Домофон, лифт на девятый – дверь открыта, в тамбуре пусто. Где-то в глубине квартиры Нинин голос – писклявый, противный. Начал развязывать шнурки, услышал бабушку:
– Не разувайся, проходи.
Бабушка в черном: блузка, юбка, платок на голове. На груди брошка – крошечный белый цветок, вдруг напомнивший отцовскую бутоньерку. Кажется, слоновая кость – лепестки тонкие, почти просвечивают; вместо пестика – серебристая бусина.
Бабушка проследила за моим взглядом, спохватилась:
– Вот дура – забыла снять.
Ушла в спальню, вернулась без брошки. Обнялись.
– Диван, конечно, выбросили – а сидеть теперь негде, – сказала бабушка. – Иди на кухню, что ли…
– А помочь?..
– А чего помочь? В десять привезут – спустимся. До десяти делать нечего.
Пришлось идти в кухню. С порога – печальный взгляд отца, стопка, свечка. Потом Вера, Нина и еще одна, грузная, в нелепом черном чепце, вроде знакомая, – кто такая? Кивнул:
– Здравствуйте.
Нина кивнула в ответ, Вера встала обнимать.
– Вот ведь, – сказала, – несчастье. – От нее пахло перегаром и жвачкой. – Ольгу Павловну помнишь?
Ольга Павловна тряхнула чепцом:
– Я-то его помню – вот таким был, – и показала рукой на уровне колена. – Когда к Люсе приходил, открывал шкафы – и давай всё оттуда на ковер: книжки, вилки, елочные игрушки – всё подряд. А Люся уговаривает: пойдем лучше мультики, давай раскрасочку.
Ольга Павловна была бабушкиной одноклассницей или одногруппницей – точно так и не вспомнил. Вспомнил, что беда с головными уборами у нее началась давно: чепцы, береты, желтое с красным сомбреро. Этакая миссис Долгопупс – огромная шляпа с побитым молью грифом – только никаких внуков и детей. И никакого мужа.
Вера что-то рассказывала об отце, Нина смотрела в окно на соседнюю девятиэтажку. Зашла бабушка, сказала мне:
– Когда пойдем вниз, возьми букет и фотографию. Букет в спальне.
– А фотография?
Бабушка показала на телевизор: все будто в первый раз посмотрели в бледное лицо, пиджак и бутоньерку.
– Правда, что он в последние годы сильно изменился? – спросила Ольга Павловна, когда бабушка вышла. – Мне Люся сказала…
– Вот и проверите, – сказала Нина в окно. Ольга Павловна на секунду замерла с разинутым ртом, потом опомнилась, схватила со стола стакан, протянула мне:
– Будь добр, налей водички!
Зазвонил домофон – я скорее вышел в коридор. Там уже стояла бабушка.
– Агент приехала, – объяснила она, повесив трубку. – Свидетельство привезла.
С агентом вошла мама. Пока бабушка что-то спрашивала, где-то расписывалась, мама успела разуться и – только бабушка закрыла дверь – завела:
– Людмила Ивановна, ну как его жалко, как жалко, я вторую ночь не спала, как же так, я недавно думала, что скоро день рождения, что не забыть поздравить, а теперь, как жалко, вот тут Сёма передал, он тоже в шоке, – и сунула бабушке в ладонь сколько-то денег.
Бабушка растерялась.
– Спасибо. И Семёну спасибо. Ты бы не разувалась…
Мама все говорила про то, как ей жалко; я вспомнил, что мои сорок пять еще в кармане.
Сказал маме:
– Ладно, иди на кухню, – и отвел бабушку в спальню.
Окна были зашторены, разглядел в полутьме гвоздики на подоконнике и Мишу на кровати: смотрит в потолок, в ушах наушники. Я достал деньги, начал:
– Вот, я утром снял…
Бабушка замахала:
– Христа ради, не сейчас – ничего не соображаю.
Я кивнул, убрал деньги. Мы вышли, бабушка – сразу в туалет: шпингалет, шум воды.
Мамы на кухне не было, Нина по-прежнему смотрела в окно, Вера объясняла Ольге Павловне, где Федяковское кладбище, стакан, пустой, стоял на столе. Зашел в отцовскую комнату: мама прислонилась к стене, – на месте дивана.
– Я же просил без этого.
– Без чего? – спросила мама.
– Без «как его жалко».
Мама словно не слышала:
– А диван почему выбросили?
– И прекрасно ты спала – после пинотажа.
– Вот и нет. В три проснулась и до утра ворочалась. Во сколько привезут?
Посмотрел в часы на стене: пять минут одиннадцатого.
– Опаздывают. Должны были в десять.
Зашла Ольга Павловна, огляделась. Спросила:
– Это его комната, да? Помню, у Люси тут зимний сад был, монстера была – вот с такими листьями. – Она широко развела руки. – А теперь одни фиалки.
– Монстера на Рокоссовского была, – сказала мама. – Она, когда переезжала, не стала ее брать.
– Почему?
Мама пожала плечами. Ольга Павловна закачала головой, точно мама ее подвела. Продолжила:
– А вы первая жена, да?
– Да.
– Ну, сочувствую. Люся сказала, он в последние годы изменился…
– Совсем не изменился, – зачем-то соврала мама. После двенадцатого года – она это знала – отца было почти не узнать: похудел, ссутулился, сморщился, будто вылинял.
