Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



– Убей кого-нибудь… другого, – попросил я. Она утомленно засопела носом.

– Все устроено не так. У меня нет таких полномочий. Я не могу поменять смерть на смерть. Только жизнь на жизнь.

– Ну давай так! – воскликнул я.

Женщина грустно покачала головой, потянулась и вытащила сигарету из моего нагрудного кармана. Погнутую, но целую. И закурила, затягиваясь по два раза.

– Вообще-то я бросила, – оправдываясь, сказала она.

Лежа на земле в крови, я показал на папку.

– Там есть мое имя?

– Там все имена есть.

– А в каком смысле «жизнь на жизнь»?

Она застонала.

– Ты все-таки придурок. И всегда таким был.

Когда-то ты был моим. Моим сыном.



Девочка в больнице напоминала тебя. Когда ты только родился, случилось нечто. Ты заплакал так громко, что со мной впервые произошло странное: мне в первый раз стало больно за кого-то еще. И я не смог оставаться рядом с человеком, обладающим надо мной подобной властью.

Все родители время от времени позволяют себе минут пять посидеть в машине перед домом – просто посидеть. Подышать поглубже и собраться с силами, прежде чем снова взять на себя всю полноту ответственности. Принять удушающие требования быть хорошим и все выдерживать. Всем родителям знакомы эти десять секунд в подъезде, с ключом в руке, перед тем, как вставить его в замок. Я был честен, я выждал одно мгновение, а потом сбежал. Я уезжал все твое детство. Тебе было как теперь этой девочке, когда ты спросил, чем я занимаюсь на работе. Я сказал, что зарабатываю деньги. Ты сказал, их все зарабатывают. А я ответил:

– Нет, большинство просто выживает, они думают, будто их вещи имеют какую-то ценность, но ее не существует. У вещей есть только цена – основанная на ожиданиях. Вот ими-то я и занимаюсь. А единственная ценность на земле – это время. Секунда – всегда только секунда, и торговаться с ней бессмысленно.

Теперь ты презираешь меня за то, что все мои секунды я посвятил работе. Но я их посвятил по крайней мере хоть чему-то. А чему посвятили жизнь родители твоих друзей? Барбекю и гольфу? Чартерным рейсам и телесериалам? Что они оставят после себя?



Теперь ты ненавидишь меня, но когда-то ты был моим. Когда-то ты сидел у меня на колене и боялся звездного неба. Кто-то тебе сказал, что звезды на самом деле не над, а под нами, а Земля так быстро вертится, что будь мы чуть полегче, то свалились бы с нее прямо в окружающий мрак. Дверь веранды была открыта, твоя мама слушала Леонарда Коэна, и я сказал тебе, что на самом деле мы живем в глубокой уютной пещере, а небо – это камень, лежащий перед входом. «А что тогда такое звезды?» – спросил ты, и я ответил, что это щелки, сквозь которые просачивается свет. А потом я сказал, что твои глаза – это для меня то же самое. Такие маленькие-маленькие щелочки, из которых сочится свет. Ты тогда засмеялся, громко-громко. Интересно, с тех пор ты так еще смеялся? Я тоже засмеялся. У меня, мечтавшего жить высоко-высоко надо всеми, родился сын, который больше всего хочет жить глубоко под землей.

В гостиной твоя мама, увеличив громкость, смеялась и танцевала по ту сторону окна. Ты заполз повыше на мое колено. Мы были тогда семьей, хоть и мимолетно. Я принадлежал вам, пусть лишь на несколько мгновений.

Я знаю, тебе хотелось иметь обычного папу. Который никуда не уезжает, не знаменит, такого, которому хватает взгляда пары глаз: твоих. Ты никогда не хотел, представившись, услышать в ответ: «Прости, это не твой папа? Ну тот, который…» Но я был для этого слишком важной персоной. Я не водил тебя в школу, не держал тебя за руку, не помогал тебе задувать свечки на торте и никогда не засыпал в твоей кроватке на полпути к нашей четвертой сказке на ночь, с твоей щекой у меня на ключице. Зато ты получишь все то, за чем так гоняются другие. Богатство. Свободу. Я предал тебя, но предал, по крайней мере, на самом верху пирамиды Маслоу.

Но тебя это не волнует, правда? Ты – сын своей матери. Она была умнее меня, и я ей этого не простил. Но она чувствовала сильнее меня, в этом была ее слабость, и я мог сделать ей больно при помощи слов. Ты вряд ли помнишь, как она меня оставила, ты был слишком мал, но правда в том, что я этого толком и не заметил. Я вернулся из очередной поездки и только через два дня обнаружил, что вас нет.

Несколько лет спустя, когда тебе было лет одиннадцать-двенадцать, вы с ней из-за чего-то здорово поругались, и ты сел среди ночи в автобус, приехал ко мне и плакал, что хочешь жить со мной. Я сказал: «Нет». Ты был в истерике, рыдал, размазывая сопли по ковру у меня в прихожей и кричал, что это несправедливо.

