Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Он тяжело поднялся с кресла, грузно вышел из-за стола, тяжело зашагал по комнате. Сейчас он мне показался гораздо грузнее, еще более прекрасным, чем он был до этого момента. Глядя на него, я почувствовала себя пустой и больше никому не нужной, но такое чувство было для меня безразлично, и я только смотрела на Петра, ждала, когда он скажет мне: «До свидания, мне пора уходить». Но ждала я этого напрасно: он мне этого не сказал (о, недаром была луна с правой стороны и пахло антоновскими яблоками!). Он подошел ко мне и так просто, потрясающе просто, что я даже закрыла от боли глаза, сказал:

— Я тебя еще больше люблю.

Комната страшно кружилась, пахло антоновскими яблоками. Я остро, невыносимо остро почувствовала запах первых подснежников, чернозема. Я, не открывая глаз, спросила:

— Правда, что сейчас весна? Апрель месяц?

— Да, сейчас весна и апрель месяц, и я тебя еще больше люблю, — повторил он все так же потрясающе ясно и просто. — Все то, что ты мне рассказала, — пустяки… Я еще глубже увидал твою душу и вполне убедился, что она здорова…

— Это как?

— Ты только долго не была в бане, и на твоем теле накопилось порядочно чужой грязи, которую легко так смыть прозрачной холодной водой, и ты еще будешь более прекрасной, более близкой и дорогой для меня, чем была до этого…

— Петр, — не помня себя от радости, крикнула я, — а эти сравнения?

— Какие еще сравнения? — Я крепко сжала его руку, открыла глаза.

— Диктатура пролетариата, а рядом кулак и его слова, что у него «не болит» больше «поясница», и жизнь идет теперь «как по-старому», потом слова одного хорошего большевика, секретаря губкома, что у нас есть чиновники, любящие «пироги с капустой и семейные бани по субботам». Потом…

— Об этом после, — перебил меня Петр, — а теперь я скажу тебе, что у некоторых, даже у очень хороших товарищей, иногда рябит в глазах, и они видят перед собой только три корявых уродливых ветлы и, не видя дремучего красного леса, что растет кругом, кричат: лес плохой, никуда не годный…

— Да? Да. Надо видеть не три ветлы, а больше… — Тут я вспомнила того самого человека, его глаза, белые от инея брови и повторила потрясающие по своей простоте его слова, которые полновеснее в тысячу раз многих толстых книг, написанных о Ленине. Вот что этот человек сказал: «Нам открыл глаза, а сам свои закрыл». Я радостно встала с кресла, взглянула в голубые, озаренные прекрасным светом глаза Петра, нежно улыбнулась на его товарищескую улыбку… А в это время, когда я улыбнулась, в комнате пахло антоновскими яблоками, черноземом и первыми подснежниками.

Глава одиннадцатая

К счастью, к счастью

Три дня тому назад уехал Петр. Я прожила с ним только одну неделю в качестве жены. Петр во время совместной жизни со мной был необыкновенно счастлив, невыразимо хорошо ко мне относился. Я видела, глубоко чувствовала, как все его существо открывалось передо мной, было прозрачно, светилось несказанным солнечным светом, так что мне было мучительно больно и хорошо. Глядя на него, мне тоже хотелось быть такой же светлой, прозрачной, чтобы мой образ облагораживал его, отвечал бы ему взаимностью на его внутренний большой человеческий свет, что освещал за эту неделю мою странную, я бы сказала, немного необычную жизнь. Но этого света во мне не было, и оттого, что его во мне не было, я ужасно, затаенно от Петра, мучилась, глубоко, потрясающе страдала. Я страдала от того, что я его безумно любила, от того, что и он меня глубоко любил, от того, что, несмотря на взаимную друг к другу любовь, я не чувствовала его ласк, его горячего, вдохновенного прикосновения ко мне, от которого растворяется тело, наполняется жизнью, миллионами жизней, которые зреют до положенного срока во чреве матери, потом вырываются на цветущую землю, украшают ее под горячим и ласковым солнцем. Я страдала от того, что во время его ласк, в моменты сладчайшего прикосновения его тела к моему не чувствовала ничего такого, что я чувствовала во время моей первой близости к первому мужчине, — я была абсолютно холодной, деревянной, вернее, была похожа, как говорят, на пареную репу, от которой ни вкуса и ни сладости, а так себе — ни то и ни се. Так жить и страдать нельзя. Главное, врать перед тем, кого я люблю, перед тем, кто ждет от меня, что я буду матерью, — правда, относительно детей он мне ничего не говорил, что я должна быть матерью, но я хорошо почувствовала, хорошо поняла его перед отъездом, когда он ласкал чужого ребенка, кидал на меня изредка многозначащие, полные желания взгляды, я бы сказала, требующие быть матерью, которой должна быть каждая женщина, которой я глубоко желала бы быть сейчас, — дать все то, что обязана дать каждая женщина, ежели она живет на земле да еще под таким простым, потрясающе горячим солнцем. От его взглядов я потупила глаза, я не могла смотреть в его глаза: мои глаза не могли ему ответить так, как должны были ответить глаза любящей жены, пришедшей на землю, чтобы радостно двигать жизнь вперед… А я, пока он ласкал ребенка, просидела все время с опущенными глазами и чуть-чуть не разрыдалась от боли и ужаса своего горького сознания, что я, несмотря на глубокую любовь к нему, ничего не могу дать своему другу и товарищу, что все мое тело затаскано, замызгано, заплевано до него другими, которых я никогда не любила, но которые выпили, высосали все мои соки, вытравили всю мою красоту, а главное, то драгоценное подсознательное чувство «мать», которое я осторожно, со страшной бережливостью гордо несла в жизнь, несла так, как из века в век несла и несет каждая девушка. Это сознание поразило меня, и оно мучило меня до нынешнего вечера, который должен быть для меня роковым. Этот вечер должен вернуть прежнее чувство, что я женщина, что у меня красивое женское тело, что я хочу любить не только сознанием ума, но и всем своим существом, да так, чтобы мое тело дымилось, шумело, как земля ранней весной. Я хочу чувствовать так же, как и тогда в селе, запах весны, запах первых подснежников, отличить его от запаха снега, запаха жирного чернозема, очаровательный запах луны — она до этого всегда пахла сочными антоновскими яблоками. В эту неделю, пока я была женой Петра, спала с ним и отдавалась ему, я не чувствовала не только весны, я не чувствовала… мужа… Через день после его отъезда я, вместо того чтобы пойти в райком, взять свое дело и выписаться из московской организации, отправилась на вокзал и с дачным поездом выехала в Москву. Когда я приехала в одно дачное место, вышла из поезда, направилась в сторону леса, меня ничто не поразило, как поражало раньше, когда я была здоровой: ни лес, ни зеленеющие поля, ни первые цветы, ни шумные и нарядные толпы дачников, что все время попадались на моем пути, ни веселый озорной крик ребят, ни пронзительно-трескучий крик воробьев, а главное — я не чувствовала никакого запаха весны, солнца и вдохновенно высокого, простого по архитектуре, но отчетливо видимого глазами неба, похожего на огромный голубой стеклянный колпак. Я пришла в лес, прошла в его глубь, села на пень, стала вслушиваться всем своим существом в его жизнь, но я не получила, не почувствовала того, что я чувствовала три года тому назад, когда я была в этом лесу и слушала, как около меня шуршала старая бурая листва, переваливалась на другой бок, а из-под нее шумно выглядывал только что народившийся бледно-зеленый стебелек растения, вдыхал запах весны. Я видела тогда, как около меня радостно бегали насекомые. Я слышала, как страстно и вдохновенно кричали птицы. Я слышала и видела, как дымилась земля, шумно пузырилась, как хорошая опара, пряно пахла, так что кружилась голова. Сейчас, несмотря на то, что я вижу бурую землю, слышу временами ее дыхание, я не переживаю так, как переживала тогда, а главное — не чувствую того запаха, той связи с землей, с небом, с каждым стебельком травы, с каждой птицей, с каждой маленькой букашкой. Глубоко чувствуя ужасный, потрясающий до самой глубины разрыв человека с природой, я быстро вскочила со срубленного дерева, упала на колени, со всей своей силой запустила пальцы в рыхлую землю, выворотила большой кусок земли, судорожно поднесла его к глазам, стала рассматривать: он был жирен, ноздреват, был полон лопнувших зерен, из бурой кожуры которых выглядывали нежные бело-синие, бело-розовые зародыши растений, был похож на тот самый кусок земли, который три года тому назад я держала в руках. Этот кусок не поразил меня связью с землей: я не услыхала запаха жирного чернозема родной земли, по которой ступают мои ноги… Я бросила землю, в подавленном состоянии вернулась обратно, заперлась в комнате, упала на кровать, передумала снова всю свою жизнь от самого детства и до последнего судного часа, то есть до того часа, в который я безвозвратно осудила себя, что мне больше на земле делать нечего и я должна уйти с нее навсегда и превратиться в ничто… Но в этот вечер я не смогла покинуть землю, так как получила два необыкновенных письма — одно от Петра, другое от Шурки, от той самой Шурки, что была у меня на тринадцатой ночи и хорошо так плясала. Петр писал, что он доехал благополучно, торопил меня, чтобы я поторопилась с отъездом из Москвы к нему. Кроме этого, все письмо дышало глубокой любовью, боязнью за меня. Эту любовь и боязнь я чувствовала даже между строчек его крупного размашистого почерка. Письмо Шурки было совершенно другое как по содержанию, так и по размеру. Ее письмо было написано на большом листе желтой оберточной бумаги. На этом листе было необычайно мелко написано фиолетовыми чернилами:

