– По-вашему, война все-таки будет?
– Я же тебя об этом не спрашиваю, так что и ты избавь меня от ответа на такой вопрос.
Не успела Миюки вернуться, как Матушка уперлась шестом в речное дно – и тяжелая барка отошла от берега. Она даже не потрудилась разжать зеленые губы, чтобы призвать Миюки к осторожности, – просто стояла и молча глядела, как та разбежалась и едва не упала в воду, поскользнувшись на глинистом берегу, но в последний миг все же запрыгнула в лодку. Поскольку в руках она сжимала хлопковые очески, промоченные насквозь росой, ей нечем и не за что было уцепиться – и она с лету распласталась на дне лодки. А когда поднялась, вся в грязи, Матушка отхлестала ее по щекам тыльной стороной руки.
Ветер стих, небо прояснилось, вода, мягко журча, плескалась вдоль бортов барки, гонимой вниз по течению с флотилией других лодок, груженных снопами овса или собранными между сваями домов бытовыми отходами, которые старые лодочники сплавляли по реке в бухту Нанива и выбрасывали в море.
В барке их было трое, не считая Матушки, налегавшей на шест.
Миюки, как и остальным девушкам, выдали тростниковый сачок, который каждая юдзё должна была передать мужчине – если, конечно, ее кто-нибудь выберет, – чтобы он положил туда оскребки благовоний, медную нить, рис, соленую рыбу и куски шелка в знак благодарности за ее услуги; впрочем, все это неизменно попадало в руки к Матушке, и она оставляла девушке лишь малую толику из означенных даров, за вычетом многочисленных штрафов, которые той начислялись втихомолку – без ее ведома.
Миюки присоединилась к Нингё и другим жрицам любви. Облокотясь на планширь и постукивая в бубен, висевший у каждой на плече, подобно обезьянке, они затянули песенку, стараясь привлечь внимание мужчин:
Презрен в глазах моихНравоучитель фат,Который пить саке не рад.Гляжу я на такого чудакаИ вижу в нем всего лишь индюка.К чему мне про бесценные дары твердить!И можно ль ихС одним лишь кубкомДоброго саке сравнить?Уж лучше про веселье говорить,Что будет мне всю ночь светить.Подарят ли они ту радость мне,Которой может оделить меня саке?Оно тревоги мои гонит прочьИ в этом мире может завсегда помочьМне счастье бытия грядущего найти,Увидеть, кем могу я стать:Букашкой буду ползатьИли птицею порхать?[66]
Между тем с наступлением дня лодок, гонимых течением, все прибывало, а голоса юдзё смешались с писком водяных птиц, слетавшихся к своим выводкам. Недовольные нескладным хором продажных девок и птиц, некоторые торговцы, обосновавшиеся на берегах реки, и купцы, торговавшие со своих лодок, пытались отогнать «любовные барки», колотя по воде лопастями весел.
По заверениям Нингё, вернее всего завлечь мужчин можно было с помощью душистого порошка, который специально для этого приготавливала зеленогубая Матушка. Порошок рассыпали щепотками на планшире и сдували – ветер подхватывал его и доносил до ноздрей мужчин, готовых платить за любовь.
Час Собаки уже подходил к концу, когда Миюки заметила слабое мерцание фонаря, подвешенного к концу шеста, которым кто-то размахивал с берега.
Ничтоже сумняшеся, Матушка направила барку в ту сторону.
На берегу стоял мужчина. В зыбком свете фонаря его и так невозможно было разглядеть, однако его лоб был низко опущен и, точно ребенок, пытавшийся увернуться от оплеухи, мужчина закрывал лицо длинным рукавом плаща. Хотя плащ был неброского цвета и носивший его мужчина не имел никаких знаков достоинства, по одному лишь приветствию, с которым он обратился к Матушке, было очевидно: человек с фонарем не иначе как состоял на службе при императорском дворе.
Пять девушек прильнули к борту лодки. Но из-за шуршания гальки, на которую накатывала вода, сдвигая ее с места, нельзя было расслышать, о чем Матушка говорила с незнакомцем.
– А тут и гадать нечего, старая притворщица небось обхаживает его: так, мол, и так, господин… в общем, бьюсь об заклад, она запрашивает с него самую большую цену, – сказала Нингё. – Держу пари – требует шелковую мантию.
– Думаешь, у нее получится?
– Да еще расшитую осенними цветами, – прибавила Нингё.
– Это ж почти месячное жалованье доброго мастерового!
– В таком случае, – проговорила одна из юдзё, показывая на свою соседку, – он определенно достанется Акацомэ.
Миюки слегка повернула голову и взглянула на девушку по имени Акацомэ. Белая-белая кожа, обтягивающая круглое, полнощекое лицо; глаза, глубоко спрятанные под веками, едва пропускающими взгляд; густые брови, длинные, с естественным изгибом; пухлые, правильной формы губы… «Раскрасавица!» – подумала Миюки.
Тут она увидела, что фонарь, описав на фоне ночного неба длинный изящный овал, остановился прямо напротив нее, и почувствовала, даже сквозь его стенки из промасленной бумаги, как тепло заключенной внутри него свечи ласкает ей лицо. Нет, Миюки ничего не почудилось: лоб и щеки у нее и впрямь сделались пунцовыми и горячими, будто изнутри их обдало огнем.
Нингё тоже не сводила глаз с кружившего в воздухе фонаря.
– Вот я и не угадала, – прошептала она, беря молодую женщину за руку и прижимая ее к своим губам. – Этот мужчина желает тебя, Амакуса Миюки. Так что она достанется тебе – шелковая мантия, расшитая осенними цветами…
Едва перешагнув через планширь, незнакомец с силой оттолкнулся от берега, направив барку на середину реки. Это означало, что теперь он хозяин лодки и всех, кто в ней находился.
Довольно урча, словно кот, устраивающийся на ночлег, мужчина расположился на подушках, которыми юдзё обложили днище барки. Присев на корточки, он пригубил чашу саке, которую ему поднесла Матушка. Он рассчитывал, что спиртное поможет ему беззастенчиво овладеть жрицей любви, которую он сам выбрал, хотя и не успел как следует ее разглядеть, потому как указал на нее в темноте, прельстившись ее станом, тонкой фигурой, профилем лица и тембром голоса, когда она прошептала ему приветственные слова, но он не знал наверное, действительно ли она отвечает его сокровенным желаниям.
То была рисковая игра, и он не только ее принимал, но и хотел в нее сыграть.
В одном случае из двух – если не в двух из трех – он был не в силах определить на глаз, годится ли ему именно эта юдзё или нет, и вполне мог заполучить какую-нибудь образину, чьи ласки, торопливые и неловкие, скорее раздражали бы его, нежели услаждали.
Но он сносил все безропотно, даже не требуя хоть чуточку больше теплоты. На продажной любви зиждился мир, каким он его себе представлял: нежные, хорошенькие жрицы любви символизировали Хэйан-кё, город удивительно изысканный и чистый, где все дышало утонченностью, невзирая на заполонявших его непристойных девиц, представлявших иные народы и далекие безымянные страны, с которыми Япония не торговала и не поддерживала посольские отношения. Ибо, хотя о том никто и никогда не говорил, незнакомец знал наверное: должны быть и другие земли, бесспорно, обширные, за пятью морями и шестью тысячами восемьюстами пятьюдесятью островами Японского архипелага. Поднимаясь на борт одной из любовных барок Ёдогавы, он не довольствовался одним лишь утолением своих плотских желаний: каждая юдзё олицетворяла для него какую-нибудь заморскую землю, и всякий раз он как будто отправлялся в плавание к берегам какого-нибудь диковинного царства в этом бескрайнем мире.
Он не был взыскателен в любви: ему было довольно лицезреть черты лица женщины, слышать ее голос и вдыхать аромат – он не ощущал потребности ни в любовных усладах, ни в том, чтобы любоваться ее наготой, поскольку обнаженное тело привлекало его только отчасти, ибо, по его разумению, эта оболочка была всего лишь малой частью творения куда более сложного, и он понимал, что обладать им по-настоящему невозможно.
– Откуда у тебя саке?
– Из одной скромной винокурни, господин, которая предпочитает оставаться таковой и впредь, – отвечала зеленогубая Матушка. – К вашему сведению, отменный напиток, коим я потчую вас нынче вечером, называется бидзинсю – благородным саке.
– Бидзинсю – правда? А я-то думал, старинный метод, заключающийся в том, чтобы разжевывать и сплевывать рис, давным-давно позабыт.
– Правда ваша, господин. Но я знаю дом, где чудесное превращение рисовых зерен в спиртное по-прежнему вершится посредством усердного разжевывания и слюны юных дев, которым от роду не больше семнадцати лет.
Когда незнакомец откинул голову назад, осушая последние капли саке, его лицо оказалось в свете луны, и Миюки смогла подробно разглядеть его черты.
Это был мужчина явно в годах, но годы отчасти пощадили его: он походил на святилище веков минувших, которое, судя по иссекавшим его трещинам-шрамам, ожогам, вычернившим его хитроумно сложенный остов, и обломкам драконов, некогда украшавших его кровлю, пережило не один пожар и не одно землетрясение и вышло из выпавших на его долю злоключений хоть и увечным, но более закаленным, окрепшим и привлекательным, чем до того, как оно было ввергнуто во все эти испытания.
Матушка подождала, пока незнакомец не скрылся следом за Миюки в ее хижинке, потом расположилась у входного отверстия и развернула широкий зонтик из бумаги, натянутой на бамбуковые рейки, таким образом, чтобы получилось некое подобие ширмы от случайных любопытствующих зевак, оказавшихся на берегу.
