Нам удалось закончить спор своего рода соглашением. Сначала я предложил справедливый, как мне казалось, компромисс: когда ребенку будет восемнадцать, пусть он решает сам. Но жена отказалась напрочь, заявив, что при нынешнем общественном давлении он никогда не сможет сделать по-настоящему свободный выбор. В конце концов усталость и отсутствие других вариантов вынудили нас остановиться на единственном соглашении, которое устраивало обоих. Следующие пятнадцать лет мы должны посвятить достижению мира в семье – и в регионе.
Идолопоклонничество
Когда мне было три года, у меня был десятилетний брат, и в глубине души я надеялся, что, когда вырасту, я стану точно таким же, как он. Шансов у меня, честно говоря, не было. Старший брат тогда уже перепрыгнул через два класса и обладал завидными познаниями обо всем на свете – от ядерной физики и программирования до кириллической письменности. Примерно в то время брат начал всерьез за меня волноваться. Он прочел в газете «А-Арец», что рынок рабочей силы отторгает неграмотных, и забеспокоился, что его горячо любимому братику будет трудно найти работу. Поэтому он принялся учить меня читать и писать при помощи уникальной техники, которую назвал «методом жвачки». Работало это так: брат указывал мне слово, которое я должен был прочесть вслух. Если я читал правильно, он давал мне кусочек нежеваной жвачки. Если я ошибался, он приклеивал свою жеваную жвачку к моим волосам. Метод сработал на ура, и в четыре года я оказался единственным на весь детсад ребенком, который умел читать. Кроме того, я оказался единственным на весь детсад ребенком, который (по крайней мере, на первый взгляд) вроде как начал лысеть. Но это уже совсем другая история.
Когда мне было пять лет, у меня был двенадцатилетний брат, который уверовал в Бога и уехал учиться в религиозный интернат. В глубине души я надеялся, что, когда вырасту, я стану точно таким же, как он. Он много говорил со мной о религии. Я был уверен, что мидраши
[13], которые он мне пересказывал, – крутейшая вещь на свете. Он был самым юным учеником иешивы – потому что прыгал через классы, – и тем не менее все им восхищались. Не из-за того, какой он умный, – почему-то в интернате считалось, что это не так уж важно, – а из-за его доброты и отзывчивости. Помню, я однажды приехал к нему на Пурим, и каждый встречный благодарил моего брата за что-нибудь свое: кто за помощь в подготовке к экзамену, кто за починку приемника, по которому можно было тайком слушать хэви-метал, кто за одолженные перед важным футбольным матчем кроссовки. Брат ходил по иешиве королем – королем настолько скромным, настолько мечтательным, что даже не подозревал о своей власти. Я двигался в кильватере, как принц, который, напротив, остро переживает свое кровное величие. Помню, я думал, что и в моем будущем появится эта самая вера в Бога. В конце концов, мой брат знает все на свете, и, если он верит в Создателя, Создатель обязан существовать.
Когда мне было восемь лет, у меня был пятнадцатилетний брат, который оставил религию и поступил в колледж – заниматься математикой и программированием. В глубине души я надеялся, что, когда вырасту, я стану точно таким же, как он. Он жил в отдельной квартире со своей двадцатичетырехлетней девушкой (возраст глубокой дряхлости в моем тогдашнем детском представлении). Они целовались, пили пиво и курили сигареты, и я не сомневался, что, если нигде не напортачу, через семь лет все это случится и со мной. Я буду сидеть на траве Бар-Илана
[14] и есть горячие сэндвичи с сыром из кафетерия, а моя очкастая девушка будет целовать меня – с языком и все такое. Чего еще можно пожелать?
Когда мне было четырнадцать лет, у меня был двадцатиоднолетний брат, который воевал в Ливане
[15]. В этой войне участвовали братья многих моих одноклассников. Но мой брат единственный из всех, кого я знал, войну не приветствовал. Хотя он и был солдатом, его не восхищали стрельба из автоматов, метание гранат и тем более необходимость убивать противника. По большей части он делал, что велят, а оставшееся время проводил в военном суде. Когда его осудили и признали виновным в «поведении, недостойном солдата ЦАХАЛа» (брат превратил воздушную антенну в огромный тотемный столб с головой и орлиными крыльями), мы с сестрой пробрались на удаленную военную базу в Негеве, где брат отбывал срок. Мы часами играли в карты с ним и с другим солдатом, Моско, сидевшим за какие-то менее изобретательные преступления. Я смотрел на брата, на его голый торс и армейские штаны, на то, как он пишет акварелью вади
[16], лежащие позади базы, и понимал, что вот оно – то, кем я хочу быть, когда вырасту: солдатом, который даже в униформе не забывает, что свободен духом.
С тех пор прошли годы. Брату довелось жениться, развестись и снова жениться. Еще ему довелось поработать в успешных технологических компаниях и уйти из них, чтобы посвятить себя (при участии второй жены) общественной и политической деятельности, которую репортеры называют «радикальной», – борьбе за права человека и легализацию марихуаны или против сбора биометрических данных и полицейского беспредела. Мне тоже довелось стать взрослым и измениться настолько, что, помимо взаимной любви, единственной константой наших отношений остается семилетняя разница в возрасте. На этом долгом пути мне в самом лучшем случае удавалось стать лишь малой толикой того, чем был мой брат, – и, пожалуй, в какой-то момент я перестал даже пытаться. Отчасти потому, что следовать странным жизненным маршрутом моего брата было очень тяжело, а отчасти по причине моих собственных кризисов и метаний.
Уже пять лет мой брат и его жена живут в Таиланде. Они разрабатывают интернет-сайты для израильских и неизраильских организаций, которые стараются сделать мир немножко лучше; на свои скромные доходы брату с женой удается отлично жить в уютной квартире в городе Трат. У них нет кондиционера, ванной и туалета с проточной водой, но есть масса добрых друзей и соседей, которые готовят самую вкусную в мире еду и всегда рады прийти или позвать в гости. Месяц назад мы с женой и Львом полетели смотреть на новый дом брата. Наступил день, когда мы все отправились кататься на слонах. Слон брата опережал моего на несколько шагов. Обоими слонами правили опытные тайцы. Мы проехали несколько сотен метров, и я увидел, что погонщик брата знаками предлагает ему править слоном самостоятельно. Таец пересел поближе к хвосту, а мой брат взял дело в свои руки. Он не кричал и не постукивал слона пятками, как местный погонщик. Он просто наклонился и прошептал что-то слону в ухо. Мне показалось, слон кивнул и повернул туда, куда хотел брат. В этот момент я вдруг почувствовал себя совсем как в детстве и юности: меня переполняли знакомая гордость за брата и надежда, что, когда я вырасту, я стану немножко похож на него и тоже смогу вести слона через джунгли, даже не повышая голоса.
Год четвертый
Бомбой позже
Года четыре назад, за несколько недель до рождения нашего сына, на первый план для нас с женой вышли два непростых философских вопроса.
Первый – будет сын похож на маму или на папу – быстро и однозначно разрешился сам собой, едва Лев появился на свет: Лев был прекрасен. Как метко сформулировала моя дорогая жена, «от тебя он унаследовал только волосы на спине».
Вторая тема – кем сын станет, когда вырастет, – беспокоила нас первые три года. Раздражительность Льва делала его подходящим кандидатом на должность таксиста, его феноменальная способность выискивать для себя оправдания давала шанс преуспеть на юридическом поприще, а его нерушимая власть над окружающими намекала на потенциальный успех в качестве члена какого-нибудь тоталитарного правительства. Но за последние месяцы туман, скрывающий пухленькое розовое будущее нашего сына, почти рассеялся. Вероятно, Лев станет молочником, потому что в противном случае его редкий дар просыпаться каждое утро в пять тридцать и упорно будить нас окажется растрачен впустую.
Утром позапрошлой среды наше традиционное пробуждение в пять тридцать утра упредил звонок в дверь. В одних пижамных штанах я пошел открывать – и увидел своего лучшего друга Узи, белого как простыня. Позже Узи, нервно куря на балконе, рассказал мне, что ужинал с С, двинутым на всю голову мальчиком из нашей школы, который, разумеется, стал теперь двинутым на всю голову высокопоставленным военным. Дело шло к десерту, когда Узи закончил хвастаться недавней сомнительной сделкой с недвижимостью, и тут С. рассказал ему про недавно полученное по внутренним каналам секретное досье. Собранное агентами внешней разведки, это досье предлагало психологический портрет иранского президента. Утверждалось, что Махмуд Ахмадинежад – один из немногочисленных государственных лидеров, чьи подлинные взгляды, излагаемые за закрытыми дверями, еще фанатичнее, чем излагаемые на публике.