«Милая Танюша, целую тебя всю и пишу тебе, что я сгорела вся и гореть так, как горела до этого, не могу — ничего во мне для огня не осталось. Впрочем, уверяю тебя, что жить мне очень хочется, но не могу: не по мерке мне эта жуткая, всепотрясающая эпоха, которая своим приходом застала меня вылупленной только что из пеленок старого… Прощай. Я страшно хочу жить… Еще не сердись за то, что я смотрела на твоего Петра в нашу последнюю и скучную ночь: когда я смотрела на твоего Петра, я ничего дурного в голове не держала, я только думала: „По плечу ли ему наша эпоха?“ — вот и все… Скажу тебе, несмотря на его спокойствие, воловье здоровье, на поразительную веру, я этого вопроса не решила. Твоя Шурка».

Поздно вечером я была у нее, но ее не застала дома. Соседи по комнате сказали, что ваша знакомая «напрыгалась», ее в безобразном виде вытащили из петли и нынче, рано утром, ее труп завернули в простыню и увезли, а куда — они хорошо не знают, а что касается ее комнаты, то она опечатана милицией, — и показали мне на дверь ее комнаты… Нынче я ходила за своим делом в райком, укладывала белье, платья и другие вещи в корзину и, несмотря на трагическую гибель Шурки, все время равнодушно напевала, и только вечером схватила меня опять тоска и начала трепать, так что я упала на диван и затряслась, как в лихорадке, но слез не было, и глаза были сухи. Сколько я пролежала в таком положении, хорошо не помню. Я помню только одно, как я встала и громко сказала: «Я, несмотря на всю мою любовь к нему, ничего не могу дать ему в жизни, а раз это так, то я его обманывать не должна». Сказав это, я встала с дивана, взглянула в окно, в которое смотрела большая сочная луна, освещала мутно-белым светом мою комнату, все предметы, в особенности письменный стол, на котором уже не было книг и скатерти, а лежал только один кинжал и на своем лезвии красиво дробил свет луны. Взглянув случайно на кинжал, я уже никак не могла оторвать от него своих расширенных глаз, и он, как магнит, тянул меня к себе все ближе, и я, не помня себя и дрожа от какого-то странного ощущения, не испытанного мною до этого случая, как лунатик, бесшумно двигалась к нему. Вот я добралась до стола, с жадностью схватила кинжал, спрятала его за спину, бросилась к кровати, быстро, не скидывая платья, легла книзу животом в постель и приподняла немного туловище, чтобы было удобнее нащупать сердце и поставить стоя кинжал, а потом… Тут я закрыла глаза, почувствовала, как учащенно забилось мое сердце, задергалась быстро-быстро на левом виске кожа. Во рту появился какой-то кислый вкус, точно туда кто-то налил уксусной эссенции. Я осторожно коснулась кинжала и ясно почувствовала острую боль в груди, потом горячие липкие капли на руке, что держала рукоятку кинжала…

Я сделала резкое движение, чтобы лечь тяжелее, с размаху, чтобы покончить с жизнью, но в этот момент кто-то неведомый вышиб кинжал из моей руки, и он звонко упал на пол, завертелся волчком, — это я хорошо, как вот сейчас помню, так как это дело было только два часа тому назад, и я еще не начинала писать вот этот отрывок… Я, пораженная его падением, поднялась и стала смотреть на него, и, глядя на его лезвие, я видела, как в нем, словно неугасимый огонек лампады, трепетал робкий, похожий на воск свет луны и чуть-чуть дымился. В этот момент в комнате было тихо, за окнами было еще тише, ночь приближалась к утру. Сердце мое лихорадочно билось, и я чувствовала, что вот-вот оно вырвется из груди, распрощается со мной. Я стала прислушиваться к тишине, к сердцу — сердце билось и как будто плакало, роняло крупные и тяжелые слезы, как горох… Я взглянула на подушку, увидала, что это падали не слезы, а густые капли крови… Падала кровь размеренно, как секунды, глухо ударялась о подушку, так что ее удары были хорошо слышны в комнате, а затем, впитываясь в подушку, она расползалась на большие пятна, которые при свете луны зловеще чернели с подушки в мои глаза, так что я метнулась с постели, туго стянула полотенцем грудь и села за письменный стол. Луна была и на этот раз крупная, сочная и пахла антоновскими яблоками. Кроме запаха луны, я опять почувствовала запах весны, запах первых подснежников, запах жирного чернозема!..