Я посмотрел тебе в глаза.

– Жизнь вообще несправедлива.

Ты закусил губу. Опустил веки и сказал:

– Тебе хорошо.

Видимо, в тот день ты перестал быть моим, не знаю. Видимо, тогда я тебя потерял. В таком случае я ошибался. В таком случае жизнь справедлива.

Четыре ночи спустя девочка постучалась снова. – Хочешь поиграть? – спросила она.

– Что? – сказал я.

– Мне грустно. Хочешь поиграть?

Я сказал ей, чтобы она шла спать. Потому что я таков, каким ты меня считаешь, – тот, кто отвечает «нет», когда умирающий пятилетний ребенок просит с ним поиграть. Они с Роликом направились к своей палате, но девочка обернулась, посмотрела на меня и спросила:

– Ты тоже храбрый?

– Чего?

– Все говорят, что я храбрая.

Ее веки задрожали. И я ответил честно:

– Не надо быть храброй. Если тебе страшно, то бойся. Все уцелевшие только так и делают.



– А ты ее боишься? Тетку с папкой?

Я закурил и молча кивнул.

– И я, – сказала девочка.

Они с Роликом уже собрались к себе в палату. Я не понял, что произошло. Возможно, что-то внутри меня треснуло, так что туда пробился свет. Или оттуда. Я не злодей, даже я понимаю, что раку следовало бы соблюдать возрастные ограничения. И я открыл рот и сказал:

– Не сегодня. Я постою и послежу, чтобы сегодня она не пришла.

И тут девочка улыбнулась.

На другое утро я все еще сидел на полу коридора. И слышал, как мама с девочкой играют в новую игру. Мама спрашивала «Кого ты позовешь на следующий день рождения?», хотя никакого следующего не предвиделось. А девочка подыгрывала ей, перечисляя имена всех, кого любит. В пять лет это длинный список. В то утро в него попал и я.

Я эгоист, ты это быстро усвоил. Твоя мама как-то кричала на меня, что я просто уникум, для меня есть только те, кто выше меня и от кого мне что-то надо, и те, кто ниже меня и кого я топчу ногами. Она была права, и я продолжал в том же духе, пока выше меня не осталось никого.

Но где предел моему эгоизму? Ты знаешь, я куплю и продам что угодно, но переступить через труп? Смогу ли я убить?



У меня был брат. Я тебе про это не говорил. Он умер, когда мы родились. Может, место на земле полагалось только одному из нас, а я хотел попасть туда сильнее, чем он. Я переступил через брата еще в утробе матери. Я уже тогда был победителем.

Она и там была, в роддоме, эта женщина с папкой. Я видел фотографии, когда мать выпивала по ночам и засыпала, слишком пьяная, чтобы их спрятать. Женщина виднелась на каждом снимке, стояла не в фокусе у окна, шла смазанная по коридору. В один из дней перед родами она стояла с моими родителями в очереди на заправке. Мама была на сносях. Папа на этом снимке смеется. Я вообще не помню, чтобы он когда-то смеялся. Он только улыбался.

В пять лет я увидел женщину с папкой у железной дороги. Я уже собрался перейти через пути, когда она подскочила с другой стороны и что-то закричала. Я остановился как вкопанный. В следующую секунду появился поезд, он с ревом промчался мимо, так близко, что я кубарем отлетел в сторону. Когда поезд прошел, ее уже не было.

В пятнадцать, когда я играл с лучшим другом на скалах у Куллаберга, на полпути наверх мы встретили женщину в сером свитере. Она пробормотала: «Осторожнее, в дождь на скалах очень опасно». Я сообразил, кто это, только когда она уже исчезла. Дождь пошел уже через полчаса, и мой лучший друг сорвался со скалы. Когда его хоронили, дождь все еще шел и кончаться явно не собирался. Женщину я увидел, когда вышел из церкви Святой Марии, она стояла на площади под зонтом, но дождь все равно лупил по ее щекам, как это бывает только в Хельсингборге.



Когда папа заболел, я видел ее перед его дверью в хосписе, в последнюю ночь. Я вышел из туалета, она меня не заметила. Все в том же старом свитере, она что-то черкнула в папке черным карандашом. Потом зашла в его палату и больше не выходила. Утром папа умер.

Когда заболела мама, я работал за границей. Мы поговорили по телефону, она прошептала слабым-преслабым голосом: «Доктор сказал, что все нормально». Чтобы я не переживал, что она умирает слишком мучительно. Родители всегда хотели, чтобы все было как обычно, с тех пор как умер мой брат, им хотелось только одного – быть как все. Может, я потому и стал исключительным – из чистого противоречия. Ночью мамы не стало. Я попросил оценщика осмотреть квартиру и имущество, он прислал фотографии. На одной из них, сделанной в спальне, на полу виднелся черный карандаш. Когда я приехал домой, его уже не было. Мамины тапочки стояли в прихожей, к подошвам пристали катышки серой шерсти.



