Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Что я вам скажу: у меня голова взрывается от них, от них обоих вместе, и от нее, потому что вдруг, наконец-то, она проснулась во мне, как будто поняла, что время заканчивается, и я вот-вот приеду, и это ее последний шанс повлиять на меня, и тогда она быстро-быстро начала кричать мне, умолять вспомнить что-то, я уже не помню что, и тут он напомнил мне еще больше всякого, на каждое ее слово у него находилось два, и она тянет меня сюда, а он тянет туда, и с каждой минутой чем ближе мы были к Иерусалиму, тем безумней они становились.

– Закрыть, закрыть, – бормочет он лихорадочно, – закрыть все отверстия в теле. Если я закрываю глаза, они входят через уши, если закрываю рот, они входят через нос. Толкаются, кричат, сводят меня с ума, превратились в маленьких детей, орут на меня, плачут: «Я, я, меня!»

Почти невозможно понять, что он говорит. Я пересаживаюсь за другой столик, поближе к сцене. Странно видеть его так близко. На мгновение, когда он поднимает лицо к лампе над его головой, свет создает иллюзию: пятидесятисемилетний мальчик выглядывает из четырнадцатилетнего старика.

– И вдруг, клянусь вам, это не фантазия, я слышу младенца, который говорит мне в ухо. Но говорит не как младенец, а как человек моего возраста или даже старше, и говорит он так рассудительно: «Ты и в самом деле должен сейчас принять решение, парень, потому что вот-вот мы прибываем». А я думаю: «Не может быть, чтобы я такое слышал, и не дай бог, чтобы водитель и его сестра тоже слышали, нельзя ни в коем случае даже подумать о таком, Бог ведь и смертью накажет за такое». И я начинаю кричать: «Может быть, вы заткнете ему глотку!» Наступает тишина, водитель и его сестра молчат, будто боятся меня или еще чего-то, и тут младенец выдает громкий крик, но это уже крик обычного младенца.

Он делает еще глоток из термоса и переворачивает его. Несколько капель падает на пол. Он подает знак Иоаву, и тот с кислым видом подходит к краю сцены и наливает ему из бутылки «Гато Негро». Кивком он побуждает Иоава налить еще. Небольшая группа, сидевшая рядом с баром, его давние поклонники из Петах-Тиквы, воспользовавшись моментом, когда глаза Довале следят за струей из бутылки, льющейся в опустевший термос, торопливо выскальзывают из зала. Мне кажется, что он этого даже не заметил. Смуглый парень в майке выходит из кухни, опирается на стойку бара, вблизи которого уже никого нет, курит, глядит на сцену.

Во время этого короткого затишья женщина с серебряными волосами и в очках в тонкой оправе встречает мой взгляд. На долгий, несколько неожиданный миг скрестились не только наши взгляды, но и, похоже, наши пути.

– Друзья и подруги, может быть, вы знаете, почему сегодня я рассказываю вам эту историю? Как мы вообще пришли к этому?

Он тяжело дышит, лицо его пылает неестественным румянцем.

– Мой рассказ скоро подойдет к финалу, не беспокойтесь, уже виден конец…

Он снимает очки, направляет на меня неотчетливый взгляд, и мне кажется, он снова напоминает о своей просьбе: «То, что выливается из человека вовне непроизвольно, помимо его власти, – я хочу, чтобы именно об этом ты рассказал мне». «Невозможно передать это словами, – думаю я, – в этом-то, по-видимому, и дело». А он спрашивает взглядом: «Но все-таки ты думаешь, что все это знают?» И я киваю в ответ: «Да». А он: «А сам человек, знает ли он сам, что воплощает то одно-единственное, в чем он весь?» И я думаю: «Да. Да! В глубине своей души он, несомненно, знает».

– Водитель привез меня домой, в наш квартал Ромема, но, когда я вышел из машины, одна соседка крикнула мне в окно: «Довале! Что ты тут делаешь? Давай быстрее в Гиват Шауль, может, еще успеешь…»

– Мы полетели из Ромемы на кладбище в Гиват Шауль, это не так далеко, может быть, четверть часа бешеной езды, без тормозов, без светофоров. Я помню, в машине была гробовая тишина, никто и слова не сказал. А я…

Он замолкает. Глубоко дышит.

– В душе своей, в черной своей душе я начал сводить свои счеты. Так это было. Пришло время выставлять мой счет. Мой маленький и вонючий счет.

Он снова исчезает, погружается все глубже и глубже в самого себя.

И возвращается, и выныривает – и вдруг он жесткий, напружиненный.

– Сучий потрох. Вот кто я. Вы должны это помнить. Ваша честь, запишите, учтите это, взвешивая аргументы, определяющие меру наказания. Не думайте, видя меня сегодня, что перед вами симпатяга, весельчак, балагур, целая империя буйного смеха. Но я, с тех пор и до дней нынешних – всегда! – всего лишь сукин сын четырнадцати лет, с душой, полной всякого дерьма, сидящий в армейском автомобиле, подбивая итог, выставляя свой вонючий счет – и это самый паскудный, самый гнусный счет, который человек может выставить в своей жизни. Вы и поверить не можете, что́ я включил в этот счет. За те несколько минут, которые мы мчались от моего дома до самого кладбища, я вписал туда самые мелкие, самые грязные вещи. В итоге получился счет бакалейной лавки, я включил туда и его, и ее, объединив вместе и свою жизнь, и их жизни.

Лицо его искажено, будто кто-то сдавливает его железной рукой.

– И, по правде говоря, до той минуты я даже не знал, какой же я сын ста тысяч сук! Я не представлял, какая мерзость гнездится внутри меня, пока вдруг я весь не стал этой самой мерзостью, от макушки до пяток, и не познал, что есть человек и чего он стоит. В несколько мгновений я все постиг, понял, вычислил, за секунду мой мозг выдал весь счет – это в плюс, это в минус, и еще минус, и еще минус, и все: это уже на всю жизнь, не сотрешь, ни за что не сотрешь.

Руки его переплетены, словно он сам себе пытается выкрутить их: правая ладонь обхватывает запястье левой, а запястье правой обхвачено ладонью левой. В сгустившейся тишине я напряженно пытаюсь вспомнить или по крайней мере предположить, где же я был в эти минуты, в четыре пополудни, именно в это время армейский автомобиль приближался к кладбищу. Возможно, вместе со взводом возвращался со стрельбища? Или мы занимались строевой подготовкой, маршировали на плацу? Я должен понять, как же раньше, в тот день, поздним утром, когда я видел его, возвращавшегося из палатки с рюкзаком на спине, бредшего к армейскому автомобилю за прапорщиком, я не вскочил и не побежал к нему. Я должен был помчаться к нему, вместе с ним дойти до автомобиля, расспросить, что случилось…

Я ведь был его товарищем, нет?

– Водитель летит, всем своим телом прижимаясь к баранке. Бледный, как стена. Люди в машинах рядом с нами смотрят на меня. Люди на улицах смотрят. Я чувствовал, что они точно знают, куда я еду и что сейчас творится в моей душе. Откуда они это знают? Ведь я и сам еще толком не знал, и уж точно не до самого конца, потому что все время я продолжал заниматься своим счетом, каждую минуту вспоминал еще что-то и еще что-то, добавляя к своему гребаному списку, к своей селекции – направо, налево, налево, налево…

Он извиняюще усмехается. Ладонью останавливает движение головы.

– Убейте меня, но понять не мог, откуда все эти, на улице, знают прежде меня, что́ я решил и какое я дерьмо. Помню одного старика, плюнувшего на тротуар, когда я проезжал мимо, и религиозного парня с пейсами, который просто убежал от меня, когда водитель остановился возле него и спросил, как проехать в Гиват Шауль. И женщину, которая вела за руку своего маленького сына и просто повернула его голову в сторону, чтобы он на меня не смотрел. Все это – знаки.