На слове «чернозема» записки Татьяны Аристарховой оборвались, и я, автор, остался в большом затруднении, совершенно не знаю, какой смертью погибла моя героиня, так как, ежели судить по этому последнему отрывку, написанному ею тут же после покушения на самоубийство, она осталась здоровой, долго работала за письменным столом, а посему она не могла умереть от такой пустяковой раны… Но все же я больше склонен думать, что она ушла из комнаты и покончила жизнь самоубийством. В подтверждение этого убеждения — ее собственноручное письмо, оставленное открытым на столе. В этом письме она приводит — я вполне уверен, что письмо написано после посмертного отрывка дневника, только четыре строки, которые просто и ясно говорили:

«В смерти моей прошу никого не винить. Некоторые вещи из моего женского обихода не разыскивайте — раздала знакомым. Труп мой тоже оставьте в покое». — И крупно, жирным почерком подпись: «Татьяна Аристархова».

Глава двенадцатая

Заключение

Дорогие читатели, ввиду трагического конца героини моя повесть лежала несколько месяцев в письменном столе. Из-за такого загадочного конца, который стал наводить меня на ряд сомнений, я не мог передать ее с таким окончанием для печати в какой-либо журнал или выпустить отдельной книгой. Кроме этого, мешали выходу и некоторые политические соображения, а больше всего — злободневность… Теперь эти политические соображения миновали, а главное — я недавно встретил на одном профессиональном съезде моего друга, брата моей героини, Николая, который во время перерыва схватил меня под руку и сообщил радостную новость, что его сестра Таня жива и только две недели тому назад приехала к своему мужу.

— Да? К Петру? — удивился я.

— К нему. Он ее едва узнал: она очень поздоровела, помолодела. Он был необыкновенно рад ей. Перед этим съездом заезжал и я к ней, здорово отругал за такое ее озорство.

— Где же она была?

Николай вскинул огромную голову, взглянул на меня медными круглыми глазами:

— А черт ее знает, где она была, — выкрикнул громко он и, дергая мясистым носом, пояснил: — На Севере, говорит, работала, в сосновом лесу жила, на лыжах каталась, на охоту ходила… и вела, говорит, девическую жизнь, а теперь основательно приехала к мужу и хочу работать… — Тут он замолчал и улыбнулся. — Я всегда говорил, что сестра моя недюжинный человек, необыкновенный.

— Да, — согласился я, — теперь мне все стало понятно, а больше всего радостно, что на этом месте я могу поставить точку в моей повести.

Тут раздался звонок — призыв на заседание, я простился с Николаем, и мы направились к разным дверям: он в делегатский зал, а я в гостевой.

1927

Примечание составителя

Мы приводим примерно четверть объема малашкинской повести, доступной не только в интернете, но и в недавнем книжном переиздании («Циолковский», 2017). Никакой особой фабулы нет, по приводимым фрагментам все понятно, а тем, кого взволновала судьба Татьяны Аристарховой, сообщаем, что все у нее кончилось хорошо, она перековалась, вышла замуж и вернулась к работе. Некоторые не верят, что комсомольцы двадцатых доходили до афинских ночей и прочего разврата в таких масштабах. Интересующихся отсылаем к книге Александра Гужаловского «Сэксуальная рэвалюцыя ў Савецкай Беларусі. 1917–1929 гг» — Мн.: А. М. Янушкевіч, 2017. Там говорится о многом, что уже знакомо читателю нашей антологии, хотя и на белорусском материале — и на белорусском языке; анализируется также нашумевший, ныне совершенно забытый фильм 1926 года «Проститутка» («Убитая жизнью»). Фильм любопытен и сам по себе — в нем читатель найдет почти все, что есть в «Луне» и прочих собранных нами текстах. Картину снял на «Белгоскино» Олег Фрелих по сценарию Ноя Галкина и Елизаветы Демидович, монтировала Эсфирь Шуб, известная классической картиной «Живой Ленин», титры писал Виктор Шкловский, впоследствии автор замысла «Третьей Мещанской, а в эпизоде снялся Марк Донской, будущий отец советского неореализма». С «Луной» совпадает многое, вплоть до попытки самоубийства и оптимистического финала, но это не взаимное влияние, конечно, а нормальный сюжетный архетип нэпа. Картина сохранилась, присутствует в сети и может доставить вам немало веселых минут.

Сергей Семенов

Наталья Тарпова

Акт второй

На сцене — внутренность главного вестибюля вокзала Октябрьской ж. д. в Ленинграде. Кассы билетные, перронные, телефонная будка, электрические расписания поездов, разноцветные электрические надписи и прочая вокзальная обстановка. Вестибюль наполнен пассажирами, провожающими, баулами, чемоданами, у касс протянулись длинные очереди, но все это замерло, как бы схваченное мгновенным сном, каждый человек застыл в соответствующем характерном движении: носильщик согнулся под тяжестью чемодана и так и застыл, продавец в книжном киоске протягивает покупателю газету, на прилавке билетной кассы застыла рука кассира с билетом в пальцах, разговаривающие застыли с открытыми ртами, с взволнованными озабоченными лицами, какие всегда бывают у людей в вокзальной обстановке. Через некоторое время после начала действия, которое в первой своей части будет происходить на трибуне и на особой площадке, «живая картина» вокзала исчезает в темноте.

Одновременно трибуна ярко освещена. Рядом, на меньшей же высоте, чем высота трибуны, — особая площадка, соединенная с трибуной мостками. Площадка очень условно изображает фабричный коллектив. На перила площадки (со стороны зрительного зала) подвешен фанерный щит с надписью «Коллектив ВКП(б)». На площадке за письменным столом сидит Рябьев. Над его головой также небольшой щит, укрепленный на шесте, на щите — надпись: «Организатор коллектива т. Рябьев». Рябьев просматривает какие-то бумаги очень большого формата.

Рябьев (отрывается от бумаг, задумчиво откидывается на спинку стула, зрителям). Знаете, товарищи, чего бы я хотел? (Конфузливо улыбается.) Смеяться, поди, станете… Я хотел бы вести партийную работу… во всесоюзном масштабе… (С живостью вскакивает.) У нас, товарищи, как будто и не принято хотеть столь много. А я считаю, что это неправильно. Каждый должен хотеть для себя не меньшего. Верно я говорю, товарищи?

Тарпова (поднявшись по лесенке, заглядывает на площадку, в руках «Правда»). Ты очень занят, Володя? У меня маленький вопрос к тебе.

Рябьев (радостно бросается навстречу). Пришла? Здравствуй! Мы с тобой еще не виделись сегодня. Кстати, никого еще нету и мы решим все в двух словах.

Тарпова (слушает с недоумением). Я по делу. Можешь разъяснить мне… статью во вчерашней «Правде»? (Сует Рябьеву газету, которую тот машинально отталкивает.)

Рябьев (взволнованно). Ногайло тебе ничего вчера не передавала от моего имени?