«Почти всегда дела обстоят наоборот, – объяснил С. – Мировые лидеры – собаки, которые лают, но не кусают. Но тут создается впечатление, что его желание стереть Израиль с лица земли гораздо сильнее, чем он признается. А он, ты знаешь, много в чем признается».
– Въезжаешь? – спросил меня Узи, капая потом. – Этот двинутый иранец готов разрушить Израиль, даже если в результате будет уничтожена его собственная страна. Он думает, что с панисламской точки зрения это победа. И у такого чувака через несколько месяцев будет атомная бомба. Атомная бомба! Ты понимаешь, какая катастрофа меня ждет, если он сбросит эту бомбу на Тель-Авив? Я сдаю тут четырнадцать квартир. Ты когда-нибудь слышал про радиоактивного мутанта, который бы вовремя вносил квартплату?
– Возьми себя в руки, Узи, – сказал я. – От бомбардировки пострадаешь не только ты. У нас, например, ребенок, и…
– Ребенок не платит за квартиру! – заорал Узи. – Ребенок не подписывал с тобой договор, который сам же и разорвет, ни на секунду не задумавшись, как только вырастит во лбу третий глаз!
– Дядя Узи, – услышал я сонный голос Льва, – а можно мне тоже третий глаз?
Тут уж и я зажег сигарету.
Когда на следующий день жена попросила меня поговорить с водопроводчиком про мокрое пятно на потолке нашей спальни, я пересказал ей свой разговор с Узи.
– Если С. прав, – сказал я, – водопроводчик – пустая трата времени и денег. Зачем чинить что бы то ни было, если через два месяца весь город будет уничтожен?
Я предложил подождать с полгода и заняться потолком в марте, если мы все еще будем живы. Жена помедлила с ответом, но ее взгляд говорил мне, что она не оценила всю серьезность текущей геополитической ситуации.
– То есть, если я правильно понимаю, ты, наверное, и работы по саду хочешь отложить? – спросила она.
Я кивнул. К чему зря разбрасываться апельсиновыми саженцами и фиалковой рассадой? Если верить интернету, она особенно чувствительна к радиации.
Вооружившись разведданными Узи, я сумел уберечь нас от массы домашних дел. Согласился я только на травлю тараканов, потому что этих гадов даже радиоактивные осадки не остановят. Постепенно жена тоже стала входить во вкус нашего убогого существования. Найдя сайт (пусть и не слишком заслуживающий доверия), где утверждалось, что атомная бомба у Ирана уже есть, жена решила перестать мыть посуду.
– Ужасно нервирует, когда стоишь, сыплешь порошок в посудомойку – и вдруг тебя взрывают, – объяснила она. – Начинаем мыть посуду строго по мере надобности.
Эта философия – «если уж я сдохну, то хоть не лохом» – распространилась далеко за пределы посудомоечного эдикта. Мы быстро прекратили ненужное мытье полов и бесполезный вынос мусора. Следуя коварному замыслу моей жены, мы отправились в банк и взяли огромную ссуду, сообразив, что если нам удастся снять деньги со счетов достаточно оперативно, мы здорово надуем систему.
– Посмотрим, как они будут нас искать, когда вся страна превратится в огромный кратер, – смеялись мы, сидя в грязной гостиной перед новым плазменным телевизором невообразимых размеров. Вот бы хоть один раз за всю нашу недолгую жизнь мы сумели обставить банк, а не банк – нас.
А потом мне приснился кошмар, в котором Ахмадинежад подошел ко мне на улице, обнял меня, расцеловал в обе щеки и сказал на беглом идише: Ich hub dir lieb – «Брат мой, я люблю тебя». Я разбудил жену. Все лицо у нее было в известке: дела с влажным пятном над нашей кроватью становились все плачевнее.
– Что случилось? – испугалась жена. – Иранцы?
Я кивнул, но быстро успокоил ее, сказав, что это был просто сон.
– Что, они нас уничтожили? – спросила она, гладя меня по щеке. – Мне такое снится каждую ночь.
– Еще хуже, – сказал я. – Мне приснилось, что мы с ними помирились.
Это стало для нее серьезным ударом.
– Может быть, С. ошибся, – в ужасе прошептала она. – Может быть, иранцы не нападут. А нам жить дальше с этой грязной, рассыпающейся квартирой, и долгами, и твоими студентами, которым ты обещал проверить работы до января и даже не начинал. И твоими нудными эйлатскими родственниками, которым мы обещали приехать на Песах, потому что думали, что к этому времени…
– Это был просто сон, – ободрил ее я. – Ахмадинежад просто ненормальный, по глазам видно.
Но было поздно. Я изо всех сил обнял жену, ее слезы катились по моей шее, а я шептал:
– Не волнуйся, милая. Мы из тех, кто выживает. Мы уже пережили столько всего: болезни, войну, теракты; если нам грозит мир – мы переживем и мир.
Наконец моя жена заснула, но я не мог спать. Поэтому я встал и подмел в гостиной. Завтра утром позвоню водопроводчику.
Такси
Стоило мне сесть в это такси, как я заподозрил неладное. Не потому, что водитель нетерпеливо попросил меня пристегнуть ребенка ремнем уже после того, какя это сделал, и не потому, что он, кажется, ругнулся, когда я сказал, что нам нужно в Рамат-Ган. Я часто езжу в такси и привык к раздражительности, поторапливаниям и пятнам пота под мышками. Но на этот раз сама манера речи водителя – слезливо-агрессивная – напрягла меня. Льву тогда еще не исполнилось четырех, мы ехали к бабушке. Ему, в отличие от меня, не было никакого дела до водителя, и он был в основном сосредоточен на уродливых высоких зданиях, всю дорогу ему улыбавшихся. Он тихонько напевал себе под нос «Желтую подводную лодку», выдумывая слова, которые звучали почти как английские, и размахивал в такт короткими ножками. Вдруг его правый сандалик стукнулся о пепельницу в дверце машины и сбросил ее на пол. В ней не было ничего, кроме обертки от жвачки, – никакой мусор не рассыпался. Я уже наклонился за ней, но тут водитель резко затормозил, обернулся к нам и, придвинув лицо почти вплотную к лицу моего маленького сына, завопил:
– Глупый мальчик! Ты мне машину сломал, идиот такой!
– Ты что, с ума сошел? – заорал я. – Кричать на ребенка из-за куска пластмассы? А ну поворачивайся к рулю и поехали – или, честное слово, со следующей недели будешь трупы брить в абу-кабирском морге, никакой общественный транспорт я тебе водить не дам, ясно? – Увидав, что он готов ответить, я добавил: – Рот закрой и езжай давай.
Водитель метнул в меня полный ненависти взгляд. Запахло шансом, что мне разобьют морду, а он потеряет работу. Он внимательно взвесил этот шанс, сделал глубокий вдох, повернулся, включил первую передачу, и мы поехали.
По радио Бобби Макферрин пел «Не парься, будь счастлив»
[17], но какое уж тут счастье. Я посмотрел на Льва. Он не плакал, а до дома моих родителей, несмотря на медленно ползущую пробку, оставалось совсем немножко. Я попытался отыскать во тьме этой неприятной поездки еще какой-нибудь лучик света, но не смог. Я улыбнулся Льву и взъерошил ему волосы. Он пристально, без улыбки посмотрел на меня и спросил:
– Папа, что дядя сказал?
– Дядя сказал, – ответил я поспешно, словно речь шла о пустяке, – что, когда едешь в машине, надо поосторожнее двигать ногами, чтобы ничего не поломать.
Лев кивнул, взглянул в окно и спросил:
– А ты ему что сказал?
– Я? – протянул я, надеясь выиграть время. – Я сказал, что он совершенно прав, но такие вещи стоит говорить вежливо и спокойно, а кричать не стоит.
– Но ты же на него кричал, – удивился Лев.
– Знаю, – кивнул я, – и это было неправильно. И знаешь что? Я перед ним извинюсь.
Я наклонился вперед, мои губы едва не коснулись толстой волосатой водительской шеи. Я произнес громко, почти декламируя:
– Господин водитель, простите, что я на вас накричал, это было неправильно.
Закончив, я посмотрел на Льва и улыбнулся – ну, попытался. Я взглянул в окно – мы как раз выбирались из пробки на улице Жаботинского, худшее было позади.
