Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Два байкера тоже вопят изо всех сил, но теперь я могу точно сказать, что они – юноша и девушка, возможно, даже близнецы, и своими заостренными лицами напоминают сейчас двух хищных зверенышей, глядящих на него и пожирающих глазами все его движения. И возбудившиеся пары за столиком неподалеку от стойки тоже проявляют активность, кто-то даже пританцовывает на стуле. Изможденный мужчина с худым серым лицом дико размахивает руками и вопит: «Похлопаем смерти!» Три пожилые загорелые дамы буйствуют, выбрасывают в воздух худенькие руки и орут, и орут – до слез, а сам Довале взрывается в этом бурлящем вулкане, кажется, он совершенно обезумел, беспорядочно машет руками, дрыгает ногами; смех заливает зал, публика тонет в собственном хохоте, невозможно устоять перед этим неистовым сумасшествием; и меня окружают человек шестьдесят или семьдесят, мужчины и женщины, молодые и старые, рты их полны ядовитыми, внезапно выстреливающими конфетами. А начинается все со смущенного хмыканья, с оглядывания по сторонам – и вдруг что-то их воспламеняет, одного за другим, шеи раздуваются от крика, и через секунду они уже в воздухе – воздушные шарики идиотизма и воли, освобожденные от силы гравитации, нашедшие способ присоединиться к одному-единственному лагерю в мире, который никогда не будет побежден: «Похлопаем смерти!» И теперь уже почти все люди в зале ритмично хлопают в ладоши, и я тоже хлопаю, по крайней мере в душе – но почему же не более того? Почему я больше не могу? Почему бы мне не взять на минуту отпуск от своей приобретенной в последние годы цианидной рожи с глазами, воспаленными от сдерживаемых слез? Почему бы мне не вспрыгнуть на стул и не взорваться криком «Похлопаем смерти!»? Той смерти, которая за шесть недель, черт возьми, сумела похитить у меня единственного человека, которого я любил истинно, искренне, с жаждой жизни, с радостью жизни. С самой первой минуты, как только я увидел лицо этого человека, твое лицо, круглое, излучающее свет, с прекрасным, мудрым, светлым лбом, с корнями волос, крепких и густых – и поэтому по глупости своей верил, что это свидетельствует о силе твоей укорененности в жизни, твое широкое, большое, щедрое танцующее тело – и только посмей вычеркнуть хотя бы одно-единственное прилагательное, – ты была истинным лекарством для меня, великолепным лекарством от моей сухой холостяцкой жизни, перекрывшей мне все горизонты, от «судейского темперамента», едва не подменившего мой характер, мою индивидуальность, и от всех антител жизни, накопившихся в крови за все годы без тебя, пока ты не пришла, причем в огромном количестве…

Ты была – и у меня все еще есть буквально физическое неприятие того, что эти слова окончательно обрели законную силу существовать на бумаге, даже если это всего лишь бумажная салфетка, – ты была на пятнадцать лет моложе меня, а теперь уже на восемнадцать и с каждым днем – все больше и больше.

Ты обещала мне, когда просила моей руки, всегда смотреть на меня добрыми глазами. «Глазами любящего свидетеля», – сказала ты. И прекраснее этих слов никто никогда не сказал мне за всю жизнь.

– Смерть, сделай мне ребенка!

Он вопит и прыгает по сцене словно джинн, высвободившийся из бутылки, обливается потом, лицо пылает, и публика повторяет за ним с воплями и со смехом, а он ревет:

– Смерть, смерть, ты победила! Нет превыше тебя! Возьми нас к себе, дай нам присоединиться к большинству!

И я кричу вместе с ним в своем разрывающемся сердце; жизнью клянусь, я мог бы встать и во весь голос орать вместе с ним, даже если меня здесь многие знают, не обращая внимания на то, что я – «ваша честь». Я мог бы встать и орать вместе с ним и, как шакал, выть на луну, и на звезды, и на мыльницы с кусочками мыла различных сортов, оставшихся в ванной, и на ее розовые домашние тапочки под кроватью, и на спагетти болоньезе, которые мы готовили вместе на ужин, – я бы сделал это, если бы только не торчала прямо перед моими глазами угрюмая карлица, затыкающая уши двумя пальцами, словно бескомпромиссное напоминание какого-то неясного греха.

Я откидываюсь назад на спинку стула. Отяжелевший, полностью разбитый.

А Довале наклоняется, тяжело упирается ладонями в колени; его рот разверзается в улыбке скелета, по лицу стекает пот.

– Хватит, хватит! – со смехом умоляет он публику, едва переводя дыхание. – Вы все потрясающие, честное слово.

Но сейчас, когда его голова кружится, а из горла вырывается икота от смеха, публика трезвеет, быстро остывает и глядит на него с неприязнью. Молчание распространяется по залу, и в плывущем молчании всем становится очевидно, что этот человек, сорвавшись в бешеный галоп, несется очень далеко, за пределы своих возможностей.

Что это для него не игра.

Люди в зале падают на стулья, тяжело дышат, официантки снова снуют между столиками. Дверь на кухню беспрерывно открывается и закрывается. Всех вдруг охватывает жажда, все голодны.

Он болен! – пораженно осознаю я. Он болен, по-видимому, даже очень болен. Как же я этого не увидел? Как не понял? Даже когда он грубо намекал, отчетливо произносил «простата», «рак». Однако я просто подозревал, что это всего лишь очередная его неудачная шутка, способ выжать из нас симпатию, а возможно, некоторое снисхождение при оценке художественных достоинств выступления, не говоря уже о поблажке в «приговоре», который он просит у меня. Он человек, способный на все, наверное, сказал я сам себе и подумал – если вообще подумал, – что даже если в его словах есть зерно правды и даже если он был когда-то болен, то выздоровел, ибо невозможно допустить, что нынешнее его состояние и вправду столь серьезно, потому что он бы тогда не выступал на сцене, не выдержал бы подобных нагрузок, ни физических, ни духовных, не так ли?

Как же я должен все это понимать? Как объяснить тот факт, что я – со своими двадцатью пятью годами опыта всматривания и внимательного выслушивания, напряженного восприятия каждого мельчайшего намека, о, боже – оказался так слеп и не заметил его состояния, полностью сконцентрировавшись на себе и своих проблемах?

Как же случилось, что его безумная болтовня и раздражающие шуточки повлияли на меня так, как воздействует мерцание света на больных эпилепсией, отбросили внутрь себя, к собственной жизни?

И как же случилось так, что он, в его состоянии, делает для меня в конечном счете то, чего не сделали все книги, которые я читал, и все фильмы, которые я видел, и все утешения, предложенные мне друзьями и близкими за три последних года?

Почти весь первый час представления он всем своим естеством продемонстрировал мне болезнь, которая его терзает: скелетообразное лицо, ужасающая худоба. Но я все еще продолжал отрицать очевидное, хотя какой-то частью сознания понимал, что болезнь – реальный факт. Однако я и дальше игнорировал ее, даже когда во мне постепенно обострялась хорошо знакомая боль за человека, который сейчас мечется предо мной, прыгает, пляшет, болтает без умолку, но еще немного – и его уже не будет.

– Быть! – кричал он с озорной улыбкой несколько мгновений тому назад. – Какая потрясающая идея – быть. Что за подрывная идея?

– Мои первые похороны…

Он смеется и простирает худые руки:

– Слышали ли вы о том, что прямо сейчас умерли несколько парней и они прибывают на небеса, в центр приема и распределения новопреставленных, а там их уже направляют в рай или в Нетан… в ад, так сказать? Нет, серьезно, ведь верно, что это самое-самое страшное: в конце концов выясняется, что все эти досы[73] правы? Что, а́шкара, реально есть такое место – ад?

Публика неискренне хихикает, люди опускают глаза, возможно, им тяжело на него смотреть.

– Нет, дорогие, послушайте, я говорю с вами про ад-все-включено, весь спектакль, с огнем, с рогатыми чертями, с маленькими мотыгами, с вилами, с гаджетами Сатаны, благослов… Лично я уже несколько месяцев не сплю только от этого, клянусь вам, а ночью – и это самое ужасное – меня терзают такие мысли, но я точно знаю, что вы сейчас переживаете: Йа, Алла, ну зачем мы ели эти креветки[74], когда ездили в Париж? И питы из Абу-Гоша в Песах?[75] Почему мы все не проголосовали за «Еврейство Торы»?

Он низким, грубым голосом произносит, словно отдаленное эхо:

– Слишком поздно, мерзавцы! В смолу!

Публика смеется.

– Ладно, я же говорю о своих первых похоронах. А вы смеетесь, дерьмо, люди без сердца, холодные, как ашкеназские евреи в январе. Я говорю с вами о мальчике, которому едва исполнилось четырнадцать, Довик, Довале, зеница ока своей мамы. Гляньте на меня, теперешнего, видите? Вылитый он, точь-в-точь, только за вычетом лысины, щетины и ненависти к человечеству.

И – почти помимо воли – он бросает взгляд на крохотную женщину, словно прося ее подтверждения или опровержения. Мне трудно решить, какую из двух возможностей он сам предпочитает, и про себя отмечаю, что он впервые не смотрит прежде на меня, чтобы уловить мое мнение.

Она отказывается на него смотреть. Прячет глаза. И как всегда, когда он порочит самого себя, отрицательно качает склоненной головой и что-то бормочет на фоне разговоров со сцены. С моего места кажется, будто произносимыми ею словами она опровергает каждое его слово. Что-то в ней, чувствую я, выводит его из себя. Его слюнные железы уже выделяют яд…

Но он оставляет ее в покое.

На долю секунды вижу: быстрый, светлолицый, смешливый подросток идет на руках по грунтовой дорожке на окраине квартала. Он встречает маленькую девочку в клетчатом платье. Пытается ее рассмешить.

– И тот Довале, благословенна моя память, мальчик размером с арахис, кстати, знайте, что в возрасте четырнадцати лет я был точно такого же роста, как и сейчас, и не прибавил!

Но тут раздается его издевательский смешок, и я уже могу предугадать, что последует далее.

– Я уверен, вы сами видите, мои сводные братья, что в этой области, – он медленно перемещает руки вдоль туловища, от макушки до колен, – как-то не достиг я грандиозных успехов, и это вопреки расщеплению атома и открытию частицы Бога, в чем я, как известно, весьма отличился.