Тарпова. Ничего, ничего… (Опять сует газету.) Разъясни, пожалуйста. В чем тут дело…

Рябьев (машинально беря газету). Я тебя с утра поджидаю. Я думал, Ногайло уже передала…

Тарпова (тычет в статью пальцем). В частности, таблицу эту… И потом тут вот… (Показывает.) О каком тут темпе социалистического роста говорится?…

Рябьев (все еще недоумевающе). Как же Ногайло не передала? Я же просил… (Спохватывается.) Что тебе разъяснить? А-а, двухлетние итоги нэпа тебя интересуют. (Уныло.) Значит, ты по поводу двухлетних итогов?

Тарпова. Да, да. Вчера до двух часов ночи читала.

Рябьев молча отходит с газетой в угол площадки, пытается читать, но видно, что ничего не понимает.

Тарпова рисует пальцем на перилах площадки.

Рябьев (комкает газету, в каком-то волнении подходит к Тарповой). Хотя я… Ногайло не передала…

Тарпова рисует пальцем.

Рябьев. У меня к тебе «два слова».

Тарпова рисует пальцем.

Рябьев. Я уж несколько дней всё хочу…

Тарпова. Можешь не трудиться. Я уже знаю твои «два слова».

Рябьев (радостно хватая Тарпову за руку). Ногайло все-таки передала вчера?!

Тарпова (вырывая руку). Ровно ничего. Я знаю… без того. (С горькой иронией.) Я привыкла. «Товарищ Тарпова, ты мне нравишься как женщина… давай жить вместе». (Гневно.) Эти «два слова» хотел сказать мне? Да? Отвечай!

Рябьев (растерянно). Но я…

Тарпова (передразнивая, с горечью). Но я… Но я… Ну, что я? (Впадая в исступление.) Ты тоже как все. Знаком две недели — и уже подходишь с «двумя словами». А знаешь, сколько раз мне уже приходилось выслушивать вот эти самые «два слова»? Знаешь?

Рябьев (растерянно). Товарищ Тарпова…

Тарпова (в исступлении). Во-семь р-раз… Восемь раз ко мне подходили всякие «товарищи» с этими самыми двумя словами, с той поры как я сама стала то-ва-ри-щем Тар-по-вой, членом партии, секретарем фабкома. Приходило тебе когда-нибудь в голову подумать об этом?

Рябьев. Товарищ Тарпова, я вовсе…

Тарпова (в исступлении). Тебе не приходило. Тебе не могло прийти. Ну, а знаешь ли, как я могла, как я должна была отвечать этим восьми… Я каждый раз у-сту-па-ла им… Да, да! Я восемь раз уступила с того дня, как стала «товарищем Тарповой». (С горькой иронией.) И как же могла я не уступить… Да ты мещанка, товарищ Тарпова! Да ты отстала, товарищ Тарпова! Да ты с буржуазными предрассудками!.. (С отчаянием.) И я думала, до сих пор думала, что те восемь — правы, а я в самом деле мещанка. (С неожиданной угрозой.) А вот девятый — не хочу. Слышишь! Не хо-чу…

Рябьев (робко). Я тебя не принуждаю… В чем… дело?

Тарпова (умоляюще протягивая руку). Володя, милый! Все восемь говорили, что не принуждают. Но тут есть какое-то принуждение. Есть, Володя! (В порыве отчаяния.) Ну как можно, встретив женщину два-три раза, тотчас подойти к ней и, опираясь на какое-то партийное право, сказать ей: ты мне нравишься, давай жить вместе?… Как можно, Володя? (Со слезами.) От тебя, именно от тебя, я не ждала этого. Именно ты должен быть каким-то другим, непохожим на всех. За эти две недели, что ты у нас, я так поверила в тебя. Мне казалось, что наконец-то я встретила образец, которому можно подражать во всем: в работе, в жизни… Я тебе, Володя, завидовала и вместе с тем подражала. Когда ты выступаешь на наших собраниях, мне хочется отказаться от своего права мыслить самостоятельно, хочется соглашаться с твоими словами, не проверяя их, следовать тебе во всем со страстью, без оглядки, не задумываясь, не рассуждая… А ты… Ты тоже… как все… как все… (Склоняется головой на перила площадки и плачет.)

Рябьев (не зная, что делать). Ты не плачь… Ты не плачь… (Обрадованно.) Я тебе сейчас объясню статью… (Лихорадочно расправляет скомканную газету и несколько секунд читает.) Значит, по поводу «Двухлетия нэпа»? Послушай, товарищ Тарпова… (Нагибается.) Если правильно понимаешь сущность нэпа, то я могу тебе ответить. Может быть, ты помнишь (трогает Тарпову за плечо), что сказал Одиннадцатый съезд про нэп?… Он сказал: «Отступление окончено. Отступления больше не будет». Но я тебе скажу, что в известном смысле нэп даже не отступление…

Тарпова (не поднимая головы). А почему же тогда Одиннадцатый съезд сказал, что нэп — отступление?

Рябьев (обрадованно). А вот я тебе объясню. Он сказал потому, что…

Ногайло (запыхавшаяся, взволнованная, поднимается на площадку, в руках — какое-то письмо, бросается к Рябьеву). Ну, Рябьев! Всего я ожидала от этого сукина сына, а такого… (Замечает Тарпову и со зловещим видом прячет руку с письмом за спину.) А-а, ты вот где, сударушка, обретаешься? Тем лучше!.. (Выжидает и вдруг выбрасывает руку с письмом из-за спины.) А это что? Это тебе известно — что?…

Тарпова (с пронзительным криком бросается к Ногайло). От Виктора Сергеевича! Я так ждала. Как оно к тебе попало?

Ногайло (медленно). Для кого — от Виктора Сергеевича, а для кого — от сволочи и прохвоста! (Отталкивает Тарпову, тянущуюся к письму.) Не лапай! Твоя очередь последняя… (Письмо к ужасу Тарповой, оказывается распечатанным. Хладнокровно вынимает его из конверта, подает Рябьеву.) На-ка, прочти писульку эту.

Тарпова (в ужасе). Ты читала? Как ты смела? Как ты смела? (Хочет броситься к Рябьеву, но не смеет.)

Рябьев (нерешительно вертит письмо в руках). Это частное письмо…

Ногайло (раздраженно). Частное!.. А ты сунь в него нос — узнаешь, какое частное. Контрреволюционер, белогвардеец, устряловец, черт еще знает кто, сидит у нас на шее, а мы ушами хлопаем. В ГПУ надо такие частные!

Рябьев (удивленно). Ну, если так… (Отходит в сторону и начинает читать.)

Тарпова (в ужасе). Товарищ Рябьев… Товарищ Рябьев…

Ногайло (подходя к Тарповой). Дура ты, дура, бесстыдница ты, бесстыдница! Ну о чем ты только думаешь пустой своей шаболою? (Гневно.) Когда же это ты изволила переписочку затеять с хахалем со своим?