– Я давно его не видела, – сказала Ольга Павловна. – Я и Люсю-то давно не видела. Но его – дольше. Последний раз – до зоны.
Про зону мама не любила. Думаю, она жалела, что ни разу – почти за восемь лет – не съездила к нему. Конечно, когда он сел, они были в разводе, почти не общались, была Нина – и даже Миша – и, в общем, казалось, что ехать незачем, что слишком далеко, а человек почти чужой – если не хуже, что сам, в конце концов, виноват… А теперь жалела. Попросила как-то:
– Узнай у Людмилы Ивановны, как часто она к нему ездила.
Я и так знал: дважды в месяц. Электричка, потом автобус – как в студенческие времена.
– Совсем не изменился, – повторила мама.
Ох уж эти мертвые – они отданы нам на милость, да.
Где-то зазвонил бабушкин телефон: видимо, привезли. Мы с мамой и Ольгой Павловной вышли в коридор – там уже одевались Вера с Ниной, в тамбуре обувался Миша, по-прежнему в наушниках. Я взял фотографию в кухне, зашел в спальню за гвоздиками. Бабушка стояла у шкафа, рассматривала плечики с жакетами. Наконец сняла один, сказала мне:
– Обещают дождь. У тебя есть что надеть? Может, Мишино возьмешь?
Я ответил, что есть джемпер. Запоздало вспомнил про Микки Мауса, но бабушка успела закрыть шкаф. Я вынул из вазы гвоздики, нашел в коридоре рюкзак, вышел на лестничную площадку.
Ольга Павловна занимала половину лифта, Вера и Нина кое-как заняли вторую половину – лифт уехал. Миша сказал, что спустится по лестнице. Я почти пошел за ним, но вдруг подумал, что там внизу отец. Понял, что не сделаю и шага, что никуда не тороплюсь. Пускай лифт ползет себе до первого этажа, берет на борт еще каких-нибудь пассажиров, везет их, скажем, на третий, пятый и седьмой, а потом поднимается за нами: мы тут, никуда не денемся. Бабушка закрыла тамбурную дверь, над лифтом вспыхнула единица – внизу зашумели двери. Мама снова нажала на кнопку, через полминуты лифт раскрылся – безнадежно пустой. Еще через полминуты мы вышли на первом, сразу услышали Верин плач. Бабушка что-то зашептала, мама споткнулась на предпоследней ступеньке. Я нащупал кнопку, открыл дверь.
На пятачке перед подъездом стоял гроб: фиолетовый бархат, грубые черные кружева, две переносные подпорки. Вокруг – Вера, Миша, Нина и Ольга Павловна неровной линией. Через проулок – пазик, у пазика – трое мужичков: один – в пиджаке, двое – в темно-синих комбинезонах. Тот, что в пиджаке, – должно быть, старший – отделился от остальных, зашагал нам навстречу; я разглядел за ним прислоненную к багажнику крышку: тот же фиолетовый бархат и распятие – блестящее, точно из фольги.
– Вы заказчик? – спросил мужичок то ли у меня, то ли у мамы.
– Я, – сказала бабушка.
– Все спустились?
Бабушка огляделась.
– Все.
– Мало вас, – заметил мужичок.
И потом громко:
– Тем, кто не поедет на кладбище, нужно попрощаться: обойти гроб справа по кругу и поцеловать иконку. Понятно?
– Понятно, – сказала бабушка, прошла мимо мужичка и встала у гроба. Я шагнул за ней – и разом увидел обитое белым нутро и отца, господи, тоже белого, словно мерцающего, нет, не могу – отвел взгляд, встал рядом с Верой. Вера повернулась ко мне, заплаканная, сказала:
– Не узнать.
Я хотел ответить, попытался вспомнить, представить: вот бархат, белый атлас внутри, и – что? – пустота. Снова посмотрел на гроб, понял, что не могу удержать в голове образа, что в глазах – одно белое пятно, отороченное черным кружевом, что мужичок третий раз говорит мне:
– Встаньте с портретом вот здесь. Слышите, эй?
Я отдал Вере гвоздики, прошел к гробу какой-то замысловатой траекторией: за спинами Миши (всё еще в наушниках), Нины (шептавшей Мише, чтобы вынул наушники), Ольги Павловны (быстро-быстро крестившейся). Остановился там, куда показывал мужичок, выставил перед собой фотографию.
– Всё, начинайте, – сказал мужичок.
Но никто не начинал. Мужичок повторил:
– Начинайте.
– Что начинать? – спросила бабушка.
– Я же объяснил. Кто не едет на кладбище, подходим прощаться: обходим гроб, целуем иконку. Начинайте.
Но никто не начинал.
– Оля, – негромко сказала бабушка, – ты же не поедешь на кладбище. Прощайся.
Ольга Павловна перестала креститься, посмотрела на бабушку так, будто бабушка сказала что-то возмутительное, наконец ответила:
– А я поеду, – и опять ничего.
– Ну, – сказал мужичок как-то неловко, – если все едут, то поедемте.
Двое в комбинезонах ожили, открыли незаметный люк в задней стенке кузова, быстро затолкнули крышку гроба в салон. Мужичок скомандовал садиться: первой к пазику зашагала Ольга Павловна – словно торопилась, боялась передумать, за ней остальные – все, кроме бабушки. Бабушка стояла у гроба – я вдруг заметил, что она плачет: по щекам две ровные струйки. Она наклонилась – может, одернула кружева или разгладила атлас – я по-прежнему не различал, что там, в гробу, – есть ли там вообще что-то?
