– Проснусь? Где?
– Я пока не знаю.
– А кто знает?
– Сейчас – никто. Но если симуляция сочтет, что вы не умерли, а спите, нейросеть придумает продолжение. Она вернет вас к Порфирию, и ему придется продолжить путешествие.
– А вдруг он хотел, чтобы я утонул?
– Во-первых, он ничего не хочет, я сто раз объяснял. Во-вторых, симуляция живет по своим законам. Император подчиняется им так же, как гладиатор из цирка… У гладиатора, кстати, свободы больше. Император – заложник необходимости.
– Вы чего-то не договариваете, – сказал я.
– Вы знаете достаточно, чтобы продолжать расследование. Возникнет необходимость, расскажу больше. Иначе вы можете себя выдать.
– В симуляции я все равно ничего не помню.
– Ваше подсознание помнит все. Сильные интенции, сформированные здесь, так или иначе проявятся там.
– Но я не понимаю, что мне делать дальше. Я этого не понимаю даже здесь.
Ломас поиграл стаканом, поставил его на стол и сказал:
– Давайте зайдем с другой стороны, Маркус.
– С другой – это как?
– Мы хотим узнать, что задумал Порфирий. Весьма вероятно, кому-то в симуляции известны планы Порфирия-императора. Но никто не знает, что он планирует как алгоритм.
– Верно.
– А почему бы нам не выяснить это у самого Порфирия?
– Каким образом? С чего он вдруг расскажет?
– Порфирий – просто лингвистический бот. Он существует, производя текст, и в этом заключена его единственная функция. Все его планы, намерения и интенции могут существовать только в словесной форме. Нет никого, кто это думает, есть лишь сам сгенерированный текст.
– Я помню.
– Но при этом Порфирий – единый лингвистический механизм. Если угодно, огромная кастрюля с супом из существительных, глаголов, всяких там наречий – и связывающих их законов языка. Чем больше мы знаем о том, что варится в кастрюле, тем больше мы понимаем о его планах.
– Согласен.
– Допустим, в его недрах формируется некий окончательный художественный текст. Венец русской литературной традиции, высшим воплощением которой он является. Наиболее точное выражение ее центральной мысли.
Я вспомнил рыбу-удильщицу, уплывающую в подводную мглу. Сама она запомнилась мне лучше, чем ее слова – но что-то похожее она говорила.
– В этом тексте будут описаны планы Порфирия, – продолжал Ломас, – потому что нигде иначе они не могут существовать. Нам он его, конечно, не даст. А его римские эссе совсем на другую тему. Но, – Ломас поднял палец, – они могут перекликаться с его основным трудом…
– Вы полагаете, он так откровенен в своем творчестве?
– Я консультировался со специалистами по лингвистическим AI. Подобные программы не бывают откровенны в человеческом понимании. Но они могут имитировать откровенность. Самый простой способ ее имитации для алгоритма – не скрывать правду. Все зависит от того, как вы формулируете запрос.
– Звучит логично, – кивнул я. – Что мне следует сделать?
– Притворитесь, будто поражены талантом Порфирия. Запросите у него больше писулек на разные темы. Вдруг что-то поймем. Мы слазим в вашу римскую идентичность и повысим приоритет этой интенции.
– Когда я отправляюсь?
– Прямо сейчас. Мы не знаем точно, когда симуляция вас подхватит.
– Может, я немного отдохну?
– Там и отдохнете. Выспитесь заодно. Вам же нравится, какой в античности красный и какой там синий.
– Да. Но…
– За ваш успех, Маркус.
Ломас поднял стакан.
Я понял, что у меня осталась пара секунд – и потратить их можно либо на слова, либо на коньяк. Конечно, я сделал правильный выбор.
Я успел даже пару раз пыхнуть сигарой. А потом перед моими глазами поплыли круги и пятна – и я понесся назад по тому же туннелю.
Сперва я был бестелесным вниманием. Затем оно начало оплотняться, набирать вес – и, когда тот стал невыносимым, я сорвался с траектории и провалился в темную лузу другого мира.
Часть 2. Мускусная ночь
Маркус Забаба Шам Иддин (ROMA-3)
Мир вокруг качался.
Его движения походили на рывки кита, не способного преодолеть инерцию собственной туши. Страдание кита передавалось мне и превращалось в спазмы тошноты.
От нее я и пришел в себя. Кит перестал мне сниться, но качка не исчезла. Удивительного в этом, впрочем, не было.
Я находился на корабле. Качало, на самом деле, не так сильно, как во сне – после пробуждения я почти сразу перестал это замечать.
Каюта походила на комнату в римском доме. Только фрески – с многоярусными колоннадами и приблизительными статуями – покрывали не штукатурку, а доски. Я лежал на одеяле, накрытом розовой простыней. На мне была армейская военная туника красного цвета. Рядом лежал двуострый меч, а значит, слава богам, я не был захвачен пиратами в рабство.
Сильно пахло благовониями.
Портьера, закрывавшая вход, откинулась – и в каюту вошел Порфирий. Он был в такой же военной тунике, свежезавит и гладко выбрит. Его лоб украшала тонкая белая диадема из электрона, усеянного изумрудами. В руках он держал стеклянную чашу с мутной коричневой жидкостью.
Увидев, что я открыл глаза, он улыбнулся.