И еще я помню, что всю дорогу до кладбища водитель не смотрел мне в глаза, даже пол-оборота в мою сторону не сделал. Сестра его, казалось, совсем исчезла, я даже дыхания ее не слышал. И младенец тоже. И как раз потому, что этот младенец стал вдруг таким тихим, я начал думать: что же здесь происходит, что я сделал и почему они все такие?

Я уже понял: в конце пути, по дороге от моего дома сюда, или даже с той самой минуты, когда я оставил Беер-Ору, случилось что-то нехорошее. Но что́? Что произошло? И чего они все от меня хотят? Ведь у меня это только мысли, просто мухи проносятся в мозгу, от мыслей ничего произойти не может, ни у кого нет власти над своими мыслями, ты не можешь остановить свой мозг или сказать ему: «Думай только так или только этак». Верно?

Молчание в зале. Он не поднимает голову. Не смотрит на нас.

Будто все еще боится ответа.

– Я не понимал, не понимал, и не у кого было спросить. Я был одинок. И от всего этого явилась и застряла у меня в голове новая мысль: похоже, всё. Наверное, уже конец. Я вынес приговор.

Он снова вытягивает руки вверх, вниз, в стороны, ищет способ дышать. Он не смотрит на меня, но я чувствую, что именно сейчас, возможно, сильнее, чем когда-либо в течение всего вечера, он просит, чтобы я его увидел.

– Поймите, я не знал, как это вообще было. Словно это именно мое решение. И я тотчас же попытался перевернуть все, что я думал, ей-богу, пытался, жизнью клянусь, но только почему? Почему у меня получилось решить именно так? Ведь все время у меня в голове было что-то совсем другое, и всю жизнь у меня было что-то другое, даже без размышлений, кто вообще думает об этом?

Он срывается в крик, исполненный испуга и паники:

– А теперь как же вдруг случилось так? И почему в последнюю минуту я сделал крутой поворот и принял решение совершенно противоположное тому, чего я на самом деле хотел, и как вся моя жизнь в одну секунду перевернулась из-за дурацких мыслей глупого мальчика…

Он падает в кресло.

– Эти несколько минут, – бормочет он, – и вся поездка, и весь этот гребаный счет… – Он медленно поворачивает свои ладони, разглядывает их с удивлением, вмещающим целую жизнь: «Как же я вывалялся в грязи, какая мерзость… Боже, как же я до самых костей…»



Если бы я только поднялся со своего места на песке и побежал к нему до того, как он сел в машину и уехал! Даже если бы это было посреди тренировки. Пусть даже с ним был прапорщик, который тут же начал бы на меня орать. Даже вопреки тому – у меня нет сомнений, и тогда, по-видимому, их тоже не было, – что с той минуты все бы надо мной смеялись, превратили бы меня в боксерскую грушу. Вместо него…

Он обхватывает голову руками, сжимая виски. Я не знаю, о чем он сейчас думает, но я поднимаюсь со своего места на песке и бегу к нему. Внезапно я совершенно отчетливо вспоминаю этот путь. Дорожка, обрамленная камнями, побеленными известью. Плац с флагом. Большие армейские палатки. Бараки. Сержант кричит мне вслед, угрожает. Я его игнорирую. Подхожу к Довале и шагаю рядом с ним. Он замечает меня и продолжает идти, придавленный тяжестью рюкзака. Он выглядит ошеломленным. Я протягиваю руку, касаюсь его плеча, он останавливается, растерянно уставившись на меня. Может быть, пытается понять, чего я хочу от него после всего, что происходило. Каковы наши теперешние отношения? Я спрашиваю его: «Что случилось? Куда тебя увозят?» И тут он пожимает плечами, смотрит на прапорщика и спрашивает: «Что случилось?» И тогда прапорщик ему отвечает.

А если прапорщик ему не отвечает, то я снова спрашиваю Довале.

А он спрашивает прапорщика. И так до тех пор, пока не скажет.



– Иногда я думаю, – говорит он, – что мерзость этого счета еще и до сегодня не разложилась окончательно в моей крови, не вполне из меня вышла. Она и не могла разложиться. Как она бы смогла? Такая мерзость, – он подыскивает нужное слово, пальцы его пытаются выдоить это слово из воздуха, – она радиоактивная. Да. Мой личный Чернобыль. Одно мгновение, которого хватило на всю жизнь, и до нынешних дней оно отравляет мне все, мимо чего я прохожу, любого человека, к которому я прикасаюсь.

Абсолютная тишина в зале.

– Или женюсь на нем. Или порождаю его.

Я поворачиваюсь и бросаю взгляд на девушку, которая собиралась уйти, но вернулась. Она беззвучно плачет, уткнув лицо в ладони. Плечи ее содрогаются.

– Продолжай, – тихо произносит крупная женщина с гривой кудрявых волос.

Он смотрит на публику затуманенным взглядом, устало кивает. И только сейчас я осознаю нечто, по-настоящему бесценное: за весь вечер он даже намеком не напомнил, что я был с ним там, в Беер-Оре. Не выдал.

– Что тут рассказывать? Добрались мы на машине до Гиват Шауля, а там – фабрика, конвейер, три погребения в час, тик-тик-тик, поди найди, что тебе нужно. Наш армейский автомобиль мы паркуем прямо на тротуаре, женщину с младенцем оставляем в машине, а мы с водителем носимся, как сумасшедшие, туда, сюда и снова туда. Не забывайте, что это мои первые похороны. Я даже не знал, где́ мне искать, что́ мне искать и в каком месте должен находиться умерший человек, откуда он вдруг может появиться передо мной, можно ли его увидеть или он накрыт покрывалом. Я вижу людей, стоящих группами; каждая такая кучка людей стоит отдельно, но я не знаю, чего они ждут, и кто решает, и что надо делать. И тут, вдалеке, замечаю рыжеволосого болгарина, он работает с папой, я это знаю, поставляет кремы и шампуни, рядом с ним стоит женщина из Концерна военной промышленности, начальница смены, мама боялась ее до смерти, а чуть поодаль я узнаю Сильвиу, папиного компаньона, с букетом цветов в руках.

– Тут я сообщаю водителю, что мы добрались, он останавливается, отходит на какое-то расстояние, говорит что-то вроде «Будь сильным, парень». А я… правду говоря, мне трудно расстаться с ним. Я даже имени его не знаю. И если он, случайно, здесь, в этом зале, пусть поднимет руку, получит рюмочку за счет заведения, а?

Судя по его напряженному и упорному взгляду, устремленному на присутствующих в зале, кажется, что он искренне верит в то, что такая возможность существует.

– Где ты? – Он ухмыляется. – Где же ты, хранитель простодушный мой[138], рассказывавший мне анекдоты всю дорогу и солгавший, что будешь участвовать в соревновании рассказчиков анекдотов? Я недавно проверил. Сейчас я в процессе генеральной уборки, наведения полного порядка на рабочем столе. Поймите, я должен увязать концы с концами, поэтому и выяснял, расспрашивал, расследовал, искал даже в выпусках журнала «Бамахане» того времени. Никогда не было ничего подобного, никаких конкурсов анекдотов в армии не существовало, он, хитрюга, просто выдумал для меня, так этот водила хотел хоть немного облегчить мне жизнь. Где же ты, дорогой мой человек?..

А сейчас будьте со мной, не выпускайте моей руки ни на секунду. Водитель вернулся к машине, а я пошел к стоявшим там людям. Помню, шел я медленно, будто ступал по битому стеклу, и только глаза мои бешено метались. Вот соседка, жившая этажом ниже, она всегда ссорилась с нами, потому что наша стирка, все это тряпье, которое носил отец, капало сверху на ее сушившееся белье, а сейчас она здесь. Вот и доктор, ставящий папе банки, если у того поднимается давление, а вот женщина из местечка, где родилась мама, это она приносит в наш дом книги на польском, а вот еще один знакомый, а вот и другая женщина…

Там было, наверное, человек двадцать. Я и не знал, что у нас так много знакомых. В квартале с нами почти не разговаривали. Возможно, эти люди как-то связаны с парикмахерской? Не знаю. Я к ним не приближался. Не видел ни его, ни ее. Меня вдруг заметили, узнали, стали на меня показывать и перешептываться. Рюкзак как-то сам соскользнул со спины. Тащить его у меня не было никаких сил.