– Поедемте, – настаивал мужичок. – У моста пробка, а отпевание – в двенадцать.
Подошли двое в комбинезонах, готовые отправить гроб вслед за крышкой – в тот же люк. Я коснулся бабушкиного плеча, позвал ее – неуверенно, даже как-то беспомощно; бабушка вздрогнула и заговорила, обращаясь в пустое пространство над гробом:
– Отмучился, теперь всё. Ты уж прости нас – все мы грешные.
– Поедемте, – в третий раз сказал мужичок.
И бабушка кивнула:
– Поедемте.
Мы двинулись к пазику, гроб – следом: я расслышал, как выдохнули двое в комбинезонах, как скрипнули, избавившись от ноши, подпорки, как потом они схлопнулись одна за другой – видно, их сложил мужичок. Мы уже поднимались – бабушка неожиданно остановилась на первой ступеньке, повернула ко мне лицо, совершенно сухое, спокойное. Сказала:
– Нужно в кафе позвонить – сказать, что будет семеро вместо шести. Хотя…
Она поднялась в салон и спросила:
– Оля, ты только на кладбище? Или и помянуть поедешь?
Ольга Павловна ответила – почти не раздумывая:
– Поеду. Помяну.
Бабушка опять повернулась ко мне, посмотрела устало, но промолчала.
Ольга Павловна и Вера сели вместе – слева, у самой двери. Точнее, села Ольга Павловна, а Вера кое-как уместилась на оставшемся краешке сиденья. Остальные сели по одному. Нина – справа, спиной к водителю, чтобы не дай бог кто-нибудь не сел рядом, бросила сумку на сиденье напротив. Миша – за Ольгой Павловной. Мама – через проход от Миши, уткнулась в окно – вероятно, чтобы не смотреть на Нину. Бабушка показала мне сесть, а сама осталась у двери.
– Отпеваем на Новом Федяковском, – сказала она, когда мужичок поднялся в пазик. – Знаете, да?
– Знаю, – ответил мужичок. – Хороним там же?
– Нет, на Старом.
– На Старом разве еще хоронят?
– Мы в родственную могилу.
Я сел рядом с мамой, думая, что бабушка сядет с Мишей, но бабушка, договорив с мужичком, прошла в конец салона и села на боковое сиденье. Мама тут же подтолкнула меня локтем, чтобы тоже сел сзади, чтобы был рядом с бабушкой. Я встал, дошел до бабушки – бабушка подвинулась, чтобы я мог сесть. Я сел – кроссовки уперлись во что-то, я опустил взгляд. Гроб.
Пазик тронулся; мужичок громко объяснял водителю, что на Молитовском пробка, что проспект тоже стоит, что лучше по Мызинскому мосту – и там по Ларина до кладбища. Еще громче – словно пытаясь перекричать все мосты и проспекты – Ольга Павловна объясняла Вере, что покойнику непременно нужен в кармане носовой платок, иначе чем утирать пот во время суда? Вера дважды спросила: какого суда? – оба раза впустую. У мамы зазвонил телефон – мама тоже стала объяснять: эти фасады дороже, те – дешевле, но из дерьма. Бабушка наклонилась ко мне и тихо сказала:
– Правда ведь похож на шейха?
Я переспросил:
– На шейха?
– Да, с этим белым платком у головы – как в куфии.
И я посмотрел: действительно, вокруг лица – белый шелковый платок, прикрывающий шрамы за ушами. И само лицо: оплывшее, точно из воска, чуть синеватые веки, чисто выбритый, скошенный влево подбородок, бумажная лента на лбу. И еще застегнутая до последней пуговицы рубашка, иконка в руках, связанных тонкой полупрозрачной ниткой, белый костюм из неведомой ткани – дешевой, будто жеваной, с мохрами на швах – когда я последний раз видел отца в костюме? Я перевел взгляд на пиджак с бутоньеркой: никогда.
Пазик выехал на мост. Ольга Павловна все учила Веру хоронить, мужичок обсуждал с двумя в комбинезонах, как ехать от Нового Федяковского до Старого, – я так и не понял, в чем загвоздка. Бабушка еще раз сказала:
– Нужно в кафе позвонить, – и уже полезла за телефоном, но вдруг передумала и опять отвернулась – опять уставилась на платок вокруг отцовской головы. Я решил позвонить сам, но вспомнил, что не знаю куда. Затем вспомнил, что должен был взять гвоздики, с облегчением обнаружил их у Веры; стал смотреть в окно – чтобы только не видеть ни гвоздик, ни гроба, ни пазика: река текла под мостом лениво – будто вовсе не текла. Мне показалось, что вот сейчас, в эту самую секунду что-то случится – не может не случиться: ветер опрокинет мост, и поползет с холма березовый лес, и зачернеет трещина в поверхности воды – а дальше? – вскинется рука, сверкнет клинок, проснется рыцарь в хрустальной гробнице. Но ничего не случилось; я тронул бабушку за плечо – она повернулась. Я напомнил:
– Ты хотела позвонить.
– Куда?
– В кафе.
Бабушка закивала:
– Да, нужно позвонить, – и достала телефон. – Слушай, одиннадцати нет, и ехать осталось минут десять. Интересно, смогут раньше отпевание начать?
Я пожал плечами.