В хижинке было до того тесно, что незнакомцу оставалось только распластаться поверх молодой женщины, которая уже прилегла на подушки, разбросанные по днищу лодки.
Миюки содрогнулась, почувствовав, как ее придавил старик.
– Прошу прощения, – тихо проговорил он, – я не хотел причинить вам боль.
– Мне совсем не больно, господин, – отвечала она сквозь сложенные решеткой пальцы (Миюки прикрыла ими рот, чтобы не смущать его своим дыханием), а дрожу я оттого, что боюсь вам не угодить: до сих пор я любила только одного мужчину – моего мужа, и мы любили друг друга даже после того, как его не стало, нисколько не заботясь о том, как это происходит. От меня вы получите все, чего ни пожелаете, хоть я и не умудрена опытом и в таких делах, понятно, не знаю толк, а посему прошу вас, говорите прямо, что вам угодно, направляйте меня, гните и мните мое тело, как вам заблагорассудится.
Несмотря на то что незнакомец вдавил ее в подушки, Миюки смогла высвободить руки и, извиваясь, закатать полы его плаща, а потом стянуть с себя платье.
Только одна Матушка и была свидетельницей всего, что происходило за ширмой из бумажного зонтика. Она сидела тише воды ниже травы, стараясь все подмечать, поскольку, в случае если мужчина станет предъявлять претензии, ей нужно было точно знать, что́ девушка сделала не так – или чего не сделала, – вызвав его неудовольствие.
Следом за тем, не переставая, однако, подсматривать за утехами парочки, Матушка осторожно налегла на шест, плавно оттолкнув лодку от берега, что разительно отличалось от порывистости любовной страсти, кипевшей у нее под боком.
Между тем остальные девушки клевали носом, вынужденные жаться друг к дружке в тесном пространстве барки. То у одной из них, то у другой рука или нога, не найдя себе места в этой теснотище, безвольно свешивалась с борта лодки, оставляя на водной глади изящные следы, точно водное насекомое. Поскольку девушкам приходилось тереться друг о дружку щеками, подобно ягодам в грозди винограда Косю
[67], белая краска осыпалась с их лиц, обнажая нежно-розовую кожу.
Умело удерживаемая на линии течения реки, барка если и раскачивалась, то лишь тогда, когда мимо нее проходила другая барка, тяжело груженная вязанками овса, которые лодочники сплавляли вверх по Ёдогаве.
Покуда незнакомец пытался высвободить свой член из переплетения складок, бугров и узлов ткани, в которых он запутался, Миюки думала: что она будет чувствовать, отдавая какому-то чужаку самую сокровенную часть себя?
Кацуро был первым и последним мужчиной, входившим в нее. Когда его не стало, она с каждым днем все более остро, безоглядно и неудержимо чувствовала потребность в его любви. Она часто просыпалась по ночам, думая, что кто-то бродит по дому, – то были явно мужские шаги, твердые и решительные, ступающие по полу с осторожностью, чтобы не потревожить ее сон. Это мог быть только Кацуро. Он, конечно, умер – она своими глазами видела дым погребального костра, вздымавшийся к небу, – но смерть представлялась ей чем-то пористым, вроде обрывистого берега, нависавшего над порогом Судзендзи: она походила на крепкую, нерушимую стену, сплошь иссекавшуюся трещинами в пору паводков на Кусагаве, и сквозь эти бреши вода била множеством ключей. Миюки боялась открывать глаза, но при этом, улыбаясь в полудреме, она вытягивала руку с открытой ладонью, чтобы Кацуро, когда он придет к ней и приляжет рядышком, мог прильнуть щекой к этой крохотной подушечке из сложенных вместе теплых мягких пальцев. Вот только, к сожалению, все заканчивалось тем, что она всякий раз засыпала прежде, чем успевала почувствовать, как щека мужа прильнула к ее ладони. А наутро, когда Миюки снова открывала глаза, первым делом ей хотелось обнюхать ладонь – и она определенно чувствовала, что от нее пахло рекой, обваленными в глине карпами, лесными фиалками и прибрежными ирисами.
Не в силах удовлетворить свои плотские страсти въяве, Миюки пыталась восполнить эту пустоту воспоминаниями. Отныне ей было достаточно, лежа с закрытыми глазами, вспомнить склоненное над нею лицо мужа – и она уже с поразительной явственностью ощущала, как Кацуро входит в нее и как ей хочется удержать его в своих объятиях. Вслед за тем, по мысленному желанию Миюки, воображаемый член Кацуро начинал разрастаться – и вот он уже покрывал целиком всю нижнюю часть тела молодой женщины.
Если кругом было все спокойно, если тишину не разрывал случайный крик козодоя, если дождь не стучал по соломенной крыше, в фантазиях своих она погружалась в пронзительное состояние наслаждения, потом еще раз и еще…
Однако ж этой ночью ею намеревался овладеть старик, выбравший ее среди других юдзё, – если только ему удастся выпутаться из своих одежд, – и Миюки боялась, что он не войдет в нее, а вломится.
Ей следовало совладать с собой, стиснуть зубы, убедить себя, что она не предает память о Кацуро, что незнакомец для нее никто, что величать его господином для нее ровным счетом ничего не значит, лишь бы увидеть на заре шаткую фигуру Окано Мицутады, рыбака с Ёдогавы, согбенного под тяжестью выловленных для нее карпов, – а ночной гость исчезнет, как грязно-белый мотылек, который бьется о бумажный фонарь, будто играя, и потом падает замертво на дно лодки.
Наконец старику удалось высвободиться из своих одежд. Его член, избавленный от пут, воспрял от притока крови и напрягся: будто вытянув шею с нацеленной вверх обнаженной головкой, острой и красной, он словно собирался взвыть на луну, точно волчок, и Миюки показалось, что он и впрямь чем-то походил на волка – маленького волка, какие водятся на Хонсю.
Она легла на бок, предоставляя незнакомцу выбор – повернуть ее либо на живот, либо на спину. Тело у нее было упругое, бедра – нетолстые, а грудь хоть и небольшая, но соблазнительная. Он повернул ее на живот и лег рядом, прижимаясь к ней своей твердой, бугристой грудью, словно выискивая на ее теле мягкие впадинки. За тростниковыми шторками мимо лодки проплывали берега, переплетенные корнями криптомерий и образующих целые заросли папоротников, торопливо шуршащих листьями, точно благородные дамы веерами в нетерпеливом ожидании, когда же наконец начнется праздничное представление.
Что до старика, он, похоже, не торопился. Теперь, когда ему удалось совладать со своим платьем и его член обрел достойную твердость, он действовал неспешно.
Когда старик начал ощупывать ее груди, Миюки подумала – заметит ли он, что они у нее необычной формы: правая походит на каплю, а левая – на шарик. Такая легкая диспропорция возбуждала Кацуро: что бы это ни было – природный изъян или приобретенный, только изначально левая грудь у нее по форме тоже напоминала каплю, а потом случилось так, что кончик у этой капли как будто обрезали, и осталась лишь ее набухшая часть.
Склонившись над Миюки (она чувствовала, как его теплое дыхание словно скользит по ее спине от шеи до копчика), незнакомец, судя по всему, не заметил ничего такого. В конце концов, разница между ее левой грудью и правой, наверное, и правда была не очень заметна, по крайней мере для случайного любовника, что бы там ни воображал себе Кацуро.
Тем не менее, хотя старик дышал все громче, что было знаком нараставшего возбуждения, он не только не овладел Миюки, но даже не попытался.
Ощупав ее груди, он замер, прижавшись к ней, и какое-то время так и лежал, не шелохнувшись, будто в глубокой задумчивости.
Вслед за тем он взгромоздился над нею, встав на четвереньки, и втянул живот, словно не желая, чтобы их тела соприкасались.
А потом и вовсе отстранился от нее – медленно и равнодушно, будто от пустого выдвижного ящика, в котором, как он думал, хранилось что-то ценное и который пришлось с сожалением задвинуть обратно.
– Я вам не по нраву, господин?
Он ответил не сразу, продолжая все так же медленно отстраняться от нее, как будто она стала ему невыносима.
Миюки вспомнила, как однажды зимней ночью жители Симаэ молча пятились, отходя подальше от охваченной пожаром горстки домов, от которых остались только пепел да кучи раскаленных, мерцающих углей. Она помнила эти следы на снегу – дорожку из отпечатков деревянных сандалиев, которая резко переходила в утоптанную площадку, как будто селяне вдруг разом остановились, не зная, что делать – идти вперед или повернуть назад, а рядом виднелись обратные следы – они тянулись уже задом наперед, поскольку, отступая от места трагедии, никто не смел повернуться спиной к дымившимся балкам, вспучившимся черными буграми перегородкам и обуглившимся телам с одинаково искаженными лицами и глазницами без глаз, которые выкипели; и Миюки заметила, что следы отступления были глубже тех, что вели к пепелищу, словно селяне уносили с собой тяжкое бремя увиденного.
– Хотите, я позову другую юдзё?
Старик покачал головой.
– Но вы же не получили того, что желали, господин.
– Что верно, то верно, – сказал он, – я недоволен. Весьма недоволен. А по большому счету – разочарован. Как будто приходишь в трактир, желая угоститься угрями, а тебе говорят – сегодня их не подают.