Он обнимает себя руками.

– Вдруг подходит ко мне один высокий такой, с черной бородой-метелкой из Хе́вра Кади́ша[139], говорит мне: «Ты сирота? Ты сирота Гринштейнов? Где ты был? Только тебя ждем!» Он крепко схватил меня за руку, сдавил ее и потащил за собой, а по дороге еще и приклеил мне на макушку картонную ермолку…

Довале пристально смотрит на меня. Его глаза впиваются в мои. Я отдаю ему все, что есть у меня, и все, чего у меня нет.

– Он подводит меня к такому строению из камня, мы заходим внутрь. Я не смотрел. Зажмурил глаза. Думал, может быть, папа или мама будут там, они ждут меня. Произнесут мое имя. Ее голосом или его голосом. Ничего я не услышал. Открыл глаза. Их там не было. Только какой-то тучный религиозный парень с закатанными рукавами быстрыми шагами прошел сторонкой с лопатой в руках. А тот, с бородой, волочит меня дальше. Мы прошли в зал и вошли в еще одну дверь. Я заметил, что это совсем небольшая комната, были там на одной стене большие раковины, с ведром, и еще несколько влажных полотенец или простыней. И продолговатая такая тележка на колесиках, а на ней – какой-то сверток, обернутый белой материей, и я уже понял, что это: там человек…

А тот, высокий, говорит мне: «Проси прощения», – а я…

Довале роняет голову на грудь, обнимает себя крепко-крепко.

– Я не двинулся с места. А он тычет мне пальцем в плечо сзади: «Проси прощения», – говорит он мне еще раз. Я спрашиваю: «У кого?» Я не смотрел на тележку, только вдруг промелькнуло в голове: «Это вообще-то не очень уж длинный сверток, и, возможно, это не она, это не она!» Может быть, я зря испугался. Просто мозг сыграл злую шутку. И тут я испытал такое счастье, которое не испытывал никогда в жизни. Ни до этого, ни после этого. Безумное счастье, словно это я сам спасся от смерти в эту минуту. Он снова толкает меня в плечо: «Проси прощения!» И я снова спрашиваю: «У кого?» И тут его осенило, он перестал тыкать пальцем и спросил: «Ты не знаешь?» Я ему ответил, что не знаю. Он перепугался: «Тебе не сказали?» Я снова ответил: «Нет». И он наклонился низко-низко, стал со мной вровень, я видел его глаза перед собою, и он сказал мне тихо, с нежностью: «Ведь это твоя мама здесь».

А после этого что́ я помню?

Помню, помню… дал бы бог, чтобы я не очень-то помнил, может быть, и осталось бы в голове место для других вещей.

Тот, из Хевра Кадиша, тут же повел меня назад, в большую комнату, а там уже собрались люди, которых я видел раньше, и когда мы вошли, они расступились, и я увидел своего папу, его поддерживал компаньон, сам же он с трудом стоял на ногах, как младенец, он висел на Сильвиу и даже меня не видел…

Я думал… что же я думал…

Он дышит глубоко. Намного глубже глубины собственного тела.

– Я думал, что должен подойти к нему, обнять его. Но я был не в состоянии сделать и шага и, уж точно, посмотреть ему в глаза. А люди за моей спиной говорили: «Ну, иди к папе, иди уже к папе, ка́дишл!»[140] Сильвиу шепотом уже сообщил папе, что я здесь, и он поднял голову, и глаза его открылись, словно он увидел Мессию. Он оставил Сильвиу, шатаясь, подошел ко мне, широко раскрыв руки, и с плачем выкрикивал ее имя и мое – вместе. И я вдруг увидел его старого, в присутствии всех плачущего на идише, что теперь мы с ним остались вдвоем, и как же это с нами случилось такое несчастье, и за что это нам, ведь никому мы не делали зла!..

Я не двинулся с места. Не сделал и шага в его сторону, а только разглядывал его лицо и думал, какой же он болван, потому что все могло быть совсем наоборот, – миллиметр в ту или иную сторону, и все было бы совсем по-другому. И если он сейчас обнимет меня или только прикоснется ко мне, я ударю его, я убью его, я могу, я все могу, все, что я говорю, происходит на самом деле. И в ту же секунду, как я об этом подумал, тело меня перевернуло. Одним ударом меня подбросило, швырнуло на руки, картонная ермолка слетела, и я услышал, как все дышат, и стало очень тихо.

Я начал убегать, а он бежал за мной, и он все еще не понял, он кричит на идише, чтобы я остановился, вернулся, но я весь перевернутый, я все переворачиваю. Снизу я видел, как все расступаются, когда я пробегаю между ними, и я выбежал оттуда, и никто не набрался смелости меня остановить. А он бежал за мной и кричал, и плакал, пока не остановился на пороге комнаты. Тогда и я остановился на площадке перед зданием, и мы стояли так и смотрели друг на друга, я – так, и он – так, и тогда я по-настоящему увидел, что без нее он ничего не стоит, что вся его жизненная сила происходила из того, что она была с ним. В одно мгновение он стал половиной человека.

И он посмотрел на меня, и я увидел, как его зрачки медленно-медленно приближаются друг к другу. И вдруг я почувствовал, что он начинает понимать. Не знаю, каким образом, но в таких вещах он обладал инстинктом зверя. Вы никогда не убедите меня, что это не так: в одну секунду он осознал и постиг все, что я проделал по пути сюда, весь мой дерьмовый счет. Все он в один миг прочитал на моем лице. И он поднял вверх обе руки, и, я думаю, я уверен: он меня проклял. Потому что из него вырвался крик, подобно которому я никогда не слышал от человека. Крик, как будто я его убил. И в это мгновение я упал, у меня подломились руки, и я распростерся на асфальте.

Люди, находившиеся на площадке, смотрели на меня и на него. Я не знаю, что́ он сказал, какое проклятие выкрикнул, возможно, все это было только у меня в голове, но я видел его лицо и чувствовал, что это страшное проклятие, и тогда я еще не знал, что оно будет властвовать надо мной всю мою жизнь, но так это было, куда бы я ни шел, куда бы ни убегал.

Послушайте: там впервые у меня промелькнула мысль, что я, возможно, ничего не понял, что он и вправду был готов лежать на той тележке вместо нее. С ней у него не было никаких расчетов, он на самом деле ее любил.

Его тело обмякло.

«Ну что ж…» – бормочет он и снова угасает на долгое время…

– И тогда он сделал мне вот так рукой, отрекся от меня, и повернулся ко мне спиной, и потащился в зал продолжать похороны. А я поднялся на ноги и побежал прочь среди людей и машин, уже точно зная, что все кончено, домой я не вернусь, для меня этот дом закрыт.

Он медленно ставит термос у ног. Голова его наклонена, как и в ту минуту, когда он начинал свой рассказ.

– Куда мне было идти? Кто ждал меня? Первую ночь я спал в бомбоубежище нашей школы, вторую ночь – в кладовке синагоги, а на третью ночь уже приполз домой, поджав хвост. Он открыл мне дверь. Ни словом не обмолвился о том, что было. Приготовил мне ужин, как обычно, но без всяких разговоров, ни со мной, ни с самим собой.

Довале выпрямляется. Голова его болтается на тонкой шее.

– Вот так и началась наша жизнь после нее…

Я и он, в одиночестве, но это уже для другого вечера, а сейчас я немного устал.

Молчание. Никто не шевелится.