Тарпова (не слушая Ногайло, в ужасе следит, как Рябьев читает письмо). Товарищ Рябьев… Товарищ Рябьев…

Рябьев (не отрываясь от чтения, поднимает руку). Обожди.

Молодой партиец (поднявшись на площадку). Что за шум, а драки нет! (Удивленно всех оглядывает.)

Ногайло подбегает к нему, шепчет что-то на ухо, выразительно кивая на Тарпову.

Молодой партиец (удивленно). А-а! Это дело сурьезное! (К Тарповой.) Что ж это ты, товарищ Тарпова, притираешься к кому не следует?

Тарпова отвернулась от всех. Изредка вытирает глаза, стараясь не плакать.

Молодой партиец (не дождавшись ответа). Э-эх ты су… Баба ты дырявая! (Подходит к Рябьеву, который уже прочитал первый листок письма.) Дай-ка… В чем тут?… (Читает.)

Акатов, поднявшись на площадку, удивленно всех оглядывает и открывает рот, готовясь что-то спросить. Ногайло подбегает и шепчет на ухо.

Акатов (хмурится, решительно подходит к Тарповой). Позор тебе! Позор тебе! Позор тебе! Мерзавка ты! Мерзавка ты! Мерзавка! Стыд и срам! Стыд и срам! Стыд и срам! Тьфу! Тьфу! Тьфу!

Молодой партиец (окончив читать первый листок, чешет затылок). Стой, читай и удивляйся. (Дает листок Акатову.)

На, старик, читай, да не ахай! (Подходит к Рябьеву и берет второй листок, уже прочитанный Рябьевым.)

Ногайло (подбегает к Молодому партийцу). Прочитал? (Шепчутся.)

Рябьев (дочитав последний листок письма). Та-ак-с!

Ногайло (подлетая к Рябьеву). Каков сукин сын!

Тарпова (с каким-то неестественным спокойствием подходит к Рябьеву). Так дайте же и мне прочесть мое письмо. (Берет листок, который Рябьев беспрекословно отдает. С тем же неестественным спокойствием подходит к Молодому партийцу, затем к Акатову, молча и беспрепятственно отбирает у них недочитанные листки. Не взглянув ни на кого, молча — по мосткам — направляется на трибуну. Повернувшись спиной ко всем находящимся на площадке, лихорадочно-быстро читает письмо.)

Ногайло (Рябьеву). Что ты скажешь насчет этого сукина сына?

Рябьев (хмурясь). Обожди, товарищ Ногайло! Пусть товарищ Тарпова прочтет письмо.

Все на площадке, сбившись в кучу, шепчутся, посматривая на Тарпову, стоящую к ним спиной на трибуне. Видно, как Тарпова горбится и опускает голову все ниже.

Тарпова (прочитав письмо, горбится еще больше и несколько мгновений стоит в жалкой и тоскливой позе; вдруг в каком-то неожиданном порыве оборачивается лицом к площадке и, гордо выпрямившись, оглядывает всех четверых вызывающим взглядом). Ну-у! (На площадке все смущенно молчат.) Если вам нечего сказать мне, я просила бы не беспокоиться за меня. (Тяжело дышит.)

Рябьев (повернувшись спиной к трибуне, обращается как бы только к находящимся на площадке, говорит несколько искусственно и приподнято). Товарищи! Из прочитанного письма видно, что политические взгляды и убеждения главного инженера нашей фабрики — это взгляды и убеждения заклятого врага рабочих и крестьян, взгляды и убеждения классового нашего врага в полном смысле этого слова…

Ногайло (перебивая). Я всегда чувствовала: он — сволочь.

Молодой партиец. Махровая!

Акатов. Позор ему! Позор ему! Тьфу! Тьфу! Тьфу!

Тарпова (с трибуны, дрожа от напряжения). Он год работает у нас. Он дельный, честный, добросовестный.

Рябьев (спиной к Тарповой). Обожди, товарищ Тарпова. Послушай сначала, что скажут твои товарищи. (К находящимся на площадке.) Это верно, товарищи! Перед нами — враг особого сорта. Опасаться, что этот сорт, «особый сорт», станет «вредителем» — смело можно не опасаться. Но, товарищи, «дельно», «честно», «добросовестно» работает с нами этот «особый сорт» только потому, что уверен: завтра-послезавтра партия наша переродится, октябрьские классовые завоевания рабочих и крестьян сойдут на нет и таким образом само собою у нас получится нечто вроде «великой демократической». Все это очень отчетливо видно из его письма нашему товарищу, члену коммунистической партии, члену бюро коллектива, секретарю фабкома Тарповой. (К Ногайло.) Ты, товарищ Ногайло, немножко перемахнула, считая, что письмо нужно передать в ГПУ. В ГПУ незачем передавать. Повторяю, если этот «особый сорт» не верит в нас — это его дело, и он рано или поздно жестоко поплатится за свое неверие. Но он «дельно», «честно», «добросовестно» работает с нами. И это уже наше дело. Не велика важность, если при этом он считает нас только навозом для завтрашнего дня. Черт с ним, пусть считает! Свои козыри мы знаем лучше. Поняла, товарищ Ногайло?

Тарпова (с трибуны). Никогда, никогда он не будет вредителем.

Рябьев (спиной к Тарповой). Обожди, товарищ Тарпова. Мы еще не кончили. (К находящимся на площадке.) Но совсем к другим, товарищи, выводам приходится прийти, если мы будем рассматривать личные отношения этого инженера к нашему товарищу, члену коммунистической партии, члену бюро коллектива, секретарю фабкома…

Тарпова (с трибуны). Не трудись. Я тебе облегчу задачу… Ты хочешь знать мои отношения?… Я е-го лю-блю!

Рябьев (с жестким лицом оборачиваясь к Тарповой). Я тебя спрошу словами твоего инженера в его письме: что значит любить?

Ногайло (ахая). Вот дурная!

Молодой партиец. Угробилась бабочка! Выше пупа втрескалась.

Акатов. Стыд и срам! Стыд и срам! Стыд и срам! Тьфу! Тьфу! Тьфу!

Рябьев (настойчиво). Я спрашиваю словами твоего инженера: что значит любить? Возможно, что тебе, члену партии, захотелось полакомиться для разнообразия красивым беспартийным спецом… Девятым в твоем активе. (Подходит к краю площадки — к мосткам, ведущим на трибуну.) Сообщи нам, товарищ Тарпова.

Тарпова (дрожа от возмущения, подбегает к краю трибуны — к мосткам, ведущим на площадку). Ты, даже ты оскорбляешь меня. Ты считаешь себя вправе… Товарищ Рябьев, а разреши и мне спросить тебя: любить — это, по-твоему, предложить женщине «в двух словах» вот то самое, что полчаса назад ты предложил мне, на том же самом месте, где ты сейчас стоишь? Да?

Рябьев (смущенно). Не имеет отношения к вопросу, товарищ Тарпова.

Акатов, Молодой партиец, Ногайло переглядываются за спиной Рябьева.