С тобой мне не повезло. Считается, это отцы должны учить сыновей уму-разуму, но ты меня разочаровал.



Прошлой осенью ты позвонил в день моего рождения, мне исполнилось сорок пять. А тебе только-только стукнуло двадцать. Ты сказал, что получил работу в старом клубе «Тиволи». Городские власти передвинули все здание на другую сторону площади Хамнторгет, чтобы освободить место для будущих кондоминиумов. «Кондоминиумов» ты выговорил с презрением, потому что мы такие разные. Там, где ты видишь историю, я – развитие, где ты ностальгию, я – слабость. Я мог бы дать тебе работу, я дал бы тебе сотню работ, но ты стал барменом «Винил-бара» – в развалюхе, которая начала рушиться еще четыре поколения тому назад, когда служила морским вокзалом. Я спросил тебя напрямик, доволен ли ты. Ты ответил: «Мне этого достаточно, папа. Достаточно». Потому что ты знал, как я ненавижу эту фразу. Ты всегда был из тех, кому всего достаточно. Ты даже не понимаешь, какое это благо.

Позвонить тебя, видимо, заставила мама, думаю, она подозревала, что я болен, но ты пригласил меня к себе в бар. Ты сказал, у вас там подают датские бутерброды, ты помнил, что я всегда брал их на пароме, когда мы с тобой ездили на Рождество в Данию. Твоя мама пилила меня, чтобы я устраивал тебе что-нибудь запоминающееся хотя бы раз в год, думаю, ты в курсе. А я не умел сидеть на месте и разговаривать. Мне нужно было куда-то двигаться, а в машине тебя укачивало. Так что паром устраивал нас обоих, мне нравилось уезжать на нем, а тебе – возвращаться. Я любил оставить все позади. А ты – стоять на палубе и смотреть, как из-за горизонта показывается Хельсингборг. Дорога домой, силуэт давнего знакомого. Ты его обожал.





Прошлой осенью я сидел в машине на Хамнторгет и смотрел на тебя в баре через окно. Ты разливал напитки и веселил публику. Я не решился войти, я боялся тебе сказать, что у меня рак. Твоего сострадания я бы не выдержал. И разумеется, я был пьян, так что вспомнил крыльцо твоей мамы, на котором ты столько раз сидел и ждал меня, когда я обещал прийти и не приходил. Я вспомнил, сколько раз я растрачивал твое время. Вспомнил датский паром на Рождество, всегда ранним утром, чтобы мы успели домой вовремя и у меня остался бы целый день, чтобы пить. Последний раз мы ездили, когда тебе было четырнадцать, я научил тебя играть в покер в одном подвальчике в Хельсингёре и показал, как определять лузеров: это слабые мужчины с крепкой выпивкой. Научил тебя, как можно поживиться за счет тех, кто не разбирается в игре. Ты выиграл шестьсот крон. Я хотел продолжить, но ты посмотрел на меня умоляюще и сказал: «Шестисот достаточно, папа».





По пути на паром ты зашел в ювелирный и купил на эти деньги серьги. У меня ушел год на то, чтобы понять: сережки ты купил не девчонке, которую собрался склеить. А маме. Больше ты в покер не играл.



Мне не повезло с тобой. Я хотел сделать тебя жестким. А ты вырос добрым.



Вчера поздно вечером женщина с папкой появилась в больничном коридоре. Заметив меня, она остановилась. Я убегать не стал. Я вспомнил все ситуации, при которых ее видел. Когда она забрала брата. Когда забрала моего лучшего друга. Моих родителей. И решил больше не бояться, по крайней мере это последнее, что в моей власти.

– Я знаю, кто ты, – произнес я недрогнувшим голосом. – Ты смерть.

Женщина нахмурила лоб, оскорбившись до глубины души.

– Я не смерть, – буркнула она. – Моя профессия ЭТО НЕ Я.

Я сдулся. Признаюсь честно. Это было совсем не то, чего ожидаешь услышать в подобной ситуации.

Брови женщины опустились, и она повторила:

– Я не смерть. Мое дело – доставка и отгрузка.

– Я… – начал я.

Но она перебила:

– Ты настолько занят собой, что воображаешь, будто я всю жизнь за тобой гоняюсь. А я за тобой просто приглядывала. Вот же нашла себе любимчика из всех придурков… – Она потерла виски.

– Лю… бимчика? – переспросил я, заикаясь. Она потянулась вперед и коснулась моего плеча. Ледяные пальцы нырнули в мой нагрудный карман и достали сигарету. Она зажгла ее, вцепившись в папку. Дело было, видимо, просто в табачном дыме, но по ее щеке сползла одинокая слеза, когда моя собеседница прошептала:

– Иметь любимчиков у нас запрещено. Это делает нас общественно опасными. Но иногда… иногда и у нас на работе случаются плохие дни. Когда я забирала твоего брата, ты так кричал, что я оглянулась и нечаянно посмотрела тебе в глаза. В принципе нам не положено.