Глаза его туманятся, и он ласково поглаживает свои интимные места:

– Частица Бога… Но, серьезно, у нас в семье со стороны отца, поймите, наблюдается такое явление: мужчины достигают максимума своего роста примерно в тринадцать лет, к бар-мицве. И точка. Стоп! Останавливаются на всю жизнь! Есть письменные свидетельства этого, мне кажется, даже доктор Менгеле обследовал нас, вернее, определенные части нашего тела. Главным образом кости предплечья, бедренные кости. Да, мы возбудили любознательность этого утонченного и сосредоточенного на собственном мире человека. По меньшей мере двадцать родичей из семьи моего отца во время селекции стояли перед ним на рампе, братья, и двоюродные братья, и прочая родня, но все, без исключения, с его помощью открыли, что предел – это небеса. И только сам мой отец, – он излучает сияющую улыбку, – мой отец, плут и пройдоха, крупно проиграл, и Менгеле его не обследовал, потому что папа репатриировался в Эрец-Исраэль ровно за минуту до того, как все началось. А вот маме пришлось столкнуться с ним вплотную, с доктором, я имею в виду, да и вся ее семья прошла через его руки, поэтому вполне можно сказать, что он некоторым образом был нашим семейным врачом, так, что ли? Не так? – Он наивно моргает, и публика прыгает и скачет перед ним. – Подумайте только, до чего же человек был занят, к нему прибывали люди со всей Европы, ехали в переполненных, забитых до отказа поездах, чтобы добраться, и тем не менее он нашел время и встретился с нами лично. Он даже ни в коем случае не согласился, чтобы мы выслушали медицинское заключение других врачей. Только он! И только для краткой беседы: вправо, влево, влево, влево, влево…

Он мотает головой влево раз пятнадцать, не меньше, и это движение походит на дерганье застрявшей стрелки часов.

Люди ерзают на стульях, обмениваются взглядами. Но встречаются и нерешительные улыбки, особенно среди молодых людей. Пара байкеров – единственные в зале, позволяющие себе смеяться во весь голос. Сверкают их кольца, вдетые в нос и в губы. Женщина за соседним столиком бросает на них взгляд, встает и с продолжительным выдохом выходит из зала, провожаемая взглядами. Ее муж в полной растерянности остается сидеть, но спустя минуту торопится следом.

Довале подходит к небольшой черной доске, установленной на деревянной треноге в глубине сцены. К доске, которую я замечаю только сейчас. Он берет красный мелок и чертит вертикальную линию, а рядом – еще одну линию, короткую и изогнутую. В публике – смешки и перешептывания.

– Вообразите себе, как выглядит Довале: немножко а́хбаль, рожа так и просит, чтобы ее по щекам отхлестали, очки вот такие огромные, толще морды собаки-поводыря, в шортах, пояс которых застегивается на груди, в районе сосков, – мой папа всегда покупал для меня одежду на четыре размера больше: у него на мой счет были большие надежды. А теперь все это мгновенно переверните и поставьте на руки, а? Есть? Догоняете фокус?

Он останавливается на секунду, взвешивает, раздумывает, а затем бросается на землю, раскинув руки по деревянному настилу сцены. Нижняя часть его тела дергается, словно он пытается подняться в воздух. Ноги слабо трепыхаются, он падает на бок и прижимается щекой к доскам настила.

– Вот так со мной везде, по дороге в школу ранец у меня не за спиной, а на груди, дома, в коридоре, из комнаты в кухню, тысячу раз туда и обратно, пока папа не возвращается. И в нашем квартале, между дворами, я спускаюсь по лестнице, поднимаюсь по лестнице, легче легкого, падаю, встаю, вскакиваю на руки…

Он продолжает говорить. Видеть его таким тревожно. Он лежит без движения, только губы его живут, широко раскрыты, двигаются…

– Не знаю, откуда это приходит ко мне, впрочем, все-таки знаю. Я устраивал для мамы спектакли, с этого все и началось. Обычно я разыгрывал для нее разные скетчи вечером, пока Фигаро не вернулся домой, после чего мы становились респектабельными и весьма официальными. Но однажды, просто так, я вдруг уперся кистями рук в пол, задрал ноги, упал один раз, упал второй… Мама хлопала в ладоши, думая, что я это сделал для того, чтобы ее рассмешить; возможно, и вправду так и было, всю жизнь я пытался ее рассмешить.

Он замолкает. Закрывает глаза. В одну секунду он становится только телом. Бездыханным. Мне кажется, что по залу вновь пробегает шелест отчаяния: что́ здесь происходит?

Он поднимается. Безмолвно собирает с пола части своего тела, одну за другой – руку, ногу, голову, ладонь, задницу, – будто подбирает разбросанные предметы одежды. В зале рождается спокойный, мирный смех, такого смеха я нынешним вечером еще не слышал. Тихий смех изумления его тонкостью, его актерской мудростью.

– Я видел, что маме это доставляет удовольствие, и я снова задрал ноги, шатался-болтался, не умея держать стойку на руках, рухнул на пол и еще раз задрал, мама смеялась. Я явственно слышал, как она заливается смехом. Я попытался еще раз, и еще, пока не нашел нужную точку, и голова тоже обрела свое место. Мне стало необычайно спокойно, сделалось хорошо. Только слышал шум крови в ушах, а потом – тишина, все звуки утихли, и я чувствовал: вот, я нашел одно-единственное место в мировом воздушном пространстве, где нет никого, кроме меня.

Он смущенно усмехается, а я вспоминаю, что́ он просил меня увидеть в нем: то́, что исходит от человека во внешний мир помимо его воли. Возможно, это есть только у одного-единственного человека во вселенной.

– Еще? – спрашивает он почти застенчиво.

– Как насчет пары-тройки анекдотов, рыжий? – кричит кто-то из зала, а какой-то мужик рычит:

– Мы пришли сюда ради шуток!

И тут этим двум мужикам с хриплыми голосами громко отвечает женщина:

– Да разве вы не видите, что сегодня он сам – просто анекдот?

И удостаивается лавины смешков.

– А еще не было у меня никаких проблем с равновесием, – продолжает он, но я вижу, что ему причинили боль: губы побелели. – Напротив, именно в ногах я всегда чувствую какую-то дрожь, еще чуть-чуть, и я почти падаю, да и боюсь все время. Была в нашем квартале такая прекрасная традиция: «Бейте Дова!»[76] Ничего серьезного, там пощечина, тут пинок, легкий толчок кулаком в живот, не со зла, просто так, знаете, технически, на работе отбить карточку. Вы сегодня уже били своего Дова?

Острый взгляд, обращенный к женщине, насмехавшейся над ним. Публике очень смешно. Мне – нет. Я видел, как это бывало, в Беер-Оре, в лагере Гадны, на протяжении целых четырех дней.

– Но когда я – на руках, знаете, никто не бьет ребенка, идущего вверх ногами. Проверено. Попробуй дать пощечину ребенку вверх ногами – ведь и лица его не найдешь. Что, согнешься в три погибели до самой земли и влепишь ему пощечину? Или, скажем, как пнешь его? Куда именно пнешь? Где теперь его яйца? Все это как-то сбивает с толку, верно? Даже обманчиво! Не исключено, что его даже начинают побаиваться, да, перевернутый мальчик – это не шутка! Иногда, – он украдкой бросает взгляд на женщину-медиума, – даже думают, что он просто сумасшедший мальчик. Мама, мама, смотри, мальчик ходит на руках! – Молчи и смотри на человека, который режет вены! Ох, – он вздохнул печально, – был я психом на всю голову, вот спросите ее, каким ходячим анекдотом был я в нашем квартале.

Оттопыренным большим пальцем он указывает на маленькую женщину, на нее даже не глядя.

Она слушает его, склонив голову, словно взвешивает каждое сказанное слово, и на протяжении всего этого пассажа решительно качает головой из стороны в сторону: «Нет».

– Ну, что же, будет. – Он разводит руками и смотрит на меня, именно на меня, и кажется, что снова он возлагает на мои плечи всю ответственность за ее присутствие, будто я намеренно пригласил сюда враждебного свидетеля. – Мне от нее плохо, – громко говорит он самому себе, – так невозможно, она сбивает мой ритм, нарушает последовательность, человек создает рассказ, а эта женщина… – Он энергично массирует свою грудную клетку. – Вы, братцы, слушайте меня, а не ее, ладно? Я и вправду был чокнутым, и играть в игры я не умел, ни в одну из них. А ты, маленькая госпожа, зачем ты качаешь мне головой: «Нет»? Ты знала меня лучше, чем я сам себя?

Он распаляется.

Это уже не представление. Что-то по-настоящему трогает его душу, настораживая и притягивая публику, которая, по-видимому, готова отказаться на короткое время от того, ради чего сюда пришла. Я пытаюсь преодолеть паралич, вновь охвативший меня, возбудиться, подготовиться к тому, что вот-вот придет, и, у меня нет сомнений, придет обязательно.

– Подумайте, к примеру: однажды к моему отцу пришли и рассказали ему, что я, мол, такой-сякой, еще и на руках хожу. Кто-то на улице видел, как я иду за мамой. Только поймите, – скобки, – моей главной задачей было поджидать ее в половине шестого на автобусной остановке, когда она возвращалась со смены, проводить домой и убедиться, что она не потеряется, не окажется в разных местах, не прокрадется тайком во дворец и не усядется за королевскую трапезу… Только сделайте вид, что вы все понимаете. Прекрасно, Нетания!

Публика смеется, а я вспоминаю: «большая начальница», нервное поглядывание на часы «Докса», которые он носил на тонком запястье.

– И еще у нас был бонус: когда я ходил на руках, никто не обращал внимания на нее, вы поняли? До завтра она может ходить, уставившись в землю, в косынке и в резиновых сапогах, и вдруг никто не смотрит на нее косо, как ей всегда казалось, и соседи не болтают про нее разное, и мужчины не подглядывают за ней сквозь щелки жалюзи – все только на меня и глазеют, а она идет свободно, «зеленый коридор».

Он говорит быстро, напористо, он тверд в своем решении пресечь на корню любую попытку остановить его. Публика, перешептываясь, приходит в движение, словно прилагая усилия, перетягивает на свою сторону невидимый канат, натянутый между ним и собравшимися.

– Однако моему папане, Карабасу-Барабасу, нашептали, что я хожу вверх ногами, и он без всяких-яких лупил меня смертным боем, сопровождая порку обычными поучениями, мол, я позорю его имя, из-за меня над ним за спиной смеются, не оказывают должного почета и уважения и если еще раз он услышит, что я, такой-сякой, снова взялся за старое, он мне руки поломает, а в качестве поощрения подвесит за ноги к люстре. Когда абу́я распсихуется, то становится таким поэтичным, прямо равных ему не сыскать, но главный фокус – сочетание поэтичности с выражением его глаз. Нет, нет, такого вы не видели, – он ухмыляется, но ухмылка выходит кривая, – представьте черные шарики, какими играют дети, а? Маленькие такие черные шарики, словно из вороненой стали; что-то явно не в порядке с этими глазами навыкате, слишком уж они посажены близко друг к другу, да и чересчур круглые. Чтоб я пропал, полминуты ты глядишь в эти глаза и чувствуешь, будто какая-то маленькая зверюшка начинает вдруг опрокидывать на тебя всю эволюцию…

Поскольку с улыбкой он терпит неудачу, он смеется, выставляя как ударную силу заразительный нутряной смех, снова мечется по сцене, пытаясь движениями вновь наэлектризовать атмосферу:

– «Что же ты наделал, Довале?» – наверняка с искренней озабоченностью уже спрашиваете вы себя. Что оставалось делать крошке Довале? Я просто начал снова ходить ногами, вот что я сделал! Да и был ли у меня выбор? С моим папашей дело иметь не стоит, да еще в его доме, так как там, если вы это еще не усвоили, царил чистый монотеизм: нет Бога, кроме него. Только его желание и существовало, а если ты осмеливался чирикать, то в ход шел ремень – фляск!