Проходит минута, еще минута. Иоав, директор зала, смотрит направо, налево, покашливает, прочищая горло, обеими руками бьет себя по толстым ляжкам, встает и начинает поднимать стулья, ставя их сиденьями на стол вверх ножками. Люди встают и тихо уходят, не глядя друг на друга. Кое-кто из женщин кивает Довале на прощание. Он стоит с потухшим лицом. Высокая статная женщина с серебряными волосами подходит к сцене, прощается с ним, склонив голову. На пути к выходу она проходит мимо моего столика и кладет на него свернутую записку. Я обращаю внимание на морщинки смеха вокруг заплаканных глаз.

Мы остались втроем. Маленькая женщина, обхватив обеими руками красную сумку, стоит рядом со стулом, опираясь на одну ногу. Она такая крошечная, маленькая Эвриклея. Она ждет, смотрит на него с надеждой. Постепенно он возвращается из глубин, в которые погрузился, поднимает на нее взгляд и улыбается.

– Спокойной ночи, Пиц, – говорит он, – не оставайся здесь. И не иди домой пешком. Окружение тут не слишком хорошее. Иоав! Вызови ей такси. Спишешь с моего счета, если там еще что-то осталось.

Она не двигается с места. Застыла как вкопанная.

Он тяжело спускается со сцены в зал и встает рядом с ней. Он еще ниже, чем кажется на сцене. Склоняется перед ней с какой-то старомодной рыцарской грацией, целует в щеку и отступает на шаг. Она все еще неподвижна. Стоит на цыпочках, глаза ее закрыты, и вся она тянется к нему. Он снова приближается к ней, целует ее в губы.

– Спасибо, Пиц, – говорит он, – спасибо за все. Ты и представить себе не можешь…

– Пожалуйста, – говорит она со всей своей деловой серьезностью, но лицо ее заливается румянцем, и птичья грудная клетка вздымается.

Она поворачивается и уходит, слегка прихрамывая, ее рот округлен в улыбке чистого счастья.

Теперь в зале – только я и он. Он стоит передо мной, опираясь рукой о край стола, и я тотчас присаживаюсь, чтобы не давить его массой моего тела.

– «Я приговариваю тебя к смертной казни через утопление», – цитирует он слова отца к сыну из рассказа Кафки и поднимает над головой термос, из которого вытекают последние капли. Несколько из них попадает и на меня.

Смуглый парень в майке снова на кухне, моет посуду и изливает душу в песне «Let it be».

– У тебя есть еще минута?

Руки его дрожат от напряжения, когда он снова поднимает себя на сцену и усаживается на краю.

– Даже целый час.

– Ты не спешишь домой?

– Я никуда не спешу.

– Просто, знаешь… – Он слабо улыбается. – Только пока адреналин чуть-чуть не спадет.

Голова его опущена на грудь. Он снова выглядит так, будто заснул сидя.

Внезапно Тамара оказывается здесь, вокруг меня, я чувствую ее присутствие с такой силой, что у меня перехватывает дыхание. Я настраиваюсь на нее. Слышу, как она шепчет мне в ухо, цитирует нашего любимого Фернандо Пессоа: «Достаточно существовать, чтобы быть совершенным».

Довале вздрагивает и открывает глаза. Ему понадобилась почти минута, чтобы сфокусировать взгляд.

– Я видел, ты немного записывал, – говорит он.

– Думал, стоит попробовать что-нибудь об этом написать.

– Правда? – Лицо его наполняется улыбкой.

– Когда все будет готово, я передам это тебе.

– По крайней мере, от меня останется несколько слов. – Он смущенно улыбается. – Как опилки после спиленного дерева…

– Смешно, – говорит он после краткой паузы, отряхивая руки от пыли сцены. – Я не из тех, кто скучает, ни по кому.

Я несколько удивлен, но не говорю ни слова.

– Но этим вечером, даже не знаю… Возможно, в первый раз с тех пор, как она умерла.

Он проводит пальцем по очкам, лежащим рядом с ним на сцене.

– Были сегодня такие моменты, что я буквально ее чувствовал… Не только как мою маму, я имею в виду, а как человека. Единственного человека, бывшего здесь, в мире.

– А папа, – продолжает он, и голос его нежен, – продержался после ее смерти еще почти тридцать лет. В его последние годы я ухаживал за ним. По крайней мере он умер дома, со мной.

– Что, в Ромеме?

Он пожимает плечами:

– Я не ушел далеко.

Я вижу Довале и его отца: они идут по коридору навстречу друг другу. Пыльное время накрывает их.

– Ты не будешь возражать, если я отвезу тебя домой? – предлагаю я.

Он размышляет секунду. Пожимает плечами:

– Если ты настаиваешь…

– Иди и собирайся, – говорю я, вставая из-за стола. – Я подожду тебя на улице.

– Минутку, не так быстро. Садись. Побудь моей публикой еще одну секунду.

Он делает глубокий вдох, грудь расширяется, обе его ладони приложены к губам, словно рупор:

– Представление окончено, Кейсария!..

Он посылает мне со сцены свою сверкающую улыбку.

– Это все, что я могу дать вам. На сегодня у Довале больше нет раздач. И завтра тоже не будет. Церемония окончена. Прошу всех разойтись, соблюдая осторожность. Пожалуйста, следуйте указаниям лиц, ответственных за безопасность, и полицейских. Мне сообщают, что на выезде движение сильно перегружено. Всем спокойной ночи.



Январь 2013 – июнь 2014

«Я не мог не написать эту книгу…»

Послесловие автора

Как появилась книга «Как-то лошадь входит в бар»?

Обычно я пишу книгу не потому, что хочу написать ее, а потому, что написание книги становится абсолютно неизбежным…

…Много лет тому назад, еще в 1991 году, работая над своей «Книгой внутренней грамматики», я слышал рассказ о четырнадцатилетнем юноше, в силу обстоятельств оказавшемся далеко от своей семьи, которого вдруг срочно отправляют домой на похороны, не сообщая при этом, кого придется хоронить – отца или мать…

Этот случай запал мне в душу, но относительно недавно я встретил одного из своих старых друзей, который поведал мне похожую историю. Все во мне перевернулось при мысли, что люди могут быть такими черствыми, такими жестокосердными. Как можно посылать юношу в долгий путь на похороны, не сообщив, кого ему предстоит хоронить?

Равнодушие к судьбе ближнего – одно из самых изощренных, самых страшных деяний, причиняющее острую боль, наносящее непоправимый вред человеку. Случается, мы проявляем равнодушие к тем, кто находится в трудном положении, в стесненных обстоятельствах; возможно, это не равно ножу, вонзенному в спину, и потоков крови не видно.

Но равнодушие убивает. Я в этом убежден.

История четырнадцатилетнего подростка, с которым так жестоко поступили, буквально преследовала меня, и всякий раз, заканчивая давно запланированную книгу, я говорил себе: «Теперь я напишу историю юноши, которого везут из пустыни Негев в Иерусалим на похороны, но в течение почти четырехчасового пути он так и не знает, кого ему предстоит похоронить – отца или мать. Я не могу бросить его на произвол судьбы, откладывая книгу еще на год, еще на два…»

Однако мне нужно было найти «ключ» к этой истории, придумать ход, который поможет завладеть вниманием читателя…

И однажды в одной из израильских телевизионных программ я увидел отрывок из представления стендапера.

И вдруг я задумался…

Ведь самое странное, что случилось в жизни этого подростка, – равнодушие окружающего мира к его личной трагедии. В представлении стендапера есть нечто подобное: актер со сцены рассказывает собравшимся об очень личных, очень глубоких переживаниях, но публика вообще-то абсолютно равнодушна к его горестям. Есть некая дисгармония между желанием стендапера выступить перед народом, открыть ему свою душу, снискать его любовь. И тем, что публика пришла на представление «немного проветрить голову», как у нас говорят, она желает слышать со сцены только шутки, остроты, анекдоты.

Признаюсь, мне ни разу в жизни не довелось побывать на представлении в жанре стендап, и, по правде говоря, я не большой поклонник этого жанра. Но я отдаю себе отчет, что и стендап бывает великолепен: если это дерзко, остро, резко, экстремально креативно – то я всецело «за».