Пасть так низко – до уровня угрей, которых к тому же Миюки терпеть не могла, было, конечно, унизительно, но это не шло ни в какое сравнение со стыдом, который ей предстояло пережить, вздумай Матушка связать ее и подвесить к потолку в трактире Двух Водяных Лун в наказание за то, что она не понравилась завидному гостю.
А тот между тем прислонился к борту барки и разглядывал свой обмякший член.
Миюки подползла на коленях к старику, склонилась над ним и, пустив в ход язык, попыталась оживить его безжизненный член.
– Не надо, это бесполезно. Видишь ли, от тебя исходит…
Он вдруг осекся.
– Что, господин? – настойчиво спросила она, надеясь, что он растолкует, почему у нее ничего не вышло, и ей удастся все исправить, потому как у нее сделалось тошно на душе при одной лишь мысли о том, что ей придется несколько часов кряду провисеть под потолком трактира, а с другой стороны – хоть и в меньшей степени – что из-за нее старик не получил удовольствия, на которое, без сомнения, рассчитыывал.
– Так что же исходит от меня? Может, вы заметили у меня на теле нечто такое, отчего вас покоробило? Может – что-то отвратительное? Грязь, пятно какое, скверну, след позора, знак, рубец или еще что?
В конце концов, такое было возможно. У Миюки не было зеркала, и она никогда не видела ни своей спины, ни ягодиц, ни плеч. О своем облике она судила разве только по отражению в воде пруда для карпов да по словам Кацуро. А если не считать шуток по поводу разных грудей у жены, Кацуро был не больно словоохотлив, когда речь заходила об ее внешности. Однако ж о том, что его жена непривлекательна и не заслуживает похвалы, Кацуро, напротив, и помыслить не мог: на самом деле он считал ее красавицей и всегда думал, что ему просто не хватит ни ума, ни слов, чтобы описать достоинства такой женщины, как Миюки.
– Неужели ты думаешь, я бы выбрал тебя, будь в тебе что-то отвратительное? – сказал старик.
– Но как вам удалось все про меня узнать, господин? Как же вы сумели все разглядеть сквозь восемь шелков, в которые меня обернули, чтобы я стала похожа на весеннюю багряную сливу на заходе солнца, – сквозь все эти платья, в которые нынче вечером вздумала обрядить меня наша обасан? Да-да, на весеннюю багряную сливу на заходе солнца, – поджав губы, повторила она. – Скажите же на милость! И что это за цвет! Такого в природе не бывает ни весной, ни в какое другое время – ни днем, ни ночью. Никогда.
– Дело не только в том, чтобы что-то разглядеть! – с досадой воскликнул старик. – Ты же не вещь, чтоб тебя разглядывать. Тебе никогда не приходилось слышать про человека, он постарше меня будет, по имени Китидзиро Уэда?
– Где же я могла про него слышать?
– В твоем мире: он никого не любил так, как жриц вроде тебя. И в своей любви был просто ненасытен! Каждую ночь ему была нужна жрица любви, не похожая на предыдущих. Вот только была ли его неутолимая страсть к женщинам связана с созерцанием их красоты? Нет и еще раз нет: ведь Китидзиро Уэда, представь себе, родился незрячим – глазницы его застилали своего рода кожистые шоры.
– Но тогда, если ничто во мне вам не противно…
– Запах, – проговорил старик.
Миюки насупила фальшивые брови, которые Нингё навела ей на лбу чуть повыше настоящих, предварительно их сбрив.
– Запах?..
Она бы еще поняла, если бы старик сказал «аромат» или «благоухание», а «запах» принадлежал к бессчетному числу слов, смысл которых Миюки не понимала.
– Запах, – повторил старик, сморщив нос, – которым ты пахнешь.
Только теперь Миюки догадалась, что́ он хотел сказать. И ей вдруг стало так холодно, будто барка разом погрузилась в воды Ёдогавы и будто эти воды, черные, ледяные, поглотили и ее, а на поверхности остался торчать только ее рот, чтобы она успела вымолвить несколько отчаянных слов.
– Неужто я дурно пахну?
– Разве я так сказал? Нет, я просто заметил, что ты чем-то пахнешь. Не знаю чем, только запах, который исходит от твоей головы, я раньше не ощущал ни у одной юдзё. И мне он не особо приятен, только и всего.
– Может…
– Нет, – отрезал он, – тут уж ничего не поделаешь.
Голос его сделался далеким, а обхождение стало жестким, как иссохшаяся, заскорузлая шкурка дохлой ящерицы. Старик приподнял тростниковую штору и скользнул под нее. А когда оказался снаружи, Миюки расслышала, как он облегченно вздохнул. Она представила, как его выпяченные, миндалевидные ноздри жадно втягивают ночную прохладу.
Старик отвел Матушку в сторонку, пока другие юдзё помогали Миюки снова привести в себя в порядок.
– Вы недовольны, господин? – встревожилась Матушка, заметив суровую складку, прорезавшую лоб старика.
– Ты где взяла эту девушку?
– Собственно говоря, я ее нигде не брала. Она сама объявилась в трактире Двух Водяных Лун. И попросила ночлег, пообещав взамен отработать одну ночь на меня, какую бы работу я ей ни дала. Это было вечером, когда разразилась буря, которой, казалось, не будет конца, – тогда, если помните, еще поливало как из бадьи.
– Неужели только вчера?
– Ну да, и впрямь вчера. Что бы там ни было, не могла же я выставить ее за дверь.
– Ты ее о чем-нибудь расспрашивала? Осматривала?
– Нет. Я, видите ли, была занята – наказывала одну юдзё за недостойное поведение. И сия процедура требовала моего самого пристального внимания: ведь я уже лишалась девушек, назидая их подобным образом, и мне не хотелось терять еще одну по собственной рассеянности. Так что я всего лишь мельком взглянула на новенькую, тем более что она будто с неба свалилась. К тому же было темно, и, как мне показалось, она далеко не дурнушка – а по-вашему?
– Мне все едино, какова она с виду! Меня насторожил ее запах. От нее то ли веет, то ли смердит – точно не скажу – чем-то диким, затхлым лесом, измятой травой, сырой землей, звериным логовом.
– Логовом?..
– Да, логовом. Я сразу смекнул – она не иначе как кюби но кицунэ.
Как и многие люди, «много повидавшие на своем веку», зеленогубая Матушка слыхала про кюби но кицунэ, лисиц, способных принимать человеческий облик, – обычно молодых, соблазнительных женщин.
Но для подобного превращения лисе должно быть по крайней мере лет пятьдесят. В столетнем же возрасте у лисиц такое превращение происходило безусловно, вот только благодаря усердию людей судьба лис, на которых те охотились, складывалась так, что со временем настоящих лисиц-вековух, а значит, и обращенных из них девиц, осталось всего ничего. И все же разве можно было усомниться в том, что такого не бывает на свете, если сами императоры не только ручались за то, что эти девы-лисицы существуют, но и принимали их у себя при дворе?
– Стало быть, говоришь, было темно, когда эта девица явилась пред тобой?
– Кроме разве что редких мгновений, когда небо вспарывали вспышки молний, тьма стояла такая кромешная, что казалось, дневной свет уже никогда ее не рассеет, – подтвердила Матушка, щедро плеснув ему в чашу благородного саке; на сей раз она и сама изрядно хлебнула из склянки – ей совсем не улыбалось болтать про сверхъестественное в любом его проявлении, потому как подобные разговоры так или иначе заставляли ее задуматься о Потустороннем мире, где она должна будет держать ответ за все свои ничтожные земные делишки.
– Разве ты не знаешь, что молодая женщина, которая в одиночку скитается ночью, да еще не самой подходящей для прогулок, может быть кюби но кицунэ?
– Только не она, – не колеблясь, возразила Матушка. – Не Амакуса Миюки.
– Амакуса Миюки, – вторил ей старик. – Ее так зовут?
– Во всяком случае, так она назвалась. А что, это вам о чем-нибудь говорит?
Старик покачал головой: имя Амакуса Миюки ему ни о чем не говорило, и тем не менее ему показалось, что он его уже где-то слышал. Впрочем, в постоянно бурлящем городе, каковым был Хэйан-кё, мало кто прислушивался к именам, которые звучали повсюду, точно неумолчное щебетание птиц, рассекавших небо.
Старик достал из-за пазухи связку круглых медяков с отверстием посередине, нанизанных на тростниковую нить.
– Сколько? – спросил он. – Сколько монет? А может, ты предпочитаешь шелк или расшитое платье?
– Ни шелк, ни платье, господин, – сказала Матушка. – Позор на мою голову, ежели я попросила бы плату! Сквозь тростниковые створки я слышала краем уха, как вы попрекали эту юдзё. Моя промашка – надо было ее осмотреть с ног до головы и обнюхать, прежде чем предлагать вам.
– Ты мне ничего не предлагала, обасан. Я сам выбрал эту девушку. Хотя мог бы взять и другую, не так ли?
Она ответила протяжным свистящим вздохом, отчего на ее зеленых губах выступили капельки слюны.
– Само собой, господин. Только мне показалось, что вы потребуете себе Акацомэ.
– Акацомэ?
– Акацомэ, у которой щеки такие круглые и бледные, что сама луна…
– …позавидовала бы ей, – договорил за нее старик. – Ну да, знакомая песня: так всегда говорят про недужных либо не слишком зрелых девиц. Но я-то не слепой… так как, говоришь, ее зовут?
– Амакуса Миюки.
– На вот, – нетерпеливо проговорил он, протягивая ей на ладони кучку блестящих монет, – бери, что тебе причитается. Да не забудь отсчитать положенное Амакусе Миюки.