И тут он рубит воздух взмахом руки, жилы на шее напрягаются, лицо искажается вспышкой ужаса, и только губы растягиваются в отточенной улыбке; и на секунду я вижу маленького мальчика, того маленького мальчика, которого я знал, но, по-видимому, не знал, – с каждой минутой осознаю, как же мало я его знал; какой же он актер, боже, каким актером он был уже тогда, какие титанические усилия притворства вложены им в дружбу со мной – маленький мальчик, зажатый между стеной и столом, и отец остервенело лупит его ремнем. Он ни разу не сказал мне, даже не намекнул, что отец его бьет. Ни словом не обмолвился, что в школе его избивают. Никогда и речи не было о том, что кто-то вообще в состоянии оскорбить его, причинить боль. Напротив, он выглядел веселым, любимым, его светлая, оптимистичная теплота, которой он лучился, притягивала меня к нему подлинно волшебным канатом, вырывая меня из собственного детства, из родительского дома, где всегда было что-то холодное, мрачное, предвещающее беду, даже нечто тайное.

Он по-прежнему улыбается своей широкой сценической улыбкой, но маленькая женщина, видя движение его руки, рассекающей воздух, резко отшатывается, словно именно ее и били ремнем. И когда она издает легкий, едва слышный звук, он мигом поворачивается к ней, словно змей, готовый ужалить, с глазами, черными от гнева. И неожиданно она вырастает в моих глазах, эта необычная маленькая упрямица, сама вызвавшаяся сражаться во имя души мальчика, которого знала десятки лет тому назад, и от него почти не осталось никаких воспоминаний.

– О’кей, папа сказал не ходить на руках, значит, не ходим. Но тут же я стал думать: что же теперь? Как можно спасти себя? Вы меня понимаете? Как не умереть от всей этой прямоты и честности? Как мне быть? Так тогда работала моя голова, все время не давала мне покоя. О’кей, он хочет видеть меня идущим, как все? Саба́ба, будем ходить так, как он хочет, пойдем на своих двоих, шик-блеск, но ходить будем по правилам, по которым ходят шахматные фигуры, улавливаете?

Публика в растерянности глядит на него, пытаясь понять, к чему он клонит.

– К примеру, – он хихикает, сложной мимикой лица соблазняя нас смеяться вместе с ним, – однажды я целый день, с раннего утра и до позднего вечера ходил только по диагонали, как ходит шахматный слон. В другой день – только прямо, как ладья. А затем – как конь, тик-так, буквой ге. И люди, шедшие мне навстречу, двигались так, будто играли со мной в шахматы. Не то чтобы они это знали, откуда им знать? Но каждый исполнял свою роль, все улицы были моей шахматной доской, весь школьный двор на переменах…

Вновь я вижу нас вместе, мы идем и разговариваем, он крутится вокруг меня, доводя до головокружения, появляясь здесь, выскакивая там. Кто знает, в какой его игре я участвовал?

– Я, бывало, прихожу к папе, скажем, в качестве коня, а он в это время пилит тряпье в своей комнате джинсов – не важно, поверьте мне, есть такая вселенная, где эта фраза имеет смысл, – и становлюсь точно на одну из квадратных плиток, которыми вымощен пол, именно отсюда я могу защищать свою маму, королеву, и стою между мамой и ним, произнося: «Шах». Обычно я выжидал несколько секунд, давал ему возможность сделать ход, и если он вовремя не передвигался на другую плитку пола, я объявлял: «Мат!» Ну, не спятил ли этот мальчик окончательно? Разве бы вы смеялись, если бы знали, что́ у него в голове? И задавались бы вопросом, на что этот пришибленный потратил свое детство?

Последнее он с горькой укоризной обращает к маленькой женщине. Даже не смотрит на нее, но голос его предназначается ей, и она вдруг выпрямляется и кричит отчаянно и страшно:

– Довольно! Ты был самым лучшим! И не говорил мне «карлица», «лилипутка», и не тащил меня в кладовую, да, ты называл меня Пиц[77], и этой Пиц было хорошо, неужели ты не помнишь?

– Нет.

Он стоит перед ней, руки его безвольно свисают по обеим сторонам тела.

– А во второй раз, когда мы с тобой говорили, ты принес мне во рту фотографию Айседоры Дункан из газеты, и до сегодняшнего дня у меня в комнате сохранилась эта фотография, как же ты не помнишь?

– Я не помню, госпожа, – смущенно бормочет он.

– Почему ты говоришь мне «госпожа»? – шепчет она.

Он вздыхает. Пальцами обеих рук скребет островки редких волос чуть выше лба.

Разумеется, он чувствует, что представление валится набок. Одна ветвь становится тяжелее всего дерева. И публика тоже это чувствует. Люди обмениваются взглядами друг с другом, беспокойно двигаются. Все меньше и меньше они понимают, что́ здесь происходит, в чем именно замешаны как невольные соучастники. У меня нет сомнения, что уже они давным-давно поднялись бы и ушли или даже прогнали его со сцены свистом или криками, если бы не соблазн, перед которым так трудно устоять, – соблазн заглянуть в ад другого человека.

– Все со мной в полном порядке! Довале снова в седле! – гремит он и растягивает рот в фальшивой кокетливой улыбке. – Только представьте себе нашего малыша Довика, все лицо в прыщах-«хочунчиках» разнообразнейших цветов, просто фейерверк, еще и голос у него не сменился, он еще ни разу не прикоснулся к кончику соска, вот только левая рука его подозрительно мускулиста, ибо мал наш брат, да велик разврат…

Он продолжает болтать. Фокусник, жонглирующий словами. Вот уже несколько минут я чувствую дыру в желудке. Яму. Внезапный зверский аппетит, который нужно немедленно утолить. Заказываю тапас, несколько тарелок, прошу принести их как можно скорее.

– Помните ли вы этот возраст, период возмужания, когда все в мире заводит тебя до дури? Скажем, сидишь ты на уроке геометрии, и учительница говорит, к примеру: «Возьмем равнобедренный треугольник…» Ага-а… Все парни в классе начинают тяжело дышать, распускать слюни… Или она говорит: «А теперь опустим перпендикуляр в центр окружности…»

Он закрывает глаза, делает сосательные движения, облизывает языком губы. Публика дергается в приступах смеха, и только маленькая женщина устремляет на него взгляд, исполненный такой острой боли, что мне трудно решить: трогает ли это мое сердце или выглядит смешным.

– Туда-сюда, долгая история в двух словах: мой класс отправляется в учебный лагерь Гадны под названием Беер-Ора, недалеко от Эйлата…

Наконец это наступает. Чуть ли не мимоходом. Уже две недели, с момента нашего телефонного разговора, я жду, что он доберется и до этого. Пусть тащит меня с собой туда, в бездну.

– Помните дни Гадны, дорогие мои друзья? Кто-нибудь здесь знает, существует ли еще Гадна и сегодня? Нет? Есть? Нет?

Пустота долгого падения.

От двери меня отделяют пять шагов.

Сладость мести, которая обрушится на меня.

Суд праведный.

– Бьюсь с вами об заклад и ставлю тысячу долларов, что леваки расформировали Гадну, верно? Я не знаю точно, догадка, но предполагаю, что им мешает, когда кто-то получает удовольствие, особенно если это военное воспитание детей и подростков. Бр-р-р-р! То ли мы – Спарта, то ли на мамлюков похожи?

Он все сильнее разжигает под собой пламя. Я уже это знаю, я с этим знаком. Выпрямляюсь на стуле. Он не застигнет меня врасплох.

– Выступаем в путь, – он соблазняет нас восторженным шепотом, – пять часов утра, еще темно, родители доставляют нас, полусонных. На умшлагпла́ц[78] – да эт-то прос-то шу-у-утка! – Правой рукой он бьет себя по пальцам левой руки. – Сам не знаю, как такое выскочило изо рта, это Туретт со своим синдромом заговорил. Каждому из нас можно взять с собой только один рюкзак. Вызывают каждого по имени, сажают в грузовики, мы расстаемся с родителями, а затем десять часов сидим на деревянных скамейках, от которых спина трещит. Мы сидим друг перед другом, чтобы, боже упаси, никто не прозевал, когда стошнит соседа, коленки каждого из нас прикасаются к коленям тех, кто сидит напротив. Мне достался Шимшон Кацовер, поверьте, ничего особенного. Мы горланим наши дебильные священные гимны отделения реабилитации: «Перед сном отвинтит ногу, скрутит голову с оси, на стене повесит руку: до утра пускай висит».

Несколько женщин из публики начинают с воодушевлением петь, но он устремляет на них долгий уничтожающий взгляд.

– Скажи-ка мне, женщина-медиум, – интересуется он, даже не взглянув на нее, – не можешь ли ты связать меня с самим собой – с тем подростком, каким я был в то время?

– Нет, – бормочет она, опустив голову, – мне позволено этим заниматься только в клубе нашей деревни и только с людьми, которые уже умерли.

– Это прямо по мне сшито, – завершает он. – И, кстати, я вообще не хотел ехать в этот лагерь, чтобы вы понимали, до этого я никогда не уезжал из дома на неделю, никогда не расставался с родителями на такой большой срок, да и нужды в этом не было! За границу в те времена не ездили, уж тем более люди, подобные нам, да и заграница была исключительно для целей уничтожения. И по Израилю мы не путешествовали, – куда нам ездить? Кто нас ждал? Нас было только трое, мама – папа – мальчик, и когда в то утро мы стояли там, у грузовика, честно говоря, меня вдруг охватил страх. Не знаю, но что-то, во всяком случае, мне совсем не нравилось, вся ситуация, словно было у меня шестое чувство или я просто боялся, не знаю, оставлять их друг с другом…



Он прибыл в лагерь Беер-Ора со своей школой, а я – со своей. Мы не должны были быть в одном лагере. Его школу собирались направить совсем в другой лагерь Гадны (в Сде-Бокер, как мне кажется), но у командования Гадны имелись другие соображения, и оба мы оказались в Беер-Оре, вместе, в одном взводе и в одной палатке.



– И я стал говорить папе, что плохо себя чувствую, пусть он заберет меня домой, а он сказал: «Только через мой труп!» Клянусь вам, именно так и сказал, и я еще больше впал в панику, и у меня потекли слезы, просто фади́ха[79], да и только…

Но когда я сегодня думаю об этом, то мне так странно то, что я плакал на глазах у всех. Представьте себе: мне было почти четырнадцать. Здоровый бок[80], и папа психанул, мол, мы его позорим, потому что мама, видя меня плачущим, тоже заплакала, она всегда так делала – охотно присоединялась к плачу. Папа просто не выносил ее слез, в его глазах моментально появлялись слезы, таким сентиментальным он был, особенно по отношению к маме; тут и говорить нечего, он действительно любил ее, абуя, любил по-своему, как говорится, но любил, я признаюсь, любил; возможно, как какая-то белка или мышь, нашедшие красивое стеклышко или красочный стеклянный шарик, разглядывают его, оторваться не могут…

Он улыбается:

– У нас такой шарик, которым мы играли, назывался «парпари́т»[81], и такой она была, моя мама. Вы ведь помните, что были такие красивые стеклянные шарики? С бабочкой внутри.