– Ты пришел в себя, мой друг… Я начал волноваться.
– А что со мной случилось, господин?
– Ты отравился элевсинским эликсиром.
– В нем был яд?
– Нет, – ответил Порфирий. – Вместе с тобой его принял я сам. Но в каком-то из печений оказалось заключено слишком много божественной силы для неопытного новичка. Когда такое происходит, тело наше как бы пугается – и долго не соглашается впустить душу назад… Хорошо, что твоя анима все же нашла путь. Выпей это, и тебе станет легче.
Я взял чашу из его рук и выпил кисло-горькую жидкость. Тошнота окончательно прошла, и я почувствовал себя лучше.
– Спасибо.
– Ты помнишь, что случилось? – спросил Порфирий.
– Да. Ты плыл со мной по Ахерону, господин. Ты тоже слышал кваканье загробных лягушек?
Порфирий сделал удивленное лицо.
– По Ахерону?
– Ты про него говорил.
– Да, – сказал Порфирий. – Мы говорили про загробный мир, потому что я объяснял его природу. Но я вовсе не утверждал, будто мы поплывем по Ахерону. Это пришло в голову тебе самому, Маркус. Мы плыли к ожидающей нас лодке. Я несколько раз спросил тебя, не видишь ли ты вокруг чего-то странного, но ты так ее и не заметил…
– Тогда где мы купались, господин?
– В море у Остии. Вспомни, разве вода не была соленой?
Как только он сказал это, я вспомнил вкус соли на губах.
– Да, господин, точно…
– Увидев с холма море, ты решил отчего-то, что это река. Заговорил со мной об Ахероне. Я подумал, так действует таинство – и не удивился. Многие мисты видят Ахерон в начале опыта, самое обычное дело. Но ждущую нас лодку ты не заметил, хотя она была на самом виду и с нее махали факелом. Это, признаюсь, меня развеселило. Сейчас я понимаю, что смеяться не следовало.
– Зачем мы там оказались?
– Я не хотел садиться на корабль в Остии, потому что это трудно сделать незаметно. Сам знаешь, что там творится. Судно ждало нас в море в неприметном месте у старых развалин, а поскольку осадка у корабля глубокая, с него прислали лодку. К ней мы и поплыли.
– А поклажа? Наша поклажа на муле?
Порфирий смерил меня взглядом.
– Маркус, быть императором Рима тяжело и опасно. Но у этой должности есть мелкие преимущества. Например, такое – император не переживает о мулах и поклаже… Но если ты встревожен, мул тоже на корабле. Наши вещи забрали с берега матросы.
– Да, господин. Конечно.
– Ну вот… Мы поплыли к лодке, и я, признаться, наслаждался этим ночным приключением. Я люблю купаться в море со времени военной службы. Но когда мы были примерно на середине пути, с тобой случился приступ ужаса, и ты стал тонуть. Мне пришлось сперва нырнуть за тобой в пучину, а потом удерживать тебя на поверхности до тех пор, пока к нам не подгребли матросы. Это оказалось нелегко. Ты даже укусил меня за руку…
Порфирий продемонстрировал серповидный синяк на предплечье. Видны были темные следы зубов.
– Страшно слышать это, господин, – сказал я. – Поверь, я ничего не помню.
– Не волнуйся. Все уже прошло.
– Простишь ли мне этот укус?
– Если ты проснулся, мой друг, – ответил Порфирий, делая ударение на словах «мой друг», – значит, ты прощен.
– Как долго я был без сознания?
– Несколько дней. Мы уже обогнули Италию.
– Я так долго спал?
– Да. Обычное дело для тех, кто травится таинством. Некоторые вообще не возвращаются с Ахерона. Но ты снова со мной, и я рад…
– Что это за корабль? – спросил я.
– Личное императорское судно, – ответил Порфирий и втянул носом воздух. – Старое, поэтому запахи здесь довольно затхлые. Калигула построил для себя три больших корабля – два пресноводных и один морской. Первые два затопили на озере Нери после его смерти. А этот плавает до сих пор, хотя его постоянно чинят – меняют палубу, паруса, весла, так что от изначального корабля за эти столетия не осталось ни доски. Судно позволяет путешествовать с комфортом, но не слишком быстро.
– А команда?
– Военные матросы. Им велено не вступать с нами в разговор без приказа и вообще не показываться на верхней палубе. Мы здесь в безопасности. Поэтому прошу тебя, друг, если снова испугаешься, не прыгай за борт, потому что корабль идет быстро, и нырнуть за тобой я побоюсь…
Император шутил. Он находился в хорошем расположении духа. Это было прекрасно. А еще лучше было то, что он спас меня своими руками. Я теперь не просто освобожденный гладиатор, а что-то вроде любимой собачки. Ибо кому еще принцепс простит укус?
– Тебе лучше? – спросил Порфирий.
– Да, господин.
– Я не говорю с командой, и одному мне скучновато. Сейчас у меня есть собеседник. Идем прогуляемся по палубе, бесценный мой.
«Бесценный». Теперь, глядя на меня, он будет умиляться проявленной им доброте – и мои шансы выжить в путешествии значительно возрастут… Впрочем, не следует думать, что понимаешь принцепса до конца. Это повторили бы многие, будь они живы.