– Все, что ей положено, – прошептала Матушка, – так это смерть. Она же оскорбила вас – вас, чье доброе имя…
Он живо отпрянул, уклоняясь от света бумажных фонариков, раскачивавшихся на арочной перемычке хижины. Но она так же живо ухватила его за рукав.
– Нет-нет, ничего не опасайтесь, хоть вы и оказали мне честь своим посещением, я не собираюсь разглашать ваше имя; мне оно известно так же хорошо, как ваш ранг, титулы, знатное происхождение, и я заявляю прямо – юдзё совершила величайшую оплошность. А стало быть, она умрет. Все будет сделано быстро и чисто.
Она перегнулась через борт лодки, протянула правую руку в сторону берега и сорвала несколько длинных листков аира.
– Эти листья сперва связывают, а после из них сплетают крепкий шнур с удавкой на конце – остается только набросить ее на шею и затянуть. Вы согласны с приговором и способом расправы, господин?
Старик осушил чашу с бидзинсю, стараясь скорее выиграть время, нежели удовольствия ради, и при этом подумал: какое чудное саке – нестойкое и ветреное, как те девицы, что его приготавливали.
– Нет, – отвечал Нагуса Ватанабэ.
– Но, господин…
– Потребуй только, чтобы она вырвала у себя один ноготь и отдала его мне, как поступают все юдзё, действительно желающие доказать подлинность своих чувств по отношению к самым милостивым и великодушным из их покровителей.
К середине часа Зайца, высадив на берег последних четверых состоятельных гостей, пришедших следом за управителем Службы садов и заводей, Матушка сочла, что ночь выдалась довольно удачной.
Она направила барку к понтонам на сваях, где уже ошвартовалось несколько черных пузатых суденышек. Как только барка встала рядом с большой лодкой, нестерпимо вонявшей луком (ее намеренно пропитывали луковым запахом, отпугивая таким образом грабителей, ребятню и зверье, чтобы им неповадно было зариться на мед, который в ней перевозили от горы Мива к императорскому двору для придворных лекарей), Матушка построила всех юдзё, участвовавших в ночном рейде. И все они получили от нее обычное вознаграждение – по отрезу шелка с обтрепанными краями.
Миюки была единственная, кому Матушка вручила связку медяков.
– Ты не больно-то радуйся, хоть тебе и заплатили больше, чем остальным. Взамен благодетель твой требует, чтоб ты отдала ему свой ноготь. Самый дорогой, со среднего пальца. А вырывать ноготь – штука довольно болезненная.
– Ноготь? – удивилась Миюки, пряча руки за спиной.
– Дарить ноготь – это традиция. И большая привилегия.
– А еще, верно, ужасная мука, – возразила Миюки.
– Не без того. Отсюда и высокая цена твоего подарка. Хотя сама по себе такая штуковина, грязная, в засохшей крови, выглядит не очень приглядно. Потом, со временем, она будет плохо пахнуть.
Матушка подсчитала, что в медяках, которые старик передал для Миюки, заключается целое состояние. Она быстро прикинула в уме, что на эти медяки молодая женщина сможет купить с полсотни здоровенных карпов.
– Но к чему покупать рыбы больше, чем я могу унести, обасан?
Это было вполне уместное замечание, но Матушка пропустила его мимо ушей. Ее беспокоило другое: как только Миюки купит карпов, она наверняка не станет задерживаться в Двух Водяных Лунах, и ее чудной запах уж точно не будет отпугивать мужчин. Тот самый запах, который смутил разве что Нагусу, потому как Матушкин нос не уловил ничего странного. Что верно, то верно, управитель Службы садов и заводей с младых ногтей был наделен достаточно острым обонянием; с годами нос у него распух, запрыщавел – обезобразился, но, по заверениям его обладателя, обонятельный дар у него развился еще больше, не в пример другим носам в Хэйан-кё.
– Дождемся, когда рассветет, тогда и вырвем у тебя ноготь, – проговорила зеленогубая старуха. – А то одно неловкое движение – и пропало дело! Я никогда не берусь за него, покуда не приму все меры предосторожности, и наипервейшая из них – глядеть в оба, чтобы не попортить ноготь. Ты даже не представляешь, какой он хлипкий, женский ноготь, ежели его оторвать от плоти. Возвращайся пока в трактир да сосни малость.
Она поостереглась говорить про нестерпимую дергающую боль, которую предстояло испытать Миюки, когда у нее под ногтем накопится кровь, прежде чем сам ноготь будет вырван с корнем. Об этом заговорила Нингё, когда остальные юдзё двинулись по тропинке, что вела от пристани к домикам.
– Главное – надо сделать так, чтобы она не смогла даже дотронуться до тебя. Потому что, стараясь не испортить тебе ноготь, она будет рвать его очень-очень медленно. И ты будешь выть от боли без удержу. Но я знаю, как ее обмануть, эту старую кусобабу.
Нингё наклонилась, подобрала плоский синий камешек и швырнула его так ловко, что он запрыгал по водной глади.
– Теперь ты, – предложила она, протягивая Миюки другой камешек.
– У меня так не получится.
– Правда? – удивилась Нингё. – А мне казалось, ты жила у реки.
– Да, у Кусагавы. Только она у нас бурная, и камешки прыгать по ней не заставишь. Во всяком случае, Кацуро бы не очень обрадовался, если бы его женушка тратила время попусту, швыряя камни в воду, ведь мы, да будет тебе известно, привыкли трудиться не покладая рук.
Нингё одобрительно кивнула: тратить время на пустяки было и не в ее привычках, и если сейчас она себе это позволила, то вовсе не для того, чтобы показать, как ловко у нее получается бросать камешки в воду, а лишь затем, чтобы пропустить вперед других юдзё. Убедившись, что они бредут по обрамленной папоротниками тропинке, не оглядываясь назад, она схватила Миюки за руку.
– А теперь, когда мы одни, – сказала она, швырнув последний голыш в воду, – я растолкую, как мы обведем кусобабу вокруг пальца. Она с тобой расплатилась?
– Да, хотя я не дала моему гостю и малой доли из того, чего он ожидал.
– Он наверстает упущенное по-другому. Воображая, что тебе придется претерпеть, покуда Матушка будет рвать у тебя ноготь. Ведь он знает – это так больно, что аж сердце рвется на части. Конечно, он ничего не увидит, но ему достаточно мысленно представить, как все происходит, чтобы ощутить несказанное удовольствие. Таковы мужчины. Не все, но многие. У них такая изощренная забава называется «дождем на алых маках». Дождь – это слезы, а дрожащие, изрезанные пальцы напоминают кроваво-красные маки. Только в этот раз не будет ни дождя, ни красных цветов. Скажи-ка, раз уж тебе есть чем расплатиться с Окано Мицутадой и его подручными, – ведь ты можешь прямо сейчас забрать карпов, которых они для тебя поймали?
– Если только дело у них выгорело…
– За это будь спокойна, Окано Мицутаде нет равных на всей Ёдогаве. Так вот, возьмешь одну из этих рыбин и оторвешь у нее чешуйку. Рыбину выберешь побольше да потолще. А я сделаю из этой чешуйки ноготь на загляденье, как будто только что вырванный… один вопрос – с какого пальца?
– Обасан говорила про средний, – вспомнила Миюки, показывая свою руку. – Это какой?
Ей никогда не говорили, как называются пальцы на руке. Да и какой от этого был толк в Симаэ? Для нее куда важнее было определять с первого взгляда вредных букашек и сорную траву на рисовых делянках.
– Ведь придется и тебе закрасить палец, – пояснила Нингё. – Нам понадобится капелька крови, не твоей, конечно, – прихлопнем пару муси
[68] и получим что-то вроде сине-зеленой кашки, я добавлю в нее капельку чернил, чтобы она потемнела, а после обмажем ею твой палец, и готово дело.
Для вящей достоверности юдзё натерла палец Миюки клочком шерсти, добытой в норе ласки. Выпачканный мускусом, – эти грызуны пропитывают им остатки своей добычи, которые разбрасывают по всей норе, – средний палец у Миюки стал вонять так, как будто у нее и впрямь вырвали ноготь.
Еще прежде чем рассвет коснулся темных вод Ёдогавы, Миюки преподнесла в дар кусобабе свой якобы вырванный ноготь. И, не скрывая своего лица, залитого страдальческими слезами, подделанными как нельзя лучше с помощью размазанного по щекам кунжутного масла, она ушла, пошатываясь и опираясь на Нингё, которая едва сдерживала смех.
По трактиру Двух Водяных Лун раскатывался негромкий храп молоденьких юдзё, когда Нингё, похихикивая втихомолку, открыла ящики комода, куда Матушка аккуратно складывала самые красивые свои наряды. Она собрала целую охапку одежды, в которую старухе уже вряд ли когда будет суждено наряжаться и про которую она, вероятно, и думать забыла: так вот, девушка прихватила три ночные сорочки – цвета красной сливы, черничного и сиреневого цветов и еще одну, нательную, из багрового шелка.
Нингё уже хотела было закрыть комод, как вдруг перехватила взгляд Миюки, остановившийся на длинном белом кимоно. Оно лежало в самой глубине одного из ящиков, скорее брошенное, чем сложенное, и так изящно скомканное, что его можно было принять за мертвое тело девушки, еще теплое и мягкое.