– Ты, что ли, знала, – спросил я севшим голосом, – кем я стану, чего достигну, – ты это знала? И поэтому забрала брата, а не меня?

Она покачала головой:

– Все устроено иначе. Мы не знаем будущего, мы просто работаем. Но с тобой я совершила ошибку. Я заглянула тебе в глаза и почувствовала… боль. Чувствовать боль нам не полагается.

– Это я убил брата? – всхлипнул я.

– Нет, – сказала она.

Я рыдал:

– Почему ты тогда его забрала? Почему ты забираешь всех, кого я люблю?

Она осторожно коснулась моих волос. Прошептала:

– Это не мы решаем, кому уходить, а кому оставаться. Потому нам и не положено чувствовать боль.

Когда врач сообщил мне диагноз, я не испытал потрясения, а просто подвел баланс. Всего, что я построил, всех следов, какие по себе оставил. Слабые люди говорят про таких, как я: «Он богат, но СЧАСТЛИВ ли?» Словно для этого есть надежное мерило. Счастье – это чувство, присущее детям и животным, оно лишено биологического смысла. Счастливые люди ничего не создают, в их мире нет ни живописи, ни музыки, ни небоскребов, ни открытий, ни инноваций. Все вожди, все ваши герои – они все одержимые. А счастливые одержимыми не бывают, они не кладут жизнь на борьбу с болезнями или на то, чтобы поднять в воздух самолет. Счастливцы не оставляют следов. Они живут, чтобы жить, они на земле не более чем потребители. Не то что я.



Но что-то произошло. Я шел по берегу Роо наутро после диагноза и увидел двух собак – они забежали в море и играли с волнами. И я подумал: «Вот ты бывал таким счастливым, как они, – хотя бы раз? Ты вообще на это способен? Ну и зачем тогда всё?»

Женщина убрала руку с моих волос. Несколько смущенно.

– Нам чувствовать не положено. Но я – не… только моя профессия. У меня есть и… интересы. Я вяжу.

Она указала на свой свитер. Я попытался одобрительно кивнуть, мне показалось, она этого ждала. Она с наслаждением затянулась и кивнула в ответ. Я сделал глубочайший в своей жизни вдох.

– Я знаю, ты пришла сюда забрать меня. И я готов умереть, – отбарабанил я. Словно молитву.

И тут она сказала то, чего я боялся еще больше:

– Я пришла сюда не за тобой. Пока. Завтра ты узнаешь, что ты здоров. Ты проживешь еще долго, у тебя будет время стать таким, каким ты хочешь стать.

Меня затрясло. Я обхватил себя руками, как ребенок.

– Тогда зачем ты тут? – всхлипнул я.

– У меня работа.

Она потрепала меня по щеке. Потом пошла по коридору, остановилась у двери и открыла папку. Осторожно взяла черный карандаш и вычеркнула имя. А потом открыла дверь в девочкину палату.



Позавчера я слышал, как девочка и мама ссорились. Девочка хотела делать динозавра из молочных пакетов, но времени не было. Девочка рассердилась, мама заплакала. Тогда девочка уступила, но от отчаяния, покинувшего ее глаза, губы у нее запрыгали, как скакалка. Она взяла маму за руку и сказала:

– Тогда ладно. Но тогда сыграем в одну игру?

У них была еще такая игра – как будто они разговаривают по телефону. Мама рассказывала, что ее захватили пираты и держат на своем тайном острове и что она должна помочь пиратам построить летающий пиратский корабль, и за это они отвезут ее домой. Девочка засмеялась и потребовала от мамы пообещать, что УЖ ТОГДА они сделают динозавра из молочных пакетов! Потом девочка рассказала, что побывала на космическом корабле у планетян.

– У инопланетян, – поправила мама.

– У планетян, – поправила девочка. – У них всякие таинственные машины с большими кнопками. И они вставляли трубки мне в руки, они ходят в масках и шелестящих скафандрах, так что видны только их головы. И они шепчут: «Все хорошо, все хорошо», а потом начинают обратный отсчет от десяти. Как досчитают до одного, человек засыпает. Даже если очень старается не спать!

Девочка замолчала, потому что мама заплакала, хотя это была просто игра.

– Планетяне спасут меня, мама. Они классные!

Мама изо всех сил удерживалась, чтобы не поцеловать ее тысячу раз. Пришли медсестры и уложили девочку на каталку, чтобы везти на операцию. Они ехали мимо таинственных машин с большими кнопками. В руках у девочки были трубки, а на планетянах – маски и шелестящие скафандры, и, когда они склонялись над каталкой, видны были только их головы. Они шептали: «Все хорошо, все хорошо», а потом начали обратный отсчет от десяти. Когда досчитали до одного, девочка заснула. Хотя очень старалась не спать.