На палубе у меня закружилась голова от удара свежего ветра.
Облака. Солнце. Море.
Вечная юность мира. Как быстро сгорает рядом с нею наша жизнь… Но не стоит напоминать принцепсу о бренности – это у императоров не самая любимая тема.
– Далеко ли до Аттики? – спросил я.
– Вон та полоска на горизонте – она, – ответил Порфирий. – Скажи, ты помнишь свой заплыв по Ахерону?
– По Ахерону? Но господин же говорил, что мы плавали в море.
– Когда принимаешь элевсинское таинство и тебе кажется, будто плывешь по Ахерону, это он и есть, – сказал Порфирий. – Неважно, где твое тело на самом деле – в море или в ванне. Все, что ты видишь и чувствуешь, имеет особое значение. Это послание от богов. Ты помнишь, чего ты испугался?
– Помню, – ответил я. – Я вспомнил слова господина о демонах, готовых пожрать наши души. И тут же один из них словно бы схватил меня из-под воды и потянул на дно.
Лицо Порфирия стало мрачным.
– Теперь ты понимаешь, почему я, император Рима, иду пешком в Элевсин? – спросил он.
– Понимаю, господин, – ответил я. – Жить с подобными прозрениями невыносимо. Нужна ясность.
– Вот именно.
Над палубой разнесся звук гонга – нежный и чуть печальный.
– Ну наконец, – сказал Порфирий. – Еда готова. Хватит страхов, Маркус. Давай жить, пока живы… Ты долго спал, и тело твое ослабло. А телохранитель должен быть сильным. Идем перекусим – и заодно выпьем.
Порфирий был прав – после его микстуры я чувствовал голод, причем волчий, то есть в высшей степени римский, как согласились бы Ромул и Рем. Поэтому перекусить казалось даже патриотичным, но я не стал делиться с принцепсом этой сложной мыслью, побоявшись запутаться в словах.
Пройдя по палубе, мы остановились у золоченой двери, за которой тихо пела флейта. Я ощутил запах еды – и чуть не захлебнулся слюной.
– Добро пожаловать в мою столовую…
Дверь раскрылась, и я увидел просторную залу, ничем не отличающуюся от столовой в римском дворце – кроме, может быть, низкого потолка. Те же золото и мрамор, драгоценные росписи, редкие растения в кадках. Два флейтиста в углу играли по очереди, чтобы музыка не прерывалась, когда устанут губы. Видимо, у них были инструкции притворяться мебелью – они даже не подняли глаз.
В центре комнаты стоял ломящийся от еды круглый стол. Вокруг сверкала парча пиршественных кушеток.
Вид изысканной пищи наполнял воодушевлением и одновременно смущал. Блюда выглядели необычно. Впрочем, после цирковой победы меня уже угощали едой непонятного происхождения и состава.
– Ложись к столу, Маркус, – проворковал Порфирий, – я лично прослежу, чтобы ты отведал вкуснейшее из приготовленного сегодня поварами…
– Я не понимаю, из чего эта еда сделана, – борясь с потоками слюны, сообщил я.
– Сперва попробуй. А я буду тебе объяснять… Что привлекает твой взгляд?
– Вот это, пожалуй, – сказал я нерешительно. – Очень красивое печенье… Или не печенье? Котлетки?
– Пробуй.
– Кажется, куриные биточки? – спросил я, прожевав.
Порфирий презрительно засмеялся.
– Куриные биточки? За кого ты меня принимаешь? Я что, народный трибун? Это крокеты из лобстера! Из голубого лобстера вынимают мясо, толкут его в ступе с перцем и особым бульоном, а затем запекают в изысканной форме…
Я догадался, что Порфирий разбирается в кулинарных изысках, гордится своими поварами – и мое пробуждающееся придворное чутье подсказало, что расспросы будут ему приятны.
– А что за особый бульон, господин?
Порфирий сделал важное и серьезное лицо.
– Видишь ли, если просто истолочь мясо лобстера с перцем, оно рассыплется на сковородке. Поэтому делают так – отборных морских моллюсков бросают в кипяток живыми.
Их острая предсмертная мука придает бульону клейкость, и он надежно скрепляет мясо и перец.
Я отодвинул блюдо с крокетами.
– Здесь столько всего, господин… А это что такое? По корочке кажется, будто кролик, но животных в форме куба не бывает… Какое-то мясо?
Порфирий засмеялся.
– Попробуй.
Я отправил в рот кусочек мяса… или не мяса? Вкус был восхитителен. Он напоминал что-то, но, что именно, я не мог понять.
– Божественно, господин. Но это не мясо? Грибы? Трюфели?
– А вот это как раз та самая курица, о которой ты вспоминал. Цыпленок по-парфянски. Довольно незамысловатое блюдо, только асафетиду для маринада приходится везти из Парфии. Когда у нас начались проблемы с Парфией, достать асафетиду стало почти невозможно, и ее пытались заменить экстрактом сильфия из Северной Африки. Ну или обходились одним гарумом. Но это, конечно, был уже не цыпленок по-парфянски, а цыпленок по-североафрикански. Говорили, Каракалла так любил этого цыпленка, что из-за него напал на парфян. И в договоре, который Макрин заключил с ними после его смерти, был специальный пункт – по нему парфяне обязались поставлять асафетиду в Рим… Этот цыпленок выглядит просто, но пропитан кровью легионов.