– Но, папа, – сказал Лев, кладя крошечную ручку мне на колено, – теперь дядя должен тоже сказать мне «извините».
Я посмотрел на потного водителя. Было совершенно ясно, что он слушает наш разговор. Еще яснее было, что предложить ему извиниться перед трехлеткой – не лучшая идея. Канат между нами и так был натянут до самого предела.
– Котик, – сказал я, наклоняясь ко Льву, – ты умный мальчик и знаешь о мире многое – но не все. Например, ты не знаешь, что сказать «извините» бывает труднее всего на свете. А делать такие трудные вещи, когда ведешь машину, может быть очень, очень опасно. Пока ты извиняешься, может случиться авария. Но знаешь что? Я думаю, нам незачем просить водителя сказать «извините». Одного взгляда достаточно, чтобы понять: дядя раскаивается.
Мы уже въехали на улицу Бялика – осталось повернуть направо и оттуда налево, в переулок Беэр. Еще минута – и мы на месте.
– Папа, – сказал Лев, сощурившись, – мне не видно, раскаивается он или нет.
И тут, посреди подъема по Нордау, водитель ударил по тормозам и дернул ручник. Затем развернулся всем телом и надвинулся на моего сына. Он ничего не говорил – он просто смотрел Льву в глаза несколько долгих секунд, а потом прошептал:
– Поверь мне, мальчик, я раскаиваюсь.
Оплаканная сестра
Девятнадцать лет назад в маленьком зале бракосочетаний в Бней-Браке моя старшая сестра умерла – и теперь живет в самом ортодоксальном районе Иерусалима. Эти выходные я провел у нее в гостях. Впервые мой визит пришелся на шабат. Я часто приезжаю к сестре посреди недели, но на сей раз из-за всей этой работы и всех этих поездок выходило, что или шабат, или ничего.
– Береги себя, – сказала мне жена на дорогу. – Ты сейчас, знаешь ли, не в лучшей форме. Смотри, чтоб они не уговорили тебя обратиться в религию.
Я сказал, что ей не о чем беспокоиться. С религией дела мои обстоят так: у меня нет Бога. Когда я себе нравлюсь, мне никто не нужен, а когда мне хреново и внутри у меня разверзается огромная пустая дыра, я просто знаю, что Бога, способного ее заполнить, никогда не было на свете и не будет. Так что даже если бы сто раввинов-проповедников молились за мою пропащую душу, им бы это ничего не дало. У меня нет Бога, но у моей сестры Бог есть, я люблю сестру и стараюсь относиться к Нему с уважением.
Период, когда моя сестра открывала для себя религию, был самой депрессивной эпохой в истории израильской поп-музыки. Только что закончилась Ливанская война, и ни у кого не было настроения петь веселые песенки. И баллады, посвященные красивым молодым солдатам, погибшим во цвете лет, тоже действовали нам на нервы. Людям хотелось грустных песен, но не про отстойную, лишенную героизма войну, которую все старались забыть. Поэтому неожиданно возник новый жанр: плач по другу, ушедшему в религию. В этих песнях всегда описывался близкий приятель или красивая, сексуальная девушка, без которой жизнь исполнителя была лишена всякого смысла; внезапно происходило нечто ужасное – и они становились ортодоксами. Приятель отращивал бороду и постоянно молился, девушка закутывалась с ног до головы и больше не давала угрюмому певцу. Молодежь слушала эти песни и мрачно кивала. Война в Ливане отняла у них многих приятелей, и меньше всего на свете им хотелось, чтобы еще один исчез в какой-нибудь иешиве у Иерусалима за пазухой.
Не только музыкальный мир открыл для себя новообращенных иудеев. В прессе они тоже шли нарасхват. Любое ток-шоу держало наготове кресло для свежерелигиозной бывшей знаменитости, подчеркивавшей, что она ни капельки не скучает по своему прежнему распутству, или для бывшего друга известного неофита – этот рассказывал, как друг изменился после ухода в религию и как у них теперь даже поговорить нормально не получается. Вот и со мной так вышло. Стоило сестре перейти на сторону Божественного Провидения, как я стал местной достопримечательностью. Соседи, которым раньше было на меня наплевать, останавливались просто для того, чтобы одарить меня крепким рукопожатием и выразить соболезнования. Моднючие старшеклассники, в черном с ног до головы, дружески предлагали мне «дать пять», затем грузились в такси и отправлялись танцевать в какой-нибудь тельавивский клуб. Напоследок они приоткрывали окно и кричали мне, что происшествие с моей сестрой их прямо убило. Охмури раввины какую-нибудь уродину, эти ребята бы еще справились, но утащить девушку с такой внешностью – вот это удар!
Тем временем моя всеми оплакиваемая сестра училась в какой-то женской семинарии в Иерусалиме. Она приезжала домой почти каждую неделю и, кажется, была счастлива. Если она не могла вырваться, мы ехали к ней. Мне было пятнадцать, и я страшно по ней скучал. Когда она служила в армии артиллерийским инструктором – еще до религиозности, – я тоже не слишком часто ее видел, но почему-то скучал меньше.
При каждой встрече я вглядывался в нее, силясь понять, насколько она изменилась. Сумели ли они подменить ее взгляд, ее улыбку? Мы общались совсем как раньше. Она по-прежнему рассказывала смешные байки, которые сочиняла специально для меня, и помогала мне с домашкой по математике. Но мой двоюродный брат Гили, член молодежной секции Движения против религиозного принуждения, много знал про всяких раввинов – так вот, он утверждал, что это лишь вопрос времени. Они еще не закончили промывать ей мозги, а как закончат, она заговорит на идише, ей побреют голову и она выйдет замуж за какого-нибудь потного, дряблого, мерзкого мужика, который запретит ей со мной видеться. Процесс может занять еще год-другой, но лучше бы я приготовился и крепился, потому что, когда она выйдет замуж, она, может, и продолжит дышать, но для нас все равно что умрет.
Девятнадцать лет назад в маленьком зале бракосочетаний в Бней-Браке моя старшая сестра умерла – и теперь живет в самом ортодоксальном районе Иерусалима. У нее есть муж, ученик иешивы – как Гили и обещал. Он не потный и не дряблый и даже, кажется, рад, когда я или мой брат приезжаем в гости. Еще Гили обещал мне лет двадцать назад, что у сестры будет прорва детей и каждый раз, когда они при мне станут говорить на идише, словно живут в каком-то Богом забытом восточноевропейском местечке, у меня будут слезы на глаза наворачиваться. В этом он тоже оказался прав только наполовину: у сестры действительно масса детей, один милей другого, но когда они говорят на идише – я улыбаюсь.
Я вхожу к сестре в дом меньше чем за час до шабата, и вместо приветствия дети хором кричат: «Как меня зовут?» Эта традиция зародилась, когда я однажды их перепутал. Учитывая, что детей у сестры одиннадцать и каждый с двойным именем, как это часто бывает у хасидов, мою ошибку нетрудно простить. То, что мальчики одеты одинаково и украшены идентичными парами пейсов, служит сильным аргументом в мою защиту. Но все они, начиная со старшенького Шломо-Нахмана, хотят убедиться, что их странноватый дядя как следует сосредоточился и выдаст каждому правильный подарок. Всего пару недель назад мама поговорила с сестрой и теперь подозревает, что это еще не все и, с Божьей помощью, через год-другой мне придется запоминать новое двойное имя.
После того как я блестяще сдал экзамен-перекличку, меня угостили строго кошерным стаканом колы, а сестра, с которой мы давно не виделись, устроилась в углу гостиной и пожелала услышать, что я и как. Она радуется, когда я говорю, что счастлив и доволен, но поскольку мир, где я живу, с ее точки зрения, полон неуместных вольностей, детали ее не интересуют. Да, меня огорчает, что она никогда не прочтет ни одного моего рассказа, но ее еще больше огорчает, что я не соблюдаю шабат и кашрут.
Однажды я написал детскую книжку и посвятил своим племянникам. Издательство согласилось указать в договоре, что иллюстратор создаст одну копию книги, где у всех мужчин будут кипы и пейсы, а у всех женщин – достаточно длинные, на религиозный взгляд, юбки и рукава. Но в итоге и эту версию книги забраковал раввин, с которым советуется сестра. В книге рассказывалось о папе, который сбегает с цирком. Рабби, очевидно, решил, что это слишком безответственно, и мне пришлось увезти «кошерное» издание, над которым иллюстратор так мастерски потрудился, назад в Тель-Авив.