Я вижу это по телевизору, который сегодня нельзя включить без того, чтобы тебе на экране не показали стендап.

Наш выпуск последних известий, собирающий большую аудиторию, выглядит как представление стендап: будто то угнетенное состояние, в которое вгоняют израильтян некоторые наши новости, необходимо рассеять с помощью гэгов, остроумных шуток, взрывов смеха.

И тут я сказал себе: «Вот оно, решение: эту трагическую историю расскажет комик, стендапер, стоящий перед публикой, которая пришла посмеяться, послушать анекдоты, немного проветриться… Но вдруг из уст комика польется драматический рассказ о самом жутком дне его жизни… Как это встретит публика? Будет ли она с ним солидарна? Захочет ли выслушать исповедь артиста или в гневе покинет зал? Кто останется, кто убежит?»

Все это – важные вопросы…

Но решение книги, авторский ход выкристаллизовались, и я начал писать. В процессе работы возникают десятки тысяч идей, и каждый день приносит новые идеи, великие и малые. Разумеется, маленьких идей всегда больше, но решать их надо срочно: этот отрывок я напишу так, а уж следующий – этак; здесь дам описание того, что видит женщина, а не мужчина, так возникнет особый подтекст, особый колорит повествования…

Поначалу, задумывая образ персонажа, я прежде всего представляю себе его физический облик, его тело, его мускулы, его движения, его походку. На этом этапе идеи меня не слишком заботят, идеи приходят потом. Как только появляется настоящая плодотворная идея, я ощущаю ее физически, у меня повышается температура, но при этом я самый здоровый человек в мире. С этой повышенной температурой я могу жить год, даже больше, идея материализуется – и процесс захватывает меня целиком! Иногда меня спрашивают: «Откуда к тебе пришла эта отличная идея?» Я не знаю. У меня нет ответа. Если бы я знал, где они водятся, я бы пошел туда, сидел бы там день-деньской, дожидаясь появления хорошей идеи…

Хорошая идея – это та, что лихорадочно водит моим пером. Может так случиться, что моя «хорошая идея» кому-то покажется абсолютно ужасной, возможно, она воплотится в плохую книгу…

Все может быть…

Но если я пишу и тело мое при этом пылает, то идея видится мне хорошей, я охвачен внутренним волнением, и это подобно тому, что испытывают влюбленные.

Что такое влюбленность?

Вдруг мы выбираем одного человека из миллиардов, и он становится центром нашей жизни. Отныне мы живем только ради него, и весь мир только вокруг него и крутится. И когда женщина, которую я люблю, входит в комнату, то изменяется молекулярный состав атмосферы, появляется некая точка, в которой сосредоточено электричество, образующее электромагнитное поле, и весь мир – это только она.

Работая над книгой, я испытываю нечто подобное: весь мир для меня – это герметически замкнутая система только этой книги. Все остальное – вне поля моего зрения. Меня обуревает ужасная гордыня, я понимаю…

Если я пишу о Холокосте, то всякого человека, с которым мне приходится встречаться, я мысленно проверяю: «Он наш друг или враг? Как бы он вел себя, если бы был там? Прятал бы он евреев, если бы надо было их спасать, или выдал немцам? Понимал ли он, что нацистская пропаганда – это «промывка мозгов», призванная убить в нем Человека, будь он немцем, латышом, украинцем или литовцем?»

И себе я всегда задаю вопрос: «Как бы я, Давид Гроссман, повел себя в те дни, в тех обстоятельствах? Был бы я стойким и мужественным? Трусом? Видя все эти жестокие, бессмысленные убийства, нашел бы я в себе силы и желание жить или просто покончил с собой? Ибо отчаяние от того, что человеческое существо может пасть так низко, став зверем, убийцей, мучителем, может погубить всякое желание пребывать в этом мире…»

Я не раз говорил об этом. Например, когда я рассказывал о своей «Книге внутренней грамматики», то мне было очень важно поставить себя на место героев, влезть в их шкуру, проникнув в суть их жизненных обстоятельств, попытаться испытать то, что они чувствуют. Без этого невозможно написать книгу. Вот я сказал о «чувстве влюбленности», которое охватывает меня, когда я пишу книгу.

Но приходилось мне писать и о ревности…

У меня есть новелла «Итруф»[141]. Это рассказ о ревности: герой Шаул пятидесяти пяти лет безумно ревнует свою жену Элишеву. У Элишевы есть любовник, и Шаул знает, что каждый день, в четыре пополудни, когда она направляется в бассейн, собрав купальные принадлежности, шампунь, полотенце, расческу, то держит путь не в бассейн, а на встречу с Павлом, новым репатриантом из России, ее любовником.

Муж это не просто знает, а каждый день, поцеловав жену на прощание и оставшись один дома, он с абсолютной точностью видит, что происходит между Элишевой и Павлом, что они делают в каждую минуту: его внутреннему взору открываются их интимные отношения, постельные сцены; он видит, как она готовит Павлу суп, вся жизнь умещается в этот час свидания любовников.

И постепенно мы, читатели, начинаем подозревать, что в доме Павла Шаул везде расставил шпионские видеокамеры, микрофоны и магнитофоны…

Но потом оказывается, что все это лишь плод его воображения. И тогда возникает естественный вопрос: как же Шаул все это переживает, если вообще нет никакой измены! Но Шаул так любит свои переживания, которые вызваны картинами измены, он так опьянен этим божественным напитком ревности, жутким, мутным, ядовитым, кружащим голову, что именно в этот час он по-настоящему живет и сердце в его груди бьется в полную силу. Во все остальное время он человек немного анемичный, серый, скучный, рациональный, но, как только в нем пробуждается ревность, он – бушующее пламя.

Я написал о ревности, не будучи в принципе человеком ревнивым. Но вдруг мне показалось, что если бы на руку моей жене сел комар, я бы воспылал к нему ревностью, я превратился бы вдруг в патологического ревнивца, во всем мне мерещились бы заговоры, конспирация. Впрочем, очень просто увидеть конспирацию даже там, где ее нет, если тебя снедает ревность…

Я понял, что такое ревность.

Ревность – это когда ты создаешь себе рай, из которого будешь изгнан. Такова динамика ревности: человек сначала создает себе рай, только это не его рай, этот рай целиком принадлежит его жене и ее любовнику либо ее мужу и его любовнице. А сам создатель этого рая – в постоянном движении, в процессе изгнания из рая. Человек, одолеваемый ревностью, нуждается в том, чтобы быть изгнанным.

А почему? Этого я не знаю. Зачем человеку быть столь разрушительным по отношению к самому себе?

У меня нет ответа.

Почему государство столь разрушительно по отношению к своим гражданам?

Почему мы так часто разрушаем самих себя? Какую пользу приносит нам это разрушение?

Не знаю…

Может, найдутся люди более мудрые, чем я, и дадут ответ.

Но, видя своих героев внутренним взором, выстраивая реальный многомерный мир, отражающий действительность, я отлично понимаю, что в этом мире не могут быть только «плохие» или только «хорошие». Замечательно сказала моя четырехлетняя внучка: «Даже самый плохой человек в мире уж точно хотя бы один раз в своей жизни сделал доброе дело, а самый хороший человек в мире однажды обязательно совершил плохой поступок».

Как сказал Господь в сердце Своем после Всемирного потопа: «…помышления сердца человеческого – зло от юности его» (Бытие, 8:21). Но я-то думаю, что помышления человека – не только Зло от юности его, но и Добро от юности его.

Очень важны и условия, те обстоятельства, в которых растет человек, а его жизненный опыт повлияет на выбор между Добром и Злом.

Герои моих книг всегда думают об этом выборе, и потому они чем-то похожи друг на друга. И, повествуя о них в книгах, я отдаю себе отчет в том, что в них прежде всего присутствует частица меня самого.