– Изысканнейший вкус, – сказал я, отодвигая тарелку, – но я привык к грубой пище. К тому, что едят воины.
– Ты думаешь, у принцепса за столом нет ничего подобного? – хохотнул Порфирий. – Напротив. Я готовлю себя к возможным лишениям ежедневно и воспитываю свой дух даже в роскоши. Вот, отведай-ка этого супца…
Порфирий подвинул ко мне золотую кастрюльку, похожую на перевернутый греческий шлем, и снял с нее крышку в виде щита с литерой «Ʌ».
Пахнуло свининой и уксусом, и я увидел совершенно неаппетитную жидкость черного цвета.
– Что это?
– Мелас зомос. Спартанская черная похлебка. Мой повар делает ее по тому же рецепту, что и воины царя Леонида. Сначала обжарить в оливковом масле лук со свининой – в Спарте это делали в большом котле, на всех сразу – а потом залить свиной кровью и долго кипятить… Конечно, надо добавить уксуса, чтобы кровь не свернулась. Некоторые утверждают, что для поднятия боевой ярости спартанцы доливали в этот суп кровь персов… Не знаю, кстати, добавляет ее мой повар или нет. Отведай-ка…
Подавляя отвращение, я отправил в рот ложку черной жидкости. Если бы я не знал, что это, было бы вполне съедобно. Но после слов Порфирия мне казалось, что я ощущаю вкус свиной крови.
– Спартанские воины, – произнес Порфирий глубокомысленно, – не боялись пасть в бою именно потому, что их еда была омерзительна. Да и вся их жизнь, в общем, тоже. В этом есть глубокий государственный смысл. Но как вернуть нашему развращенному времени утраченную простоту нравов, я не знаю. Прежние цезари в таких случаях на кого-то нападали, а война делала все остальное. Но сегодня Рим уже не настолько силен, чтобы решаться на подобные упражнения.
Порфирий отодвинул золотую кастрюльку.
– Спарта – это древность, Маркус. А жить надо в настоящем. На столе императора всегда найдется еда наших героических легионеров, борющихся с варварством на границах империи. Поска, галеты и ларидум. Это грубая пища, но ни одному императору она не повредила… Наоборот, Маркус, те, кто ест ее вместе с солдатами, живут значительно дольше других и умирают своей смертью, как Адриан… Хотя вот Каракаллу убили. А он даже хлебцы свои пек лично…
Порфирий погрустнел, но все же указал мне на небольшое блюдо с вареным салом и растрескавшимися сухими галетами. Поски я не увидел, но на столе стояли флаконы с разными видами уксуса и кувшин с водой, так что ее можно было сделать самому. Я уже собирался угоститься легионерским салом, но кулинарная мысль Порфирия устремилась дальше.
– Подожди, – сказал он, – побереги место в желудке. Вот горох по-вителлиански. Не самое изысканное из блюд Вителлия – он едал рыбьи солянки по миллиону сестерциев – но весьма интересное одной особенностью… Интересно, угадаешь ли ты ее сам?
Он подал мне чашечку с зеленой кашицей. Я зачерпнул чуть-чуть золотой ложечкой и попробовал.
Это была гороховая каша, да. Мед, гарум и другие пряности делали ее вкус нелепым, почти неприятным. Если бы не Порфирий, я бы ее выплюнул. Но как только я проглотил странную смесь, мне показалось, будто в ложечке было нечто крайне вкусное и изысканное.
– Ну? – спросил Порфирий.
– Вкус скорее неприятен, – сказал я честно, – но вот послевкусие такое изумительное, что тут же хочется еще…
– Именно! – воскликнул Порфирий. – Именно так, Маркус. Послевкусие. За него и ценится вителлианский горох, и еще за свою способность облегчать кишечник. Неприятный вкус и сладкое послевкусие. У самого Вителлия все случилось наоборот – он сделался императором без всяких усилий, легко и сладостно, а послевкусие оказалось горьковатым. Беднягу умертвили самым жестоким образом, и тело его было сброшено в Тибр. В тот год убили трех императоров, и Вителлий стал одним из них…
– Бедняга…
– А знаешь ли ты, что в юности он был спинтрием у Тиберия на Капри, где соединялся втроем с другими спинтриями для императорского развлечения? Три спинтрия – три императора… Бывают странные сближения, не так ли? Боги их любят! В смысле, не императоров. Сближения.
Я выплюнул вторую ложечку гороховой каши назад в чашку, и Порфирий довольно захохотал.
– Не будем тратить времени на эти убогие закуски. Отведай что-нибудь действительно достойное моего стола. Вот, например, коровья матка, фаршированная печенью фламинго. Скушай немного… А это поросенок, заполненный трактой с медом. Именно его обессмертил Петроний… Попробуй-ка…
Скоро я насытился. Даже больше – определенно переел, хотя от каждого из блюд съел всего лишь по небольшому кусочку.
– В меня больше ничего не влезет, господин.
– Может, примешь рвотное? А слуги тем временем сменят сервировку.
– Благодарю, – сказал я, – но на сегодня довольно. Новые впечатления только умалят мой опыт.