Я не знал, что в Федяково есть кладбище, никогда не был на могиле у деда – даже на похоронах его не был: это была среда, конец четверти, контрольная по геометрии – да и о существовании деда я узнал чуть ли ни в день похорон. Для меня Федяково начиналось и заканчивалось огромной, тысяч на сто квадратных метров, «Мегой»: фрикадельки в «Икее», пластмассовый каток, бесплатный автобус, переполненный в любое время дня и ночи, в любое время года. Я смотрел в окно: «Мега» виднелась краешком вдалеке – уже пошарпанная, поднадоевшая, с полупустой парковкой. Где же кладбище?
– Там, – ответила бабушка и показала в другое окно. Через шоссе от «Меги» тянулся синий строительный забор – и вдруг мелькнул куполок часовни: простой, безо всякого золота, кажется, жестяной. Действительно, кладбище – но просто повернуть нельзя: мы проехали еще метров триста до виадука, развернулись, съехали с шоссе на узкую грунтовую дорогу. Завиднелись ворота и небольшая сторожка; я спросил у бабушки:
– Оно?
– Нет, это Старое, – ответила бабушка. – Новое – дальше.
Опять синий забор, опять ворота со сторожкой; пазик повернул, из сторожки вышел охранник, что-то спросил у водителя, что-то проверил в списке, выуженном из нагрудного кармана. Наконец пазик въехал в ворота, встал у часовни. Ольга Павловна решительно объявила:
– Приехали, – и тут же открылась дверь, и все вышли на воздух.
– Я цветы в автобусе оставила, – сказала мне Вера.
И, заметив у меня фотографию, добавила:
– И ты бы снимок оставил – на отпевании ни к чему.
Я вернулся, оставил. Увидел, как мужичок в пиджаке подталкивает гроб к люку, как двое в комбинезонах ловят его с другой стороны. Отвернулся, вышел. Ольга Павловна поправляла чепец. Вера повязывала косынку, черную, из ужасно засаленного шифона, – видно, позаимствованную в часовне. Нина свернула на голове шейный платок, мама ничего вертеть не собирались. Бабушки нигде не было: наверное, вошла.
Внутри часовня оказалась еще невзрачнее, чем снаружи: пластиковые панели под мрамор, линолеумный пол, натяжной Иисус над головой, замазанное черной краской окно – и две знакомые подпорки перед алтарем. Бабушка (в руках – какие-то бумажки, на голове – платок) стояла у небольшой витрины в углу, рядом – служительница, закутанная с головы до пят в черный сатин. Сразу за мной в дверь на мужичковых плечах вошел гроб: опустился на подпорки, ногами к иконам, – занял едва ли не треть часовни. (Похоже, напрасно Ольга Павловна передумала прощаться с отцом у подъезда – как ее тут уместишь?)
Бабушка позвала меня, спросила:
– Есть у тебя мелочь? Свечи надо купить.
Я достал пятьсот пятьдесят, бабушка взяла полтинник, отдала служительнице. Служительница отсчитала сдачу (четырнадцать рублей) и свечи (пять штук). Свечи тут же забрал мужичок в пиджаке. Я заметил, что по углам гроба появились небольшие подсвечники: мужичок вставил в каждый по свече, а пятую – чуть тоньше остальных – вложил отцу между пальцев.
– Батюшка будет в двенадцать, – сказала служительница. – Не забудьте его поблагодарить.
Бабушка не поняла или сделала вид, что не поняла:
– То есть поблагодарить?
Служительница сделала измученное лицо:
– Ну, сколько не жалко, – и отвернулась к витрине. Бабушка бросила бумажки и монеты в сумку, еще проверила что-то в карманах. Попросила:
– Дай все-таки пятьсот. У меня только тысяча – тысячу жалко.
Я дал пятьсот. Хотел дать заготовленные сорок пять, но решил, что теперь уж точно не время.
– Спасибо, – кивнула бабушка. – Скажу всем, что придется ждать, – и вышла.
Я остался: смотрел, как служительница выдвигает из-за витрины деревянный аналой, как ставит его в головах у гроба, как ищет страницу в молитвослове, как наполняет кусочками ладана маленькую вазочку – вазочка напомнила мне пиалу с нугой. Заглянула старушка – видимо, приехала к кому-то на могилу, хотела заодно поставить свечку: начала с порога креститься, но заметила гроб – и тотчас пропала. Мужички, доделав дела, тоже пропали – мы остались в часовне вдвоем. Служительница еще какое-то время занималась витриной, потом повернулась ко мне:
– Можете пока записочки написать.
– Кому? – удивился я.
Опять измученное лицо:
– Поминовения подать. Вон там бумажки и ручка, – и показала на незаметную полочку у выхода.
Я не собирался ничего писать, но решил сказать бабушке и остальным. Бабушка и остальные скучились за углом, в тени часовни, – только мама с телефоном у уха ходила вдалеке, метрах в ста, иногда заглядывая в надгробия или срывая листик с куста сирени; ветер доносил обрывки фасадов, отделматериалов, погонных метров. Было душно, воздух лип к лицу, как паутина, – все-таки собирался дождь: горизонт посерел. Я сказал громко, чтобы все слышали:
– Там можно поминовения подать.
Ольга Павловна (разумеется) спросила:
– О здравии тоже?
Я пожал плечами, Ольга Павловна двинулась в часовню, Нина с Верой – за ней. Я посмотрел на часы: без пятнадцати двенадцать. Спросил у бабушки:
– Ты как?
