?
Не знаю. Не пришло в голову.
У вас что-нибудь против Принстона?
Нет, вовсе нет. Мне тут очень нравится.
Значит, не передумали?
Совершенно нет. Я на седьмом небе.
Пока он и дальше беседовал с Нэглом и они намечали учебную программу Фергусона на осень, Говард у них в комнате общежития читал «Алую тетрадь», которую Фергусон неделей ранее провозгласил Д. М.
[107], еще одним трупом, вышвырнутым из моего засранного мозга, как он сказал Говарду, вручая ему рукопись, однако Говард уже привык к Фергусоновым терзаниям и неверию в себя и не обращал на них внимания, уверенный в силе собственного разума, способного приходить к независимым выводам, и к тому времени, как Фергусон вошел в комнату после консультации с Нэглом, Говард книгу дочитал.
Арчи, сказал он. Ты когда-нибудь читал Витгенштейна?
Нет пока. Он один из многих у меня в списке нет-пока.
Хорошо. Хотя вернее – заполучи-ка, mein Herr.
Говард взял голубую книжку с фамилией Витгенштейна на обложке, раскрыл ее на той странице, какую искал, и прочел Фергусону вслух: А также имеет смысл говорить о «жизни в страницах книги».
Как точно, как точно, сказал Фергусон. А затем, встав по стойке «смирно» и отдав строго по-военному честь, добавил: Спасибо, Людвиг!
Ты же понимаешь, к чему я клоню, правда?
Да не очень.
«Алая тетрадь». Я только что ее дочитал, минут десять назад.
«Как я провел летние каникулы». Помнишь ту фигню, что мы писали в детстве? Ну и вот, так я и провел свои летние каникулы. Жил в страницах этого чудовища… этой книжки-выкидыша.
Ты же знаешь, как мне понравился «Муллиган», верно? Эта – глубже, лучше и оригинальнее. Прорыв. Я очень надеюсь, что ты дашь мне сделать к ней обложку.
А с чего ты взял, что Билли захочет ее печатать?
Не будь идиотом. Разумеется, он захочет ее печатать. Билли тебя открыл и считает тебя гением, своим ясноглазым младенцем-гением, и куда бы ты ни подался, туда он и сам захочет двигаться.
Это ты мне говоришь, сказал Фергусон, начиная улыбаться. Мне только что всю подноготную о «Муллигане» выдал Нэгл. Хорошо и нехорошо. По-студенчески, но задорно. Написано безумцем, которого следует упаковать в смирительную рубашку. Шаг вперед, но все равно еще предстоит долгий путь. Я, так уж вышло, с ним согласен.
Тебе не надо слушать Нэгла, Арчи. Он блистательный преподаватель – греческого. Мы оба его любим, но он не вправе судить твою работу. Он застрял там и тогда, а ты – то, что случится дальше. Может, не завтра, но послезавтра уж точно.
Так начался второй год Фергусона в раю для черных белок – вдохновляющей беседой с сожителем Говардом Мелком, кто стал для него теперь таким же важным другом, какими были Ной и Джим, необходимой частью того, что поддерживало в нем жизнь, и сколь преувеличенными бы ни были замечания Говарда о его работе, он справедливо допускал, что Билли захочет публиковать его новую книжку, а поскольку Джоанна была на седьмом с половиной месяце беременности и до родов оставалось слишком мало времени, чтобы она могла печатать восковки, Билли проделал эту работу сам, поэтому за неделю до того, как девятого ноября на свет народилась малютка Молли Блеск, вторая маленькая книжка Фергусона уже печаталась.
То был год получше первого, меньше тревог и внутренних преткновений, больше крепкого ощущения принадлежности к тому месту, где фортуна пожелала ему быть, год англосаксонской поэзии, Чосера и роскошных, аллитеративных стихов сэра Томаса Ваетта (…а я за ней вослед / и задыхаюсь…)
[108], год протестов против Вьетнамской войны участием в демонстрациях против «Доу Кемикл» в Инженерном дворе с Говардом и прочими друзьями из Клуба Вудро Вильсона, обвинявших производителя напалма, год обустройства в своей уже более меблированной нью-йоркской квартире на выходные и укрепления дружб с Билли, Джоанной, Роном и Бо Джейнардом, съемок статистом в первом фильме Рона, семиминутной короткометражке под названием «Манхаттан по секрету», где Фергусона можно было различить за столиком в глубине низкопробного бара, он читал Спинозу на французском, и год возни с «Душами неодушевленных предметов», последовательностью из тринадцати размышлений о вещах в его квартире, – эту работу он завершил в конце мая. Также то был год, когда его дед умер странной и постыдной смертью, о которой никому в семье не хотелось говорить, в кульминации недельного игорного кутежа в Лас-Вегасе, когда он проиграл больше девяноста тысяч долларов в рулетку, после чего его настиг сердечный приступ, когда он занимался любовью (или пытался заниматься любовью) с двумя двадцатилетними шлюхами у себя в номере. За семнадцать месяцев после кончины его жены Бенджи Адлер спустил на ветер больше трехсот пятидесяти тысяч долларов, и в могилу его положило бедняком Еврейское похоронное общество, которое управлялось Рабочим кружком, организацией, куда он вступил в 1936 году, в те далекие дни, когда читал романы Джека Лондона и все еще считал себя социалистом.