Еще десять лет назад, до того как я женился, самым сложным в наших с сестрой отношениях было то, что моя девушка не могла приезжать со мной к ним в гости. В интересах истины необходимо признаться, что за девять лет нашей совместной жизни мы с женой провели кучу брачных церемоний, которые сами же и выдумали: с поцелуями в нос в рыбном ресторане в Яффо, с объятиями в обветшавшем варшавском отеле, с купанием голышом на хайфском пляже и даже с совместным поеданием киндер-сюрприза в поезде Амстердам-Берлин. Увы, ни одна из этих церемоний не признаётся ни раввинами, ни государством. Поэтому, когда я ехал в гости к сестре и ее семье, моя девушка должна была ждать меня неподалеку в кафе или в парке. Сперва мне было неловко ее просить, но она все поняла и приняла как есть. Я, конечно, тоже принял все как есть – можно подумать, у меня был выбор, – но не сказал бы, что все понял.
Девятнадцать лет назад в маленьком зале бракосочетаний в Бней-Браке моя старшая сестра умерла – и теперь живет в самом ортодоксальном районе Иерусалима. Я тогда до смерти любил одну девушку, которая не любила меня. Помню, через две недели после свадьбы сестры я приехал к ней в Иерусалим. Я хотел, чтобы сестра помолилась обо мне и об этой девушке – о том, чтобы мы были вместе. Вот насколько я отчаялся. Моя сестра помолчала с минуту, а потом объяснила мне, что не может. Потому что, если она помолится и мы с этой девушкой окажемся вместе, а потом выяснится, что наше «вместе» – ад, сестре будет ужасно плохо.
– Я лучше помолюсь, чтобы ты встретил кого-нибудь, с кем будешь счастлив, – сказала она и попыталась утешить меня улыбкой. – Я буду молиться за тебя каждый день. Обещаю.
Я видел, что она хочет меня обнять и жалеет, что нельзя, – или, может, мне просто показалось. Десять лет спустя я встретил свою жену и действительно стал счастлив. Кто сказал, что молитвы остаются без ответа?
Высота птичьего полета
Если бы не мама, нам, возможно, и дальше казалось бы, что все в порядке.
Было обычное субботнее утро, когда она рассказала, что внук попросил ее поиграть с ним в особую игру, – в игру, которая есть только у мамы в телефоне. Все очень просто: нужно пускать птиц из рогатки и разрушать ими дома, где живут свиньи.
– A, «Angry Birds», – сказали мы с женой хором. – Наша любимая игра.
– Никогда не слышала, – сказала мама.
– Ты, наверное, одна такая, – сказала моя жена. – Японских солдат, которые прячутся в лесах и не знают, что война кончилась, больше, наверное, чем людей, которые не знают эту игру. Это, наверное, самая популярная игра для айфона за всю историю.
– Я-то думала, твоя любимая игра – подкидной с колодой «Цветы Израиля», – обиженно сказала мама.
– Уже нет, – сказала жена. – Сколько раз можно спросить «У кого двойка?» и не зевнуть?
– Но мне показалось, – заметила мама, – что в этой вашей игре птицы погибают, если попадают в цель. Правда, я была без очков.
– Они жертвуют собой ради высшей цели, – поспешно сказал я. – Эта игра учит ребенка моральным ценностям.
– Да, – сказала мама, – но ведь там цель – просто обрушивать здания на головы милых поросяток, которые не сделали птицам ничего плохого.
– Они выкрали наши яйца, – настаивала жена.
– Да, – сказал я. – Это, собственно говоря, педагогическая игра, которая учит не воровать.
– Точнее, – сказала мама, – она учит убивать всякого, кто тебя ограбил, и при этом жертвовать собственной жизнью.
– А пусть бы не крали у нас яйца, – сказала жена со слезами в голосе, как случается, когда она чувствует, что вот-вот проиграет спор.
– Я не понимаю, – сказала мама. – Именно эти маленькие поросятки лично украли у тебя яйца? Или речь идет о коллективной ответственности?
– Кто-нибудь хочет кофе? – спросил я.
После кофе наша семья побила собственный рекорд в «Angry Birds», поскольку отличная командная работа нашего сына, специалиста по стрельбе птичьими кластерами во множественные цели, и моей жены, специалиста по запуску птиц с квадратными железными головами, пробивающими насквозь что угодно, привела к обрушению особо защищенной ульеподобной конструкции на раздутую зеленую голову усатого свинобарона, сказавшего свое последнее Но-la и замолкнувшего навсегда.
Когда мы ели печенье, празднуя нашу моральную победу над злыми свиньями, моя мама опять начала нас донимать.
– Почему эта игра так вам нравится? – спросила она.
– Мне нравятся странные звуки, когда птица врезается, – захихикал Лев.
– Мне нравятся физико-геометрические аспекты, – пожал плечами я. – Расчеты углов, все такое.
– Мне нравится убивать, – прошептала моя жена дрожащим голосом. – Разрушать здания и убивать. Это так весело.
– Игра очень положительно влияет на координацию. – Я все еще пытался смягчить эффект.
– Смотреть, как этих свиней разносит на куски и как их дома рушатся, – продолжила жена, уставившись зелеными глазами в бесконечность.
– Кто-нибудь хочет еще кофе? – спросил я.
Моя жена оказалась единственной из нас, кто попал точно в яблочко. «Angry Birds» так популярны и в нашем доме, и в других домах, потому что мы действительно любим крушить и убивать. Да, свиньи и правда украли наши яйца в короткой заставке, но, между нами говоря, это лишь предлог для того, чтобы дать волю нашему застарелому гневу на свиней. Чем больше я думаю, тем лучше кое-что понимаю.
Если заглянуть за очаровательный фасад со смешными сладкоголосыми зверюшками, обнаружится, что «Angry Birds» – игра, полностью следующая духу религиозных террористов – фундаменталистов.
Я знаю, что создателям игры эта фраза не понравится, и политкорректной ее тоже не назовешь. Но как еще объяснить игру, в которой ты готов пожертвовать жизнью, чтобы разрушить дома невооруженного противника и в процессе убить его самого, его жену и его детей? И это я еще даже не затронул тему свиней – грязных животных, которые в риторике фанатического ислама часто обозначают еретические расы, заслуживающие смерти. Если подумать, коровы и овцы тоже легко могли украсть наши яйца, но создатели игры намеренно выбрали этих жирных капиталистических свиней цвета долларов.
Я, кстати, не говорю, что это непременно плохо. Пожалуй, стрельба кубоголовыми птицами в каменные стены – максимальное приближение к самоубийственной миссии, грозящее мне в моей текущей инкарнации. Так что, возможно, для меня эта игра – веселый, поддающийся контролю способ узнать, что сердиться способны не только птицы и террористы, но и я сам, и мне нужен лишь правильный, относительно безопасный контекст, в котором я могу распознать свой гнев и выпустить его наружу.
Через несколько дней после нашей странной беседы мама и папа появились на пороге с квадратной коробкой в цветастой подарочной бумаге. Лев с восторгом ее открыл и обнаружил настольную игру, щедро украшенную знаками доллара.
– Ты говорил, что в дурака тебе играть скучно, – сказала мама. – Поэтому мы решили купить тебе «Монополию».
– Что в ней надо делать? – поинтересовался Лев с подозрением.
– Зарабатывать деньги, – сказал папа. – Много денег! Будешь отбирать у родителей все деньги, пока не окажешься сказочно богат, а у них не останется ничего.
– Круто! – восхитился Лев. – Как в нее играют?
С того самого дня зеленые свиньи живут в тишине и покое. Да, мы давно не заглядывали в их район с маминого айфона, но если внезапно заскочим в гости, наверняка обнаружим, что они довольно похрюкивают, застеклив балкон или выкопав норку для малышей. А мы с женой, судя по всему, приближаемся к краю пропасти. Каждый вечер, стоит Льву заснуть, мы усаживаемся на кухне и подсчитываем свой долг нашему жадному маленькому отпрыску, прикарманившему девяносто процентов «монопольной» недвижимости, включая перекрестное владение строительными и инфраструктурными компаниями. Подсчитав свои многозначные долги, мы отправляемся в постель. Я закрываю глаза и стараюсь не думать о пухлом бессердечном плоде наших чресл, который в самом скором времени изгонит нас с женой из рваного картонного домика, где мы влачим свое «монопольное» существование. Наконец ко мне приходит блаженная дремота, а за ней – сновидения. Я снова птица, я парю в голубом небе, прорезаю облака по головокружительной дуге, чтобы в мстительном делирии обрушиться своей квадратной головой на головы зеленых, усатых, яйцежрущих свиней. Ho-la!