Несколько мужчин в зале помнят, и я помню, и помнит одна стройная женщина с короткими серебристыми волосами. Все мы примерно одного возраста. Люди выкрикивают названия этих шариков, которые придумали дети: «кошачий глаз», «дымчатый», «силач», «газированный». Я тоже вношу свой вклад – рисую на зеленой салфетке голландский стеклянный шарик с изображением цветка внутри. Группы молодых людей в зале, видя наше воодушевление, презрительно ухмыляются. Довале стоит и улыбается, вбирая в себя теплоту момента. Левой рукой он внезапно «бросает» мне несуществующий шарик. Нежность и теплота, озаряющие его лицо, сбивают меня с толку.

– Нет ничего подобного в природе, говорю я вам, потому что для нас моя мама – так, во всяком случае, мне это видится – была подарком небес. Она была чем-то самым дорогим, и ему дали стеречь это богатство, но будто тут же сказали: «Дир ба́лак![82] Ты только сторожишь, понял?» Ты не должен по-настоящему быть с ней, только соблюдай дистанцию! Как там написано в Библии? К слову, Нетания, Библия – это классно, это здорово! Очень рекомендую! Не будь я таким сдержанным человеком, сказал бы – Книга Книг, полная похабных мест! И там написано для вас в самом начале: «Адам познал Еву, жену свою». Написано или не написано?

– Написано! – отвечает несколько голосов.

– Прекрасно, молодец, мистер Адам, ты мужик что надо, только обрати внимание, там написано, что ты познал ее, не написано, что ты понял, а, девушки? Я прав?

Женщины в зале громогласно его приветствуют; кольцо тепла, излучаемое ими, поднимается, парит, окружая его особой аурой. Он подмигивает им. Неким образом ему удается охватить их всех, подмигнув только один раз, но я все-таки чувствую, что каждая из них по-особому, лично восприняла его подмигивание.

– Просто не понял, не понял мой папа эту красивую женщину, которая целый день молчит, и книги, и двери закрыты, и ничего у него не просит, ничего не хочет, и не производит он на нее ни малейшего впечатления со всеми своими комбинациями и махинациями. Вот, к примеру, ему удалось сдать за двести пятьдесят долларов в месяц чулан парикмахерской семье из четырех душ! Трам-тарарам! А вот он покупает ящик брюк из дифтина, прибывших из Марселя на рыболовном судне, с небольшим дефектом застежки, и этот товар смердит в нашей квартире целых два года. Аллилуйя! А она каждый вечер, много лет подряд, сидит рядом с ним за кухонным столом, на голову выше его, сидит, застывшая, как статуя, – он протягивает вперед обе руки, словно послушный ученик или арестованный, на которого надевают наручники, – и открывает перед ней свой гроссбух с числами, написанными куриным почерком, со всевозможными кодовыми именами, изобретенными им для клиентов и поставщиков: и тех, кто обошелся с ним по-хорошему, и тех, кто обвел его вокруг пальца. Были там Фараон, Милок из Сосновичей, Сара Бернар, Зиша Брайтбарт, Геббельс, Румковский, Меир Вильнер, Бен-Гурион… Он был в восторге, вы бы видели его, разрумянившегося, обливающегося потом; дрожащим пальцем он тычет в цифры, все время доказывая ей что-то, словно она с ним спорит, будто она вообще слышит, как он ей говорит, что через столько-то и столько-то лет и столько-то и столько-то месяцев у нас будет достаточно денег и мы сможем перебраться в трехкомнатную квартиру с балконом в квартале Кирьят Моше.

Он поднимает взгляд, окидывая зал, будто забыл на секунду, где находится. И сразу же извиняется, улыбаясь и пожимая плечами.

– После десяти часов езды прибываем в какую-то дыру в Негеве или в Араве. Где-то возле Эйлата. Поглядим, попытаемся связаться со мной покойным…

Он закатывает глаза, откидывает голову назад и бормочет:

– Я вижу… вижу коричневые и красные горы, и пустыню, и палатки, и бараки штаба, и столовую, и порванный флаг Израиля на верхушке мачты, и лужи солярки, и все время захлебывающийся генератор-дегенератор, и ме́стинги[83], которые мы тогда получали в подарок к своей бар-мицве, и приходится мыть их под краном холодной водой грязной мочалкой, и потому весь жир остается…

Сейчас вся публика, погружавшаяся в знакомые воды, была его.

Четыре дня мы были там – я и Довале – в одном взводе, и большую часть времени жили в одной палатке, ели за одним столом в столовой. Но за все это время мы не обменялись ни единым словом.



– Наставники там, на базе, так сказать, командиры, но каждый из них, демику́ло[84], обладает особым дефектом, каждый из них – группа для разогрева, предваряющая появление подлинного человека. В настоящие боевые части их не взяли, поставили командовать детьми в Гадне. Один – косой, в радиусе метра не видит, другой – с плоскостопием, еще один – с грыжей, а тот вообще из Холона. Поверьте мне, из десяти таких наставников можно смонтировать одного нормального человека.

– Скажи-ка мне, – со вздохом обращается он к женщине-медиуму. – От тебя скисает молоко в термосе. Погляди, как все здесь смеются! Мои шутки тебя не смешат?

– Нет.

– Что? Нет ни одной удачной шутки?

– Твои шутки плохие.

Глаза ее упираются в стол, а пальцы еще крепче обхватывают ручки сумки.

– Плохие, потому что не смешные, – спрашивает он мягко, – или потому что, скажем так, в них есть зло?

Она отвечает не сразу. Раздумывает.

– И то, и другое, – произносит она наконец.

– И не смешные мои шутки, – комментирует он сказанное ею, – и в них есть зло.

Она снова задумывается на минуту:

– Да.

– Но та́к это в жанре стендап…

– Значит, это неправильно.

Он устремляет на нее долгий, с хитрецой взгляд:

– Так почему же ты пришла?

– Потому что в нашем клубе сказали «стендап», а я подумала, что это караоке.

Они беседуют так, будто, кроме них, в зале никого нет.

– Но теперь ты знаешь, что такое стендап, и ты можешь уйти.

– Я хочу остаться.

– Но зачем? Удовольствия ты не получаешь. Ты здесь просто страдаешь.

– Верно.

Лицо ее становится печальным. Всякое переживаемое ею чувство немедленно проявляется. Мне же, по сути, кажется, что весь вечер я смотрю на нее ничуть не меньше, чем на него. Только сейчас обратил внимание: я непрестанно перевожу взгляд с него на нее, сужу о нем по ее реакциям.

– Пожалуйста, уходи, с этой минуты тебе это будет невмоготу.

– Я хочу остаться.

Когда она поджимает губы, круг красной помады придает ей вид обиженного маленького клоуна. Довале втягивает впалые щеки, и глаза его словно стягиваются к переносице.

– О’кей, – бормочет он, – я тебя предупредил, милая. Не приходи ко мне потом с претензиями.

Широко раскрыв глаза, она совершенно непонимающе смотрит на него, а затем вновь вся сжимается.

– Га́йде[85], Нетания! – завывает он странным голосом, обернувшись к ней. – Через десять часов мы добираемся до места, размещают нас в палатке, огромные такие палатки, человек на десять-двадцать, может, и меньше? Не помню, не помню, я вообще уже ничего не помню, не полагайтесь на мои слова, гроша ломаного они не стоят, мамой клянусь, голова у меня дырявая, ей-богу; когда мои дети еще помнили, что у них есть отец, и приходили навестить меня, я им говорил: «Алло! Вы первым делом повесьте на грудь таблички с вашими именами!»

Слабенький смех в зале.

– И там, в Беер-Оре, нас учат тому, что должен знать каждый настоящий гордый еврейский юноша: как взбираться на стену, если нам снова придется убегать из гетто, окруженного стенами; как пробираться ползком, используя канализационные стоки; как бросать, передвигаться, крадучись, открывать огонь – действия, которые мы называли «паза́цта»[86], чтобы нацисты, не поняв, что́ значит это слово, тут же впали в уныние. А еще заставляют нас прыгать с вышки на натянутый над землей брезент – вы это помните? Мы взбираемся по канату, как ящерицы. Совершаем и дневные пешие переходы, и ночные марш-броски, и потеем, и бегаем в жуткую жару вокруг лагеря, и стреляем в цель пятью патронами из чешской винтовки «маузер», чувствуя себя настоящими Джеймсами Бондами. У меня – тут он ханжески моргает ресницами – именно стрельба создает чувство близости с мамой, дает прочувствовать вкус родного дома, потому что моя мама… ведь я вам это рассказывал? Не рассказывал? Моя мама работала в ТААС, да-да, в Концерне военной промышленности Израиля в Иерусалиме. Она была сортировщицей патронов, моя прелестная мамочка, шесть смен в неделю. Папа ей это устроил, видимо, кто-то был ему чем-то обязан, и ее приняли на работу со всем ее багажом. Убейте меня, я не знаю, что́ было у него в голове, у папы моего. О чем он думал? Девять часов в день, изо дня в день, она сортировала патроны для автомата: та-та-та-та!

И он сжимает в руках воображаемый автомат, стреляет во все стороны и орет хриплым голосом:

– Беер-Ора, вот я здесь! Подумайте только, дежурства на кухне! Подумайте только, гигантские кастрюли! И чесотка! И все чешутся, у всех царапины и зуд, как у малютки Иова! И у всех понос, вот так запросто, потому что шеф-повар, будь он трижды благословен, получил три звездочки Мишлена в категории «Путешествия в дизентерийном стиле»…

И уже несколько минут он не смотрит мне в глаза.