И еще была Селия, прежде всего прочего – Селия, ибо то был год, когда Фергусон влюбился, и больше всего озадачивало, что никто, кроме его матери, не видел в ней того, что видел он. Роза считала ее великолепной девушкой, а вот все остальные как-то не понимали. Ной называл ее неотесанной дылдой из Вестчестера, женским вариантом ее призрачного братишки, только смуглее и симпатичнее на лицо, ботаном из Барнарда, которая всю свою жизнь проведет в белом лабораторном халате за изучением крыс. Джим полагал ее смазливой, но слишком юной для Фергусона, пока недоразвитой. Говард восхищался ее умом, но она казалась ему чересчур заурядной для Фергусона, буржуазной ходячей добродетелью, которой никогда не понять, насколько мало Фергусону дела до всего того, до чего есть дело всем остальным. Эми выразилась кратко: Зачем? Лютер назвал ее неоконченной работой, а Билли сказал: Арчи, что ты делаешь?
Понимал ли он, что делает? Он считал, что да. Он думал так, когда Селия положила долларовую бумажку перед стариком в «Горне-и-Гардарте». Думал так, когда она настаивала покончить с братской туфтой, пока они шли от вокзала «Гранд-Централ» к закусочной-автомату. И он так думал, когда она выронила его книжку на пол и объявила, что хочет его поцеловать.
Сколько в дальнейшие месяцы последовало поцелуев за тем первым? Сотни. Тысячи. И неожиданное открытие вечером двадцать второго октября, когда они оба опустились на матрас в комнате у Фергусона и впервые занялись любовью, что Селия уже не девственница. Весной ее последнего года в средней школе был вышеупомянутый Брюс, а также два американских путешественника в ее поездке по Европе с двоюродной сестрой Эмилией, огайосец в Корке и калифорнийский мальчик в Париже, но знание, что он у нее не первый, отнюдь не разочаровало Фергусона – скорее, его приободрило то, что она авантюрна, открыта, а ее плотский аппетит достаточно силен, чтобы подтолкнуть ее к риску.
Он любил ее тело. Ее нагое тело он счел таким прекрасным, что едва не лишился дара речи, когда она впервые сняла с себя одежду и легла с ним рядом. Невозможная гладкость и тепло ее кожи, ее стройные руки и ноги, изгибы ягодиц, круглая попа, которую так чудесно сжимать, ее маленькие груди торчком и темные заостренные соски, он никогда не знал никого прекраснее нее, и вот чего не могли понять остальные – как же счастлив он был с нею, когда можно гладить тело того, кого он любил теперь больше всех, кого любил прежде. Если другие не могли этого понять, что ж, очень жаль, но Фергусон и не намеревался просить мальчиков-менестрелей распаковать скрипочки и намазать соплями в сахаре. Одной скрипки вполне хватало, и коль скоро Фергусон мог слышать музыку, какую та играла, он и дальше будет ее слушать сам по себе.