Год пятый
Воображаемая родина
В детстве я часто пытался представить себе Польшу. Моя мама, выросшая в Варшаве, рассказывала мне массу историй про этот город, про Иерусалимские аллеи (Aleje Jerozolimskie), где она родилась и играла еще совсем маленькой, про гетто, где она провела детство, пытаясь хоть как-то выжить, и потеряла всю свою семью. Кроме размытой фотографии в учебнике истории старшего брата (запряженная лошадьми повозка и высокий усатый мужчина на переднем плане), никаких реалистичных изображений этой далекой страны у меня не было, но потребность вообразить город, где выросла моя мама и похоронены мои бабушка, дедушка и дядя, была сильна, и я все пытался воссоздать его в уме. Мне виделись улицы, напоминающие иллюстрации диккенсовских романов. В моем воображении церкви, о которых рассказывала мама, росли прямо из старого, затхлого тома Гюго – из «Собора Парижской Богоматери». Я мог представить себе, как мама идет по булыжным мостовым, стараясь не врезаться в высоких усатых людей, и образы непременно были черно-белыми.
Мое первое свидание с настоящей Польшей состоялось десять лет назад, когда меня пригласили на Варшавскую книжную ярмарку. Я помню свое изумление на выходе из аэропорта – чувство, в котором я поначалу сам не смог разобраться. Позже я сообразил, что меня удивило: простиравшуюся передо мной Варшаву снимали на цветную пленку, и она двигалась, дороги были забиты дешевыми японскими машинами, а не упряжками, – и, кроме того, большинство встречных оказались чисто выбритыми.
С тех пор я езжу в Польшу чуть ли не каждый год. Меня продолжают приглашать, и я, хоть и стараюсь летать поменьше, не нахожу в себе сил отказать полякам. Большая часть моей семьи сгинула в этой стране при чудовищных обстоятельствах, однако в Польше жили и процветали многие поколения нашего рода, и мое влечение к этой земле и ее людям почти мистическое. Я отправился на поиски дома, где родилась мама, и обнаружил там банк. Я пошел к другому дому, где она жила почти год, и обнаружил заросший луг. Как ни странно, я не испытал ни досады, ни грусти и даже сфотографировал то и другое. Да, я предпочел бы найти дом, а не банк или луг. Но банк, решил я, – это лучше, чем ничего.
Во время последней поездки в Польшу пару месяцев назад, на книжный фестиваль в другой части страны, обаятельнейшая фотограф Эльжбета Лемпп спросила, можно ли сделать мой снимок. Я с радостью согласился. Она поснимала меня в кафе, пока я ждал начала выступления, а по возвращении из Польши меня встретила присланная ею фотография. На черно-белой картинке я беседовал с высоким усатым мужчиной. За нами, не в фокусе, стояло старое здание. Казалось, весь снимок выхвачен не из реальности, а из моих детских фантазий о Польше. Даже выражение моего лица было каким-то польским и пугающе серьезным. Я все смотрел и смотрел. Если бы можно было оживить изображенного меня, он, наверное, вышел бы из кадра и сумел бы отыскать дом, где родилась моя мама. Если бы ему хватило смелости, он бы, может быть, даже постучал в дверь. И бог весть, кто бы ему открыл: бабушка с дедушкой, которых я никогда не знал, или улыбающаяся маленькая девочка, не имеющая ни малейшего понятия о том, какое жестокое будущее ее ожидает. Я смотрел на снимок довольно долго – пока в комнату не вошел Лев и не увидел меня, намертво прилипшего к экрану.
– Почему картинка без цвета? – спросил он.
– Волшебство, – улыбнулся я и потрепал его по волосам.
Жирные коты
Готовясь к встрече с детсадовской воспитательницей Льва, я побрился и достал из шкафа свой лучший костюм.
– Вы встречаетесь в десять утра, – засмеялась жена. – На ней, наверное, будут треники. А ты в белой рубашке и пиджаке будешь похож на жениха.
– На юриста, – поправил я. – После встречи ты еще поблагодаришь меня за то, что я приоделся.
– Чего ты так реагируешь, как будто обязательно выяснится, что Лев что-нибудь натворил? – возмутилась жена. – Может, она просто хочет нам рассказать, что Лев хороший мальчик и помогает другим детям в группе?
Я попытался представить себе, как наш Лев в детсадовском дворике щедро делится бутербродом с щуплым, благодарным одногруппником, забывшим дома завтрак. Для этого мне пришлось так напрячься, что меня чуть не хватил инсульт.
– Думаешь, они правда нас вызвали, чтобы его похвалить? – Я решил забыть про свое скудное воображение и прислушаться к внезапному оптимизму жены.
– Нет, – печально сказала она. – Я просто люблю с тобой спорить.
На воспитательнице и впрямь были треники, но ей очень понравился мой костюм, и она была рада услышать, что как раз его я надевал на свою свадьбу.
– Но тогда ему не нужно было втягивать для этого живот, – сказала жена, и они с воспитательницей обменялись сочувственными улыбками женщин, которым достались мужья, хранящие в телефоне номера трех пиццерий, но никогда не переступающие порог спортзала.
– Если честно, – сказала воспитательница, – я позвала вас поговорить на тему, тоже связанную с едой.
Учительница рассказала, что маленький Лев заключил тайный пакт с детсадовской поварихой, которая теперь регулярно приносит ему шоколад, хотя министерство образования настрого запретило детям есть сладости на территории садика.
– Он уходит в туалет и возвращается с пятью шоколадными батончиками, – объяснила воспитательница. – Вчера сидел в углу и ел батончики, пока у него из носа не потек шоколад.
– А вы не можете поговорить с поварихой? – спросила жена.
– Я поговорила, – вздохнула воспитательница. – Но она сказала: «Лев – такой манипулятор, ничего не могу с ним поделать».
– И вы считаете, – продолжила жена, – что пятилетний мальчик может контролировать взрослого и принуждать его к…
– Не обращайте на нее внимания, – прошептал я воспитательнице. – Она знает, что мальчик может. Она просто любит спорить.
После обеда я решил устроить дружеский футбольный матч, чтобы поговорить со Львом по душам.
– Знаешь, что мне сегодня сказала твоя воспитательница Рики? – спросил я.
– Что я поливаю ее компьютер каждое утро, а экран все равно вот такусенький? – спросил Лев.
– Нет. Она сказала, что повариха Мари каждое утро приносит тебе шоколад.
– Да, – радостно сказал Лев. – Кучу, кучу шоколада.
– Еще Рики сказала, что ты ешь этот шоколад один и ни с кем не делишься, – добавил я.
– Да, – быстро согласился Лев. – Но я им всегда объясняю, что даже кусочек дать не могу, потому что детям нельзя есть сладкое в садике.
– Отлично, – сказал я. – Но если детям нельзя есть сладкое в садике, почему ты думаешь, что тебе можно?
– Потому что я не ребенок. – Лев одарил меня пухлощекой хитрой улыбкой. – Я кот.
– Кто-кто?
– Мяу, – мягко промяукал Лев. – Мяу, мяу, мяу.
На следующее утро я пил кофе на кухне и читал газеты. Таможня поймала тренера израильской сборной по футболу за попыткой провезти в страну ящик сигар стоимостью более 25 000 долларов. Член Кнессета от партии ШАС купил ресторан и заставил работать в нем своего секретаря, получающего зарплату из государственной казны. На тренеров баскетбольной команды «Маккаби», Тель-Авив, – самой звездной сборной страны – завели дело в связи с уклонением от налогов. Позже, за завтраком, я немножко почитал про суд над бывшим премьер-министром Эхудом Ольмертом, обвиненным в получении взяток, и заел это все короткой заметкой о том, что бывшего министра финансов Авраама Гиршзона, сидящего за растрату, соседи по тюрьме назвали «примерным заключенным».
Много лет я напрасно силился понять, почему такие успешные, обеспеченные люди, у которых и так все есть, решают нарушить закон, рискуя понести наказание и заслужить всеобщее презрение. В конце концов, Ольмерт не то чтобы умирал в нищете, когда подделывал расходы на авиабилеты, пытаясь выжать из «Яд Вашема» лишнюю тысячу долларов. А Гиршзон не то чтобы голодал, когда тратил на себя деньги организаций, в которых работал. Но после задушевного разговора со Львом мне все стало ясно. Эти люди, в точности как мой сын, обманывали, крали и врали, поскольку были уверены, что они коты. А очаровательные, пушистые любители сливок не обязаны подчиняться тем же законам и правилам, перед которыми склоняются окружающие их потные двуногие существа. Учитывая этот факт, легко предсказать, как будет выстраиваться линия защиты бывшего премьер-министра.