Тарпова. Судить меня ты не имеешь права! За что ты судишь? (К Ногайло, Акатову и Молодому партийцу, стоящим в стороне от Рябьева.) А вы… За что меня судите?… (Зрителям.) А вы?… (Подбегает к краю трибуны, со стороны зрительного зала.) За что вы все судите меня?… За то, что я люблю? Люблю не так, как принято среди вас. Не так, как привыкли вы любить. Но как вы привыкли любить? Вам непонятно самое слово «любовь»! Вы смеетесь и обвиняете в мещанстве, когда слышите его. Для вас оно значит «угробиться», «втрескаться», «полакомиться»… И вы судите меня за то, что я люблю по-другому. Но мне опротивела ваша любовь. Слышите: о-про-ти-ве-ла!..

Акатов (в величайшем недоумении Молодому партийцу). За что ж кроет-то она всех?

Молодой партиец (раздраженно). А черт ее поймет! Вишь, баб мы с тобой не так любим.

Акатов (растерянно). Стыд и срам! Стыд и срам! Стыд и срам! Пойдем-ка от греха подальше.

Оба пятятся с площадки, стараясь уйти незамеченными.

Тарпова (опустив голову). Я знаю… знаю… Вы судите еще за другое… За то, что люблю того, кого нельзя мне любить… не имею права… (С тоской.) Товарищи, неужели вы думаете, что я сама не знаю! Знаю… Я знаю, что нельзя любить его. Но я же люблю… и не могу не любить. Бу-уду… Товарищи, не судите, а помогите… По-мо-ги-те. (Склоняется на перила трибуны и плачет.)

Ногайло (недоуменно-сострадательно). Вот дура маковая.

Рябьев (вполголоса). Оставим. Пусть поплачет.

Спускаются с площадки.

Тарпова (поднимает голову). Володя… подожди…

Рябьев снова поднимается на площадку, ступает на мостки, доходит до середины и выжидательно останавливается. Ногайло, махнув рукой, уходит.

Тарпова (вступает на мостки, на лице слезы). Володя, милый… Разреши… Дай сроку… шесть месяцев…

Рябьев (мягко). Какой тебе срок нужен, товарищ Тарпова? Для чего?

Тарпова (с усилием). Я заставлю его… перемениться. (Заметив удивленное движение Рябьева.) Володя, милый… Меняются же другие… Он тоже… Он непременно… Я заставлю… Непременно. Непременно… Он же любит… Он любит меня…

Рябьев (тоскливо). Вот для чего нужен срок! (Неожиданно.) Ты прости, если оскорбил тебя. Я нечаянно.

Тарпова (почти в восторге). Я уверена. Он удивительный… Такие — редкость… Нам нужны такие.

Рябьев (тоскливо). Если ты ошибаешься… Если он не любит тебя… Если он… просто так.

Тарпова. Любит!.. Любит!.. Я знаю…

Рябьев (молча берет из рук Тарповой конверт, вынимает листки письма и что-то ищет в них; найдя, подает один из листков Тарповой). Я бы советовал получше вдуматься… (показывает в листке) в эту теорию семейной ячейки… Разрешается любить сразу сто женщин, кроме жены…

Тарпова (отталкивая листок). Ничего… Неправда… Он любит меня. Меня одну. Он сам не понимает… Уверяю тебя, он бросит все теории. Я заставлю.

Рябьев (глухо). Если через шесть месяцев не он переменится, а… ты?

Тарпова (в страхе отшатнувшись). Нет! Нет! Могу обещать…

Рябьев (глухо). Если срок твой будет недостаточным?

Тарпова (опустив голову). Тогда ты снова придешь и скажешь мне… «два слова»…

На трибуне и на площадке темнеет. Сцена (вокзал) ярко освещается. В вестибюле все двигается, шумит, суетится. Грохот приближающегося поезда. Пронзительный свисток паровоза. Через вестибюль к выходу на улицу хлынула волна пассажиров. В толпе пассажиров виден Габрух. В руках — небольшой чемоданчик и портфель. Видно, что он ищет кого-то в толпе, наполняющей вестибюль. Тарпова торопливо вбегает в вестибюль. Она в кожаном пальто и кожаной кепке.

Габрух (завидев Тарпову, радостно, взволнованно подбегает к ней). Встречаете? Спасибо! Спасибо! Я не смел надеяться. Я так много думал о вас в Москве. (Целует руку.)

Тарпова (раздраженным движением вырывая руку). Я ваше письмо получила в пятницу. Но не ответила на него. Оно… поразило меня.

Габрух (тревожно). Мое письмо?

Тарпова (гневно). Оно поразило, потому что… Да, поразило… (Умолкает, не находя слов.)

Габрух (колеблясь). Вы гневаетесь на меня?

Тарпова (гневно). Мне не за что на вас гневаться.

Габрух (как бы вдруг прочитав на лице Тарповой причину гнева, опускает голову). Наталья Ипатовна, полную и совершенную откровенность со своей стороны я считал необходимостью.

Тарпова (с каким-то странным презрением, даже со злобой). Что вы считали… Как вы считали… Кто еще, кроме вас, способен так считать… А понимаете ли вы, что ваше письмо разделило нас?… Навсегда. Навсегда.

Габрух молчит, опустив голову.

Тарпова (презрительным тоном). И вы сами сделали это. Сами. До сих пор я могла только чувствовать, предполагать, какой вы. Но ведь я же могла ошибаться. И я уверила себя, что я ошибаюсь. (Задрожавшим голосом.) А теперь я уже не могу уверить себя. Я уже знаю, какой вы. И вы сами причина этого.

Габрух (покорно). Я желал того, чтобы вы знали. Нужно знать друг о друге все.

Тарпова. Не верю! Не могли желать. (В порыве отчаяния и гнева.) Как можно желать, когда разделяет нас… Вы не смели! Неужели вы не понимаете, что теперь я не могу иметь с вами ничего общего. Вы же чужой! (Озлобляясь.) Вы же белогвардеец! Контрреволюционер! Устряловец! Ваше письмо в ГПУ следует передать. Вам не место у нас на фабрике. Не место в СССР. В Соловки вас нужно… Вот чего вы добились своим письмом! (Другим тоном, гордо выпрямившись.) И как вы вообще посмели мне, члену партии, написать такое письмо?

Габрух (тихо). Именно от вас мне очень горько слышать то, что вы говорите. Я считаю, что все слова и упреки ваши не имеют ни малейшего касания к нашим взаимным чувствам. Мне горько видеть и понимать, что вы находите необходимым чувства свои ставить в зависимость от того, во что я верую и как верую. Зачем это? Разве сами по себе чувства не свободны от всякой зависимости?

Тарпова молчит, опуская голову все ниже и ниже.

Габрух. Не упрекайте меня. Уважая вас, я должен был написать о себе все. Даже сейчас, после ваших слов, я снова и снова сделал бы то же самое.

Тарпова (в отчаянии). Но почему же вы не подумали о самом главном? Теперь мы с вами… навсегда, навсегда… (Неожиданно после долгой паузы каким-то таинственным голосом.) Ми-лый…

Габрух (вздрагивая). Вы мне…

Тарпова (таинственно-радостно). Я знаю, что нужно нам делать.