– Нет-нет, – прошептала Нингё, – его нельзя брать: это ее погребальный наряд. Она как-то показывала его нам – взяла за ворот и давай кружить вместе с ним да томно пританцовывать, будто это человек, старый возлюбленный, вдруг возникший из глубин ее памяти. Мы попробовали ее порасспросить, только она, похоже, никак не могла вспомнить, как его звали; ну да неважно, она назвала какое-то там имя, и этого, думаю, ей вполне было достаточно, чтобы со спокойной душой отправиться на погребальный костер.
Чтобы сподручнее было вынести наряды, которые для нее похитила Нингё, Миюки натянула их на себя один за другим.
– Так делают все благородные дамы при дворе, – одобрительно заметила юдзё. – Они могут напялить на себя зараз аж пятнадцать платьев. И тогда цвета и оттенки дополняют друг друга, смешиваются, а в довершение ко всему на виду остается только один цвет или оттенок – его-то дама и выставляет напоказ и…
Нингё вдруг осеклась.
– Да ты у нас красавица! – наконец воскликнула она.
Юдзё умирала от восхищения. А Миюки, под толщей шелков, умирала от испарины. И все же они, хоть и умирали, обнялись и расцеловались на прощание.
Покидая Симаэ, Миюки решила добросовестно вести счет всем своим ночевкам в пути. Она не сомневалась, что Кацуро с интересом выслушает рассказ о ее путешествии, хотя и наверняка посмеется над ее нерасторопностью: «Аж целых два дня на переход от Хонгу до Цугидзакуры?
[69] Да ну, ушам своим не верю! Ты что, повстречалась с колдуньей и она обратила тебя в улитку? Я и сам ходил этой дорогой, а раз даже вышел не в самое подходящее время – в час Зайца, до рассвета, да еще под проливным дождем, и добрался до Цугидзакуры в час Лошади…»
Но тут она ясно осознала, что Кацуро умер и уже никогда не услышит ее голоса.
Миюки вдруг совсем потеряла чувство времени. Она перестала считать свои шаги, мелкие и широкие, уже не обращала внимания на вехи – знаки пройденного ею пути, запуталась в череде дней и ночей. Так, забыв про время и заботясь лишь о добром здравии карпов, о том, чтобы им было удобно и чтобы они не утратили своей прелести, – рыбины, выловленные для нее Окано Мицутадой, оказались не менее восхитительными, чем те, которых когда-то поймал Кацуро, разве что выглядели они побойчее, потому как еще не успели настрадаться в тесноте вершей и затхлой воде, – так мало-помалу Миюки добрела до Расёмона, величавых Южных ворот императорского города, не имея ни малейшего представления о днях и часах, проведенных в пути. Как бы то ни было, судя по грязи, вперемешку с запекшейся кровью, облеплявшей ее с ног до головы, путешествие, верно, было долгим.
* * *
Управитель Службы садов и заводей вышел из Императорского дворца через ворота Кенсунмон, предназначенные для министров и высших сановников.
Хотя приближаться к ним могли только сановники, это не мешало толпам одетых в лохмотья ремесленников, разносчиков, ярмарочных торговцев и кукольников пользоваться ими, нисколько не заботясь о своем общественном положении, которое запрещало им встречаться с власть имущими, наделенными привилегией проходить под остроконечной кровлей Кенсунмона. Впрочем, сей запрет нарушался сплошь и рядом, благо виновного ожидало наказание в виде двух-трех ударов палкой по плечам, да и то скорее для того, чтобы заставить его символически поклониться, а не затем, чтобы хорошенько взгреть.
Шумная давка, теснота и, главное, своеволие простолюдинов казались Нагусе Ватанабэ одним из отвратительнейших проявлений разложения, подтачивавшего империю: центральные органы управления мало-помалу пожертвовали важнейшей из своих прерогатив в пользу крупных землевладельцев во главе с родом Фудзивара, отпрыски коего, удачно выдавая замуж своих дочерей, внучек и племянниц за принцев крови, сумели прибрать к рукам все нити власти. Империя, из которой присосавшаяся к ней династия вытягивала жизненные соки, делая ее все слабее, теряла свои силы подобно крабу, сбросившему панцирь во время линьки и вдруг обнаружившему, что, избавившись от своей тесной скорлупы, он не позаботился о том, чтобы обзавестись сменным наружным скелетом, и, став слишком уязвимым, обрек себя на верную гибель.
Казалось чудом, что род Фудзивара веками поставлял своих наследниц, впрочем, не лишенных красоты, в качестве жен для сменявших друг друга на троне молодых императоров, – однако ж, как бы то ни было, благодаря столь выгодным союзам этот род стал править империей, не находясь у кормила власти.
Но вот источник, похоже, иссяк. После векового, неизменного, ничем не омраченного пышного цветения вишня вдруг стала голой: в роду Фудзивара больше не нашлось ни одной невесты для будущего императора.
После череды бурь, свирепствовавших последние дни, небо снова прояснилось и стало безмятежным. Нагуса двинулся по проспекту Красного Феникса к Шестому мосту.
Он надел на голову церемониальную эбоси
[70], подкрасил и припудрил лицо и обильно надушился благовониями.
Сидевшие на корточках ребятишки играли с ивовыми листьями, стараясь прилепить их себе на лоб вместо бровей. Листья эти, опавшие совсем недавно, конечно же, сорвало порывами ветра, и они были самых разных цветов и оттенков, от бледно-зеленого до чуть бронзоватого, включая блекло-золотой, – и это золото, в зависимости от того, обращали его к солнцу или отворачивали от него, становилось то желтым, как зрелый плод, то красным, как слива. А чтобы фальшивые брови хорошо приклеивались, детишки смачивали тонкие продолговатые листики слюной, загустевшей от сладостей, которыми они только что полакомились: ведь день был праздничный и в воздухе пахло сахаром и горячим рисом.
Нагуса твердо решил, что когда-нибудь непременно выкрасит себе брови в нефритово-зеленый цвет.
Нефритово-зеленый цвет – в его-то возрасте? Конечно, он будет выглядеть несколько смешно, но лучше так, чем видеть, как ты медленно и бесповоротно увядаешь: ведь именно такая участь уготована всем старикам. На своем веку он повидал немало важных особ, завершивших карьеру, но не закончивших жизненный путь, – и все они погрязли в безразличии двора, точно в зыбучем песке. Еще вечером они маячили за бамбуковыми шторками, точно зыбкие фиолетовые тени, которые лунный свет отбрасывал на ширму, а завтра их уже и след простыл – остались только шторы, одиноко дребезжащие на утреннем ветру, да валяющаяся у стенки ширма со сложенными створками. Вот почему Нагуса поклялся использовать любые возможности, и даже создавать их нарочно, чтобы показывать и навязывать себя, напоминая всем о своем существовании на каждом шагу. Памятуя о недавних слухах, взбудораживших Императорский дворец, Нагуса счел, что, выкрасив себе брови в нефритово-зеленый цвет, он заставит всех говорить о себе по крайней мере в течение одной луны.
Он остановился посередине горбатого моста, где назначил встречу Кусакабэ Ацухито, своему помощнику, который, обладая грациозностью танцовщицы, премного смущал чиновников из Службы садов и заводей – по крайней мере, Нагусе хотелось верить, что он не единственный, кого тот вгонял в краску, – когда выпячивал губы, изображая пухлый рот карпа.
С тех самых пор, как Нагуса Ватанабэ взял себе в помощники этого юношу, он не переставал выискивать у него недостатки. Преимущественно физические. Но не из-за привередливости или зависти, а только потому, что больше всего на свете ему нравилось выявлять неприметные изъяны, портящие всякую красоту, будь то прелесть раннего утра или миловидность, свойственная юности. Несовершенство, а зачастую лишь он один и мог его разглядеть, словно покрывало природу или юность легкой, незаметной вуалью либо прозрачной дымкой, в точности как глазурь, покрывающая хрупкую, готовую разбиться на тысячи мелких осколков фаянсовую чашу, делая наполняющий ее напиток особенно ценным.
Если Кусакабэ Ацухито был не простым помощником, то Рокудзё, располагавшийся в верхней части Шестой дороги, был не простым мостом: берега узкого канала, которые он обжимал, считались официальным местом проведения смертных казней. Однако вот уже две сотни лет сабля палача, если можно так выразиться, не рассекала воздуха – разве что срубая соломенные чучела, и то в качестве тренировки. В буддизме, влияние которого все возрастало, предание человека смерти считалось величайшей скверной, и очиститься от нее было совсем непросто. К тому же иные императоры до того возвеличили ценность жизни, что даже запретили с апреля по сентябрь употреблять в пищу говядину, конину, птицу, мясо собак и обезьян. Вместе с тем по-прежнему можно было охотиться на кабана, и крестьяне никогда не отказывали себе в таком удовольствии: довольно было назвать дикую свинью по-другому – яманокудзирой, то есть горным китом, чтобы лишить ее императорского покровительства.
Отданный правосудием на волю чертополоха, репейника и шалфея мост, вернее – пространство под ним превратилось в трапезную и спальню для бродяг, облюбовавших себе это местечко, защищенное от ветра, дождя и снега.
Чтобы скрыть недовольство, вызванное опозданием Кусакабэ, впрочем, покуда еще незначительным, управитель Службы садов и заводей перегнулся через красный парапет моста, придерживая рукой эбоси, постоянно сползавшую с промасленных волос, и стал наблюдать за без толку метавшимися, суетившимися бедняками на берегу. Туча мотыльков-однодневок, куча ничтожных букашек, подумал Нагуса и решил, глядя на них, сочинить какую-нибудь танка
[71], чтобы скоротать время в ожидании Кусакабэ; нужда других людей нисколько не заботила его, и с высоты моста Рокудзё он следил за происходящим с рассеянностью, с какой смотрел бы на уток, резвящихся в водах Камогавы.