Прокурор. Господин Ольмерт, вы в курсе, что подделка документов и воровство – это нарушения закона?
Ольмерт. Конечно. Как высокоморальный, законопослушный бывший премьер-министр я не могу не быть в курсе, что эти поступки являются нарушением закона для всех граждан нашей страны. Но если бы вы внимательно прочли закон, вы бы обнаружили, что он не распространяется на котов! А про меня, ад они
[18], весь мир знает, что я – ленивый жирный кот!
Прокурор (ошарашенно). Господин Ольмерт, вы же не считаете, что суд должен отнестись к вашему последнему высказыванию серьезно?
Ольмерт (вылизывая рукава своего костюма от «Армани»). Мяу, мяу, мяу.
Позер
Революция в Ливии, сопровождающаяся буйством прессы, – не единственная революция, которая сейчас вершится в нашем регионе; имеет место и другая, тихая, но не менее важная революция. После сорока лет страданий под гнетом непригодного питания, после сорока лет лишения физической активности мое тело заявило протест. Мои мышцы – одна за другой, проявляя чудеса сотрудничества, – принялись сжиматься в судорогах. Все началось с шеи, двинулось вниз к плечам и в конце концов достигло ступней. В один прекрасный день жена пришла домой и обнаружила, что я лежу на спине, как дохлый таракан. Двадцать минут она даже не догадывалась, что дела у меня нехороши, а когда все же сообразила, что происходит, ее первые слова были: «Сам виноват». Дальше прозвучало что-то насчет ее пари с моим двоюродным братом из Рамат-Гана: мол, я умру от сердечного приступа раньше, чем мне исполнится пятьдесят лет. По словам жены, кузен рискнул и поставил на мою живучесть только из братской любви, в то время как на стороне жены были здравый смысл и современная медицина.
– Всякий, кто обращается с домашним животным так, как ты обращаешься со своим телом, уже давно сидел бы в тюрьме, – заметила жена, пытаясь помочь мне сесть. – Почему ты не можешь жить, как я, – следить за тем, что ешь, заниматься йогой?
Честно говоря, несколько лет назад я попробовал йогу. В конце первого урока для начинающих бледная тощая девушка-инструктор подошла ко мне и нежно, но твердо объяснила, что я пока не готов присоединиться к начинающим, а должен ходить в «особую» группу. Выяснилось, что особая группа состоит из женщин на поздних стадиях беременности. Это было даже приятно – впервые за долгое время оказаться человеком с самым маленьким животом среди всех собравшихся. Женщины делали упражнения очень медленно, и еще они потели и тяжело дышали, даже когда их просили выполнить самые простые движения, – совсем как я. Я был уверен, что вот теперь нашел свое место в жестоком мире физкультуры. Но постепенно группа сокращалась: как в реалити-шоу, каждую неделю какая-нибудь женщина выбывала, и ее восторженные подруги дрожащими голосами сообщали, что она родила.
За три месяца родить успели все, кроме меня, и инструктор нежно, но твердо сказала, последний раз выключая свет в студии, что купила билет в один конец до Индии и не знает, когда вернется. Она рекомендовала мне заняться чем-нибудь «попроще йоги». Поскольку уточнений не последовало, я подмешал к ее загадочной рекомендации знакомый аромат базилика и снова стал есть пиццу целыми подносами.
Итак, когда последняя волна мышечных спазмов стала спадать, я решил занять активную жизненную позицию и составил список всех возможных видов физической нагрузки, а потом вычеркнул те, которых мое тело не выдержит. Для начала я распрощался с бегом и походами в качалку, за ними последовали аэробика и велосипедные тренажеры (если мне предоставлен выбор между Бритни Спирс и тромбом в аорте, я выберу второе), а также кикбоксинг и крав-мага (в районе, где я вырос, меня столько раз били бесплатно, что я не смог представить себе, как буду платить за ту же честь). Единственной оставшейся строчкой после нескольких серий зачеркивания была «быстрая ходьба». Я поспешно вычеркнул слово «быстрая» и добавил вопросительный знак к слову «ходьба».
Жена прочитала мой список, и перспектива ходьбы-с-вопросительным-знаком не вызвала у нее восторга.
– Даже такой ленивый и атрофированный человек может делать миллион вещей, – заявила она.
– Назови хоть одну, – предложил я.
– Пилатес, – сказала она, жуя росток пшеницы или еще что-то очень пахучее.
Краткое исследование показало, что пилатес обладает рядом привлекательных аспектов. Официально он считался физической активностью, но тренирующемуся вообще не грозит вспотеть, поскольку большую часть упражнений он проделывает, лежа на спине. Кроме того, человек, изобретший пилатес, использовал его во время Первой мировой войны для восстановительной терапии раненых солдат. Это означало, что даже если мне не удастся найти группу беременных, у меня есть шанс подойти под начальные требования.
На первом занятии я узнал много нового об этом замечательном виде спорта. Пилатес в основном работает с внутренними мышцами – следовательно, никто не узнает, действительно ли ты напрягаешь глубокие мускулы таза и прокачиваешь поперечнополосатые мышцы или просто дремлешь на матрасике. У нас в Израиле группы совсем маленькие, и в основном туда ходят балерины, получившие профессиональные травмы. Соответственно, в студии царит такая обстановка утонченности, боли и сострадания, что во всей галактике не найти лучшего места, чтобы пожаловаться на растянутую мышцу и получить сочувственный массаж. Не знаю, когда в последний раз пять хромых балерин помогали вам расслабить сведенное судорогой ахиллово сухожилие, но если давно, рекомендую отправиться прямиком в ближайшую студию пилатеса и попытать счастья.
Я начал заниматься пилатесом всего две недели назад. Я все еще не способен открыть банку с солеными огурцами при помощи поперечнополосатых мышц, а если поднимаю руку, чтобы почесать затылок, боль в плече по-прежнему непереносима, но зато у меня есть свой шкафчик, и треники с золотыми лампасами, совсем как у Дэвида Бекхэма, и новенький мягкий матрасик, на котором я могу лежать два раза в неделю по целому часу и думать о чем угодно, глядя, как подтянутые балерины со стоическими гримасами распластываются по гигантским ярким резиновым шарам.
Просто грешник
Недавно я вместе с двумя другими авторами выступал в Нью-Гэмпшире, в художественной коммуне. Каждый должен был читать по пятнадцать минут. Двое других были начинающими, они еще ни разу не публиковались, и я, не то от щедрости, не то от снисходительности, предложил выпустить меня последним. Первый, парень из Бруклина, оказался вполне талантливым. Он прочел одну штуку о своем умершем деде, довольно сильную. Второй была женщина из Лос-Анджелеса, и когда она стала читать, ум мой зашел за разум. Я сидел на неудобном деревянном стуле в перегретой библиотечной аудитории художественной коммуны и слушал, как обретают голос мои страхи, мои желания, та жестокость, которая тлеет во мне вечным пламенем, но прячется настолько удачно, что только мы с ней и знаем о ее существовании. Через двадцать минут все кончилось. Женщина уступила мне микрофон, и я тяжело поплелся на сцену, а она послала мне полный жалости взгляд, которым гордый лев из джунглей мог бы одарить циркового льва.
Не помню, что именно я читал тем вечером, – помню только, что во время чтения ее рассказ эхом отдавался в моем сознании. В этом рассказе отец беседовал с детьми, которые проводили летние каникулы за мучением животных. Он говорил детям, что есть черта, отделяющая убийство жука от убийства лягушки, и что эту черту нельзя переходить, даже если сдержаться невыносимо трудно.
Таков наш мир. Писатель не создает его – но приходит сказать то, что должно быть сказано. Сказать, что есть черта между убийством жука и убийством лягушки и что даже если самому писателю доводилось перейти эту грань, о ней необходимо рассказать другим. Писатель не святой, не цадик
[19] и не пророк, стоящий у небесных врат; он просто еще один грешник, которому дано чуть острее чувствовать и чуть лучше владеть языком для описания невообразимой реальности нашего мира. Он не выдумывает ни единую эмоцию и ни единую мысль – все они существовали задолго до него. Он ни на толику не лучше своих читателей – иногда он гораздо хуже, – и так оно и должно быть. Будь писатель ангелом, пропасть, отделяющая его от нас, была бы столь огромна, что его тексты не имели бы ни малейшего шанса нас коснуться. Но поскольку он пребывает здесь, на нашей стороне, по самую шею в грязи и мерзости, именно он лучше любого другого способен поделиться с нами происходящим на освещенных площадях и – особенно – в темных переулках его собственного сознания. Он не приведет нас в Землю обетованную, не восстановит мир во всем мире и не исцелит страждущих. Но если он все сделает правильно, еще несколько условных лягушек останется в живых. Жукам, к сожалению, придется позаботиться о себе самим.