Но потом, вглядываясь в них, я стремлюсь понять, что от моих героев есть во мне. И я говорю о тех персонажах, которых я не очень люблю, которые по природе своей не очень-то и симпатичны.

Для писателя самое легкое – создавать образ героя, которого совсем не трудно полюбить. Я могу написать рассказ о симпатичном человеке, личности без изъянов за три дня. Но это меня не интересует. Мне интересны люди трудные, с внутренними противоречиями, с бурными переживаниями, с обостренными чувствами. Во всем этом я хочу разобраться, меня это привлекает – именно в этих «широтах» расположены мои писательские интересы.

Довале, герой книги «Как-то лошадь входит в бар», поначалу вызывал у меня даже отвращение. На первых страницах книги он откровенно потешается над собравшейся публикой, обижает ее, несдержан, грубоват и даже агрессивен.

Конечно, все их эти качества и мне присущи. Я могу быть агрессивен, но я не хочу им быть.

В мире достаточно зла, и я не должен его увеличивать…

Но мне хотелось показать, что случается с подобным человеком, когда он неожиданно получает возможность, существующую, пожалуй, только в литературе, но не в жизни: возможность исправить в себе нечто очень важное, существенное, глубокое; исправить то, что исказилось в результате этой жуткой четырехчасовой поездки в Иерусалим на похороны отца или матери. И я, разумеется, не стану рассказывать, кто же умер, чтобы не отобрать у читателя возможность самому узнать обо всем, читая роман…

Наверное, у моего Довале была необходимость что-то исправить в себе, ведь и отец его, и мать были людьми суровыми, трудными, измученными жизнью – об этом повествует роман, – и мучившими окружающих; именно Довале пришлось убедиться в этом на собственном опыте. Он говорит: «Наша семья – это Бермудский треугольник: все, кто туда попадает, погибают. Даже тот, кому удается выбраться живым, он все равно мертв».

Я думаю, что в силу этих нелегких жизненных обстоятельств мой Довале научился жить не собственной жизнью, которая ему предназначалась как человеку очень чувствительному, с утонченной душой, наделенному артистизмом. Он выбирает для себя некую, я бы сказал, «параллельную жизнь», и в этой параллельной жизни Довале – трудный, вульгарный, агрессивный, даже склонный к насилию человек, как бы не соприкасающийся с самим собой, с подлинным Довале.

Когда я написал эту книгу, мне вдруг открылось: среди тех, кого я хорошо знаю, есть немало людей, в личности которых есть отдельные грани, особые фрагменты жизни, «параллельной» их подлинной сущности.

Это могут быть внешние проявления, например выбор профессии; человек сорок лет работает по специальности, которую ненавидит… Франц Кафка из страхового агентства в Праге, люди, живущие много лет в браке с человеком, который им абсолютно не подходит. Они ненавидят своего партнера по жизни, ненавидят компромисс, на который пошли, все им плохо, но… они остаются! Почему? Потому что люди не торопятся оставлять места, где им по-настоящему плохо, даже те люди, которые живут в кратере вулкана.

И человек живет «параллельно» собственной жизни, однако время от времени та, настоящая жизнь, которую он оставил, которую предал, посылает ему сигнал, импульс. И тогда он чувствует обиду, гнев, злость, скорбь, потому что в глубине души знает: его подлинное «я» сожжено, покрыто золой и пеплом…

И поскольку люди – это создания, умеющие приспосабливаться ко всевозможным экстремальным условиям существования, они научаются как-то жить внутри собственного искаженного, деформированного, извращенного мира, внутри того предательства, которое совершилось по отношению к их подлинной жизни.

У них есть семья и дети, и в десять утра в своем страховом агентстве, принадлежащем бабушке, они разворачивают бутерброд и с удовольствием им завтракают, потому что еда – это замечательная штука, приносящая покой и утешение…

Но это неправильная жизнь.

Мой Довале это понимает, и когда вдруг перед ним возникает редкая возможность начать разговор, прежде всего о своей подлинной жизни, которую он предал, наконец-то быть только самим собой, то он не упускает этого случая – и, оказывается, он вполне сохранил способность быть именно самим собой.

Вот тогда-то он и рассказывает со сцены историю, изменившую всю его жизнь.

Мне думается, что, не будь среди зрителей в зале той маленькой женщины, которая знала Довале с детства, с которой они жили по соседству в иерусалимском квартале Ромема, он рассказал бы свою историю немного по-иному…

…У каждого из нас, включая и меня, Давида Гроссмана, есть официальная «визитная карточка».

Встречая впервые нового человека, мы, естественно, хотим, чтобы он отнесся к нам с уважением и приязнью, может быть, даже с любовью. И у нас заготовлен «официальный рассказ» о нашей жизни, который мы уже, наверное, тысячу раз изложили тем, с кем нам довелось встречаться. Поведали о своем детстве, о наших родителях, об их отношении к нам, о том, как они нас воспитывали, о друзьях юности, об отношениях с ними, о травмах, которые пришлось нам пережить, о любви, о сексе, который мы для себя открыли, о наших учителях, любивших нас, но не всегда…

Повторяя много раз повествование о себе, шлифуя, совершенствуя, оттачивая его, мы наконец-то получаем замечательный, великолепный, потрясающий рассказ! «Ва́хад[142] рассказ», – как говорит мой герой Довале.

Но, возможно, мы не обращаем внимания на то, что этот рассказ не соответствует сегодняшнему дню, мы уже далеко ушли от того времени, когда наш рассказ совершенствовался и шлифовался, не застряли в прошлом, и сегодня мы можем себе позволить бо́льшую гибкость, повествуя о себе.

Ибо наш рассказ превратился в нашу же тюрьму, не позволяющую нам жить свободной жизнью, более раскованной, соответствующей настоящему, а не прошлому.

Сегодня вполне можно говорить о своем детстве, которое было нелегким…

Но довольно! Мне уже шестьдесят пять лет, я не должен быть пленником собственного детства, я знаю, что оно было трудным, знаю, что́ мне пришлось пережить. Сегодня я могу думать о том, что и у моих родителей есть право на собственный психологический подход к воспитанию, возможно, они делали вещи психологически трудные, потому что и в их детстве им тоже пришлось пережить эти трудные вещи, жертвами которых они стали.

Довале говорит, что одна пощечина стоит тысячи слов.

И настаивает, что отцовский ремень, не единожды стегавший его, не помешал ему стать хорошим человеком.

Пусть мои читатели не подумают, будто я сторонник телесных наказаний! Ни в коем случае! И детей своих я никогда не бил! Ни разу в жизни! Сегодня я говорю: «Ладно, это была другая эпоха. Я не хочу быть пленником собственной биографии, я хочу свободно рассказывать о себе так, как я вижу пережитое из сегодняшнего дня. И когда я говорю это, то, разумеется, имею в виду не только отдельных людей, но и целые общества, государства, народы, политические структуры, у которых обычно есть свой «официальный рассказ», то, что мы называем «нарратив». Мы часто это слышим: «израильский нарратив», «палестинский нарратив», «столкновение нарративов».

Но, возможно, «нарратив» – элемент жизненно важный, насущный, животрепещущий в период становления нации, государства, народа, придающий значимость происходящему, вписывающий события в определенный контекст, формирующий личностную самоидентификацию. Однако сегодня мы, быть может, стали узниками этого «официального рассказа», «нарратива» о нашей стране. С моей точки зрения, у «нарратива» есть реальная опасность стать окаменевшим «личным рассказом», не живой, а «застывшей автобиографией».

Наш великий поэт Иехуда Амихай сказал: «В том месте, где мы правы, не расцветут цветы весной».

В том месте, где встречаются два «нарратива» – израильский и палестинский, – не расцветут цветы весной. Это место, где мы правы, но и они правы…

В таком месте царит засуха, убивающая все живое. Я не хочу там жить. Я хочу «оживить» наш национальный нарратив, как делаю это в каждом своем романе, в каждом рассказе.