До чего противно признаваться себе в том, что ты вовсе не тот, кем всегда себя считал. Ведь вы все, нормальные люди, попытались бы спасти ребенка, правда? Еще бы нет! Так вот, когда женщина в сером свитере открыла дверь в девочкину палату, во мне что-то треснуло, потому что оказалось, что я нормальнее, чем про себя думал. Я оттолкнул ее, вырвал папку и бросился бежать. Точь-в-точь как один из вас.



Моя машина стояла на больничной парковке; стоп-сигнал не включился ни разу. Колеса взрывали снежную слякоть в поисках опоры. Я поехал в город по Бергалиден и дальше на север по Страндвэген вдоль моря. Пронесся между деревьями у дворца Софиэру в сторону таунхаусов Ларёда и не сбрасывал скорости до самой 111-й. Там, на выезде на трассу, я встал и выключил фары. Как только появился грузовик, я выехал навстречу. Грохота я не помню; только боль в ушах и заливающий меня свет, когда металл кузова смялся, точно фольга. И кровь, повсюду.





Женщина вытащила из-под обломков и меня, и папку. Когда я крикнул «У меня есть для тебя кандидатура», она решила, что речь обо мне. Но это уже роли не играло. Она не меняла смерть на смерть. Только жизнь на жизнь.

Я лежал на земле, ощущая под одеждой все ветра Хельсингборга, а она терпеливо объясняла:

– Того, что ты умрешь, недостаточно. Чтобы освободить место для жизни этой девочки, надо полностью уничтожить чью-то другую жизнь. Я должна буду удалить все ее содержимое. Так что, если ты отдашь свою жизнь, она исчезнет. Ты не умрешь, тебя не станет вообще. О тебе никто не вспомнит. Тебя тут никогда не было.



Жизнь за жизнь. Вот что это означает.



Вот почему она повела меня к тебе. Она была обязана показать, от чего я отказываюсь.

Час спустя мы стояли на Хамнторгет и наблюдали через в окно, как ты прибираешься в баре.

– Внимание детей назад не вернешь, – сказала как-то твоя мама. – Время, когда они тебя слушают не из вежливости, – это время уходит первым.

Женщина стояла рядом и показывала на тебя.

– Если ты отдашь свою жизнь за жизнь той девочки из больницы, это будет означать, что тебя у него никогда не было.

Я заморгал.

– Если я умру…

– Ты не умрешь, – поправила она. – Ты будешь удален.

– Но… если я не… если я никогда…

Она только покачала головой, утомленая моей непонятливостью.

– Твой сын останется жить. Все, что ты оставил после себя, сохранится, только окажется построенным кем-то еще. Твои следы сдует прочь, как будто тебя не существовало. Вы, люди, считаете, что готовы отдать жизнь, только пока не поймете, что это значит. Вы же одержимы собственным наследием, а? Вам невыносима мысль, что вы умрете и вас забудут.

Я долго не отвечал. Думал, поступил бы так ты, отдал бы жизнь за другого.

Отдал бы. Потому что ты сын своей матери, а она уже отдала одну жизнь. Ту, что могла прожить, если бы не жила ради тебя и меня.

Я повернулся к женщине.

– Я сидел тут и смотрел на него каждый вечер с тех пор, как заболел.

Она кивнула:

– Знаю.

Я знал, что она знает. Такие вещи я уже понимал.

– Каждую ночь я думал, возможно ли изменить человека.



– И что решил?

– Что мы такие, какие есть.

Тогда она направилась прямиком к тебе. Я перепугался.

– Ты куда? – крикнул я.

– Я должна быть уверена, что ты уверен, – ответила она и, перейдя парковку, забарабанила в дверь «Винил-бара».

Я бросился за ней и прошипел:

– Он нас видит?

Я не знаю, что на меня нашло. Женщина обернулась, презрительно вскинула брови и ответила:

– Я что тебе, привидение? Конечно, видит.



Когда ты открыл, она пробормотала: «Пива. Немедленно», не обращая внимания на то, что ты терпеливо, как твоя мама, начал объяснять, что у вас, к сожалению, уже закрыто. Потом ты увидел меня. Наши миры остановились.

Ты ничего не сказал насчет моего изодранного костюма и окровавленного лица – ты видывал меня еще и не таким. Женщина в сером свитере ела датский бутерброд и пила пиво, а я попросил кофе. Я заметил, как ты обрадовался. Говорили мы очень мало, потому что мне слишком много надо было сказать. Ты вытирал барную стойку и расставлял бокалы, а я думал, сколько же нежности в твоих пальцах. Ты всегда прикасался к вещам так, словно они пульсируют. Ты любишь этот бар, ты боготворишь этот город. Его людей, и дома, и ночь, ползущую через Эресунн. Даже порывистый ветер и неисправимую футбольную команду. Это всегда был твой город в том смысле, в каком он никогда не был моим, ты никогда не искал другой жизни, ты оказался в правильном месте с самого начала.