Габрух (заражаясь таинственностью Тарповой). Скажи скорей.

Тарпова. Ты должен перемениться.

Габрух (отшатнувшись). Как перемениться?

Тарпова (кладет руки на его плечо). Ты переменишься? Не правда ли?

Габрух (глухо). О чем ты просишь?

Тарпова (нежно). Я не могу любить такого.

Габрух (глухо). Какого?

Тарпова (кротко). Пойдем, милый! Я все сказала. (Сама берет под руку, идут к выходу.)

Габрух (останавливаясь и привлекая к себе Тарпову). Я не могу обещать ничего, но я так счастлив, так счастлив!

Тарпова (смотрит на часы). Я должна ехать, а ты — немного попозже. Нам не надо вместе.

Габрух (протестуя). Зачем? Почему?…

Тарпова. Так лучше, милый. Лучше… (Нежно смотрит в глаза, вдруг порывисто обнимает, крепко целует в губы и убегает.)

Габрух (в каком-то недоумении). Но я же не могу перемениться… Я не могу…

Занавес

Сцена вторая

Спальня Габрухов. Шторы спущены. Полутьма. Спит Сафо. На ночном столике — букет белых роз. Медленно открывается дверь из соседней комнаты. На пороге, в полосе яркого дневного света, Габрух. Он в том же пальто и шляпе, в каких был на вокзале. В руке тот же чемодан. За ним виднеется испуганная Маня.

Габрух (досадливо машет рукою позади себя, говорит шепотом). Да отстаньте вы, Маня. Идите к себе. Я сам разбужу.

Маня исчезает. В открытую дверь видно, как Габрух ставит чемодан на пол, бесшумно раздевается. Пальто и шляпу бросает на что-то позади себя, по-видимому, на стулья. На цыпочках входит в спальню. Закрывает за собою дверь. Спальня снова в полутьме. Габрух зажигает настольную лампу, повернув ее так, чтобы свет не падал на спящую Сафо.

Габрух (на цыпочках подойдя к ночному столику). Еще букет… (Нагибается, нюхает цветы.) А… сигары… (Двумя пальцами подносит к носу окурок сигары и нюхает, потом, выпрямившись, нюхает воздух в комнате, как легавая верхним чутьем. Качает головой. Берет пепельницу.) Ого, целых три окурка! (Ставит пепельницу на место, гасит лампу, оглядывается вокруг.) Да, все то же… И вещи те же… Но как будто все другое… И вещи другие… (На цыпочках подходит к окну, откидывает угол шторы. Свет врывается в комнату. Габрух снова оглядывает все вокруг себя.) Все то же… то же самое… Но как будто все другое… Отчего мне так тоскливо? (Опускает штору и, понурившись, стоит несколько мгновений у окна. На цыпочках подходит к кровати.) Хотела, чтобы я приехал… В каждом письме звала приехать поскорее. Ну, вот приехал я… Рано… Или наступило время приехать… (Садится на стул у кровати, опускает голову на руки.)

Сафо во сне вздрагивает, бормочет, ворочается. Из-под одеяла выпрастывается нога.

Габрух (точно в безумии, тянется к ноге губами). Наташа!.. Наташа!.. (Целует ногу.)

Сафо. Ай! (Вскакивает и смотрит на мужа, как человек, который еще не понимает, сон или явь перед ним. В следующую секунду, истерически смеясь и плача, повисает у него на шее.) Витик… (Гладит его по лицу, точно узнавая на ощупь.) Это ты… Это ты… Я так боялась… Милый, дорогой, любимый! Как я рада! Как я рада! Ах, как я рада, что ты приехал. Почему ты не предупредил? Милый, дорогой, любимый… Счастье ты мое… Ах, как я рада! Я так хотела, чтобы ты приехал поскорее. (Плачет, обхватив его шею руками.)

Габрух (стараясь оторвать ее руки от своей шеи). Подожди… Я предупреждал… Я посылал телеграмму…

Сафо (смеясь и плача). Противный телеграф!.. Не получала никакой телеграммы… Ах, как я рада, что ты приехал!..

Габрух. Ты мне не даешь дышать… Отпусти… (Разрывает кольцо ее рук.)

Сафо (слегка отпрянув). Милый, ты не выспался в дороге?

Габрух. Выспался…

Сафо. Но ты устал. Ты просто устал.

Габрух. Не устал.

Сафо. Но ты, наверное, простудился в Москве?

Габрух. Не простужался.

Сафо. Милый, вероятно, неблагополучно по командировке? Ты не добился того, что нужно? Да?…

Габрух (тоскливо). Ты бы одевалась лучше.

Сафо (отпрянув). Почему этот тон? Ты как будто не рад видеть меня? Я тебя так ждала…

Габрух (тоскливо). Одевайся. Я прошу. (Нервно закуривает.)

Сафо (стоит на коленях на кровати, в одной рубашке; вдруг, лихорадочно заторопившись, прикрывает себя одеялом). Отвернись. Я одеваюсь

Вместо того чтобы отвернуться, Габрух молча идет к окну. Сафо умоляюще смотрит вслед, как бы желая остановить. Габрух подходит к окну, откидывает штору, смотрит в окно. Несколько секунд, стоя на коленях на кровати, Сафо находится в каком-то оцепенении. Вдруг порывисто, с мрачной решительностью накидывает халат, надевает туфли.

Сафо (подходит к Габруху, который продолжает стоять к ней спиной). Витя!

Габрух (не оборачиваясь). Что?

Сафо. Я хочу знать: что с тобою?

Габрух (не оборачиваясь). Ничего.

Сафо. Потрудись повернуться лицом, когда с тобой разговаривают.

Габрух молча поворачивается.

Сафо. Я хочу знать: что с тобою?

Габрух. Ничего.

Сафо. Ты стал какой-то странный. Чужой… Я еще с того приезда заметила.

Габрух. Неправда… Уверяю тебя…

Сафо. Я так ждала. Я так мучилась без тебя. Для меня было важно, чтобы ты приехал поскорее… Слышишь? (Возвышает голос до угрозы.) Важно, чтобы ты приехал поскорее. Ты понимаешь, что это значит?

Габрух (пусто). Что еще может значить?

Сафо (попятившись). Ты не понимаешь? (Кричит в ужасе.) Ты не понимаешь… Не верю… Ты притворяешься…

Габрух (пусто). Что я должен понимать?

(Сафо беспомощно смотрит по сторонам, ломая руки.)

Габрух. Касательно твоего друга детства, что ли? (Усмехается.)

Сафо (широко открыв глаза при виде его усмешки). Ты смеешься? Ты можешь смеяться… над этим?… (Пронзительно.) Опомнись! На что ты меня толкаешь? Опомнись! Опомнись, Виктор! (Плачет, прислонившись к косяку двери.)

Габрух. О чем ты плачешь? Я не понимаю твоих слез.