– А вечерами – ха́фла[87], и костры, и хоровое пение, и тушение костра методом скаутов: мне и моему члену поручено гасить тлеющие угли, а кругом радуются и веселятся мальчики и девочки, инь и ян, отплясывают краковяк, и я с ними, даже не спрашивайте, празднуем! Я без устали развлекаю свой взвод, они смеются вместе со мной, обращают на меня внимание, швыряют меня, как мячик, от одного к другому, я маленький, легкий, ничего не вешу, да и по возрасту самый молодой, но однажды я «перепрыгнул через класс», не важно, я не был особым умником, просто им надоел, вот меня и повысили в должности. В лагере Гадны они вдруг возвели меня в ранг талисмана нашего взвода: Довале-приносящий-удачу. Перед каждым учением или стрельбами бойцы один за другим подходили ко мне, легонько хлопали меня по голове, но по-доброму, по-хорошему. «Бамбино» – так они меня называли, впервые выбирая нормальное имя – не «сапог», не «старое тряпье»…



Так я встретил его там: прибыв в лагерь Гадны, я зашел в назначенную мне палатку, чтобы оставить рюкзак, и увидел трех незнакомых рослых мускулистых парней, которые швыряли по кругу огромный армейский вещевой мешок – ки́тбег[88], из которого доносился голос ребенка, вопившего словно животное. Я не знал этих парней. Из нашей школы я был единственным, кого послали в эту палатку. Полагаю, мой наставник в Гадне, распределявший нас, посчитал, что в любом месте я буду чувствовать себя чужим в равной степени. Помню, как застрял у входа в палатку, замер без движения. Не мог прекратить наблюдать за происходящим. Парни были в майках, и их литые мускулы блестели от пота. Ребенок внутри китбега перестал вопить, теперь он плакал, а парни с силой, размашистыми движениями перебрасывали его друг другу, не произнося ни звука, только добродушно ухмыляясь.

Я положил рюкзак на кровать, неподалеку от входа в палатку; мне показалось, эта кровать никем не была занята, и сел спиной к происходящему. Я не осмелился вмешаться, но и не мог выйти. В какой-то момент я услышал сильный удар и вскочил с места. Китбег, по-видимому, выпал из рук одного из парней, грохнулся на бетонный пол и моментально открылся изнутри. Голова с черными курчавыми волосами вылезла наружу, и я тут же его узнал. Парни, наверное, что-то заметили в моем лице, но, не сказав ни слова, только ухмыльнулись. Довале поворачивал лицо, следуя за их взглядами, наткнулся на меня, уставился, широко раскрыв глаза. Лицо его было мокрым от слез. Встреча эта была выше нашего понимания и – в определенном роде – вне всякой мыслимой веры. Мы не подали никакого вида, что узнали друг друга. Даже в качестве негативов самих себя мы были необычайно скоординированы. У меня в горле застыл его вопль, так мне казалось. Затем я высоко поднял голову, отвернулся и вышел из палатки, сопровождаемый ухмылками мускулистых парней.

– И были там всевозможные дела между мальчиками и девочками, и свежие гормоны, новенькие, прямо из упаковки, и прыщи-«хотюнчики», лопающиеся с веселым треском. Я во всех этих делах был довольно зеленым, понимаете, только включился в первые осторожные поиски, всякие там журнальчики, фотографии по теме и все такое, но что же касается конкретного дела, то тут я всего лишь был в статусе наблюдателя и главным образом получал огромное удовольствие, устремляя свои взгляды, обозревая происходящее! Именно тогда сложились мои взгляды на жизнь, мои воззрения.

Он улыбается, ему улыбаются в ответ. Что́ он продает им здесь? Что́ он продает самому себе?



Спустя короткое время я опять встретил его в столовой. Так как мы оказались в одной палатке, то и сидели за одним столом, хотя, к моему счастью, далеко друг от друга. Я наполнил свою тарелку и смотрел только в нее, но все-таки видел, как его одноклассники высыпали ему в суп полную солонку соли, и он глотал его с веселым, радостным лицом, громко чмокая, а они просто катались со смеху. Кто-то сорвал с его головы кепку-бейсболку, и та пошла летать взад-вперед вдоль всего стола, время от времени случайно погружаясь в какое-нибудь блюдо, стоявшее на столе, но наконец бейсболка вновь очутилась на голове, и капли с нее попали ему на лицо. Он высунул язык и слизал их. Иногда, среди ржания и гримас, которые он корчил, по моему лицу скользил его взгляд, пустой и равнодушный.

Под конец трапезы они запихнули ему в рот половинку банана, а он, почесывая ребра, издавал обезьяньи вопли, пока командир взвода не приказал заткнуться и сидеть тихо.

Ночью, когда все мы после отбоя лежали в кроватях, парни требовали от него, чтобы он рассказывал свои сны, в которых видит одну из своих одноклассниц, не по годам зрелую. Он рассказывал. Произносил такие слова, которые, как мне казалось, и знать не мог. Но это был его голос, его поток речи, его богатое воображение. Я лежал, не шевелясь, почти не дыша, и совершенно точно знал, что если бы в палатке не было его, то они бы приставали ко мне.

Один мальчик из его класса вдруг начал бегать между двух рядов кроватей, подражая речи отца Довале, а другой, идя ему навстречу, подражал, по-видимому, голосу матери. Я с головой укрылся армейским одеялом. Мальчики смеялись, и Довале смеялся вместе с ними. Голос его еще не изменился, среди их грубоватых голосов он звучал необычайно свежо. Кто-то сказал: «Если бы я шел с Гринштейном по улице Дизенгоф, люди могли бы подумать, что я иду с девчонкой». И палатку захлестнула волна смеха.

После второй ночи я упросил своего наставника, и тот перевел меня в другую палатку. На третью ночь я уже лежал в новой кровати, на новом месте, далеко от того, где остался он, но все еще чувствовал, как сотрясается та, его, палатка. На четвертую ночь меня назначили нести караульную службу вместе с девочкой из моего класса. И я уже больше не думал о Довале.

Он прав: я его вычеркнул напрочь.



– Ночью если пробежаться в темноте между палатками, то в очень многих местах ты услышишь и «ааа», и «ооо», и «Убери свою руку, идиот, слышишь!» – «Но хотя бы до этого места мне можно?», и «Фу, куда ты, грязный, лезешь со своим языком?», и «Положи руку, только почувствуй его», и «Я правда, правда сегодня никак не могу», и «Мама меня убьет», и «Черт подери, как разобраться со всеми этими застежками?», и «Что это, мамочки? Что за струю ты на меня спустил?», и «Что ж ты, сука, его «молнией» защемила?..»

Публика взлетает и опускается на волнах смеха. Он все еще уклоняется от моего взгляда. Я жду. Я готов. Спустя минуту или две он обратится ко мне с широкой улыбкой: «Поглядите, какое стечение обстоятельств! До чего же тесен мир! И высокочтимый судья Авишай Лазар тоже был со мной там!»



На второе утро после моего приезда в лагерь мы отправились на стрельбище, но там я получил приказ вернуться за флягой с водой, которую забыл в палатке. Я помню, как приятно было вдруг оказаться в одиночестве, без шума, криков, команд, наполнявших пространство каждую минуту, и какое это облегчение – оказаться наконец-то без этого гомона, без пытки его постоянного присутствия. Воздух был необычайно прозрачен, все вокруг наполнилось этакой умиротворяющей свежестью. (Теперь, когда я пишу это, ко мне возвращаются запахи утреннего умывания, ароматы мыла и воды, заполняющей маленькие ямки бетонного пола палатки.)

Я сидел на кровати, полог палатки был поднят, и в тишине и безмолвии вглядывался в пустыню, оглушительная красота которой захватила меня, принесла некоторое утешение – впервые с той минуты, как я прибыл. Я приложил все усилия, чтобы избавиться от мрачных мыслей.

Именно тогда, возможно, потому что на секунду расслабился, я почувствовал, как к горлу начали подступать рыдания такой силы, которые прежде мне никогда не приходилось испытывать. И сразу пришло ощущение, что этот плач – от великой печали, от ужасной потери, еще минуту – и рыдания захватят меня неудержимо.

Вдруг в палатке появился Довале. Увидев меня, он застыл. Затем неуверенными шагами, спотыкаясь, подошел к кровати и стал рыться в рюкзаке. Я набросился на свой рюкзак и стал сосредоточенно перебирать его содержимое, низко склонив лицо. Великий плач, готовый вот-вот разразиться, моментально унялся. Через минуту-другую, не услышав ни звука, я подумал, что Довале ушел, и поднял голову. Он стоял у своей постели, лицо его было обращено ко мне, руки безвольно опущены. Мы обменялись тупыми, мрачными взглядами, губы его шевельнулись – возможно, он хотел что-то сказать. Или пытался улыбнуться, надеясь, что я вспомню его, вспомню нас. Я, по-видимому, ответил жестом, в котором были и предупреждение, и отталкивание, и отвращение. Я видел его лицо, искаженное, дрожащее.

И все. Когда я снова бросил взгляд в его сторону, то увидел, как он выходит из палатки.



– И вот, на третий день, – выкрикивает он, – или, возможно, на четвертый, кто это может помнить? Кто вообще что-либо помнит? Ей-богу, о своей памяти я уже могу сказать: «Благословенна ее память»… В общем, усаживаемся мы в кружок на земле, солнце палит нещадно, а тень, если она есть, то только от стервятников, кружащих над нами в ожидании, что скоро мы все околеем, сдохнем. Ущербный наставник, касо́кер[89], что-то объясняет нам про маскировку и прочее, как вдруг из барака, где размещался штаб, выбегает девушка-военнослужащая, думаю, в звании сержанта, бум-бум-бум, прямо к нам несется во весь опор маленькая девушка, но с довольно солидным удельным весом, если вы понимаете, о чем я; армейская форма на ней так и лопается, ножки у нее как лани, каждая ножка – сама по себе лань, хе-хе, и спустя секунду она уже рядом с нами, дежурный по взводу даже не успел подать уставную команду: «Внимание!» – как она, запыхавшись, выпалила: «Гринштейн Дов! Он в этом взводе?»



И эту минуту я хорошо помню. Не девушку в армейской форме, а то, как она резко выкрикнула его имя, что привело меня в ужас, потому что я замечтался и не заметил, как она к нам приблизилась. Его имя обрушилось на меня так неожиданно, что я в панике едва не вскочил с места и объявил, что это я.



– А я, братья мои, сразу же почувствовал, что дело дрянь, дурно пахнет. И весь класс, все мои лучшие друзья, как один, показывают на меня пальцами: «Вот он! Его! Берите его, не меня!» – словно говорят ей. Тоже мне товарищи. – Он смеется, избегая глядеть на меня. – Небольшое это удовольствие – проходить с ними селекцию[90]. А девушка-сержант говорит мне: «Пошли со мной к командиру. Скорее!» Тут у меня почему-то голосом кастрата вырывается: «Но что же я сделал, госпожа сержант?» Друзья мои смеются, им, конечно, очень смешно: «Да что я сделал-то, госпожа сержант?»… Они кричат ей: «Влепи ему жалобу за вшивость, за то, что завонял всю палатку…» И понеслось: они возводят на меня всяческие поклепы, мол, я такой-сякой, дружно скандируют: «Стёрку в калабу́ш![91] Стёр-ку в ка-ла-буш!» Вы должны понять, в классе у меня было еще одно прозвище – «Стёрка». Почему Стёрка? Прекрасно, что вы поинтересовались, дорогие мои. Потому что в те времена я был весь усыпан веснушками, теперь они исчезли, но тогда их было полным-полно… Да, это верно, кто-то насрал на вентилятор, и спасибо тебе за оригинальное объяснение, девятнадцатый столик!