Вдохновленный пением воды, струившейся по каменистому дну канала, управитель Нагуса сложил несколько неуклюжих рифм, воспевающих реку, хоть и крепко стиснутую берегами, но все же ощущавшую себя достаточно свободной, чтобы, журча, напевать: ёросику онегайсимасу, ёросику онегайсимасу, – я так счастлива встрече с вами, я так рада нашему знакомству…
Несколько дней назад Нагуса попросил своего помощника подыскать местечко, где Служба садов и заводей могла бы поселить вдову рыбака из Симаэ на тот срок, покуда не станет ясно, что рыба хорошо прижилась в храмовых водоемах. Поскольку, хотя большинство карпов быстро привыкали к новым условиям жизни в священных прудах, некоторые из них, после стремительных рек, где их выловили, чувствовали себя неважно в стоячей и мутной воде храмовых заводей Хэйан-кё. Рыбы начинали тереться о берега, на боках и брюхе у них появлялись покраснения или язвы, похожие на расплывчатые пятна свечного воска, потом у них отслаивалась чешуя – и в конце концов они погибали. С карпами, которых поставлял рыбак Кацуро, такого не случалось никогда, но кто знает, что может статься с теми, что принесет его вдова, если ей вообще удастся добраться до Хэйан-кё?
Наконец нынче утром Кусакабэ сообщил, что нашел приют, вполне пригодный для Амакусы Миюки:
– Это в западной части города, Нагуса-сенсей, – оттуда даже самые обездоленные бегут при первой возможности: уж больно докучают им разливы реки. В этом году ожидается еще одно большое наводнение, если начало зимы будет таким же дождливым, каким выдался конец осени. Но ведь вдове ловца карпов к воде и грязи не привыкать, не так ли, сенсей?
Нагуса воздержался от ответа. Последний раз, когда ему достало смелости предречь поведение женщины – то была сама Накатоми Сунгецу, дама, ведавшая облачением императрицы, – он жалким образом просчитался. Дело было в ночь Обезьяны, когда, согласно иным советам, лучше было не поддаваться сну: ибо в эту ночь черви заползают в тела спящих и крадут самые постыдные их тайны, хотя о том, что они потом делают с этими тайнами, никто и понятия не имел, – впрочем, противно было сознавать уже то, что кто-то или что-то ворует твои мысли, которые тебе хотелось бы держать при себе.
Нагуса тогда поспорил на повозку с парой белых быков, утверждая, что Накатоми Сунгецу настолько предана императрице, что сидит у ног своей повелительницы, не смыкая глаз, до самого рассвета, всегда готовая нещадно раздавить любого червя, всякую гусеницу, личинку, козявку и даже змею, ежели те вознамерятся близко подползти к Ее величеству. Но дама Накатоми обманула надежды Нагусы: она не только заснула, но даже позволила себе тихонько посапывать во сне. Дремота напала и на императрицу – она тоже уснула. А на рассвете к управителю Службы садов и заводей пожаловали два посланца от человека, с которыми тот поспорил, и потребовали у него богато убранную повозку с четырьмя ширмами, внутренними пологами и парой белых быков.
– Проводи-ка меня в то место, где ты думаешь поселить вдову рыбака. Это на западе, говоришь?
– Да, сенсей, неподалеку от ворот Дантенмон, на священной земле Сайдзи.
От огромного святилища, где до пожара девятьсот девяностого года, который большей частью уничтожил его, возвышался Сайдзи, или Западный храм, сохранилась лишь пятиярусная пагода. А все вокруг являло собой груду обугленных развалин, рассеянных по обширной территории, отданной на откуп сорнякам, лисам да ворью. Тамошняя земля превратилась в мертвую пустошь: ее опалил жесточайшей силы огонь, оставивший поверх нее черноватую корку, похожую на застывшую лаву. От бывших хозяйственных построек и монашеской обители, зиявших проломами в стенах, провалами в кровлях и поросших мхами, которые от нескончаемых наводнений только разрастались, веяло лесной сыростью и плохо потушенным костром.
Кусакабэ Ацухито заприметил там бывшую киёдзё, скромную служебную пристройку, где хранились сутры и книги по истории храма, – пожар ее почти не тронул. Внутри, конечно, не уцелело ни одного свитка, зато почерневшие от пламени стеллажи стояли на своих местах. И ласточки облюбовали их себе под гнезда.
Помимо всех прочих преимуществ, этот домишко располагался поблизости от Западного рынка. Вдова рыбака всегда сможет прокормиться тамошними отбросами. Да и редкие монахи, что все еще поддерживают жизнь святилища, непременно отсыпят ей пригоршню-другую риса, который паломники оставляют в качестве подношения Будде, если, конечно, она сумеет их умаслить.
– Так что, полагаю, постой этой женщины, включая еду и жилье, почти ничего не будет стоить Службе, – заметил Нагуса. – Благодарю, весьма признателен.
Довольство управителя объяснялось тем, что он мог воздать своему помощнику вполне заслуженную похвалу, не имеющую ничего общего с медоточивыми благодарностями, которые, по разумению Нагусы, отравляли речи всех, кто сновал за перегородками и ширмами Императорского дворца. Ибо произносимые с одной-единственной целью – польстить, повторяемые на каждом шагу с излишней выспренностью и сами по себе ничего не значащие хвалебные слова обесценивались, теряли присущее им свойство удивлять, вдохновлять и радовать душу: они превращались в жалкие отголоски, подобные шуму дождя, стучащего по крыше.
* * *
Пройдя за недавно побеленные стены и ярко-красные колонны Расёмона, Миюки вышла на проспект Красного Феникса.
Благодаря незначительной разнице в уровнях северной части Хэйан-кё, где находилась резиденция императора, и той, где были Южные ворота, через которые молодая женщина вошла, город можно было разглядеть как бы с высоты птичьего полета. Он походил на огромную шахматную доску из ровных клеток, обрамленных по краям глинобитными стенами цвета желтой охры, наложенной на белую и красную краски, точнее красные, переходившие из алого и розового в темно-темно-пурпуровый, третий по значимости цвет в Хэйан-кё.
Однако первое, что поразило Миюки, были не размеры императорского города, а строгость его застройки, заметно отличавшейся от беспорядочного расположения домов в Симаэ, рассеянных по деревне исключительно в угоду фантазии ее обитателей или в зависимости от чисто жизненных потребностей, вынуждавших селян либо искать соседства с другими, либо отселяться от них подальше.
Молодая женщина подумала, что могла бы прожить всю жизнь в Хэйан-кё и не встретиться дважды с одним и тем же человеком, проходя по одним и тем же улицам, пересекавшимся под прямым углом.
Перспектива, тут и там оттененная кровлями с изогнутыми краями, производила на нее впечатление беспредельного города, и этот город был самой прекрасной диковиной из всех, какими доводилось любоваться Миюки, не считая, конечно, тела Кацуро, когда ночами, обиходив своих карпов, он, голый и мокрый, выбирался из пруда и отряхивался, лучась счастьем и брызгаясь на луну мириадами капель, будто засеивая ими небо. А потом все такой же голый, с блестящим от воды и слизи членом, он заключал жену в объятия, прижимая к себе так, что она аж вскрикивала, и любил ее стоя – то и впрямь была самая прекрасная из диковин, о которой вспомнила Миюки… и вдруг, после голого Кацуро в миг любви, нá тебе – беспредельный Хэйан-кё, озаренный благодатным светом часа Обезьяны
[72]. Стараясь не задеть коромыслом людей в толпе, молодая женщина шла посреди широкого проспекта, вдыхая слабый запах бычьего и конского навоза.
Памятуя рассказы Кацуро о его хождениях, Миюки знала, как добраться до Службы садов и заводей; она имела довольно ясное представление о том, где находится Императорский дворец и на что он похож; она помнила точное количество ступеней, какое ей надо было преодолеть, прежде чем предстать перед управителем Нагусой и наконец-то освободиться от вершей, от которых у нее нещадно ломило плечи.
Быть может, этот высокопоставленный чиновник, о котором Кацуро всегда отзывался с глубочайшим почтением (он опускал глаза и понижал голос всякий раз, когда вспоминал Нагусу Ватанабэ), соблаговолит препроводить ее до наступления ночи к священным прудам, чтобы она смогла омочить в них руку и, облизав ее, оценить вкус воды – мягкий, слегка чесночный, с привкусом сельдерея и грибов, которым насыщали его травы, в изобилии росшие на илистом дне тихих заводей, – по крайней мере, так рассказывал ей рыбак, неизменно пробовавший на вкус воду в местах, куда он собирался выпустить карпов, дабы удостовериться, что они там хорошо приживутся.
И тут проспект Красного Феникса, простиравшийся в неоглядную даль перед взором Миюки, словно затянулся зыбкой дымкой: силуэты двигавшихся по ней прохожих и бычьих повозок помутнели, сделались тусклыми, а потом и вовсе исчезли – будто скрылись за пеленой тумана, опустившегося нежданно-негаданно.
За этой пеленой слышались крики, торопливые шаги, треск и хруст.
То, что Миюки приняла за туман, таковым вовсе не был: то был дым, и при полном безветрии он стелился по земле разлапистыми клочьями, подобно ветвям кизила.