Я пересказывал женщине в сером свитере то, что рассказал мне ты: что здание «Тиволи» передвинули через площадь. За отцами такое водится – сесть напротив сыновей и пересказывать их истории третьим лицам, вместо того чтобы дать им рассказать самим. Женщина моргала и поглядывала на меня в слишком короткие интервалы между морганиями.

– Тебе неинтересно? – догадался я.

– Совершенно, совершенно, совершенно неинтересно, – ответила она.

Тут ты засмеялся. Вслух. Во мне все запело. Я спрашивал, ты отвечал. Как бережно вы тут все воссоздали, с уважением к истории здания. Это чувствовалось. Надо было тебе это сказать. Не ради тебя, ты все равно уже не вспомнишь. Ради меня. Надо было сказать, что я тобой горжусь.

Ты убирал посуду, а я потащился следом, неловко, со своим кофе. Ты повернулся забрать у меня чашку, и на мгновение наши ладони коснулись друг друга. Ты посмотрел на женщину в баре, она читала меню коктейлей и остановилась на «джин, лайм, пастис и трипл-сек». Коктейль именовался Corpse Reviver № 3[1]. Она засмеялась, и ты тогда тоже засмеялся, хотя развеселили вас совсем разные вещи.

– Я рад, что ты встретил кого-то… ну понимаешь… твоего возраста, – тихо сказал ты мне.

Я не знал, что ответить. И не ответил. Ты улыбнулся и поцеловал меня в щеку.

– С Рождеством, папа!

Мое сердце ударилось об пол, а ты шагнул в дверь кухни. Я не посмел дождаться, пока ты вернешься. Секунда всегда секунда, единственная реальная ценность на земле. Торгуются все, постоянно. Каждый день мы совершаем сделку всей жизни. Сегодня была моя.



Женщина допила последний бокал пива. Взяла папку со стойки. Мы пошли между уличными столиками, – тут отчаянная конкуренция за самые эффектные виды Хельсингборга, но это место исполнено спокойствия и уверенности. Ему не нужно самоутверждаться, оно сознает свою красоту. Набегающие волны, паромы в порту, ждущая их на той стороне Дания.

– Как это делается? – спросил я.

– Мы туда прыгнем, – ответила женщина.

– Это больно? – спросил я.

Она печально кивнула.

– Мне страшно, – признался я, но она покачала головой:

– Не страшно. Тебе горько. Никто вам, людям, не объяснил, что за страх вы принимаете горе.

– О чем мы горюем?

– О времени.

Кивнув на окна бара, я прошептал:

– Он хоть что-то вспомнит?

Она покачала головой.

– Порой, на секунду, он почувствует, будто чего-то не хватает. Но… потом… – Она щелкнула пальцами.

– А девочка?

– Она проживет свою жизнь.

– Ты за ними приглядишь?

Женщина чуть кивнула:

– Вообще-то я никогда правил не любила.

Я застегнул пиджак. Ветер задувал снизу.

– А там холодно… там, куда нам надо? – спросил я.

Женщина не ответила. Молча протянула мне пару вязаных перчаток. Они были серые, но с одной свисала единственная тонкая красная ниточка. Женщина достала из кармана маленькие ножницы и аккуратно ее отрезала.



Потом взяла меня за руки, и мы прыгнули. Ты никогда этого не прочтешь. Ты никогда не сидел и не ждал на крыльце маминого дома. Я никогда не растрачивал твое время.



Когда мы прыгнули, женщина с папкой и я, то на одно мгновение я увидел Хельсингборг таким, каким всегда его видел ты. Как силуэт знакомого. Как дом. В тот миг он стал нашим городом, твоим и моим.



И этого было достаточно.



Ты скоро проснешься. Сегодня Рождество. И… я тебя любил.



И с каждым утром дорога домой становится все длиннее

Тому, кто помнит того, кто забыл


Что-то вроде предисловия

Это повесть о том, что значит утратить память прежде жизни. Честно говоря, никакую книгу я писать и не предполагал – просто хотел попробовать разобраться с самим собой. Но, поскольку я из тех, кому через текст раскрыться проще, чем через разговоры, иной раз я излагаю мысли с помощью букв, – чтобы осмыслить свои ощущения.

Этот текст я выложил у себя в блоге, где он провисел примерно год, – чтобы читатели, которых это сочинение зацепит, сделали добровольный взнос на благотворительность. А потом текст зажил собственной взаправдашней жизнью, и книга, которая не задумывалась как книга, все-таки ею стала. Настоящей, на бумаге, с обложкой и всем прочим.