Гораздо важнее других или того, что другие думают, был нехитрый факт: они теперь вдвоем, и теперь, коль скоро они перешли к следующей фазе, возникла еще более насущная необходимость доподлинно понимать, что именно происходит. По-прежнему ли связана его расцветавшая любовь к Селии со смертью Арти, спрашивал он самого себя, или же брат ее наконец вычеркнут из уравнения? В конце концов, именно с этого все и началось, еще во дни ужинов в Нью-Рошели, когда мир раскололся напополам, а арифметика богов снабдила его таким рецептом, по которому можно было бы склеить его заново: влюбиться в сестру своего покойного друга, и поэтому земля и дальше будет вращаться вокруг солнца. Безумные расчеты перегретого подросткового ума, сердитого, скорбящего рассудка, но сколь ни иррациональны были числа, он надеялся, что со временем и она на него западет, и вот теперь, когда случилось и то, и другое, он больше не хотел, чтобы Арти в этом участвовал, поскольку то, что произошло, главным образом случилось само по себе, начиная с того дня в Нью-Йорке, когда он увидел, как сердобольная девушка вынула из своей сумочки доллар и отдала его сломленному старику, а потом та же девушка год спустя стояла в свете его квартиры и ошеломляла его силой своей красоты, а двадцать четыре письма из зарубежных стран были сложены в деревянной шкатулке, и возбужденная эта девушка уронила его книжку на пол и захотела поцеловать его, все это не имело никакого отношения к Арти, и все же теперь, когда они с Селией запали друг на дружку, Фергусон вынужден был признать, что ощущалось это хорошо и правильно – именно с ней он был и ни с кем другим, пускай даже что-то в нем ежилось от мысли об этом хорошем и правильном, потому что теперь, раз любил он Селию – понимал, до чего нездоро́во было вообще желать ее: смотреть на живое, дышащее существо и превращать ее в символ собственной кампании по исправлению несправедливостей мира, о чем он вообще думал тогда, во имя всего святого, и насколько было б лучше, если бы Арти устранился из всего этого навсегда. Никаких больше призраков, сказал себе Фергусон. Мертвый мальчишка свел его с Селией, но теперь, когда он выполнил эту работу, ему пора уйти.
Ни единого слова ей обо всем этом, и когда 1966-й превратился в 1967-й, примечательно было, до чего мало они разговаривали о ее брате, с каким упорством избегали оба этой темы и до чего решительно продолжали оставаться лишь вдвоем, чтобы незримый третий не стоял меж ними или не парил у них над головами, и по мере того, как катились месяцы и связь их крепла и друзья Фергусона постепенно опомнились и стали принимать ее как постоянную черту пейзажа, он осознал, что перед ним все еще лежит один необходимый поступок, прежде чем чары можно будет развеять. К тому моменту уже настала весна, и, когда они отпраздновали свой двойной день рождения в марте, третьего и шестого числа, им теперь сравнялось двадцать и восемнадцать, и вот однажды субботним днем в середине мая, через неделю после того, как Фергусон дописал последний абзац «Душ неодушевленных предметов», он проехал через весь город к Морнингсайд-Хайтс, где Селия томилась в комнате своего общежития в Брукс-Холле, трудясь над двумя курсовыми работами, что означало, что выходные эти будут отличаться от большинства прочих и не будут включать в себя их обычных прогулок и разговоров, а также ночных исследований в постели у Фергусона, но он позвонил Селии в десять часов того утра и спросил, может ли он «ее позаимствовать» минут на тридцать-сорок позднее в этот день, и нет, сказал он, не для этого, хоть и от всей души желал, чтобы было и это, а скорее для того, чтобы она для него сделала кое-что простое и необременительное, однако, в то же самое время, оно будет до крайности важно для их совместного счастья в будущем. Когда же она спросила у него, что это такое, он ответил, что расскажет ей потом.
Почему такая таинственность, Арчи?
Потому что, ответил он. Просто потому что. Вот почему.
Двигаясь вдоль края Центрального парка на автобусе, шедшем через весь город, он сунул правую руку в карман весенней куртки, и пальцы обхватили розовый резиновый мячик, который он тем же утром купил в кондитерской и сигаретной лавке на Первой авеню, зауряднейший розовый резиновый мячик, производимый компанией «Сполдинг», такие в Нью-Йорке повсеместно называли сполдинами. То была миссия Фергусона тем ясным днем в середине мая: войти с Селией в Риверсайд-парк и поиграть с нею в мяч, отказаться тем самым от обета, который он принял в безмолвных глубинах своего горя шесть лет назад, и наконец-то покончить со своей одержимостью.
Селия улыбнулась, когда он сказал, в чем состоит дело чрезвычайной важности, поглядев на него так, словно бы намекая, что она знает – он играет с нею шутку или же таит в рукаве что-то еще и по-прежнему от нее это скрывает, но она счастлива освободиться от заточения в комнате, сказала она, а лучшего времяпрепровождения, чем игра в парке в мяч, можно ли придумать? Селия тем более за такое занятие, обеими руками, поскольку девушкой была спортивной, отлично плавала, прилично играла в теннис и неплохо попадала мячом в корзину, и, пару раз понаблюдав за нею на теннисном корте, Фергусон знал, что мяч ловить она может, а сама бросает его не как это обычно делают девчонки, согнув руку в локте, но более-менее как это делают мальчишки, толчком от плеча и полностью вытянутой рукой. Он прижался губами к ее лицу и поблагодарил за то, что согласилась. Как бы ни хотелось ему, наверное, он нипочем бы не смог сказать, зачем они это делают.