В доме танцовщика бугаку
[73] Мутобэ Такеёси вспыхнул пожар. Несчастный хозяин выскочил на улицу в маске каруры
[74], жуткого человека-птицы, и в одежде, охваченной языками пламени, похожими на огромные трепещущие красные перья.
Но даже в мучительных корчах он сохранял неподражаемую грациозность, сделавшую его одним из мастеров бугаку. Он извивался в судорогах с безотчетной чувственностью – можно было подумать, будто он все еще танцует, притом что треск и гул огня, охватившего постройки, сопровождали его представление, точно барабанный бой, дзиньканье шестиструнного кото
[75] и завывания губного оргáна.
Дымящиеся рукава кимоно Мутобэ Такеёси напоминали большие, наполовину обугленные деревья – они неистово колыхались на ветру и готовы были рухнуть, отбрасывая снопы искр.
Никто не спешил ему на помощь – впрочем, помочь тут было нечем: движения его замедлялись, колени подгибались – он уже не мог стоять на ногах.
Он рухнул наземь, сжавшись в комок. Пламя, будто насытивишись, поутихло и окаймило его лоб багровым ореолом, пожирая напоследок его волосы. Между тем сам он уже превратился в совершенно черную головешку.
В своем исступленном танце Мутобэ сеял огонь вокруг себя – пламя перекинулось на ближайшие дома и тут же охватило их целиком. Таким образом, шестнадцать построек сгорели дотла, к тому же огонь унес немало человеческих жизней! Большинство жертв погибло, задохнувшись дымом и испарениями, – остальные сгорели заживо, оказавшись в самом сердце пожарища.
Когда гул пламени прекратился, в воздухе послышался оглушительный стрекот бессчетных цикад.
Зажав нос и рот рукой, Миюки прошла сквозь пелену дыма.
Когда Миюки добралась до прямоугольной стены, за которой располагались резиденция императора и здания центрального управления, в том числе и то, что сохранилось за Службой садов и заводей, ей пришлось долго ждать в толпе, теснившейся возле Тайкенмона, ворот Встречи Мудрецов, единственного прохода, охранявшегося стражниками и доступного для посетителей, прежде не имевших возможности проникнуть на переплетенную лабиринтом переходов территорию Большого дворца, – а жулики, ворье и, главное, призраки, заполонявшие, по слухам, обнесенный стенами Императорский дворец после захода солнца, предпочитали проникать туда через плохо охранявшиеся проходы.
Люди кругом только и говорили что о пожаре, который молодая женщина видела собственными глазами. В один из ближайших дней, а он, согласно иным прорицателям, непременно превратится в ночь, в пламени пожаров исчезнет весь город; и народ уже вовсю спорил о том, где именно император, по советам кудесников, возродит свою новую столицу.
Нагусу и его помощника Кусакабэ пожар, учиненный танцовщиком, остановил на пересечении Пятой линии с проспектом Коноэмикадо.
Управитель Службы садов и заводей надышался дыма и чувствовал, что вот-вот потеряет сознание. Но он не рухнул как подкошенный, а припал к крепкой груди Кусакабэ. Это принесло бы ему облегчение, если бы он вдруг не зашелся удушливым кашлем. С каждым новым приступом управитель сгибался в три погибели, и это мешало ему обрести опору в объятиях помощника.
– Вы же харкаете кровью, Нагуса-сенсей! – воскликнул Кусакабэ, с испугом воззрившись на алое пятно, расплывавшееся на рукаве его туники. Давайте отложим визит. Тем паче что вдова из Симаэ еще не успела прибыть в город. Насколько мне известно, она только отправилась в дорогу, и с тех пор никто из наших чиновников, обязанных следить за путниками, ничего про нее не сообщал.
– В самом деле? – спросил Нагуса, силясь подавить кашель и пряча рукав у себя за спиной. – А окамисан из Приюта Заслуженного Воздаяния спрашивали – ее зовут Акиёси Садако, если не ошибаюсь?
Кусакабэ Ацухито отлично знал, что управитель Нагуса отличался завидной памятью, и его всегда изумляло, когда Нагуса доказывал это в очередной раз. Это было не менее удивительно, чем наблюдать, как акробат с легкой небрежностью исполняет, казалось бы, совершенно неисполнимый эквилибристический номер.
– Я разослал гонцов по всем трактирам между Симаэ и Хэйан-кё, сенсей. И так дознался, что после набега пиратов Внутреннего моря и пожара, учиненного буси, которых отрядили на защиту Приюта Заслуженного Воздаяния, от него остались одни развалины.
– И что же у нас получается? – совсем тихо проговорил Нагуса.
– Что вы имеете в виду, сенсей?
– Ничего, – ответил управитель, – ничего особенного. И все же последнее время творится что-то невразумительное, ты не находишь? Ты молод, Ацухито, ты много моложе меня и не застал те времена, когда о том, что ты мне только что доложил, и помыслить было невозможно: чтобы буси, благородные воины, призванные защищать трактир, разорили его, как те разбойники, что напали на него первыми, – такое не поддается никакому разумению!
– А что касается других трактиров, – прервал его Кусакабэ, оставшийся как будто равнодушным к замешательству своего начальника, – никто, похожий по описанию на вдову рыбака, там покуда не объявлялся.
Подождав, пока Нагуса, присевший на каменную тумбу, уймет кашель, проглотив пригоршню маковых зерен, которые он всегда носил с собой, Кусакабэ стал искать глазами коляску, чтобы его начальник мог проделать оставшуюся часть пути с наибольшим удобством. Но все проезжавшие мимо коляски тут же брали приступом жители Хэйан-кё, боявшиеся, что огонь неминуемо разойдется вширь, хотя его уже успели потушить: город пережил на своем веку слишком много пожаров, которые, казалось бы, удавалось потушить, однако стоило подняться ветру, как пламя всякий раз вспыхивало с новой неукротимой силой.
В конце концов Нагуса с Кусакабэ нашли себе место во внушительных размеров паланкине с решетчатыми стенками из бамбука – его несли на плечах восемь босоногих мужчин. Внутри этой продолговатой формы коробки сидели две дамы – они спешно прикрыли лица рукавами кимоно и посетовали, что нарушат все правила приличия, если позволят сесть рядом с собой незнакомым мужчинам, чьи намерения к тому же им неведомы.
– Будьте спокойны, – заверил их Кусакабэ (после того как он с трудом втиснулся вместе с Нагусой в паланкин, ему вовсе не улыбалось с такими же усилиями выбираться обратно). – Проявите к нам снисходительность – потом вам непременно зачтется! Будда Чистой Земли принимает в расчет малейшие из наших деяний. Даже помыслы наши, кои мы полагаем самыми сокровенными, Амитабха
[76] выявляет, пристально изучает, подробно разбирает и осмысляет.
Склонность иных женщин не считаться с последствиями своих деяний изумляла чиновника Службы садов и заводей. Легкой кистью чуть касаясь бумаги, он написал превеликое множество танка, где безжалостно клеймил девичью беспечность. Будучи сам человеком прозорливым, он понимал, что его поэмы в конечном счете предназначались для девиц, которых ему еще только предстояло обольстить, а посему ветреных героинь своих танка он выставлял в образе не женщин, а бабочек. Кому надо, тот поймет. В самом деле, большинство юных особ довольно скоро разгадывали метафору, в подтверждение чего они складывали свои губки трубочкой и принимались водить ими по лицу Кусакабэ, замирая над каждой впадинкой и делая вид, будто пьют нектар.
– Это я велела носильщикам остановиться, я подала вам знак подойти ближе, и я же предложила вам место рядом с нами, – подчеркнула старшая из дам. – Что бы там ни было, пожар, наводнение или землетрясение, все напасти действуют на меня одинаково – вызывают необоримое желание помочь ближнему. Помните последнее землетрясение? Я была тогда возле храма Роккаку, и там, посреди дороги, стоял паланкин в восхитительном убранстве, брошенный носильщиками, – они сидели под деревьями у дороги. Трое из них дремали, а пятеро остальных растирали себе ноги. Паланкин был пуст – я решила, что седок вышел из него и направился помолиться в храм. И тут затряслась земля. А через какой-то миг вода в пруду при храме забурлила, точно бурное море. Носильщики перепугались и пустились бежать – какое неразумное поведение, вы не находите? Когда у вас под ногами начинает трястись земля, стоит иметь в виду, что тряхнуть вас может везде, куда бы вы ни подались. Как бы там ни было, я не шелохнулась. Обхватила большое дерево – оно было довольно крепкое, и вырвать его с корнями не смогли бы никакие силы – и стала ждать, когда все уляжется. И нисколько об этом не пожалела! Через мгновение-другое я увидела совершенно очаровательное существо, совсем юного мальчугана, лет десяти-одиннадцати, не больше. На нем было изысканнейшее платье – из такой ткани и таких оттенков, каких я в жизни не видывала. Я смекнула, что подобные цвета могут украшать разве что Его величество, а стало быть, дивный мальчуган не иначе как наш новоиспеченный император. Но если платье, что было на нем, свидетельствовало о его высочайшем ранге, то сердце, бившееся у него в груди, являло собой жалкий комочек плоти, трепещущий от страха: юный принц бежал к паланкину и кричал так надрывно, как кричат малые дети или ржут лошади-подранки.
Нагуса обратил внимание на то, что престарелая дама чеканила слова так же, как носильщики отбивали ногами дробь по земле. Она делала это очень естественно, из чего он заключил, что дама, должно быть, давно пользуется этим средством передвижения, и постоянно, раз ритмичный стук шагов восьмерых носильщиков стал для нее не менее родным, чем биение собственного сердца.