Мой рассказ о Довале – это только рассказ о Довале, это не статья на политические темы и, как я это вижу, отнюдь не аллегория, носящая политический характер.

Несомненно, можно увидеть некоторое сходство ситуации, в которой оказался Довале, с ситуацией окружающей нас реальности вообще, потому что Довале в определенной мере является продуктом израильского общества с его напряженной жизнью, проявлением насилия…

Я не создаю политических аллегорий прежде всего потому, что это слишком легко, а этого я не люблю. Это может превратить человека, о котором я пишу, в символ, а символы меня совершенно не интересуют. В центре моего внимания – человек, плоть и кровь, и гораздо интереснее писать не о символе, а о человеке.

Ибо человек – это целая вселенная. Писатель, создавая книгу, прикасается к бесконечному. Прикоснуться к одному человеку, к его душе, его жизни, его внутренним противоречиям – это и значит «прикоснуться к бесконечности». Эта бесконечность, возможно, и есть любовь. Быть может, поэтому люди влюбляются.

Это ощущение человека как бесконечной Вселенной знакомо мне с детства. Я вырос в доме, где кроме иврита – а этот язык, несомненно, целая Вселенная, – звучал и язык идиш, на котором говорили мой дедушка и обе мои бабушки. Язык их был богат, в нем были и пословицы, и поговорки, и характерные словечки: э́пес, шойн, азо́й – некоторые из этих слов повторяет и Довале.

Но иврит в конечном счете победил, и моего любимого Шолом-Алейхема, подаренного отцом, я читал на иврите, хотя чувствую в переводе мелодию идиш, его мягкость, напевность. Для меня идиш – это дом, как и для Довале, в чем мои читатели смогут убедиться. Мой замечательный отец, которому сегодня девяносто два года, да продлит Господь дни его, сказал, что ему уже трудно рассказать мне сказку на идиш: хотя он помнит тысячи слов, у него нет собеседников, и язык в нем замирает.

Я прекрасно понимаю отца: в молодости, в период армейской службы, я очень хорошо знал арабский. Но в последние годы мне не с кем разговаривать по-арабски, и язык во мне угасает.

Идиш – один из трех языков, которые мне хотелось бы выучить; итальянский – второй язык. О третьем языке, арабском, я уже говорил.

Возвращаясь снова к идиш, я повторю, что язык этот – мой дом, по которому я тоскую, но я в нем не живу.

Дом, в котором я живу, – иврит, единственный язык, под сенью которого я чувствую себя уверенно, как дома, я с ним хорошо знаком, мне известны его капризы и причуды, я чувствую его несказанную красоту. Не могу жить там, где не звучит иврит, мне необходимо ежедневно слышать не только изысканный язык, но и разговорный, с его сленгом, нередко грубоватым. Но именно там, где звучит иврит, и есть мой дом.

И так же, как многогранен и разнообразен наш иврит, так же и литература на иврите, создаваемая в Израиле, отнюдь не узкий ручеек, а мощная полноводная река, вбирающая в себя разные потоки, речушки, ручейки.

В нашей литературе на иврите сегодня активно трудятся пять-шесть поколений писателей. Только недавно мы простились с такими корифеями нашей литературы, как Ахарон Аппельфельд (1932–2018), Ахарон Мегед (1920–2016), Натан Шахам (1925–2018), Хаим Гурии (1923–2018); успешно работает поколение таких блестящих писателей, как А. Б. Иехошуа (1936), Амос Оз (1939–2018), Меир Шалев (1948), за ними следует поколение авторов, родившихся в пятидесятые годы прошлого века, а недавно я читал отличную книгу, которую написал Идо Гефен: этому писателю только двадцать один год. Среди наших ведущих писателей почетное место занимают женщины, которых с каждым годом становится все больше и больше. В круг известных успешных писателей Израиля вошли авторы стихов, романов и пьес, которые выросли в семьях репатриантов из арабских стран и Северной Африки. Не сомневаюсь, что в самое ближайшее время появятся писатели из общины евреев – уроженцев Эфиопии. Есть у нас писатели из республик бывшего СССР, которые уже выросли здесь, в Израиле, и пишут на иврите.

Нашу литературу вполне можно сравнить с действующим вулканом.

Тематическое и стилевое разнообразие наших литературных произведений просто трудно описать, втиснуть в какую-либо формулу.

Я вижу этот расцвет в несколько ином аспекте: по причине тупиковой ситуации, в которой находятся все израильские политические усилия по разрешению арабо-израильского конфликта, почти полной утраты надежды на урегулирование взаимоотношений с палестинцами, мы уподобились человеку, который, скажем, потерял зрение или слух, и поэтому у него обостряются другие чувства. У слепого – чувство слуха, у слепого и глухого – обостряется обоняние…

Так и израильское общество в указанной ситуации развило в себе некоторое метафизическое чувство – искусство. Вулканический взрыв наблюдается не только в литературе – это и наше прекрасное кино, интересное телевидение. Поверьте, наши телесериалы последних лет вполне на уровне мировых стандартов!

А ведь у нас есть замечательные достижения в области музыки, театра, живописи, скульптуры, танца. Я много езжу по миру и вижу, что израильские деятели культуры представлены в мире очень широко. В каждом достойном книжном магазине любой европейской страны можно увидеть переводы израильской литературы.

Но пусть мои читатели не думают, что я вижу все только в свете наших культурных достижений. Однако если говорить о внешней и внутренней политике, то не все действия нашего правительства приводят меня в восторг, так же как и не вся поголовно израильская литература представляет собой литературу высокого класса. Нет, отнюдь нет!

Искусство – это один из великолепных способов соприкосновения с действительностью, возможность проникнуть в сложные аспекты нашего бытия и познать их. Наши мастера культуры не выбирают легких путей, не пытаются уклониться от проблем нашего времени.

Конечно же, и у нас есть стремление уйти от реальной жизни, существуют явные тенденции эскапизма, есть и попытки потрафить вкусам властей предержащих. У нас есть все!

Однако мощь и размах тех процессов, которые происходят сейчас в нашей культуре, в нашем искусстве, воспринимаются мной как колоссальное чудо! Подобно тому фантастическому чуду, которое мы называем «возрождение языка иврит».

Мы уже даже не отдаем себе в этом отчета, чудо стало повседневностью, и когда я прислушиваюсь к своим щебечущим на прелестном иврите внучкам, которые и понятия не имеют, что этот язык – подлинное чудо, я спохватываюсь от мысли, что каких-то сто лет тому назад в Иерусалиме говорили на иврите очень немногие.

Я родился в Иерусалиме, я очень хорошо знаю город, около четырех лет я был редактором и диктором радиопередачи «Добрый вечер, Иерусалим», моими собеседниками за эти годы были тысячи людей, в эфире прозвучала тысяча корреспонденций об Иерусалиме, его жителях, его проблемах, его истории, о его прошлом и настоящем…

От первого цеппелина в небе над Иерусалимом до дневников Марка Твена, посетившего Иерусалим в 1867 году…

Я вырос в Иерусалиме, он неизменно присутствует почти во всех моих книгах, есть он и в книге, которую вы держите в руках…

…Но в конечном счете у меня с Иерусалимом сложные отношения. Иерусалим для меня – город необычайно трудный. Экстремизм, фанатизм, грубая сила резонируют в нем в силу сложившихся исторических обстоятельств, формировавших атмосферу города последние три тысячелетия. Здесь родились и обосновались различные верования, религии, культуры, и можно было бы ожидать, что место это станет Храмом культуры, толерантности, человечности.

Увы, действительность прямо противоположна этим надеждам…

…Лет сорок пять тому назад мы с женой проводили лето в маленькой деревушке в Португалии. Тогда еще не существовали мобильные телефоны, и мы пришли на местную почту, где была телефонная связь с деревней более крупной, а телефонная станция этой большой деревни могла дозвониться до «большого мира». Я связался с телефонной станцией, и телефонистка спросила меня: «Куда вы хотите позвонить?» Я ответил: «В Иерусалим». После долгого молчания я услышал безудержный смех телефонистки, слышал, как она говорит своим товаркам: «Девочки, идите сюда! Послушайте, куда хочет позвонить этот человек!» На ее повторный вопрос я снова отвечаю: «Я хочу позвонить в Иерусалим». И услышал в ответ: «Но ведь Иерусалим в Небесах!»