Он медленно поворачивает голову в сторону крикнувшего из зала, его постоянное упражнение, и вперяет в крикуна пустой, ничего не выражающий взгляд. Иоав лучом прожектора осветил крикнувшего, и всем открылся довольно плотный мужчина, бритоголовый, в желтом жилете. Довале не сводит с него взгляд. Веки его полуприкрыты. Публика лопается от смеха.

– Добрый вам вечер, Тони Сопрано с лимонным кремом, – произносит он нежно, сладким голосом, – добро пожаловать под сень нашего жилища, и да будет у вас самая Хрустальная ночь. Понимаю, вы сейчас в промежутке между приемом лекарств, и именно сегодня – в моей карме, именно нынче вам необходимо проветриться, глотнув свежего воздуха?

Жена хлопает этого человека ладонью по спине и смеется так, что у нее текут слезы, а тот шумно дышит и пытается сбросить ее утешающую руку.

– Нет, нет, брат мой, – взвивается Довале, – мы приходим к тебе с добром, только с добром! Иоав, подай-ка джентльмену рюмку водки за мой счет, только не забудь бросить туда парочку клонексов и несколько риталинчиков… Нет, ты в полнейшем порядке, мужик, в конце вечера удостоишься премии «Аль-Каиды», присуждаемой чувствительной интеллигенции. Я не смеюсь над тобой, я смеюсь вместе с тобой, ладно? Только представь себе, что шутку про вентилятор я в своей жизни уже слышал несколько тысяч раз. Был у нас в классе один малый, и мне кажется, вы бы замечательно спелись, ты и он; он, как и ты, несколько напоминал обезьяну.

Тут он складывает ладонь трубочкой, подносит к губам и шепчет нам:

– Деликатность убойной пули и изящество промежности – я шучу с тобой, разве ты не видишь, сядь! Шутка! Всякий раз, когда он видел меня, но именно каждый раз в течение всех восьми лет он всегда спрашивал меня, не хочу ли я стёрку, чтобы стереть мои веснушки. Так и прилипло ко мне: «Стёрка». Понял меня? Нет ли здесь, по случаю, кого-нибудь, кто учился в моей школе? Нет? Значит, я могу продолжать и свободно врать вам прямо в глаза? Браво! Короче, я встаю, отряхиваю задницу от песка – именно так, между прочим, и начинались настоящие «Бури в Не́геве»[92], положившие начало сионизму и разрушившие страну, – покидаю своих товарищей, иду за сержанткой и уже знаю, что это конец, я пропал. С первой же минуты у меня было чувство, что я туда уже не вернусь. Для меня сейчас завершился кусок жизни. Мое детство, как говорится.

Он делает глоток из термоса. В пространстве зала снова чувствуется неясное эхо нервных пульсаций. Люди все еще в ожидании, жаждут увидеть, как будет дальше развиваться вечер. Его кредит у зала тает, резко уменьшается. Чувствую реакцию зрителей всем телом, как падающий в крови сахар. Я помню: за секунду до того, как, подчинившись приказу девушки-сержанта, он поднялся с земли, он искал меня глазами, послал мне долгий, умоляющий взгляд. Я отвел глаза в сторону.

– О чем я думал? – с ухмылкой размышляет он вслух на сцене. – Сегодня все говорят о детях, которых все принимают, и о тех, над которыми просто издеваются. Я хотел бы, к примеру, узнать здесь и сейчас, как именно принимали Ба́ба-Са́ли[93] в его классе? Что? Я не прав? Прямо-таки вижу, как учительница говорит на родительском собрании: «Весьма сожалею, семейство Са́ли, но в классе вашего малыша Сали не приняли!»

– Что? А? Не смешно, вижу. Публика трудная, избалованная, на уровне европейских стандартов. Ладно, без проблем, зайдем с другого направления, которое покажет мне ваш вкус. Получите психологический анализ с эмоциональным прикосновением. Еще ребенком я обладал самым точным научным мерилом, позволявшим узнать, какой ребенок популярен, «принят», как говорится, а какой – нет. Я назвал этот измерительный прибор «Шнурок от ботинок». Как он работает? К примеру, взглянем на группу детей, возвращающихся из школы. Идут себе, смеются, разговаривают, шумят. Дети. Один нагнулся, чтобы завязать шнурок. А теперь: если вся группа остановилась немедленно, все как один, даже те, кто оказался к нему спиной и вообще не видел, что он нагнулся, – но и они немедленно останавливаются на месте и ждут, – значит, он свой, с ним все в порядке, он популярен, его все принимают. Но если никто даже не обратил внимания на то, что он остановился, и только в конце учебного года, к примеру, на выпускном, кто-то спрашивает: «Скажите, а что с тем, который нагнулся завязать шнурок?» И вы сразу поймете, что тот – это я.

Маленькая женщина сидит на краешке стула, слегка приоткрыв рот и плотно сжав ноги. И он, делая глоток из термоса, глядит ей прямо в глаза, а затем наконец-то смотрит прямо на меня долгим, глубоким взглядом. Впервые с тех пор, как он начал рассказ, смотрит мне прямо в глаза, – и у меня странное чувство, будто он забирает у маленькой женщины какой-то огонь и передает его мне.

– Туда-сюда, короче, иду я за сержанткой, и в голове у меня крутится: они, видимо, собираются наказать меня за какие-то проступки, которые я сотворил, – но что такое я мог натворить? Я? Самый чудной мальчик во всем лагере, самый что ни на есть простак? Хороший мальчик…

Он с улыбкой подмигивает маленькой женщине и сразу же ищет меня:

– Минутку, скажите-ка, уважаемый судья, это слово вообще еще существует? Еще говорят «простак»? Это имеет какое-то отношение к простатиту?

Ни в голосе, ни во взгляде нет никакой враждебности, и это сбивает меня с толку. Я подтверждаю: да, это слово еще употребляется. Он шепчет его самому себе несколько раз, и я, не устояв перед искушением, тоже шепчу вместе с ним.

– …Либо это как-то связано с моим папой, видимо, его какая-то муха укусила и он внезапно решил, что не все в этом лагере Гадны ему подходит, – то ли наносит ущерб его чести, то ли папа, к примеру, обнаружил, что Гадна имеет отношение к партии Ма́пай[94], а он-то ведь – сторонник Бейта́ра[95], то ли – и это самое логичное – он нашел эротические журнальчики, которые я прятал внутри ящика для жалюзи над окном в моей комнате, и вот теперь вызывает меня на консультацию по этому поводу. Поди знай, с какой стороны тебя настигнет удар.

Он стоит на авансцене, совсем рядом со столиками, засунув руки под мышки. Некоторые зрители смотрят ему в лицо. Другие, погрузившись в себя, пребывают в странном, расслабленном изумлении, будто отчаялись от попыток уследить за ним, но все-таки не могут от него оторваться.

– И тут я улавливаю, что́ она говорит, эта сержантка. Идет она быстро, говорит быстро: мне необходимо немедленно вернуться домой, времени нет, потому что в четыре я должен быть на похоронах. Она не поворачивает голову, словно, уж не знаю, боится на меня взглянуть, и все время, не забывайте, у меня перед глазами ее задница, которая, безусловно, нечто выдающееся. Правда в том, что задница – это, безусловно, главнейшая из тем. Скажите, мужики, положа руку на сердце… На сердце, говорю, тринадцатый столик! Между нами, видели ли вы хоть один раз женщину, которая довольна своей задницей? Хотя бы одну такую женщину под солнцем вам довелось увидеть?

Он продолжает говорить. Я слежу за движением его губ. Он машет руками, улыбается. В моей голове сгущается белый молочный туман.

– Вам, конечно, это знакомо, когда она стоит перед зеркалом и смотрит назад с одной стороны, а потом и с другой стороны… Кстати, женщины, когда речь идет об их задницах, могут поворачивать голову на триста шестьдесят пять градусов, без проблем, гарантированно! Научный факт! Так, кроме них, могут двигаться еще только подсолнух и коленвал в двигателе. Ну вот, она поворачивается вот так…

Он демонстрирует и, оступившись, едва не падает на столики, стоящие близко к сцене. Я оглядываюсь. И вижу множество пустот. Маленькие провалы, разверстые в смехе…

– Она смотрит… проверяет… И помните, в голове у нее есть такая программа, Гугл-Асс, позволяющая в каждую данную минуту сравнивать задницу с той, какая была у нее в семнадцать лет. И постепенно ее лицо преображается, и подобное выражение лица у нее имеется исключительно для этого случая – по-гречески это называется «лицо эндемическое», а по-нашему «морда-задница». И тогда она произносит голосом царицы из греческой трагедии: «Вот и все. Она начинает опадать». Нет! И того хуже! Она пропала. Сечете? Она вдруг говорит как социальная работница своей задницы! Будто эта задница по собственному выбору и намеренно вытеснена из всех рамок, отрывается от общества, отворачивается от него, становится при этом задницей периферийной, несущественной! Еще минуту – и вы увидите, как она вкалывает себе героин на площади Кошек в Иерусалиме! А ты, парнишка, если ты случайно оказался в эту минуту рядом с ней в комнате – то лучше тебе держать язык за зубами! Слова не пикни! Все, что ты скажешь, против тебя же и обернется. Скажи, что она преувеличивает, что зад у нее на самом деле прелестный, его приятно погладить, нежно ущипнуть, – и ты пропал: «Ты слепой, ты лицемер и льстец, круглый идиот, ты нич-чего не понимаешь в женщинах». С другой стороны, скажешь ей, что она права, – ты покойник.

Он тяжело дышит. Эпизод закончен. Кто знает, сколько раз он его исполнял. Уже не каждое слово наполняется звуком, часть слов он глотает. Публика смеется. Я все еще надеюсь, что не все расслышал, чего-то не понял, что прозвучала ускользнувшая от меня шутка. Но когда смотрю на маленькую женщину-медиума, на ее лицо, искаженное болью, – я знаю.

– На чем мы остановились? Вы – потрясающая публика, ей-богу! Рад бы всех вас забрать к себе домой. Я́лла, задница идет передо мной, она – впереди, я – за ней, не имею ни малейшего понятия, чего она от меня хочет, откуда все эти разговоры про похороны, и вообще, я никогда не был на похоронах, не было случая, мы ведь маленькая семья, так у нас договорено и согласовано – мама, папа и ребенок, но у нас ни разу не было похорон, не было родственников, которые могли внезапно умереть, остались только папа и мама. И это мне напоминает, секунду, раз уж речь зашла о родственниках, о заметке в газете, которую я читал на этой неделе: ученые открыли, что с точки зрения генетики самым близким к человеку оказался некий вид слепого червя, самого примитивного, какой только есть. Клянусь! Мы с этим червем – братья. Однако я начинаю думать, что мы, возможно, вообще паршивая овца в семье, иначе объясните, почему они не зовут нас на свои праздники?

И он снова выбрасывает руку в воздух, наносит удар, уклоняясь от воображаемого противника. В зале – тишина, внезапная, тяжелая, и мне кажется, что его слова, сказанные прежде, начинают просачиваться в сознание публики.