– Верно, – ответил Порфирий, – такое бывает. В этом, Маркус, беда хлебосольного принцепса – никого нельзя накормить по-настоящему. Я имею в виду, в меру возможности. Однажды я попытался скормить одному прожорливому всаднику все блюда, подававшиеся за моим столом. Ему вызывали рвоту четырнадцать раз, а потом он умер – но не добрался даже до середины списка… Я, кстати, унаследовал от него замечательное поместье в Кампании. Ну что же, хватит так хватит.
Порфирий трижды хлопнул в ладоши. Стол покачнулся и уехал в трюм. Прошло меньше минуты, и стол вернулся на место – но теперь на свежей скатерти стояли кувшины с вином и водой, стеклянные сосуды для омовения рук и дымящаяся курильница.
Быстрота перемены была изумительной. Видимо, рабы в трюме просто поменяли столешницу на подъемном механизме.
Порфирий взял синюю стеклянную чашу и постучал по ней золотой ложечкой. Звук был еле слышным – но тут же в зале появились девушки в одеяниях египетских жриц, украшенные золотыми браслетами и ожерельями. Одна из них налила принцепсу вина в чашу. Другая устроилась на ложе рядом.
Две жрицы возникли и рядом со мной. Одна подала мне фалерн, другая принялась массировать спину. Я вопросительно поглядел на Порфирия.
Тот ухмыльнулся.
– Мы путешествуем для очищения духа и прозрения истины. На время нашего паломничества следует сохранять себя в строгости и чистоте. Поэтому я взял временный обет – никаких мальчиков. Простые и строгие радости, оставляющие душу чистой, а тело крепким. Только девы. Пусть сегодня будет египетский день… Хорошо, кстати, что с нами нет антиноев, а то ребята напугались бы, хе-хе… Тут, конечно, не Нил, но воды за бортом много.
Следующий час я не стану описывать, ибо кто в Риме не знает этих простых и строгих радостей сам? Скажу лишь, что девы в египетских облачениях оказались крайне умелы, несмотря на свою юность, а та из них, что была невысокой и рыжей (черный ее парик вскоре свалился на пол), заставила меня раскраснеться дважды – сперва от стыда, а затем от телесных усилий. Но все прекрасное кончается, и девы покинули нас, совершенно перед этим изнурив. Одна, впрочем, осталась у стола, сделавшись нашим виночерпием.
Я вспомнил, что по какой-то причине давно хотел спросить Порфирия об одной вещи.
– Могу я задать вопрос, господин?
– Конечно.
– Твои слова мудры и прекрасны. Ты роняешь их как драгоценные самоцветы, и мне больно думать, что они исчезают во мгле забвения. Почему нас не сопровождает раб-писец, записывающий твои изречения и максимы?
– Мне не нужен писец, Маркус. Я могу записать свои слова сам. Неужели ты считаешь, что я не владею стилусом?
– Я уверен, господин, что ты владеешь им куда лучше, чем я мечом. Но тогда ты должен уделять больше времени своим запискам. Иначе это несправедливо по отношению к потомкам.
– Ты проницателен, Маркус. Действительно, я записываю свои… опыты.
– Опыты?
– Да, – сказал Порфирий. – Можно сказать, опыты размышления… Ты выведал тайну принцепса, мой друг, а с этого часто начинается путь на тот свет.
– Не узнать ее вовремя может быть гораздо опаснее.
– Тут ты тоже прав, хе-хе.
– Сочинительство – вовсе не позорная тайна, которой стыдятся. Это высоко и прекрасно. Но твоя скромность еще прекраснее.
Порфирий махнул рукой, но я не унимался:
– Что ты сочиняешь, господин? Трагедии? Эпиграммы?
– Нечто среднее.
– А что находится посередине между трагедией и эпиграммой? Что ты называешь «опытами»?
Порфирий прокашлялся, и я догадался, что ответ на этот вопрос он репетировал не раз.
– Представь сочинение, взявшее у эпиграммы свою краткость, а у трагедии – глубину постижения человеческого удела… Вот этих уродцев я и создаю. Но втайне от всех.
– Но зачем скрывать такую возвышенную привычку? Она могла бы прославить тебя еще сильнее.
Порфирий хмуро поглядел на меня.
– Я не стремлюсь к лишней славе. Если ты распробуешь это блюдо как следует, поймешь, какая от него изжога. Принцепсу не пристала репутация артиста. Нерона возненавидели не за дворец на римском пожарище, а за то, что он играл и пел перед толпой. За это его и сжили со свету. За талант. Он был непревзойденным кифаредом.
– Да, – сказал я. – Так говорят. Но Марк Аврелий, которого ты упоминаешь, написал возвышенный философский трактат. А божественный Юлий – записки о том, как он сражался в Галлии. Это добавило им почета.
– Верно, – ответил Порфирий, – здесь ты прав. Но труд Марка Аврелия хвалят, потому что никто его не понимает. Так люди пытаются показаться умнее. А книгу Цезаря ценят, поскольку не могут повторить его путь. Если бы кто-то из принцепсов сочинял неприличные эпиграммы, как Марциал, или похабные романы, как Петроний, публика была бы к ним менее благосклонна. Принцепсу не прощают ничего человеческого, Маркус.
– Да, господин, это так.