Я осознавал эту истину с того дня, когда начал писать. Я знал ее четко и твердо. Но в тот вечер, оказавшись лицом к лицу с настоящим львом в Художественной колонии Макдауэлл в самом сердце Нью-Гэмпшира и испытав на секунду тот самый страх, я понял, что даже острейшее наше осознание может притупиться. Тот, кто творит без поддержки и страховки, тот, у кого есть время писать, только когда окончена его дневная работа, тот, кто окружен людьми, даже не уверенными в его таланте, всегда помнит эту истину. Окружающий мир просто не дает ему забыть. Единственный автор, способный забыть о ней, – это автор успешный, пишущий не против течения собственной жизни, а по течению: каждое откровение, стекающее с его пера, не просто обогащает текст и радует самого автора, но еще и приводит в восхищение его агента и издателя. Черт, я забыл. Точнее, я помнил, что существует граница между чем-то и чем-то, – просто в последнее время она неизвестно как превратилась в границу между успехом и неудачей, приятием и отказом, благосклонностью и руганью.
В тот вечер после выступления я отправился прямо в постель. Из окон мне были видны огромные сосны и чистое ночное небо, и я слышал, как в лесу квакают лягушки. Впервые с моего приезда они осмелели и расквакались. Я закрыл глаза и стал ждать сна, ждать тишины. Но кваканье не прекращалось. В два часа ночи я выбрался из постели, сел за компьютер и начал писать.
Мой первый рассказ
Я написал свой первый рассказ двадцать шесть лет назад на одной из самых охраняемых военных баз Израиля. Мне было девятнадцать, я был никуда не годным депрессивным солдатом, считающим дни до окончания срочной службы. Я написал рассказ, когда нес особенно долгую вахту в отрезанной от мира компьютерной комнате без окон, глубоко в недрах земли. Я стоял посреди этой ледяной комнаты, уставившись на печатный листок. Я был не в состоянии объяснить себе, почему написал то, что написал, и каким целям оно должно послужить. Тот факт, что я взял и напечатал все эти выдуманные фразы, восхищал меня – и пугал. Мне казалось, я должен немедленно найти человека, который прочтет мой рассказ, и даже если рассказ ему не понравится или он ничего не поймет, он сумеет успокоить меня и сказать, что ничего ужасного не случилось, что этот печатный листок – не очередной мой шаг на пути к безумию.
Первый потенциальный читатель появился аж через четырнадцать часов – осповатый сержант, которому полагалось сменить меня и заступить на следующую вахту. Сдерживая волнение, я сказал ему, что написал небольшой рассказ и хочу, чтобы он его прочел. Сержант снял темные очки и равнодушно сказал:
– Еще чего. Иди нахер.
Я поднялся на несколько этажей и вышел наружу. Недавно взошедшее солнце ослепило меня. Было шесть тридцать утра, и я отчаянно нуждался в читателе. Как это обычно случалось, когда у меня возникали трудности, я направился домой к брату.
Я нажал кнопку интеркома у подъезда, и мне ответил сонный голос брата.
– Я написал рассказ, – сообщил я. – Я хочу, чтобы ты его прочел. Можно я поднимусь?
Наступила короткая пауза, и брат сказал покаянно:
– Не лучшая мысль. Ты разбудил мою девушку, и она злится. – После еще одной паузы он добавил: – Постой там. Я оденусь, возьму собаку и спущусь.
Через несколько минут он появился в сопровождении своего небольшого, утомленного жизнью пса. Пес был счастлив погулять в такую рань. Брат взял у меня листок и начал читать на ходу. Псу же хотелось притормозить и заняться своими делами под деревом у самого дома. Он уперся лапами в землю, но брат был слишком поглощен чтением и ничего не заметил; минутой позже я уже догонял брата, который быстро шел по улице и волок за собой несчастного пса.
К счастью для последнего, рассказ был очень короткий, и когда через два квартала брат остановился, пес снова обрел равновесие и занялся своими делами в соответствии с исходным планом.
– Это офигенный рассказ, – сказал брат. – Крышесносный. У тебя есть еще копия?
Я ответил, что есть. Он наградил меня гордой улыбкой старшего брата, наклонился, собрал листком собачьи какашки и бросил в урну.
В этот момент я понял, что хочу быть писателем.
Сам того не ведая, брат сообщил мне важную вещь: мой рассказ – это не смятая засранная бумажка, лежащая теперь в уличной урне. Листок был просто трубой, по которой я мог переливать мысли из своего мозга в его мозг. Не знаю, что чувствует волшебник, когда ему впервые удается заклинание, но я, наверное, в тот момент испытал нечто подобное. Мне открылось волшебство, и теперь я знал, что оно поможет мне выживать два долгих года, остававшихся до дембеля.
Амстердам
После событий 9 сентября прошло меньше недели, и аэропорт имени Кеннеди выглядел как съемочная площадка боевика категории «Б»: взвинченные охранники в униформе патрулировали терминал, сжимая автоматы и нервно покрикивая, а тысячи пассажиров сбивались в длиннющие очереди. Я должен был лететь в Амстердам на безумный и прикольный арт-фестиваль сюрреалистического типа, который могли нагаллюцинировать только расслабленные голландские хиппи, протриповавшие все шестидесятые.
Проведя не один месяц в Штатах поэтом-резидентом, я был рад куда-нибудь съездить. Амстердам – не Израиль, но он достаточно близко от Израиля, чтобы любовь всей моей жизни согласилась прилететь и провести со мной несколько дней. Я знал, что после фестиваля мне, чернявому чужаку с акцентом и ближневосточным паспортом, предстоят еще два нелегких месяца в Америке, и мне отчаянно требовалась передышка.
Электронные билеты тогда еще не были распространены, и предупредительный организатор фестиваля написал, что билет будет ждать меня на стойке авиакомпании КЛМ. Неприятная женщина за стойкой упорно твердила, что никакой билет меня не ждет. Это слегка выбило меня из колеи. Я позвонил организатору в Голландию, и он ответил приветливо, но сонно. Рассказав, как он рад меня слышать, организатор припомнил, что забыл отправить билет.
– Вот лажа, – сказал он. – Моя краткосрочная память начала сдавать. – И предложил мне купить билет в аэропорту, а он вернет мне деньги по прилете. Когда я сказал, что билет, наверное, обойдется дорого, он ответил: – Чувак, даже не думай. Покупай этот чертов билет, даже если он стоит миллионы. У тебя завтра крутое мероприятие, ты нужен нам здесь.
Женщина с кислой миной потребовала 2400 долларов за среднее сиденье в эконом-классе, но я и не подумал спорить. Крутое мероприятие и моя возлюбленная жена, которая тогда была моей возлюбленной девушкой, ждали меня в Амстердаме. Я просто должен сесть в самолет. Рейс переполнен, пассажиры нервные и напряженные. Я знал, что полет будет нелегким, но ситуация ухудшилась, когда выяснилось, что на моем месте, между монахиней и очкастым китайцем, сидит татуированный бородач в темных очках. Бородач выглядел как толстый злой брат мужиков из ZZ Тор
[20].
– Прошу прощения, – сказал я этой бороде не без робости, – но вы сидите в моем кресле.
– Это мое кресло, – сказал борода. – Вали.
– Но в моем посадочном написано, что кресло мое, – настаивал я. – Вот, смотрите.
– На фига мне смотреть. – Борода проигнорировал мою вытянутую руку. – Я тебе сказал – кресло мое. Вали давай.
На этом этапе я решил позвать стюардессу. С ней борода сотрудничал чуть лучше, и выяснилось, что из-за компьютерной ошибки нам обоим достался посадочный талон с одним и тем же номером кресла. Безапелляционным тоном стюардесса заявила, что самолет переполнен и поэтому одному из нас придется вылезать.
– Я считаю, нам надо бросить монетку, – предложил я бороде. Честно говоря, я отчаянно хотел остаться в самолете, но другого справедливого способа разрешить мучительную проблему не видел.