Сафо (вздрагивая, как от удара кнутом). Не понимаешь слез… Ты не смеешь не понимать их! Хочешь… Хочешь знать? Он мне предлагает быть его женой!.. (Закрывает лицо руками.)

Габрух (с усмешкой). Ты никогда не будешь ничьею женой, кроме как моею. Прошу тебя запомнить это на всю жизнь. (Подходит и хочет отвести руки Сафо от ее лица.)

Сафо (в ужасе отскакивает при его прикосновении). Не подходи, боюсь!.. Это не ты. Не ты. Я знала другого… Тот был хороший, ласковый… А ты… (Смотрит на Габруха и пятится.) Чудовище. Зверь! Зверь! А-а-а-а… (Падает на пол и бьется в истерике.)

Габрух (открывая дверь в соседнюю комнату). Маня, воды. Барыне нездоровится…

Занавес

Сцена третья

Поздний вечер. Набережная Фонтанки близ проспекта 25-го Октября. Вдали направо видна часть проспекта с мостом через Фонтанку с клодтовскими конями. На углу проспекта и Фонтанки сияют огни аптеки. Ночные магазины уже закрыты, но уходящая по проспекту линия горящих фонарей создает впечатление, что там еще шумно и весело. Прямо перед зрителем — плохо освещенная набережная Фонтанки у Аничковского дворца. Два тусклых фонаря. У чугунной ограды набережной стоит Сафо в тоскливой позе и смотрит на воду, отражающую огни фонарей. Та же площадка, что в первой сцене этого акта, изображает теперь домашний кабинет Габруха. Большой письменный стол, лампа под зеленым абажуром бросает ограниченное пятно света. В кресле, опустив голову на грудь, сидит, будто дремлет, Габрух. На столе — телефон.

Сафо (на набережной). Боже мой, боже мой!.. (Плачет, припадая на чугунную ограду.)

Габрух (вынимает часы, смотрит). Черт, как медленно идет время!.. (Опускает голову на грудь, но вдруг кричит.) Маня! Маня!

Входит испуганная Маня.

Маня (торопливо, видимо, предупреждая вопросы хозяина). Барыня сказали, к обеду не будут.

Габрух (ласково). Я знаю, Маня. Вы седьмой раз говорите мне. Вам жалко барыню, Маня…

Маня (робко). Мне очень жалко барыню.

Габрух. Пожалейте ее, Маня.

Маня (готовно). Они надели лиловое шелковое платье и ушли. Они очень плакали.

Габрух (тоскливо). Идите, Маня… (Опускает голову на грудь.)

Сафо (плача). Пойду… по телефону… Может быть, простит… Может быть… (Шатаясь, идет по направлению к проспекту.)

Габрух (поднимает голову). Черт… все неживое… Точно в склепе… (Звонит телефон. Жадно хватает трубку, овладев собою.) Алло! Откуда? А, ты, Софик! В чем дело, дорогая? Да, сижу, работаю… (Долго слушает в трубку.) Ну хорошо, дорогая. Я же не настаиваю. Можешь не рассказывать по телефону, дома успеется. Ах, так! Хочешь, чтобы за тобой приехал? Куда прикажешь приехать?… (С оттенком изумления.) На набережную Фонтанки?… Хорошо, хорошо! Через четверть часа. (Взволнованно.) Маня, пальто и шляпу мне!

Площадка исчезает в темноте. На набережной со стороны проспекта показывается Сафо. Ее преследует пьяный.

Пьяный. Н-не в-волынься, г-говорю. П-пайдем с-со мной.

Сафо (убегая). Я сейчас милицию позову.

Пьяный. К-к-кота т-ты п-поз-зовешь своего. А ч-чем я х-хуже. (Догоняет и тискает за грудь.)

Сафо. Негодяй! (С размаху бьет по щеке.)

Пьяный (остолбенев от изумления, потирает щеку). Вот стерьва с-сопливая… Н-ну, я т-тебя… (Бежит за Сафо.)

С другой стороны показывается Габрух.

Сафо (подбегая в страхе). Витя, Витя! Пьяный за мной…

Пьяный (раскланивается и расшаркивается перед Габрухом). Здрав-вствуй, к-к-кот! А п-почему у те-бя у-усов н-нету?

Габрух. До свиданья, мерзавец! (Бьет его коленом под зад.)

Пьяный (падая и уползая в темноту на карачках). С-сволочи. З-зар-резали… (Воет в темноте.)

Габрух (к Сафо). Ты вся дрожишь. Перепугал этот мерзавец.

Сафо (дрожа). Сейчас пройдет. Не обращай внимания. Возьми под руку… (Прижимается к Габруху. Идут в направлении от проспекта. Дойдя до фонаря, повертывает обратно.) По-ойдем… о-обратно…

Габрух. Нам нужно к дому, а мы от дому.

Сафо (стуча зубами). Ни-чего… Мы не-множко… погуляем… Держи меня под руку… Крепче… крепче… (Прижимается теснее. В молчании идут обратно. Вдруг высвобождает руку и прислоняется спиной к чугунной ограде.) Что же ты… ни о чем не спрашиваешь… жену свою?

Габрух (поспешно). Да, да. Я вижу. Тебя напугал этот мерзавец. (Нежно.) Бедная ты моя!

Сафо (с мертвым спокойствием). Не о том, не о том, муж мой.

Габрух. Не знаю, дорогая… Ах, да… очень устала и голодна.

Сафо. Не о том, не о том… (Нетерпеливо.) Ну, догадайся. Я хочу, чтобы ты догадался сам.

Габрух. Не знаю, дорогая… Ах, да! По телефону ты сказала, что говоришь из аптеки, и мне бог знает что взбрело в голову. Но ты, слава богу, жива и здорова.

Сафо. Не о том, не о том.

Габрух. Я не знаю. Я не знаю, дорогая…

Сафо. Ты знаешь, муж мой. Ты знаешь. Ну, не трусь же, муж мой!

Габрух (глухо). Я… не знаю…

Сафо. Зачем ты трусишь, муж мой? Ну, хорошо… С твоей женой случилось то, что должно было случиться. Можешь судить ее.

Габрух наклоняется над чугунной оградой, смотрит в воду.

Сафо (дотрагиваясь до его плеча). Не трусь. Скажи что-нибудь своей жене.

Габрух (с внезапной яростью прыгает к Сафо). Изменила? Да?

Сафо (отпрянув при виде его искаженного лица). Ай, какой страшный! Ты в воду хочешь бросить меня?

Габрух (ломает ее руки). Отвечай, сволочь!

Сафо (приходя в себя, с прежним мертвым спокойствием). Ты только оскорбляешь. Да, изменила.

Габрух (яростно). Когда?

Сафо. Три с половиной часа назад.

Габрух. Где?

Сафо. У него на квартире.

Габрух. Как это случилось?

Сафо (качая головой). Это касается его, и тебе я не могу сказать.

Габрух (жалко и умоляюще). Зачем ты это сделала?

Сафо молчит, опустив голову.

Габрух. Скажи… скажи…