– Поэтому, – продолжал Порфирий, – я не открываю никому, что грешу сочинительством…
В разговоре возникла пауза – и я догадался, чего требует минута.
– Господин, а не окажешь ли ты мне великую честь, сделав меня своим читателем?
Порфирий вспыхнул как девственница, которой предложили развлечься после ужина.
– Да почему тебе интересно? – спросил он. – Ты же можешь со мной говорить.
– Я уверен, что написанное тобой превосходит сказанное, ибо над каждой строкой ты имел время поразмыслить…
Румянец на щеках Порфирия стал гуще.
– И о чем бы ты хотел прочесть?
Я задумался.
– Недавно нас услаждали прекрасные девы. Мне интересно, писал ли ты о шалостях Венеры? Почему ты, совершенный мудрец, измеривший жизнь и смерть, до сих пор находишь в них радость? Только что-нибудь небольшое, если можно. От долгого чтения у меня болит голова.
– А вдруг тебе не понравится?
Тогда я сделаю вид, что мне понравилось, дурень, подумал я – но сказал, конечно, другое.
– Господин, подобный риск неизбежен. Взявший меч может быть убит. Взявшийся за стилус может быть обруган. Нерон, однако, не боялся показывать свое мастерство огромным толпам. Ты же покажешь его одному мне. И если я чем-то оскорблю твое доверие, пусть платой будет моя жизнь.
– Хорошо, – согласился Порфирий. – Сейчас я дам тебе прочесть одну безделушку на выбранную тобой тему. Сядь на эту скамью и жди…
Он встал и вышел из залы. Я перевел дух и выпил немного разбавленного вина.
Вскоре ко мне подошла одна из египтянок, с улыбкой подала книжечку и упорхнула. Книжка была изящно оформлена и очень мала – меньше даже, чем сборник эпиграмм. Я открыл ее и прочел название:
WHY I FUCK
Ну да, Марк Аврелий тоже писал на греческом. На латыни хорошо отдавать приказы центурионам, а греческий – язык духа. Прекрасно, что я свободно им владею.
Я погрузился в чтение.
Сначала скажу о том, почему любострастие не стоит внимания возвышенной души.
Мы, люди, есть промежуточное состояние между богами и животными. Есть вещи, объединяющие нас со зверьем. Есть то, что делает нас божественными. Природа наша как бы разделена на две силы, тянущие вверх и вниз.
Соитие, конечно, относится к низменному. Сами движения тела, к которым понуждает этот промысел, так нелепы и постыдны в своей суетливой непристойности, что мы стыдимся совершать их при свете дня и прячемся в темноту опочивальни.
В самом деле – вот Антоний при Акциуме обращается к своим морякам с воинским напутствием и бестрепетно ведет их на бой с флотом Октавиана. И вот он же, сойдя с флагмана на быстроходную ладью, плывет за царицей Клеопатрой, пожелавшей выйти из сражения, переходит на ее роскошный корабль и сходится с ней в постыдном соитии…
На полях замечу, что именно эта наглая и похотливая женщина решила судьбу Рима. Но не тогда, когда ее принесли к Цезарю завернутой в ковер, хоть у нее и был с собою кинжал – а именно в тот горький военно-морской день…
А вот Октавиан, украшенный пурпуром и лавром, величественным манием посылает легионы в Тевтобургский лес. И вот он же, с поплывшими румянами и отвисшим пузом, кобелирует в собачьей позе, пристроившись сзади к молоденькой сучке…
Если бы гибнущие под германскими палицами солдаты видели второе так же ясно, как первое, пошли бы они в бой за подобного вождя? Вот потому мы и скрываем эту сторону своей натуры.
Любовь не подчиняется понятиям о пристойном и должном. Попробуй совокупиться с достоинством, и сразу поймешь, о чем я. Само это занятие обнажает настолько низкую животную природу, что облагородить ее не может даже искусство – великие ваятели редко высекают в мраморе сам любовный акт, довольствуясь изображением влекущей к нему красоты человеческого тела.
Не зря Калигула накидывал на себя звериную шкуру перед тем, как удовлетворить самые чудовищные из своих похотей. В этом было целомудрие, ибо он таким образом прятался за личиной животного, объявляя, что мерзость совершает не он, а темная сторона его сердца, какую он и собой-то считать не хочет… Он как бы говорил: живет в моих глубинах похотливый волк, и я, бывает, выпускаю его на связанных жертв, но этот волк не я сам…
Быть может, так и было – однако, когда убивали волка, погиб и Гай.
Природа, потешаясь над нами, устроила так, что самое острое наслаждение мы находим там, где делаемся особо нелепы и даже отвратительны. Но стоит ли телесная радость того, чтобы нырять за ней на дно бытия? И существует ли она на самом деле?
Память уверяет, что да. Но не она ли говорит нам, что мы летали по воздуху или спускались в морские глубины? Однако, пробуждаясь от сна, мы не думаем, будто действительно становились рыбами или орлами.
Не раз и не два подвергал я изучению те секунды, где, по уверениям Мнемозины, заключено наслаждение, ради которого мы отбрасываем свой высший образ. И что же я нашел?
Вот мой честный отчет.
Сперва, когда испытываешь вожделение и приближаешься к его объекту, действительно мнится, что вот-вот случится прекрасное. И тут же начинаешь его искать. Но где оно?