– О’кей, я понял, я вижу. Прокладываю маршрут заново. На чем мы остановились? Папа – Мама – Мальчик. Никакой семьи, никаких родственников. Это мы уже говорили. Тихо и спокойно, как в Бермудском треугольнике. Это верно, кое-где были кое-какие дела, и не то чтобы я об этом тогда задумывался, но каким-то образом все-таки знал, что отец мой совсем не молод, в сущности, старше всех отцов в классе, и я знал, что у него и сахар, и сердце, и почки, и он принимает таблетки, и я знал, ладно, просто видел, это все видели, что у него всегда, обязательно всегда, высокое давление, как у этого, как его там, Луи де Фюнеса в автомобиле «Де-шво», который никак не заводится. И мама тоже, хоть и была намного моложе, тащила всевозможный багаж оттуда. Только подумайте, почти полгода она провела в тесной каморке в железнодорожном вагоне, на этаком складе красок и масел, где нельзя было даже стоять или сидеть, вот такие с ней бывали сюжеты, а кроме этого, у нее на руке, даже на обеих руках, – он поворачивает перед нами тонкие предплечья, – была такая нежная, кокетливая вышивка вен, высший класс владения иглой, который показали врачи из больницы Бикур Холим. Очень интересно, – он ухмыляется, – но у нас, у всех троих, после моего рождения была послеродовая депрессия, только у меня она продолжается уже пятьдесят семь лет. В общем, кроме этих мелких дел, мы все трое были более или менее в порядке, но откуда вдруг возникли эти похороны, откуда?

Публика, которая в последние минуты постепенно затихала, теперь полностью безмолвствует. Лицо, его лицо, лишенное выражения, лицо человека, опасающегося взять на себя обязательства. Возможно, и на своем судейском месте я тоже так выгляжу.

– Где мы остановились? Не напоминайте, я сам! А знаете ли вы, какое слово в моем возрасте противоположно по значению слову «забыть»?

Жидкие голоса из зала:

– Помнить!

– Нет: «Записать». Солдат, офицер, поезд, вышивка… Иду за ней, иду медленно, еще медленней, думаю: что же это может быть, наверняка это ошибка, почему именно меня они посылают на похороны? Почему они не выбрали кого-то другого?

Он говорит быстро, со сдержанным усилием. Голова опущена, руки его все глубже и глубже внедряются в подмышки. Мне кажется, он чуть дрожит.

– И так я иду и пережевываю мысли, медленно, и еще медленнее, и еще медленнее, и не понимаю, и не понимаю, и не… и вдруг я подпрыгиваю, и переворачиваюсь, и иду на руках. Иду, иду за ней, песок горячий, как огонь, жжет ладони, не страшно, жжет – это хорошо, жжет – это не думать, содержимое моих карманов вываливается на землю – деньги, телефонные жетоны, жвачка, всякая всячина, что впихнул мне отец в дорогу, маленькие сюрпризы, он всегда впихивал мне, особенно после того, как лупил меня, ну, не важно. Я иду быстро, бегу, – он поднимает ладони над головой, «шагает» ими в воздухе, и я замечаю, что они и вправду дрожат, пальцы дрожат, – кто найдет меня, когда я вверх ногами, кто может меня поймать?

Мертвая тишина в зале. Мне кажется, что в глубине души люди пытаются понять, как – какой изощренной ловкостью рук, головоломным трюком или колдовством – они перенесены из того места, где они были всего лишь несколько минут тому назад, в эту новую историю.

Я чувствую себя точно так же. Будто из-под ног ускользает почва.

– А эта девушка, сержант, вдруг что-то почувствовала, возможно, увидела мою перевернутую тень на земле и обернулась, я видел ее поворачивающуюся тень. «Ты с ума сошел!» – закричала она на меня, но я заметил, что кричит она как-то слабо и негромко. «Курсант, немедленно стань на обе ноги! Ты окончательно спятил? Делать глупости в такой день?» Но мне хоть бы хны, бегу рядом с ней, забегаю вперед, назад, на обожженных руках, ладонями натыкаясь на колючки, камни, гравий, не переворачиваюсь. Что она мне может сделать? Да и сделать ничего нельзя, пока я так бегу, и мыслей в голове нет, вся кровь прилила к голове, уши заложены, мозгов нет, и думать некому, нет «С-чего-вдруг-ей-нельзя-кричать-на-меня», нет «Что-значит-в-такой-день?»

Он очень медленно шагает по сцене, делает ладонями по воздуху шаг за шагом, высунув между губ кончик языка. Огромный медный кувшин за его спиной ловит тень, впитывает тело в свои выпуклости, разлагая на волны, набегающие одна на другую, пока он не высвобождается и не ускользает от них.

– И, между прочим, своих дружков я тоже вижу в перевернутом виде: сидят там, где и сидели, вернулись к своим занятиям, учат маскировку, отличная профессия для жизни, даже головы не поворачивают, чтобы посмотреть, что со мной происходит, – помните про «шнурок на ботинке»? Я вижу, как они удаляются от меня, и знаю, что это я удаляюсь, но в итоге мы далеки друг от друга.



Девочку из моего класса, Лиору, с которой мы вместе были в карауле на северном посту в ночь накануне того самого утра, я любил пылко почти два года, но ни разу не осмелился сказать ей хоть слово. Довале знал, что я в нее влюблен. Он был единственным в мире, с кем я говорил о ней, кто умел расспрашивать меня о ней и, по сути, своими проницательными, сократовскими вопросами извлечь из меня понимание, что я ее люблю. Что это природа чувства, мучающего меня в ее присутствии, делающего меня еще более мрачным и агрессивным. И там, в карауле, в три часа ночи я целовался с Лиорой. Впервые коснулся тела девушки. Закончились годы моего одиночества в классе и в школе, и, можно сказать, началась новая жизнь.

И он был со мной там, на посту. То есть я говорил с ней, будто говорил с ним. Так, как он наставлял меня в наших беседах. Я был отличным учеником: как только мы прибыли на пост, я спросил ее о родителях, где они встретились, а затем о двоих младших братьях. Она поразилась. Ее душевное равновесие было поколеблено. Терпеливо, настойчиво, не без лукавства я старался ее разговорить, и постепенно она рассказала о старшем брате, страдающем аутизмом: он находится в закрытом заведении, и родители о нем почти не говорят. Я был хорошо натренирован и вполне готов к встрече: умел спрашивать и умел слушать. Лиора говорила, и плакала, и снова говорила, и снова плакала, а когда я ее рассмешил, смеялась сквозь слезы, и я погладил ее, обнял, поцелуями осушил слезы. С моей стороны это было своего рода шарлатанство, и сегодня мне трудно осознать все его хитросплетения. Какой-то ловкий фокус с применением отмычки. Я чувствовал, что внутренне настраиваю себя на того Довале, которого знал, прежнего и любимого, и возрождаю его в себе ради той минуты с Лиорой, позволяя его речам изливаться из моих уст. Холодно и отстраненно я понимал, что потом снова начисто сотру его из памяти.

В то самое утро, когда я вместе с нашим взводом сидел на песчаной площадке и за ним пришла девушка-сержант, я был пьян. Пьян от любви, от освобождения, от недосыпания. Я видел, как он встает, идет за девушкой, но я даже не спросил себя: «Куда он идет?» Затем я, по-видимому, снова погрузился в грезы о Лиоре, о невероятно нежной текстуре ее губ, о ее груди, о шелковистом пушке ее подмышек, а когда очнулся, то увидел его. Он шел за девушкой-сержантом на руках. Никогда до того я не видел, как он ходит на руках, мне и в голову не приходило, что он так может. Он шел быстро, с легкостью, воздух дрожал от сильной жары, и, казалось, тело его излучает зыбкую рябь. Это было потрясающее зрелище. Неожиданно он показался мне совершенно свободным, пляшущим на волнах воздуха, словно вновь победил законы гравитации и стал самим собой. Симпатия к нему прямо захлестнула меня, и истязания последних дней разом пропали, словно их и не было.

Только на одну минуту.

Но я не мог вынести этого. Его. Его изменчивости. Я отвел глаза в сторону. Отлично помню это движение. И снова погрузился в свое новое опьянение.



– Мы бежим, она – так, а я – этак, и перед моими глазами бегут колючки, песок, указатели; а вот уже и дорожка, выложенная по краям белыми камешками, которая ведет к бараку командира, и я издали слышу крики оттуда: «Ты возьмешь его прямо сейчас!» – «Хрен тебе с маслом, если я туда поеду!» – «Ты возьмешь его к четырем часам на похороны! Это приказ». – «Три раза на неделе я уже мотался в Беер-Шеву, туда и обратно!» И тут я слышу еще один голос, который моментально узнаю: это наш прапорщик базы, которого все звали «Эйхман» – ласковое прозвище, распространенное в наших краях, его давали людям, которым бросают вызов жалость и милосердие, – прапорщик тоже кричал, и его голос перекрывал всех остальных: «Так где же этот ребенок, кибинимат? Где сирота?»

Он извиняюще улыбается. Его руки свисают по обеим сторонам тела.

Я упираюсь взглядом в стол. В ладони. Я не знал.

– Мои руки стали как сливочное масло. Я падаю и лежу, головой уткнувшись в землю. Лежу себе и лежу, не знаю сколько времени. Иногда мне удается чуть приподняться, и вижу, что я уже один. Воссоздается картина происходящего? Пустыня, ваш покорный слуга размазан по песку, а девушки-сержанта уже давно нет, сбежала толстушка-пампушка, прелестная танкетка-конфетка, и я готов поспорить, портрет Януша Корчака над своей кроватью она не повесила.

Я не знал. Мне это и в голову не приходило. Откуда я мог знать?

– А теперь, Нетания, дорогая моя, будьте со мной. Я нуждаюсь в вашей твердой руке. Я вижу перед собой деревянные ступеньки, ведущие в канцелярию командира, над головой – ужасное солнце и орлы, вокруг меня – семь кровожадных арабских государств, а они, там, в канцелярии, они орут друг на друга, одержимые безумием: «Я возьму его только до Беер-Шевы, а оттуда пусть из штаба округа возьмут его в Иерусалим!» – «Ладно, ладно, тупица, дырку в голове ты уже сделал, только возьми парня и поезжай уже, времени нет, говорят тебе, поезжай!»

Люди, сидящие на стульях, чуть выпрямляются, снова начинают осторожно дышать. Их возбуждает энергичная речь рассказчика, жестикулирующего, говорящего на разные голоса, имитирующего различные акценты.

И Довале на сцене сразу чувствует новое настроение публики и посылает ей широкие улыбки. Каждая новая улыбка рождается из прежней, лопающейся, как мыльный пузырь.

– Итак, я поднимаюсь с земли, усыпанной песком, и жду. И открывается дверь из канцелярии командира, и ко мне по лестнице спускаются красные ботинки, внутри которых – сам прапорщик, и прапорщик обращается ко мне: «Пойдем-ка, дружок, соболезную твоему горю». И он подает мне руку, собираясь обменяться рукопожатием. Мамочка моя! Сам прапорщик лагеря Гадны подает мне руку! И он потягивает носом воздух, демонстрируя, так сказать, сдержанные грусть – тире – горе: «Сержант Рухама уже сказала тебе, верно? Мы все очень сожалеем, дружок, это уж точно нелегко, да еще если подобное случается в таком возрасте. По крайней мере знай, что ты в хороших руках, мы доставим тебя туда, как часы, только сейчас нужно бежать и забрать твои вещи».