– Это не мог быть Его величество, – вмешался Кусакабэ. – Император, конечно, юн, но он уже не мальчик.
Он воззрился на престарелую даму. Лицо у нее было тронуто морщинами, но не сильно, а сочетание оттенков пяти надетых на нее платьев: цвета увядших листьев, сливового, малахитового, красновато-коричневого с золотистым отливом и карминового – только подчеркивало бледность ее кожи, хотя впалые виски, скулы и щеки выдавали ее уже весьма преклонный возраст. Ее воспоминания о подземных толчках и явлении императора наверняка имели отношение к одному из прошлых правителей, подумал он.
Престарелая дама вознамерилась ответить, но Кусакабэ уже обратился к Нагусе:
– А вы что скажете, сенсей? Поскольку речь идет об особе императора, мне бы не хотелось ошибиться с ответом.
Но управитель его совсем не слушал. С возрастом он становился все более безразличным к людям, не имевшим к нему прямого касательства. Мысли, представлявшиеся ему в юности настолько важными, что за них не жалко было и жизнь отдать, теперь он воспринимал как нечто никчемное, не заслуживающее даже мало-мальского внимания.
Эка важность – благородная дама, пригласившая их в свой паланкин, который несло через охваченный паникой город, точно перышко, приняла перепуганного мальчонку за императора! Следовало быть Кусакабэ Ацухито, да еще пребывать в семнадцатилетнем возрасте, чтобы беспокоиться по такому ничтожному поводу. Ему же, Нагусе, суждено вскоре умереть: он чувствовал, что жизнь его вот-вот угаснет, как свеча, что мерцает-мерцает, а потом затухает, оттого что где-то в недрах дворца какой-то служка, которому взбрело в голову полюбоваться на полную луну, отдернул гардину и впустил резкий поток ледяного воздуха, а тот, струясь по коридорам, добрался до крохотного пламени и поглотил его.
Но разве это на самом деле кого-нибудь обеспокоит? Какими последствиями обернется для Японии кончина Нагусы Ватанабэ? Да никакими! В конечном счете она может послужить благим предлогом для того, чтобы раз и навсегда упразднить Службу садов и заводей.
Нагуса желал лишь одного: чтобы ничто не омрачило день его смерти. Ибо в отличие от спесивых военачальников, которые и помыслить не могут о том, что, покидая этот мир, они не заберут с собой своих верных оруженосцев, он с радостью думал, что жизнь будет продолжаться и после него. Выйдя прогуляться в последний раз (даже если его не понесут ноги, в том не будет ничего страшного, потому что он обратится к воспоминаниям и переживет мысленно одну из своих прежних прогулок), он уйдет из жизни так, как покидают сад, храм или библиотеку, не нарушая привычный, спокойный ход вещей, – так, что его ухода никто не заметит, ибо, уходя, он наделает не больше шума, чем букашка, упавшая с травинки. Он надеялся, что на Западном рынке, мимо которого сейчас проплывал паланкин, будет все так же звучать барабанная дробь – ее будут исступленно отбивать бамбуковыми палочками торговцы, напоминая покупщикам, что пламя пожара уже давно растворилась в воздухе, словно стайка воробьев.
Итак, он молился, чтобы день его ухода выдался солнечным и чтобы во влажной тени рощ резвились птицы, – впрочем, птицам, известное дело, некогда резвиться: ведь им постоянно приходится заботиться о том, как выжить; но Нагуса надеялся, что ему вполне достанет воображения, чтобы в мгновение смерти представить себе целую стаю синих мухоловок, гоняющихся друг за дружкой в бамбуковых зарослях с привычно протяжными, печальными криками, – и эти крики стали бы прекрасным аккомпанементом, сопровождающим агонию последнего управителя Службы садов и заводей…
Носильщики замедлили шаг.
– Сдается мне, вы уже на месте, – проговорила престарелая дама, указывая на пятиярусную пагоду, возвышавшуюся над развалинами Сайдзи.
Отодвинув боковую шторку, она слегка постучала веером по плечу одного из носильщиков. Тот присел на корточки, семеро других носильщиков сделали то же самое – паланкин опустился на землю.
Управитель с помощником вошли в кёдзо
[77], потревожив огромных ворон, которые с диким карканьем упорхнули в сторону купы камфорных деревьев.
До того как этому небольшому строению пришлось пережить несколько пожаров, его украшали ширмы, на которых были изображены плавные холмы, усаженные деревьями с округлыми кронами, под ярким солнцем. Однако потом ширмы повредило огнем и, хуже того, водой, которой тушили пламя, так что их пришлось убрать подальше и спрятать в самом темном углу здания. Там, то ли под действием каких-то внутренних процессов, то ли благодаря непостижимому чуду, их краски самопроизвольно потускнели, потемнели, создав своего рода картину коричневатых сумерек, которые под натиском плесени в конце концов заволокли все полотна.
Остальная часть дома выглядела не лучше: прохудившаяся кровля, не защищавшая от дождя, тростниковые шторы, тронутые широкими пятнами плесени.
Посреди этих развалин стояла Миюки, недвижная, прямая как тростинка.
Ее прямая осанка и жердь, лежавшая у нее на плечах ровно-ровно, производили странное впечатление: казалось, будто молодая женщина распята на кресте. С другой стороны, она походила на зимнее дерево – худосочное дерево, тянущееся ветвями к бледному солнцу. Или на морскую птицу, которая сушит мокрые крылья после ночной охоты на рыбу.
Миюки первая склонилась в глубоком поклоне – и еще долго оставалась в таком положении.
Увидев Нагусу, она сразу признала в нем мужчину с Ёдогавы – того самого старика, который сказал ей, что от нее исходит необычный запах; то было просто замечание, а никакой не выговор – просто наблюдение, да и заплатил он ей куда больше, чем обычно платил другим юдзё; он даже заинтересовался ею, притом настолько, что попросил ее вырвать один ноготь и подарить ему на память.
Миюки стояла, согнувшись настолько низко, насколько позволяла ей ноша, и почти уткнувшись носом себе в живот, – и тут ей почудилось, что от нее, откуда-то снизу, и впрямь исходит чудной запах. Теплый, фруктовый, с легкой кислинкой, чем-то похожий на вяжущий аромат мякоти хурмы.
Пока она стояла вот так, не смея выпрямиться, к исходному запаху мало-помалу примешались другие, напоминающие уже благоухание хурмового дерева. Миюки с удовольствием взялась было угадывать эти ароматы, вспоминая, где и при каких обстоятельствах они могли пристать к ней, подобно головкам репейника, вот только уж больно скоро они смешивались.
Она попробовала вспомнить, чем пахло от Кацуро, когда он возвращался из Хэйан-кё. Это воспоминание все крутилось и крутилось в ее голове, но оно, как и все другие, связанные с мужем, с недавних пор стали для нее чем-то расплывчатым и неясным, и ей было трудно их уловить.
На самом деле от Кацуро, по возвращении, пахло сырым мхом, саке, исподним, насквозь пропитанным потом и мочой, сосновой живицей, соломой, соей и чем-то еще, что трудно было связать с каким-либо веществом, но что пахло сильно, грубо, низменно.
Через несколько дней этот невнятный дух исчезал, и Кацуро снова пах самим собой – то есть рекой, теплым рисом, цветами, лесом, рыболовными снастями и глиной.
– Ты кто? – спросил Кусакабэ.
– Амакуса Миюки, из деревни Симаэ. Моим мужем был Кацуро, рыбак Кацуро, самый искусный ловец карпов в провинции Исэ. Теперь я вместо него. Только сама я никогда не ловила карпов – просто выбрала самых подходящих из тех, что он поймал до того, как помер, обиходила их, запустила в верши, – она указала кивком поочередно на правую и левую бадьи, – а после долго добиралась через леса и горы под холодными дождями до императорского города, чтобы передать этих карпов управителю Службы садов и заводей. Зовут его Нагуса – Нагуса-сан.
– Нагуса-сенсей, – поправил Кусакабэ.
– Нагуса-сенсей, – с низким поклоном повторила Миюки. – Я уже была в Службе, которой он управляет, но его там не оказалось. И мне велели пока расположиться здесь. А Нагуса-сенсей, сказали, нас здесь найдет – меня вместе с карпами.
Нагуса, стоявший чуть поодаль, не узнал в ней жрицу любви с Ёдогавы, которую он брал себе для утешения в лодке. Сказать по правде, в ту ночь его смутил целый сонм ароматов, исходивших от нее, и он не успел разглядеть ее черты. Впрочем, эти юдзё все на одно лицо, а оно у них белое как мел; и взгляд у всех один и тот же – мягкий, точно черный шелк, и бездонный; и носы одни и те же – узкие, с заостренными ноздрями; а их одинаковые губы, и это важнее всего, – чересчур красные, сухие и теплые, тогда как Нагусе нравились розовые, влажные и прохладные.
«Я, конечно, могу подобрать вам мокрогубую юдзё, – сказала ему как-то хозяйка Приюта Двух Водяных Лун. – Служанок с такими губами у меня хоть пруд пруди, Нагуса-сенсей. Только прошу принять во внимание – губы у них мокрые потому, что они слюнявые. Боюсь, как бы вы не побрезговали».
Нагуса ничего не ответил – только вскинул руку и сделал вид, что следит глазами за порхающей вокруг ночной бабочкой, собираясь ее прихлопнуть. Нечуткость иных торговцев живым товаром всегда удручала его.