– Нормально. Хорошо, что тут часовня. А то пришлось бы еще куда-то ехать.
– Хорошо, – согласился я, но бабушка передумала:
– Да если б и не было – съездили бы куда-нибудь по пути – в Карповскую или на Кащенко.
Я опять согласился. Начался мелкий дождь, мы перешли под навес у входа, бабушка вдруг спросила:
– Ты когда обратно?
И правда: когда? – обратного билета так и нет.
– Завтра, наверное.
– До девятого дня не останешься?
Я стал отсчитывать в уме, но бабушка опередила:
– В воскресенье.
Я подумал: в среду – на работу, в четверг – экзамен. Еще эссе – когда его писать? Можно все-таки уехать – отработать, сдать все эссе, все экзамены – и в субботу вернуться. Только надо ли вообще приезжать, нужен я на девятом дне? – ладно, глупый вопрос. Если бабушка спрашивает – значит, нужен.
– Ну, подумай, – сказала бабушка, не дождавшись ответа, и ушла в часовню. Мы остались с Мишей, издалека прилетело мамино «пятьсот раз уже объясняла». Из часовни вышла Нина – недовольная, с мятыми бумажками в руках.
– За всё плати, – сказала она мне, точно в чем-то обвиняя. – Записочку подать – и то денег стоит.
И бумажки полетели в урну.
Вышли Ольга Павловна и Вера. Ольга Павловна опять что-то рассказывала: как уходить с кладбища, когда смотреть на покойника, сколько плакать. Нина недолго послушала и быстро передумала – отправилась строчить новые записки. Из пазика вышли перекурить мужички: они, кажется, еще спорили, как возвращаться на Старое Федяковское. Я только теперь разобрал, что, мать его, отбойник – и хуй развернешься, что нужно пиздовать до самого города и разворачиваться там, что дороги понастроили ебланы и так далее. Поверх этого мамины «два раза на прошлой неделе» и «Виталич вообще не в адеквате». И еще Миша рядом – из наушников: холодный, как лимонад. Я решил, что хватит лимонада, Виталича, ебланов, Ольги Павловны с ее приметами, – и ушел в часовню.
Нина что-то объясняла служительнице, бабушка стояла у гроба. Я стал рассматривать потолок, заранее зная, что ничего особенного не рассмотрю. Художник зачем-то нарисовал Иисуса седобородым, а еще чернел чуть заметно след над витриной, как от канцелярского ножа, – вот и всё. Перешел на иконы. В центре – тот же Иисус, только в полный рост. В левой руке – свиток, на правой – три тонких пальца сложены щепоткой. Через плечо – золотой хитон, вокруг головы – нимб с неразличимыми буквами. Мне вдруг показалось, что он, Иисус, неожиданно похож на отца – на отца, каким его помню, не на остывшее тело в полуметре, – похож едва уловимым смирением во взгляде и еще треугольником морщин на переносице. Некстати вспомнилось: «видевший Меня видел Отца» – и от этого короткого, надуманного сходства стало невозможно избавиться. Я отвернулся, уставился на угол гроба, на подсвечник, впившийся заостренным основанием в бархат, на грубый шов между двумя кружевными полосами. Подумал, что про Иисуса – не в строку, что я, сука, холодный, как лимонад, что всё – суета и томление духа, что не позвонили в кафе – вот ведь херня какая.
Наконец снаружи прошумел автомобиль, хлопнула дверца. Вошел батюшка – молодой, лет тридцати, с редкой черной бородой. За батюшкой – Ольга Павловна, Вера и Миша; только мама осталась под навесом. Батюшка поздоровался, что-то обсудил вполголоса со служительницей. Она тут же раздала свечки – тонкие, почти прозрачные, с квадратиком газеты у основания, чтобы не капал воск, – потом зажгла свечи по углам гроба, свечку в руках у отца, бабушкину свечку – остальные зажгли свои от бабушкиной, и я тоже, последний. Батюшка встал у аналоя, поправил крест на груди, прокашлялся. Спросил:
– Все готовы?
Ольга Павловна и Вера втиснулись в промежуток между гробом и окном, мы с бабушкой и Мишей – между гробом и витриной, Миша даже вынул наушники – видимо, бабушка заставила. Служительница – в квадратных очках, с потрепанной записной книжкой – чудом уместилась в угол за витрину, в закуток, где до того стоял аналой. Нина встала за батюшкой: не уверен, что это дозволено, но больше встать было негде – может, и к лучшему, что очередная сура запрещала маме участвовать в кафирских обрядах. В руках у батюшки откуда-то взялось кадило – уже полное ладаном и дымящееся, батюшка опять прокашлялся и забасил: про отныне и присно, про царство и пресвятую троицу, про вовеки спасе и упокой. Сквозь едкий, душный дым я вдруг расслышал запах тления – или почудилось? Я огляделся: батюшка смотрел в молитвослов, служительница – в записную книжку, остальные – в пол; одна только Ольга Павловна таращилась на гроб – перепуганно или возмущенно. Может, и она почувствовала и теперь молча укоряла отца: дескать, не воняй.
– Господу помо-о-олимся, – тянул батюшка – и неожиданно поверх его баса вступила служительница:
– Господи, поми-и-илуй!
Бабушка рядом вздрогнула, Миша обернулся. Служительница продолжала читать – тоненьким голоском и так аккуратно, словно нанизывала слова на нитку.