Нет его в том, в этом нет тоже… Подставь сюда любое из собственных любовных упражнений, и убедишься сам. Радость лишь в том, что мы постоянно приближаемся к ее мигу, карабкаясь на акрополь счастья по кривой тропе.
Происходящее похоже на то, как голодный идет на пир. Его мучит голод, и живот сводит спазмами от предвкушения еды. Это страдание, и радость – только в уверенности, что голод вот-вот удастся преодолеть.
Однако в любви мы не стремимся быстрее насытиться. Наоборот, мы стремимся отодвинуть миг насыщения как можно дальше.
Люди создали об этом целую науку. Упругие кольца, настойки редких трав, лекарственные порошки и мази… Это как если бы на пиру, нацепив кусок жаркого на вилку, ты не отправлял бы его в рот, а целый час водил кругами перед своим носом по воздуху, да еще давил бы пальцами на шею, не давая течь слюне.
И все равно наступает момент, когда ты не можешь больше удерживать неизбежное, и это самое счастье, маячившее впереди и придававшее смысл твоим безобразным действиям, наступает.
И что же оно такое? Как сказал Марк Аврелий: спазм, сопровождаемый выделением слизи. И лучше ведь не выразишься. Правда, говорил он лишь про мужчину – ибо женщина выделяет в основном притворство, а спазмы корыстно подделывает.
Но после слизистых спазмов все-таки происходит настоящее чудо любви. И заключено оно в том, что мы полностью теряем интерес к этому низкому занятию.
Это как если бы природой было нам установлено мочиться только в известном месте, и мы шли бы к нему кругами и петлями, а потом оттягивали бы избавление от нужды как можно дольше, ползая вокруг раскрашенной латрины – а секундой позже теряли бы к ней всякий интерес.
Но проходит всего час, и память начинает уверять, что мы летали орлами и ныряли рыбами. Опыт наш сжимается в воспоминание о некой вроде бы действительно бывшей сладости и красоте, хотя найти ее при наблюдении происходящего как оно есть невозможно.
Итак, любовное счастье возникает лишь в мысленной иллюзии. Мы пытаемся воскресить то, чего не было никогда – и получаем еще одно сладострастное воспоминание о том, чего не бывает. Если вдуматься, смешно и горько. Но будь это устроено иначе, род человеческий давно бы сгинул.
Философ понимает это и отказывается от бесполезного и позорного занятия. В нем нет иной радости, кроме удовлетворения оттого, что справил телесную нужду. Но для этого не надо искать какую-то особо прекрасную латрину – киник Диоген избавлялся от любовного зуда у себя в бочке или прямо на улице среди прохожих. А им восхищался сам царь Александр.
Так почему, понимая все это, я до сих пор /е-слово/?
Долгое время я не постигал причины. Но увидел ее однажды в Дакии – во время похода, когда мысли мои были заняты военными планами и одновременно тревогой о брожении умов в Риме, а солдаты привели мне молодую рыжую девку, поскольку ходил слух, будто я люблю рыжих. И вот что я понял в тот вечер.
Наши печали и скорби исходят от ума – их нет нигде более. Мы часто понимаем это сами. Однако все равно мучим себя выдумками с утра до ночи и не хотим остановиться, ибо уму кажется, что своей постоянной тревогой он сберегает себя от опасности, и чем сильнее он тревожится о пустяках и разрушает свой покой, тем лучше защищен от невзгод (о том же упоминает и Гегесий).
Это, конечно, безумие. Мы не сохраняем себя таким образом, а лишь разрушаем и приводим в упадок. Но власти над собственным умом у нас нет.
И здесь мы приходим к тому, в чем истинная услада любви. Когда рядом действительно прекрасная и расположенная к тебе дева, ум вспоминает, что событие это не такое уж частое в жизни, и разрешает сам себе отложить на время свою колючую пряжу. Ум позволяет себе отдохнуть от себя самого. В минуту страсти не надо заботиться ни о чем другом, кроме страсти.
Сомнений не возникает.
Почему так? Демоны ума видят, что происходит главное таинство бытия, и соглашаются прекратить на время свои издевательства. Возможно, из-за того, что высший демон жизни, царящий над ними, дает им такую команду – но подобных глубин я не прозреваю.
Мы отдаемся происходящему полностью, забыв про невзгоды – выдуманные и настоящие. Горести не денутся никуда: даже если исчезнут сегодняшние, придут новые – их всегда будет довольно. А прекрасной подруги рядом может не оказаться.
Значит, не тем желанна юная спутница, что несет радость сама по себе. Волшебство ее в том, что рядом с ней исчезает остальное. Счастье не в деве, а в даруемом ею отдохновении от всего прочего.
Отсюда видно, что Гегесий прав и смерть есть желаннейшее из состояний, ибо она есть забвение всего вообще, включая деву с ее непристойным развратом.
Счастье смерти отличается от высшего счастья любви лишь отсутствием похоти. Похоть сама по себе, как мы установили, скучна. Дева же обычно глупа и поверхностна, а ежели и формируется в ней сильная умная суть, то чаще всего потому, что по безобразию своему бедняжка не могла прожить развратом (исключением здесь являются некоторые матроны и царицы – но на случайном ложе любви их не встретишь).