Эта новелла – о той особенности содержимого нашего черепа, что позволила нам открыть тайны Вселенной, но, словно глумясь над нами, хранит собственную тайну – фиг подступишься. Я попытался рассказать о том, что бывает, когда наш разум постепенно покидает этот мир прежде, чем тело. Получилась серия коротких сердечных признаний – деда и внука, юноши и его любимой, отца и сына.

Эти тексты – моя слабая попытка совладать с бесчисленными страхами оттого, что некоторые из моих знакомых – обладателей выдающихся мозгов – постепенно уходят от нас, а нам, оставшимся, предстоит непонятно как жить в разлуке с ними, которые все еще здесь и уже не здесь. Думаю, все началось с фразы из интервью с одним из моих кумиров: «Старость страшна тем, что в голову перестают приходить новые идеи». Эти слова преследовали меня. Печаль от них занозой засела в душе. Да, фантазия может отказать раньше, чем тело. Видимо, этот страх знаком всем, поскольку мы, люди, странные существа, и многие из нас боятся старости больше, чем смерти. Лишиться новых идей? Потерять способность к фантазии?

Фантазия для меня – это все. В детстве я строил целые понарошечные миры и убегал туда всякий раз, когда мне было страшно и одиноко и я не знал, как приноровиться к действительности. Взрослым я по-прежнему этого не знаю и продолжаю их строить. Они спасли мне жизнь.

Эта новелла – о любви и о страхе. О том, что очень часто они живут бок о бок. Но прежде всего она о времени. Пока оно у нас еще есть. Спасибо, что вы уделили этой истории немного своего.



Фредрик Бакман

В конце жизни есть больничная палата, посреди которой кто-то поставил зеленую палатку. В ней, задыхаясь от страха, проснулся пожилой человек. Он не знает, где находится, а рядом сидит молодой парень и шепчет:

– Ты не бойся.



Вот, пожалуй, лучший в жизни возраст, думает старый человек, глядя на внука, на мальчика, уже достаточно взрослого, чтобы понимать, как устроен мир, но достаточно юного, чтобы этого не принимать. Болтающиеся ноги Ноя не достают со скамейки до земли, но голова достает до космоса, поскольку прожитая им жизнь еще слишком коротенькая, чтобы привязать его мысли к земле. Рядом сидит его дед, и он, разумеется, невероятно, немыслимо стар, настолько, что окружающие уже отчаялись ему твердить, чтобы вел себя как взрослый. Он такой старый, что расти уже поздно. Тоже по-своему неплохой возраст.

Скамейка стоит на краю площади. Вдали, за площадью, разгорается восход, и Ной моргает на него набрякшими спросонок веками. Не хочет признаваться, что не понимает, где он, потому что это у них с дедом такая давняя игра: Ной закрывает глаза, а дед везет его туда, где они ни разу не были. Порой приходится зажмуриваться крепко-накрепко, пока они с дедом четыре раза пересаживаются с автобуса на автобус, а иногда дед просто уводит его в лес, что позади дома у озера. Бывает, они садятся в лодку и плывут долго-долго, так что Ной успевает заснуть, а когда уплывут подальше, дед шепнет:

«Открывай глаза!» и выдаст Ною карту, компас и задание рассчитать, как им вернуться назад. Дед убежден, что Ной обязательно справится, поскольку в две вещи на свете верит непоколебимо: в математику и внука. Когда дед был молодой, группа мужчин и женщин рассчитала, как отправить трех человек на Луну, и математика доставила всю троицу туда и обратно.

Но у этого места нет координат, отсюда нет дорог, и ни на каких картах его нет.

Ной вспомнил, что сегодня дед попросил его закрыть глаза. Он помнил, как они улизнули из дома и как дед привел его к озеру: мальчик различит звуки и песни воды хоть с открытыми, хоть с закрытыми глазами. Помнил мокрые доски под ногами, когда садился в лодку, а дальше – ничего. Как они с дедом оказались здесь, на скамейке с краю круглой площади, он припомнить не мог. Это какое-то неизвестное место, однако всё тут знакомо, словно кто-то тайком вынес все вещи, с которыми ты вырос, и перевез их в другой дом.

Вон чуть в сторонке стоит письменный стол, точь-в-точь как у деда в кабинете, а на нем калькулятор и листки в клетку. Дед, который тихонько насвистывал печальную мелодию, вдруг прерывается, чтобы шепнуть:

– Площадь за ночь опять уменьшилась.

И снова принимается свистеть. Мальчик вопросительно на него посмотрел, дед растерялся: он не знал, что говорит вслух.

– Прости, Нойной, я забыл, что тут все мысли слышны.

Дед всегда зовет его Нойноем, потому что имя внука ему нравится в два раза больше, чем имена остальных людей. И накрывает ему голову ладонью, – не ерошит волосы, а просто кладет на них пальцы.

– Бояться нечего, Нойной!