Батюшка добавил ладана, пробасил:
– Прему-у-удрость! – и замахал кадилом с новой силой. Дыма стало больше, дышать – труднее, Вера потянулась к окну, толкнула закрашенную форточку – не поддалась. Батюшка со служительницей поочередно просили за раба божьего, поминая то Христа, то апостолов, то богородицу, а потом служительница запела – и я уже не мог удержаться: ну какая дичь! Я отвернулся к иконам, чтобы кто-нибудь не заметил, что я улыбаюсь, а служительница все пела – наверное, минут пять, батюшка вяло махал кадилом – больше чесал усы и листал страницы в молитвослове. Наконец он снова забасил свое:
– Господу помо-о-олимся! – и снова задымил.
Нина закашлялась и вышла под навес.
(Я бы тоже вышел, но между мною и выходом – Миша, бабушка, батюшка.)
Служительница пропела:
– Аллилуйя! – и как-то быстро, минуты в три, все закончилось. Батюшка торопливо перечислил всех славных, святых и всехвальных и припечатал:
– Аминь.
Я подумал, что всё, что можно выйти на воздух, можно опомниться от этой аллилуйи, – но хер там.
– Подходите к новопреставленному, – сказал батюшка, – целуйте иконку и венчик. Простите ему все обиды и просите прощения, если сами пред ним виноваты.
Бабушка шагнула первой, наклонилась, поцеловала иконку в руках отца, следом – бумажную ленту у него на лбу. Сказала что-то одними губами, затем повернулась ко мне и кивнула:
– Давай.
Я подумал: она, видно, спятила – что значит давай? Снова ударил в нос запах тления, и словно поднялось над гробом лицо, готовое к поцелую. Я хотел закричать, что все прощаю, даже паровоз, что сам ни в чем не виноват, что не знаю что еще – только не целовать.
– Можно не целовать, – прошептала бабушка. – Приложись к иконке – и всё.
Я приложился – и тотчас показалось, будто губы вымазаны липким, плотным. Я почувствовал, как что-то сухое, глубокое, сдавив в желудке, поползло наверх по пищеводу и вот почти что в горле; я вышел, чуть ли не выбежал, миновав батюшку и маму, толкнув Нину, все еще кашляющую с нарочитой рукой на груди, задев капот сиреневой хонды, на которой, вероятно, пожаловал батюшка. Повернул за угол часовни, нашел в кармане рюкзака влажные салфетки. Вытер рот. Еще постоял в одиночестве – никому не видимый, никого не видящий – и ни с того ни с сего пришла мысль, что отец умер, что его больше нет – тело в гробу не в счет – и все, что я знал о его жизни, одновременно развернулось передо мной, точно высвеченное молнией, но прежде чем прогремело, все возвратилось в прежнюю темноту. Я подумал, что эта смерть, осознанная с такой внезапностью, опередила другие, должные предшествовать ей осознания: скажем, осознание того, что отец вообще существовал, что он жил и должен был однажды умереть, что редкие встречи, вопросы, еле смешные анекдоты – таков он, отцовский «Чевенгур», безнадежная попытка обозначить себя, оставить какой-нибудь след на той линии, что связала наши с бабушкой жизни безо всякой добавочной точки, без промежуточной остановки. Что я знал об отце? Только то, что он совершенно согласуется с самим собой, без остатка заполняет свою программу, недостоин ни жалости, ни удивления. Что четыре года он смотрел в окно на винзавод, еще три – на Похвалинский съезд (тут не уверен: был у Нины лишь раз – тот самый, с оладьями), потом восемь – на голый, без единой травинки двор и треугольник линялого неба. Потом дорога домой – сложно представить, что привиделось ему в окнах автобуса, а затем – электрички: вереницы людей, пшеничных полей, тополей, быков, мостов, ишаков, домов, гор, мечетей, тракторов и так далее – вплоть до электрических столбов. Потом верхушки панелек и птицы туда-сюда – все оставшиеся тринадцать лет, с редкими перерывами на больничные корпуса, курилку у приемного покоя, жестяную крышу столовой. А потом черный бархат, и первый со времен свадьбы костюм, и последнее окно, сплошь закрашенное черным, – искренне соболезнуем.
Услышал, что бабушка зовет меня, – в который, интересно, раз? Обогнул часовню: бабушка под навесом одна, остальные – в пазике, сиреневой хонды не стало, мужички выносят из часовни гроб – уже закрытый крышкой.
– Едем? – спросил я.
– Едем, – ответила бабушка. Платок сполз ей на плечи и теперь лежал скомканно, ненужно, и сама она то ли съежилась, то ли ссутулилась – казалось, что жакет ей велик. Мы снова сели у гроба – но теперь, слава богу, ни шрамов за ушами, ни перекошенного подбородка. Ольга Павловна что-то говорила – я не разбирал слов. У мамы звонил телефон, мама почему-то смотрела в окно, не обращая ни на что внимания. Мишины наушники вернулись в Мишины уши, Нинин шейный платок – на Нинину шею. Мы выехали на грунтовую дорогу, мужички еще спорили, как быть с отбойником, но за мужичков решил водитель:
– Похуй, будем пятиться.
И мы попятились – медленно, километров двадцать в час – вдоль синего забора, обратно к виадуку. Я подумал, что теперь вперед всех едут отцовские ноги в гробу – прокладывая путь остальным. На съезде с виадука нарисовался белый вольво, пазик перестал пятиться, чуть подался вперед, вырулил на обочину. Вольво проехал – пазик снова дал задний ход.