Когда б я мог так направить свой дух по собственному выбору, стал бы, наверно, подобен величайшим мужам – и покинул бы эту юдоль без сожалений. Но я всего лишь слабый человек, хоть в империи мне и возводят храмы.
И потому до сих пор /е-слово/.
Я закрыл книжечку и оглянулся. Порфирий стоял рядом – я не заметил, когда он вернулся в зал. Как только я закончил чтение, он выдернул кодекс из моих рук.
Молчать было опасно для жизни.
– То, что ты написал, мудро, хоть и горько, – сказал я. – Чрезвычайно точно. А еще – написано прекрасным слогом. Читая эти строки, забываешь о горестях точно так же, как в обществе прекрасной девы… Ты позволишь перечесть этот алмаз позже?
– Да.
– А увидеть что-нибудь еще из твоих творений?
– Не сейчас, – ответил Порфирий. – Быть может, потом…
Я видел, что похвала ему приятна, но сразу возникла другая опасность. Многие собеседники высочайших особ погубили себя излишним красноречием. Неловкое слово может сорваться с уст, когда цель уже достигнута. Надо уметь вовремя сменить тему.
– Здесь душновато, – сказал я. – Не выйти ли на палубу?
– И то верно, – согласился Порфирий. – Мы давно насытились, а вина не хочется…
Уже начинало темнеть. Вечер был величествен – красную полосу заката над морем закрывало огромное фиолетовое облако, похожее на голову в короне. Само облако было как бы головой, а розовые закатные лучи над ней – расходящимися в стороны шипами.
– Что тебе приходит в голову, Маркус, когда ты глядишь на этот закат?
Я сосредоточился.
– Эти облака и закатные лучи, господин, имеют разную природу и находятся в различных местах. Вместе же они представляются как бы головой в венце Гелиоса. Но больше ниоткуда эту голову не увидеть и нигде больше ее нет…
– Так. Продолжай.
– Весьма далекие друг от друга вещи сливаются для нас в пугающее целое… Быть может, в своем умозрении мы точно так же соединяем относящееся к разным эонам? Просто потому, что глядим, так сказать, с человеческой палубы?
– О, это глубокая мысль, Маркус. Если бы я не знал, что прежде ты был жрецом, я бы изумился подобной мудрости у гладиатора.
– А что думаешь ты, господин?
– Я? Мои мысли проще, Маркус. Мне кажется, это облако похоже на голову Колосса Солнца. Посмотри, вон тот облачный бугор – нос. Видны даже глаза.
– Теперь я тоже вижу Колосса, – сказал я.
– Тогда иди спать, Маркус, пока не увидел рядом амфитеатр Флавиев, – засмеялся Порфирий. – Ты не для того из него убегал, чтобы попасть туда опять. Надо отдохнуть и набраться сил. Когда сойдем с корабля, продолжим путь пешими.
– Будет трудно уснуть на закате, – сказал я. – Слишком ранний еще час.
– Ты полагаешь, я об этом не подумал?
Порфирий поднял руку и щелкнул пальцами.
Тотчас на палубе появилась девушка с серебряной чашей. Она подошла к нам, опустилась на одно колено и подала чашу Порфирию. Тот взял ее, сделал несколько глотков и протянул мне.
– Пей до дна.
Жидкость в чаше была приятно-горькой.
– Это успокаивающее снадобье. Мы проспим до утра как дети, Маркус. А завтра нас ждет очень интересный день.
Маркус Зоргенфрей (TRANSHUMANISM INC.)
– Коньячку?
– С удовольствием.
Адмирал-епископ нажал на кнопку, и в кабинете появилась пожилая ассистентка с подносом – словно ждала за дверью. Обычно она выдерживала минутную паузу, но настройка, похоже, сбилась. Надо будет сказать Ломасу.
На подносе стоял обычный флакон с коллекционным коньяком, два хрустальных стакана и пепельница с уже раскуренными сигарами.
Мы чокнулись и выпили. Я не понял, чем мы угощаемся – это был не «Луи XIII», а что-то еще более старое. Возможно, чересчур старое, затребовавшее у стенок бочки слишком много дубовой отчетности. Коньяки ведь как люди – пропитываются горечью жизни и в конце концов устают.
Спросить, что мы пьем, однако, я постеснялся – моим идеалом всегда был древний спецагент Джеймс Бонд, различавший сорта крепких напитков с первого глотка. Я представлял иногда, как говорю Ломасу, понюхав хрустальную пробку:
– Thirty year old Fin, sir. Indifferently blended. With an overdose of Bon Boi…
[21]
Но второй стакан я наливать не стал – следовало сохранять рассудок ясным.
– Докладывайте.
– Все происходит по нашему плану, – сказал я. – Но слишком гладко. Стоило мне заикнуться о сочинительстве, и он вывалил на меня эссе о любви. Как будто ему заранее было известно, о чем я спрошу, хотя минутой раньше я не знал этого сам.
Ломас засмеялся.
– Он написал его мгновенно, сразу после запроса. Больше времени ушло на оформление книжечки.
– Но это еще не все. В симуляции эссе казалось написанным по-гречески. На самом же деле у него английский заголовок, а остальной текст написан по-русски с учетом так называемого «однобуквенного закона», действующего в Добром Государстве. Откровенный глагол заменен на требуемый законом оборот – /е-слово/.