Мне не надо напоминать русскому читателю, что есть Иерусалим Горний, Иерусалим вышний и Иерусалим Дольний, Иерусалим нижний. Об этом говорит русская литература. Эти понятия, однако, пришли из Вавилонского Талмуда, завершенного в VI веке нашей эры, из трактата Таанит (Пост), 4:6: «Так говорит раби Иоханан: Сказал Святой, Благословен Он: не войду в вышний Иерусалим до тех пор, пока не войду в нижний Иерусалим. А разве существует вышний Иерусалим? Да, ибо написано: Иерусалим выстроен как город, слитый воедино».

Короче говоря, с одной стороны, Иерусалим – это город Горний, со всем, что видят в мечтах своих верующие, но, с другой стороны, в этом городе сотни лет не затихают конфликты, столкновения, противостояния, выливающиеся в насилие, ненависть, кровопролитие…

И чтобы не углубляться в общественно-политический дискурс Израиля вообще и Иерусалима в частности, я скажу несколько слов о русской литературе, читать которую в Иерусалиме в блестящих переводах на иврит – это изысканное наслаждение.

Все мое поколение, как и предыдущее, к которому принадлежат мои близкие друзья Амос Оза, А. Б. Иехошуа, и поколение их предшественников, например Натана Альтермана и Авраама Шленского, – все мы, можно сказать, вышли из гоголевской «Шинели».

В нашей юности русская литература была главной из всех переведенных на иврит. Конечно, чтение литературы, созданной на иврите, всегда стояло на первом месте, но с пятнадцати-шестнадцати лет я начал читать Федора Достоевского, Льва Толстого, Ивана Тургенева, Антона Чехова, Николая Гоголя, которым особо восхищаюсь, к которому возвращаюсь неоднократно.

Тот юноша, которым я был пятьдесят лет тому назад, страстно любящий литературу, еще не знающий, что писательство станет его судьбой, вдруг открывает «Братьев Карамазовых», «Анну Каренину», «Мертвые души»… Он испытывает такой накал, такое напряжение чувств, интенсивность которых просто не поддается измерению. Никогда не забуду, как впервые прочитал «Братьев Карамазовых»: я погрузился в бездонные глубины, был опьянен, захлестнут шквалом эмоций, обрушившихся на меня, восторгаясь тем, что можно так писать, что слова несутся стремительным, бурным потоком, как и сама жизнь…

Недавно я перечитал «Братьев Карамазовых». Не отрекаясь ни от единого слова, сказанного выше, думаю, что теперь я более взвешен в своих суждениях, более осторожен, определяя интенсивность напряжения чувств. Сегодня мне, «одному из малых сих», кажется, что «вольты» можно чуть-чуть снизить, чтобы не находиться все время у кратера действующего вулкана…

Но не могу не сказать о том колоссальном влиянии, который оказала на меня русская литература. Особенно мне хочется выделить Николая Гоголя. Его «Шинель», «Нос», другие петербургские рассказы и, конечно, «Мертвые души», которые я читал пять раз.

Помню, как с лучшим другом юности мы вместе читали Гоголя, замирая от страха («Вий»), умирая со смеху от его «Женитьбы», «Сорочинской ярмарки», «Ревизора», испытывая потрясение от уже упомянутых «Носа», «Шинели» и других рассказов. У Гоголя были хорошие переводчики – Авраам Шленский, Цви Арад, Ицхак Шенхар, Ицхак Орен, Ицхак Познанский. Потом появились переводы Яакова Шабтая и Нили Мирской. Я вспоминаю всех с благодарностью, потому что для меня Николай Гоголь – величайший писатель мирового значения. Влияние Гоголя можно заметить и в моих книгах, включая и роман «Как-то лошадь входит в бар».

Думаю, что, с одной стороны, описанная в этой книге израильская действительность русскому читателю должна казаться очень далекой, немного непонятной. С другой же стороны, читающей русской публике все понятно, все близко, все постижимо. Ведь читают же в Москве книги, переведенные с турецкого, японского, португальского…

Тем не менее я отдаю себе отчет в том, что некоторые нюансы нашей жизни выглядят в России немного экзотичными, как и вообще Израиль с нашей историей, древнейшей и новой, нашей Библией, которую у нас называют Танах.

Наша литература, как уже говорилось, очень популярна в мире, и это потому, что она о человеке, о его окружении, о его стране. Верно, читателю предстоит разобраться в нюансах нашей жизни, но, как я думаю, в этих деталях и оттенках нашего бытия и проявляется суть жизни, рассказанная в книгах.

Довале, мой герой, – личность сложная, его публика тоже за словом в карман не полезет. Я хотел рассказать израильскую историю, в ней много деталей нашей жизни, и я буду очень рад, если мой Довале найдет путь к сердцам читателей в России, которым, возможно, не приходилось сталкиваться с подобными персонажами…

Более четверти века тому назад я написал «Книгу внутренней грамматики». Это роман об иерусалимской семье, с крепкими семейными связями между отцом, матерью, их ребенком, дедом…

Совсем как в нашей семье. И я решил, что перед тем, как я отдам книгу в издательство, ее прочтут мои родители.

Мой отец, большой любитель и знаток литературы, работавший библиотекарем, а затем директором библиотеки (после того как завершил карьеру водителя автобуса), прочитал книгу и сказал: «Прекрасная, хорошо написанная книга! Но ты думаешь, что кто-то, кроме нашей семьи, сможет вообще понять, о чем ты пишешь?»

И этот его отзыв – самое лучшее, что можно сказать о книге. Именно этого я жду от каждой своей книги, выходящей на иврите и в переводах.

Я очень хочу, чтобы мои книги выходили на китайском, на чешском, на вьетнамском, на русском, на арабском…

И я очень хочу, чтобы мой отец спрашивал о каждой новой книге: «Ты думаешь, что это могут понять и другие люди, кроме нашей семьи?»

Я очень хочу, чтобы мои книги были явлением универсальным и абсолютно личным, интимным.

И очень надеюсь, что книга о Довале, переведенная на русский – кстати, это сорок четвертый язык перевода, на котором книга выходит в свет, – именно так и будет воспринята русскими читателями.

Рассказ Давида Гроссмана, обращенный к русским читателям, записал и перевел Виктор Радуцкий[143].

Словарь израильского сленга

Абу́я – «отец», уважительное обращение к старшему (арабск.).

Áна а́реф – понятия не имею (арабск.).

Ахала́н! – привет! (арабск.)

Áхла – верно, ладно, хорошо, необычайно сладко (арабск.).

Аху́к – друг, товарищ (от арабск. аху́к – «твой брат»).

Áхла сиху́к — великолепнейший успех. А́хла (арабск.) – великолепно, превосходно. Сиху́к (ивр.), от сихе́к ота́ (ивр.) – преуспел, победил.

Áшкара – совершенно ясно, очевидно, прямо-таки (арабск.).



Ба́лбала – душевное состояние полной неразберихи, тревоги (сленг, от ивр. «бильбу́ль» – путаница, беспорядок, замешательство).

Бих\'я́т – «честное слово», «ну ей-богу» (арабск.).

Бих’ят ра́бак – «в самом деле», «ей-богу» (сленг, от арабск. «Богом твоим клянусь). Обычно означает возмущение, недовольство.

Бок – козел (идиш). «Глупый», «тупица».

Бранжа – оскорбительное прозвание элиты средств массовой информации и культуры (от польск. «бранжа» – «область», «сфера»; группа людей, работающих в определенной области, сфере).



Ва́лла – возглас восторга, изумления и проч. (от арабск. – «Богом клянусь!»).