Наконец встали у ворот. Мужичок в пиджаке показал бабушке на обветшалый домик с невзрачной табличкой: герб и золотые буквы по бордовому фону. Бабушка что-то сказала Вере, та достала из сумки пакет с бумагами. Обе вышли из пазика, пропали в домике с табличкой минут на десять, вернулись, бабушка как-то неуверенно сказала мужичку:
– Вроде все готово, могильщики там.
– Куда ехать? – спросил мужичок.
Бабушка заобъясняла: до первого поворота, потом налево и до трансформатора, а там равняться на березки. Пазик въехал в ворота; дорога сузилась – бампер того и гляди заденет плиту или памятник. За трансформатором пропала всякая дорога: пазик встал и открыл двери.
Мы вышли; бабушка показала на березовую рощу метрах в ста:
– Кажется, там, – и тотчас среди деревьев затемнели силуэты, как бы подтверждая: тут, тут. Между могил, то пропадая, то появляясь, петляла тропинка – я боялся, что бабушка оступится или поскользнется, старался идти рядом, шагая через лавочки, газоны, кусты. Позади нас то и дело чертыхались мужички: по-видимому, с гробом шагать через лавочки выходило хуже. Опять начался дождь – и в минуту стало холодно, я решил, что похер на Микки Мауса – пора утепляться. Тут же понял, что взял только цветы и фотографию, а рюкзак остался в пазике, – и сразу откуда-то подуло, и тоска по джемперу стала совсем нестерпимой.
Дедова могила и вправду была у самых берез. (Надгробия виднелись и в глубине рощи – оплетенные травой, точно заброшенные: кого там хоронят, в лесу?) Я осмотрелся: крест с выцветшей фотографией, две ровные кучи земли, выкорчеванные молодые деревца и свежая яма – метр на два. У ямы в спецовках с лопатами таджики ли, киргизы; один из трех наклонился, снял с черенка длинный пучок травы.
– Ну, Валера, встречай сына, – сказала бабушка в никуда, но вдруг тот, что наклонялся, – неужто Валера? – шагнул нам навстречу.
– Будешь заказчица? – спросил Валера.
– Заказчица, – согласилась бабушка.
– Мы могила откопали. – Он махнул лопатой в сторону могилы, будто без него никто бы не заметил. – Если хорошо, дай деньги.
– Какие еще деньги? Я вчера вашему бригадиру две тысячи добавила, чтобы могилу хорошо сделали.
– Э-э, – протянул Валера, – мы деньги не получал. Бригадир все на водка…
Бабушка не дослушала: развернулась, ушла. Встала у креста, уставилась на дедову фотографию. Валера что-то еще сказал ей вслед на неведомом наречии: бырк-пырк-тырк! – и вернулся к своим. Я подумал, что он немного похож на Фарика: те же высокие плечи, те же большие загорелые ладони. Зачем-то вспомнились открытки, окно без занавесок и Марсьенн, и следом в воздухе над могилой – воздух расступился, словно сбитый на сторону неистовым, беспросветным сполохом, – повисло Фариково лицо: нервное, мятое, как вымокший пергамент, со вчерашними, еще не израсходованными словами на губах.
– У тебя остались наличные? – спросила бабушка – неожиданно рядом.
Я полез в карман, нащупал сложенные пополам сорок пять.
– Нужно дать, – показала бабушка на таджиков, – а то зароют как попало.
Она огляделась, видимо, решая, кого еще спросить. Потом вспомнила:
– У меня же есть – Семён что-то передал.
Завибрировал телефон: сообщение от Полины. Прочитать не успел – мужичок в пиджаке начал очередной инструктаж:
– Сейчас опустим гроб – каждому нужно будет бросить на крышку горсть земли. Понятно?
Бабушка что-то говорила Валере, тот молча кивал. Я решил, что кроме ладоней и плеч, несомненно Фариковых, есть в нем что-то еще от Фарика – неочевидное, неуловимое: сколько же мы, блядь, прошли, Фарик? – кажется, то было целое путешествие, мы вернулись связанные странным товариществом. И какая же ты, товарищ, сука! – твердил я, пока Фарик опускал отцовский гроб в могилу, пока веревки впивались в его большие ладони, пока плечи под спецовкой потели, красивые широкие плечи – ну какая сука! – пока пот блестел на шее —
Я опомнился, когда первая горсть земли ударилась о гроб: бабушка вытерла пальцы о юбку, что-то сказала – еле слышно, неразборчиво – и беззвучно, точно в немом кино, заплакала. Тут же еще одна горсть полетела вниз: мама наскоро отряхнула руки, принялась успокаивать бабушку, но через секунду плакала сама – громко, с обыкновенным «как жалко, как жалко». Я тоже нагнулся, зачерпнул ладонью землю – земля влажная, теплая, с ржаво-рыжей примесью глины – и шагнул к яме: гроб стоял сиротливо – так глубоко, так далеко. Мне еще раз вспомнились оладьи и самосвал, и один из отцовских анекдотов, рассказанный этой зимой. Мужик купил новые ботинки, принес их домой… – зачем? зачем это тут? – хер с ним, пусть будет. Принес, значит, надел: жена и дочь не замечают. Он и так перед ними, и эдак, наконец разделся догола – одни ботинки оставил. Дочь увидела отцовский срам и спрашивает: дескать, папочка, что это? Это, говорит мужик, указатель: он на новые ботинки указывает. А жена ему: лучше б ты, сука, шляпу купил.