Под скамейкой цветут гиацинты – миллионы фиолетовых ладошек протягиваются со стеблей, чтобы ухватить солнечные лучи. Мальчику знакомы эти цветы, они бабушкины и пахнут Рождеством. Для других детей Рождество пахнет имбирным печеньем и глёгом, но для человека, чья бабушка любила все, что растет, Рождество всегда будет пахнуть гиацинтами. Между цветов поблескивают осколки стекла и ключи, словно кто-то держал ключи в стеклянной банке и вдруг уронил ее и разбил.

– От чего эти ключи? – спрашивает мальчик.

– Какие ключи? – спрашивает дед.

Глаза старика теперь кажутся странно пустыми, он смущенно постукивает пальцами по вискам. Мальчик открыл было рот, но осекся. И сидит молча, занятый тем, что дед учил его делать, если заблудишься: оглядывать окрестности и искать ориентиры и подсказки. Скамейку окружают деревья, поскольку дед их любит за то, что им пофиг, любят их или нет. С них взмывают птичьи силуэты, распластываются на небосводе, уверенно ложатся на воздушные потоки. Через площадь бредет дракон, зеленый и сонный, в уголке спит пингвин с шоколадными отпечатками ладоней на животе. Рядом сидит пушистая сова с единственным глазом.



Их Ной тоже узнает – они все были его. Дракона дед подарил, когда Ной только родился, потому что бабушка сказала, что младенцам дарить плюшевых драконов не полагается, а дед сказал, что не хочет, чтобы его внук стал таким как полагается.

По площади ходят и люди, но какие-то смутные: стоит навести глаз на их очертания, как те растекаются, дробятся, точно свет сквозь жалюзи. Какой-то человек останавливается и машет деду. Дед машет в ответ, стараясь казаться уверенным.

– Кто это? – удивляется мальчик.

– Это… я… я не помню, Нойной. Давно дело было… думаю…

Он растерянно умолкает, шаря по карманам. – Деда, ты мне сегодня не дал ни карты, ни компаса, – ничего, чтобы рассчитать местоположение. Я не знаю, как теперь найти дорогу домой, – шепчет Ной.

– Боюсь, Нойной, здесь нам эти вещи не помогут.

– Где мы, деда?

И тут дед заплакал, беззвучно и бесслезно, чтобы внук не заметил.

– Сложно объяснить, Нойной. Это крайне, крайне сложно объяснить.



От девушки, что стоит перед ним, пахнет гиацинтами, точно она была тут всегда. Волосы у нее старые, но ветер в них новый, и еще не забылось, что чувствуешь, когда влюблен: это воспоминание предаст тебя последним. Когда любишь ее, то не находишь места в собственном теле. Вот почему он тогда танцевал.

– У нас было слишком мало времени, – говорит он.

Она качает головой:

– У нас была целая вечность. Дети и внуки.

– Ты была у меня всего мгновение, – говорит он.

Она смеется:

– Я была у тебя всю жизнь. Всю мою жизнь.

– Этого мало.

Она целует его запястье, ее подбородок ложится в его пальцы.

– Нет.

Они медленно идут по дороге, по которой, ему кажется, он ходил и раньше, но уже не помнит, куда она ведет. Его рука уверенно держит ее руку, и им опять шестнадцать, и ни один палец не дрожит и ни одно сердце не тоскует в разлуке. Грудь уверяет его, что он добежит до горизонта, но проходит миг, и легкие уже не слушаются. Она тотчас останавливается, терпеливо ждет под тяжестью его руки, уже старенькая, как за день до того, как его покинуть.

Он шепчет в ее закрытые глаза:

– Я не представляю, как объяснить это Ною.

– Знаю, – звенит ее дыхание о его шею.

– Он стал такой большой, вот бы тебе его увидеть.

– Я вижу, вижу.

– Я тоскую по тебе, любимая.

– Я по-прежнему с тобой, милый мой скандалист.

– Но теперь только в памяти. Только тут.

– Это не важно. Она всегда была моей любимой частью тебя.

– Я измерил эту площадь. За ночь она опять уменьшилась.

– Знаю, знаю.

И, промокнув ему лоб мягким носовым платком, так что на ткани проступили алые пятна, она предостерегает:

– У тебя кровь идет, будь осторожен, когда садишься в лодку.

Он закрывает глаза.

– Что я скажу Ною? Как объясню, что покину его раньше, чем умру?

Она берет в ладони его подбородок, целует в губы.

– Милый мой скандалист, объясни ему это так, как объяснял все и всегда: как человеку умнее тебя.

Он прижимает ее к себе. Он знает: скоро пойдет дождь.



Ной заметил, как испугался дед, когда сказал, что это сложно объяснить: обычно он таких слов не говорит. Все остальные взрослые – да, папа говорит это Ною каждый день, но дед – никогда.

– Это не для тебя сложно, Нойной, – оправдывается старик. – Это сложно понять мне самому.