Так прапорщик сказал мне, и я… – Он широко раскрывает глаза и разевает рот в ужасающей гримасе, словно кукла. – Я в полнейшем шоке, ничего не понимаю, только вижу, что меня не собираются ни за что наказывать, и еще мне ясно, что это уже не свирепый прапорщик, от чьего рыка яйца звенели целую неделю. Теперь он переполнен отцовскими чувствами: «Пойдем со мной, дружочек, машина ждет тебя, мой друг». Еще немного, и он скажет: «Спасибо, что выбрал нас. Мы знаем, что у тебя была возможность осиротеть на других базах Гадны».

– Ладно, мы идем, я за ним, тащусь, тряпка, а он – высотой в два метра, масса мышц, вы ведь знаете, как ходят прапорщики: киборги, голова вверх, ноги расставлены как можно шире, пусть думают, будто у них там бычьи яйца, руки – кулачища, грудь – тик-так, левой – правой, ать-два!

Он демонстрирует:

– Помните, прапорщики не ходят, они диктуют по буквам свою походку, правда? Есть ли здесь кто-нибудь, кто служил в армии прапорщиком? Быть этого не может! Где? В бригаде «Голани»?! Минутку, здесь есть парашютисты? Великолепно! Ялла, врежьте-ка, комбатанты, один другому!

Публика хохочет. Двое седовласых мужчин, из «Голани» и из парашютно-десантных войск, поднимают стаканы и издали салютуют друг другу.

– Между прочим, Голани, ты знаешь, как гола́нчик[96] кончает жизнь самоубийством?

Мужчина смеется:

– Прыгает со своего эго на свой айкью?

Довале ликует:

– Да ты просто отбираешь у меня хлеб! В общем, так: мы приходим в палатку, прапорщик стоит в сторонке, не вмешивается в мою частную жизнь, так сказать. Я заталкиваю в рюкзак все, что уложил в него папа. Вообще-то я был маминым ребенком, если вы еще не поняли, но солдатом я был папиным, и мой папа снарядил меня тип-топ, и у меня было все, что необходимо бойцу коммандос, которому предстоит участвовать в операции «Энтеббе». Мама тоже хотела помочь, ведь, как я уже говорил, у нее имелся большой опыт пребывания в лагерях, правда, лагеря эти были концентрационные. И когда по радио она слышала песню о пользе, которую приносят молодежи тренировочные лагеря, у нее в памяти всегда возникал концлагерь Биркенау. Короче, после того как оба они уложили мой рюкзак, я был снаряжен с учетом всех возможных путей развития событий мирового и регионального значения, включая ссадины, которые может вызвать упавший астероид.

Он останавливается, улыбается какому-то внезапно промелькнувшему воспоминанию, возможно, картине отца и матери, снаряжающих его в дорогу. Он легонько похлопывает себя по бедрам и смеется. Он смеется! Обыкновенный смех, от души, не профессиональный актерский. Не ядовитое хихиканье, не самонадеянная ухмылка. Просто человеческий смех. И в публике находятся те, кто начинает смеяться вместе с ним, и я тоже, не могу иначе, я должен вместе с ним окунуться в ту нежность, которая захватила его лишь на мгновение.

– Нет, вы должны были видеть моих маму и папу в представлении «Укладка рюкзака». Одна из лучших сцен в жанре стендап. Спрашиваешь себя: «Кто эти двое чудаков, явившихся из галлюцинаций, какой ублюдок их выдумал, и почему, черт возьми, кто-нибудь с таким необычайно эксцентричным воображением не работает на меня?» И тут же думаешь: «Черт меня подери! Ведь он именно на меня и работает!» Послушайте, как это происходит: папа появляется, ходит, убегает, возвращается. Были у него такие движения – вы ведь знаете маленьких, шустрых мушек, летающих только по прямой? Бззз! Бззз! Всякий раз он приходит из спальни, приносит какую-то вещь, кладет в рюкзак, отлично, тик-так, бежит за новой – полотенце, фонарик, ме́стинг, бззз, печенье, бззз, бульонные кубики, мазь от ожогов, шапки, ингалятор, тальк, носки… Уплотняет, добавляет, постукивает, меня вообще не видит, сейчас я не существую, сейчас он против рюкзака, мировая война, зубная паста, мазь от комаров, пластиковая нашлепка на нос, чтобы не сгорел, бззз, он уходит, возвращается, глаза его буквально сходятся на переносице…

Нет, ему нет равных. В таких делах, как организовать, спланировать, присматривать за мной, – он был великий спец, полностью в своей стихии. Вы вообще осознаете, какое напряжение испытываешь в три года, когда отец заставляет тебя идти в детский сад каждый раз другой дорогой, чтобы сбить с толку тех, кто покушается на твою жизнь?

Публика смеется.

– Нет, серьезно, когда я был в первом классе, у дверей кабинета стоял мужик и допрашивал учеников: «Это твой ранец? Ты сам его собирал? Кто-то дал тебе какую-нибудь вещь, чтобы ты передал ее другому?»

Публика от всей души смеется.

– И вдруг входит мама, несет большое шерстяное пальто, не знаю, чье оно, нафталином от него разит за версту. Зачем пальто, мама? Потому что она слышала, что по ночам в пустыне очень холодно. И тут он берет пальто из ее рук, осторожненько так: «Ну, Су́реле, ецт из зи́мер, ди нор зиц ун кик»… Яа́ну, сейчас лето, ты только сиди и смотри. Какое там «сиди», какое «смотри»! Через минуту она появляется с сапогами. А почему? Да потому! Потому что тот, кто прошел пятьдесят километров босиком по снегу, не двинется в путь без этих…

Он выставляет перед нами свои нелепые сапоги.

– Поймите, эта женщина никогда в своей жизни не видела пустыню. С того дня, как мама оказалась в Израиле, она выходила из дому только на работу и обратно, ее маршрут был как у кукушки в часах. Правда, однажды случился такой эпизод, когда она играла принцессу из сказки о трех медведях во дворцах Рехавии, но это мы уже давно забыли. И ходила она всегда с опущенной головой, в платочке, надвинутом на лоб, чтобы, не приведи господь, ее не видели, шла быстро-быстро, вдоль стен и заборов, чтобы господу богу не донесли о ее существовании.

Он останавливается, чтобы отхлебнуть из термоса. Затем протирает очки краем рубашки, улучив минутку для отдыха. Наконец-то принесли мой тапас. Выяснилось, что я заказал слишком много, хватило бы и на двоих. Не обращаю внимания на устремленные на меня взгляды. Понимаю, что сейчас не время для застолья, но я должен подкрепиться: жую эмпанадас, барабульки и маринованные грибы. Оказывается, я снова выбрал в основном те блюда, которые любила она, а у меня, несомненно, вызовут изжогу. А она смеется и говорит: «Если другого выбора нет, то и это может считаться некоторым образом встречей». Я уничтожаю все, меня охватывает горькая обида. «Мне этого недостаточно, – отвечаю я с полным ртом. – Этой игры с тобой, в которой мы только делаем вид, мне недостаточно; меня не удовлетворяет ни пинг-понг, в котором есть только один игрок, ни то, что я должен сидеть здесь один, слушая его рассказ. Ты и твой бойфренд»…

Я говорю это ей, задыхаясь, и васаби шибает в нос, и глаза слезятся от приправы. Она моментально меняет свою ухмылку проказливой обезьянки на улыбку в миллион долларов, скромничает, притворяясь праведницей, и отвечает: «Не скажи… Смерть пока еще не совсем мой бойфренд. Она только приятель, максимум – язи́з»[97].

– О чем мы говорили? – бормочет он. – Где остановились? Ах да… Мама моя ничего не умела делать по дому, ничего, мама моя, – ворчит он, и мне кажется, что он резким движением неожиданно сворачивает на свою внутреннюю боковую тропку. – Ни стирать, ни гладить, ни готовить. Я даже думаю, ей в жизни не довелось пожарить яичницу. Мой папа делал то, что ни один мужчина никогда не делал. Вам бы надо было видеть, как ровно сложены у него в шкафу полотенца, миллиметр к миллиметру, какими идеальными были складки на занавесках, как блестел надраенный пол, – он морщит лоб, и брови его почти соприкасаются одна с другой, – он гладил нам, всем троим, даже трусы и майки. Я кое-что вам расскажу, вы будете смеяться…

– Самое время! Давай свои шутки! – кричит мужчина небольшого роста, но с широченными плечами, сидящий за одним из боковых столиков.

К нему присоединяются несколько голосов:

– Где шутки? Где? Что тут происходит? Что это за чепуха?

– Еще минутку, браток, новая партия товара на подходе, тебе понравится, гарантирую! Я только хотел… чего хотел… теперь я окончательно запутался, ты меня с толку сбил. Слушай, мужик, слушай хорошенько, такого ты еще не слышал. У моего папы было соглашение с обувным магазином на улице Яфо. Знаешь улицу Яфо в Иерусалиме? Браво, браво тебе, ты настоящий человек мира! Они давали ему в починку нейлоновые чулки женщин из квартала Меа Шеарим и из других иерусалимских кварталов. Это был еще один стартап, и во главе его – Пеппи Длинныйчулок – еще один способ подзаработать на стороне. Этот человек, клянусь тебе, рыбе мог продать обувь!

В публике – слабый смех. Широкоплечий мужик упорно не смеется. Довале утирает пот со лба тыльной стороной ладони.

– А теперь слушай во все уши. Каждую неделю он приносил чулки для починки, много, всякий раз сорок, пятьдесят пар, и учил ее чинить чулки, даже этого она не умела, ты понимаешь? А он умел чинить нейлоновые чулки, только представь себе…

Сейчас он обращается только к низкорослому мужчине с широкими плечами. Именно к нему протянута его рука в просящем, умоляющем жесте: мол, погоди минутку, братец, сейчас ты получишь свой анекдот, свеженький, прямо из печки, он уже на подходе…

– Папа купил ей специальную иглу, этакая штуковина с деревянной ручкой… Я-а́лла, как это возвращается ко мне, как же ты вернул мне все это, чтоб ты был здоров, мой герой! Она надевала чулок на руку и иголкой, дырочку за дырочкой, поднимала спущенные петли на чулке, пока стрелка не исчезала полностью. Часами она могла работать так, иногда – ночи напролет, дырочку за дырочкой…

Последние фразы он проговаривает, почти не переводя дыхания, стремясь поскорее добраться до финиша, пока и у зала, и у широкоплечего не лопнуло терпение. Кругом полная тишина. То тут, то там женщины улыбаются, возможно, в их памяти всплывают нейлоновые чулки давних времен. Но никто не смеется.