Занавес. Людская жизнь – ошибка и позор.
Дождь усилился – и все в несколько минут кончилось: таджики зарыли гроб, насыпали над могилой холмик с полметра в высоту, хорошенько утрамбовали его лопатами. Валера воткнул в головах могилы дедов крест, спросил что-то у мужичка в пиджаке; невесть откуда взялись табличка и венок – еловые ветки, перевязанные лиловыми лентами. Венок прислонили к кресту, про табличку Валера сказал:
– Завтра приделать, – и сунул за пазуху. Один угол, не поместившись, торчал из воротника спецовки; я прочитал: 9.VI.2018.
Бабушка взяла у меня фотографию, поставила ее рядом с венком. Потом взяла гвоздики, стала разбрасывать их по холмику. Валера остановил ее:
– Сначала стебли обломать, а то заберут.
– Куда? – не поняла бабушка.
Валера улыбнулся:
– Продавать.
Бабушка замерла на секунду, подумала. Подумав, собрала гвоздики и переломила букет пополам.
Мужички в комбинезонах – а за ними остальные – двинулись к пазику. Бабушка еще раз оглядела могилу, березки, лопаты. Сказала таджикам:
– Только не забудьте про табличку.
И следом мне:
– Ну, пойдем.
Я ужасно замерз и, добравшись до пазика, первым делом натянул на себя джемпер. Потом отыскал салфетки, вытер руки. Потом дал салфетку бабушке. Потом – маме. Потом – Вере, с которой вдруг оказался на соседних местах, – бабушка села с Ольгой Павловной. Потом салфетки кончились.
– Напомните адрес кафе, – обратился мужичок в пиджаке к бабушке.
Бабушка напомнила.
– Через полчаса будем там, – сказал мужичок. – По пути Игорька высадим. Так что если хотели отблагодарить, то лучше сейчас.
Бабушка, кажется, не удивилась. Только вздохнула:
– Прям умереть как хотела, – и полезла в сумку.
– Ну и семья у нас, – сказала мне Вера, когда синий забор остался позади, – какие неживучие мужики. Валера в пятьдесят девять ушел, и Гриша в пятьдесят девять. А отцу твоему и пятидесяти не было.
– Не было, – согласился я.
– А я, дура, думала, что проклятие: пятьдесят девять – и ни годом больше. Выходит, пятьдесят девять – еще по-божески.
– По-божески, – согласился я.
– Люся ведь, как Валеру схоронили, на могиле ни разу и не была. И мы с Гришей редко ездили, хотя Гриша любил Валеру – какой-никакой брат. Теперь вот порядок на могиле будет. Будете ходить, ухаживать.
– Будем, – согласился я.
Игорька высадили сразу за мостом. Потом быстро, почти без пробок доехали до кафе. Мужички, прощаясь, улыбались – почти что обещались скучать: видимо, бабушка отблагодарила основательно. Даже водитель высунулся из окна и прокричал:
– До свидания!
– Ну уж нет, – сказала бабушка, – давайте без свиданий.
Мы вошли в кафе: запах супа, «Подсолнухи» Ван Гога на стене, «Шербурские зонтики» из динамика. Появилась администраторша и первым делом пересчитала нас.
– Семеро, – сообщила она, – а накрыто на шестерых.
Бабушка словно удивилась – ну какое недоразумение! Администраторша отчего-то заупрямилась, не могла найти ни седьмого супа («всё строго под заказ»), ни седьмого стула («посадка полная»). Наконец стул нашелся и с супом решилось:
– Это солянка? – спросила мама.
Бабушка ойкнула, зачастила:
– Прости, прости, бога ради, я не подумала…
– Ничего страшного, – перебила мама. – Вот еще, об этом думать – как будто больше не о чем!
– Я сейчас закажу: было что-то без свинины – лапша или грибной.
Но мама отказалась и от лапши, и от грибного: чтобы успокоить бабушку, подцепила шпротину, положила ее на хлеб, откусила. Я подумал, что и сам обошелся бы шпротиной: есть не хотелось, хотя от вчерашних котлет времени прошло прилично. В общем-то, ничего не хотелось – но об этом было.
Я налил себе и бабушке вина, Вере с Ольгой Павловной – водки. Миша не пил, мама и Нина отказывались.
– Еще чего, – сказала бабушка. – А помянуть? – и сама плеснула вина в бокалы.
Нужно было что-нибудь такое произнести, за что-то выпить. Бабушка взялась рассказывать, как каждую субботу отец ни свет ни заря заглядывал к ней в спальню. Она еще лежит, раскладывает на ноутбуке пасьянс. Он уже оделся, спрашивает, во сколько на рынок. Она всякий раз одно и то же: дай отдохнуть, целый день впереди, за неделю устала как лошадь. Он исчезает, чтобы через десять минут явиться как ни в чем не бывало.
– А чего он? – спросила Ольга Павловна. – Такой нетерпеливый был?
– Терпеливый-терпеливый, – вздохнула бабушка. – Памяти не было, а терпения – сколько хочешь.
За это и выпили.
На горячее был гуляш – разумеется, из свинины. Вера с Ольгой Павловной успели выпить еще по три рюмки – безо всяких поминов, но под горячее вдруг захотели речей.
– Пусть молодой человек скажет, – показала Ольга Павловна на меня.
Я попытался:
– Я, в общем-то, не мастер говорить.