Пока они шли к парку, из пор Фергусона таинственными толчками заструился пот, в животе запульсировало, и стало все труднее и труднее наполнять легкие воздухом. Закружилась голова. Закружилась так, что он ухватился за руку Селии, чтобы не потерять равновесия, когда они шагали по резкому уклону Западной 116-й улицы и шаркали к Риверсайд-драйву. Тошно и страшно. Он дал себе слово, когда еще был маленьким, и с тех пор обет этот был одной из пылающих сил в его жизни, проверкой воли и внутренней крепости, и жертвы во имя святой цели, солидарности над пропастью, разделяющей живых и мертвых, почтения к мертвым тем, что он отказывается от чего-то прекрасного из этого мира, и вот нарушать это обещание сейчас давалось ему непросто, трудно это было, трудней чего угодно, о чем ни подумай, но это следовало сделать, это нужно было сделать сейчас же, ибо сколь благородна бы его жертва ни была, она была и чокнутой, а он больше не хотел оставаться чокнутым.
Они перешли Риверсайд-драйв, и, как только ноги их коснулись травы в парке, Фергусон вынул мяч из кармана.
Отойди чуть назад, Селия, сказал он ей, и после того, как улыбающаяся Селия отскочила назад, пока они не оказались шагах в двенадцати друг от дружки, Фергусон поднял руку и кинул ей мяч.
Лето обещало всем в его круге всякое замечательное. Или так оно выглядело, когда лето только началось, и к чему вспоминать бедствия июля и августа, когда хронология призывает к тому, чтоб большие надежды июня при подсчете шли первыми? Для Фергусона и его друзей то было время, когда все, казалось, мчатся в одном и том же направлении, когда все того и гляди сотворят нечто неслыханное, нечто необычайное, чего никто из них раньше и вообразить-то себе не мог. В далекой Калифорнии лето 1967 года объявили Летом Любви. А дома, на Восточном побережье, оно началось как Лето Экзальтаций.
Ной возвращался в Вильямстаун на еще один сезон актерской игры (Чехов, Пинтер) и увлеченно работал над сценарием своего второго небольшого фильма, который станет менее небольшим, чем его первый небольшой фильм, – шестнадцатиминутная звуковая кинопостановка с рабочим названием «Пощекочи мне пятки». Помимо этого, он нашел себе новую подружку в лице курчавоголовой, грудастой Вики Тремейн, своей соученицы по УНЙ, выпуск 69-го, которая выучила наизусть больше сотни стихотворений Эмилии Дикинсон, дурь курила так же неотвязно, как другие курят сигареты, и имела стремление стать первой женщиной, прошедшей двадцать шесть кварталов между Вашингтон-сквер и «Эмпайр-Стейт-Билдингом» на руках. Ну или так она утверждала. Кроме того, она утверждала, что за последние четыре года ее не раз насиловал Линдон Джонсон, а Мерилин Монро не стала б себя убивать, если б вышла замуж за Генри Миллера, а не за Артура Миллера. Вики была молодой женщиной с богатым чувством юмора и острым пониманием нелепиц жизни, и Ной настолько перед нею преклонялся, что стоило ей пройти мимо, как у него подкашивались ноги.
Эми и Лютер в Нью-Йорк больше не собирались. Они нашли себе квартиру в Сомервилле, и пока Лютер проходил дополнительные курсы в Гарварде, Эми следующие два с половиной месяца намеревалась провести укладчицей на конвейере фабрики «Некко» в Кембридже. Фергусон помнил вафли «Некко» еще по своему детству, а в особенности – битвы в ненастные дни, когда он сражался ими в лагере «Парадиз»: все мальчишки забились в хижину и швыряются этими жесткими маленькими кондитерскими дисками друг в друга, а дождь хлещет по крыше, но вот Розенбергу одним досталось под самый глаз, и войны вафлями «Некко» им запретили. Интересный выбор, сказал по телефону Фергусон Эми, но почему работа на фабрике и в чем тут все дело? В политике, ответила она. Членов СДО попросили найти себе в то лето какую-нибудь фабричную работу, чтобы помочь в распространении антивоенного движения на рабочий класс, который к тому моменту все еще был преимущественно за войну. Фергусон спросил, считает ли она, будто это принесет какую-то пользу. Она понятия не имеет, ответила Эми, но даже если стать внутренним агитатором не прокатит, для нее это станет хорошим опытом, возможностью что-то понять об американских условиях труда и о тех людях, которые действительно трудятся. Она прочла на эту тему сотню книг, но лето на фабрике «Некко» неизбежно научит ее гораздо большему. Полное погружение. Непосредственное, практическое знание. Закатать рукава и нырнуть. Верно?
Верно, сказал Фергусон, только пообещай мне одно.
Что?
Не перебарщивай с вафлями «Некко».