– Никаких монеток, – сказал борода. – Я сижу в кресле. Ты нет. Выходи из самолета.
И тут давно перегревшиеся электросхемы в моем мозгу резко закоротило.
– Я не выйду, – сказал я стюардессе, как раз вернувшейся сообщить нам, что мы задерживаем полный самолет пассажиров.
– Я прошу вас выйти немедленно, – произнесла она ледяным тоном, – или мне придется позвать охрану.
– Зовите охрану, – сказал я со слезами в голосе. – Пусть меня вытаскивает охрана. Я просто добавлю еще несколько нулей к сумме иска, который предъявлю вашей авиакомпании. Я немало заплатил за билет. Я получил посадочный талон. Я вошел в самолет – и точка. Если в самолете не хватает кресел, выйти можете вы. Я сам подам пассажирам еду.
Стюардесса не стала звать охрану. Вместо этого появился седой голубоглазый пилот, положил ласковую руку мне на плечо и вежливо попросил меня выйти из самолета.
– Не выйду, – заупрямился я, – а если попытаетесь вывести меня силой, я буду судиться со всеми вами. Со всеми, слышите? Это Америка, знаете ли. Люди отсуживали себе миллионы еще и не за такие пустяки. – На этой ноте, задуманной как особо устрашающая, я расплакался.
– Зачем вы летите в Амстердам? – спросил он. – У вас в семье кто-нибудь заболел?
Я покачал головой.
– Из-за девушки, значит?
Я кивнул.
– Но дело не в ней, – сказал я. – У меня просто нет сил тут оставаться.
Секунду пилот помолчал, а потом спросил:
– Вы когда-нибудь летали на откидном кресле?
Я отчасти справился со слезами и выдавил «нет».
– Заранее предупреждаю, – с улыбкой сказал он, – там очень неудобно. Но до места вы долетите, и вам будет что порассказать.
Пилот оказался прав.
Парни не плачут
Мой сын Лев жалуется, что никогда не видел, как я плачу. Он несколько раз видел, как плачет мама, особенно если читает ему сказку с грустным концом. Однажды он видел, как плачет бабушка, – в его третий день рождения мы сказали ей, что желание, которое Лев загадал, – «пусть дедушка выздоровеет». Он даже видел, как плачет воспитательница в детском саду, когда ей позвонили и сказали, что ее папа умер. Только моих слез он ни разу не видел. И от этого мне несколько не по себе.
Есть много такого, что родители должны уметь, а я не очень-то умею. У Льва полный детский сад пап, которые мгновенно вытаскивают из багажников ящики с инструментами, стоит чему-нибудь поломаться, и без малейшего усилия чинят качели или трубы. Только папа моего сына никогда не вытаскивает из багажника ящик с инструментами, потому что у него нет ни машины, ни инструментов. А даже будь у него и то и другое, он бы все равно понятия не имел, как что-нибудь починить. Было бы естественно ожидать от такого нетехничного творческого папы, что он умеет хотя бы плакать.
– Я не сержусь, что ты не плачешь, – говорит Лев и кладет свою ручку мне на руку, словно почувствовав мою неловкость. – Я просто хочу понять почему. Мама плачет, а ты нет.
В твоем возрасте, говорю я Льву, что угодно могло вызвать у меня слезы. Кино, сказка, даже жизнь. Я ревел от каждого уличного попрошайки, каждого раздавленного кота, каждой поношенной кроссовки. Окружающие считали, что так неправильно, и подарили мне на день рождения книжку, которая учила детей не плакать. Главный герой плакал очень часто, пока не встретил воображаемого друга, и тот предложил, чтобы каждый раз, когда у главного героя подступают слезы, он превращал их во что-нибудь другое: спел бы песню, погонял мячик, станцевал. Я прочел эту книгу раз пятьдесят, я тренировался снова и снова – и в конце концов так хорошо натренировался не плакать, что это стало получаться само по себе. А теперь я настолько привык, что не знаю, как перестать.
– То есть когда ты был маленьким, ты пел каждый раз, когда тебе хотелось плакать? – спросил Лев.
– Нет, – с неохотой признался я. – Я не умею петь. Так что обычно, стоило подступить слезам, я кого-нибудь бил.
– Странно, – задумчиво сказал Лев. – Обычно я бью кого-нибудь, когда мне весело.
Я решаю, что настал подходящий момент отправиться к холодильнику и принести нам сырных палочек. Мы сидим в гостиной и тихо жуем. Сын и папа. Двое мужчин. Если бы вы постучали в дверь и обратились к нам с вежливой просьбой, мы бы поделились с вами сырной палочкой, но если бы вы сделали еще что-нибудь – такое, от чего нам стало бы грустно или весело, – вам бы, скорее всего, немножко наваляли.
Год шестой
Выше плинтуса
У меня хороший папа. Я знаю, мне повезло. Не у всех такой хороший папа. На прошлой неделе я пошел с ним в больницу сдавать довольно рутинный анализ, и врачи сказали нам, что папа умирает. У него раковая опухоль в основании языка, поздняя стадия. Та, при которой не выздоравливают. Рак уже посещал моего папу двумя годами раньше. Тогда врачи смотрели на ситуацию с оптимизмом, и папа действительно победил болезнь.
На этот раз врачи сказали, что у нас есть несколько вариантов. Можно ничего не делать, и папа умрет через несколько недель. Можно пройти курс химиотерапии, и в случае успеха папе достанутся еще несколько месяцев жизни. Можно попробовать облучение, но есть шанс, что вреда будет больше, чем пользы. А можно сделать операцию, удалив папе язык и гортань. Это сложная операция, больше десяти часов, и, с учетом папиного возраста, врачи считали, что рассматривать этот вариант не имеет смысла. Но папе идея понравилась.
– В моем возрасте язык мне не нужен, только глаза и бьющееся сердце, – сказал он молодой женщине-онкологу. – В худшем случае я не буду говорить вам, какая вы красивая, а просто напишу на бумажке.
Доктор покраснела.
– Дело не в речи, дело в травматичности самой операции, – объяснила она. – Дело в страдании и в трудном процессе выздоровления, если вам удастся пережить процедуру. Мы говорим о чудовищном ударе по качеству вашей жизни.
Папа одарил ее улыбкой, не допускающей возражений.
– Я люблю жизнь. Если она хорошего качества – отлично. Нет – ну, значит, нет. Я не переборчивый.
В такси по дороге домой папа держал меня за руку, точно мне снова было пять лет и мы собирались перейти оживленную улицу. Он с энтузиазмом обсуждал разные варианты лечения, словно предприниматель, перебирающий новые варианты развития бизнеса. Мой папа действительно предприниматель. Не воротила в костюме-тройке, нет, – просто человек, который любит покупать и продавать, а если нельзя покупать или продавать, он готов арендовать или сдавать в аренду. Для него бизнес – это способ знакомиться с людьми, общаться, чувствовать себя при деле. Дайте ему купить в киоске пачку сигарет – и через десять минут он уже беседует с парнем за прилавком о возможностях партнерства.
– Мы в идеальной ситуации, – говорил папа совершенно серьезно, поглаживая мою руку. – Я люблю принимать решения, когда ниже падать некуда. А ситуация такая дерьмовая, что я могу только выиграть. Если делать химию, я немедленно умру, если облучаться – у меня будет гангрена челюсти, а про операцию все уверены, что я ее не переживу, потому что мне восемьдесят три. Но знаешь, сколько участков я так купил, когда хозяин не хотел продавать, а у меня не было ни гроша в кармане?
– Знаю, – сказал я. Я и правда знал.
Когда мне было семь, мы переехали. Наша старая квартира была на той же улице, мы все ее любили, но папа настоял на переезде в квартиру побольше. Во время Второй мировой войны мой папа, его родители и еще несколько человек почти шестьсот дней прятались в земляной яме (они жили в Польше). Яма была такой тесной, что нельзя было ни стоять, ни лежать – только сидеть. Когда русские освободили город, солдатам пришлось нести папу и бабушку с дедушкой на руках, потому что они не могли двигаться сами. Их мышцы атрофировались. После этой ямы папа очень остро воспринимал все, что связано с личным пространством. То, что мы с братом и сестрой росли втроем в одной комнате, сводило его с ума. Он хотел, чтобы мы переехали в квартиру, где у каждого из нас будет по комнате. Нам, если честно, нравилось жить вместе, но, когда папа принимал решение, отговорить его было невозможно.
За несколько недель до назначенного переезда из уже проданной старой квартиры папа повел нас смотреть на новое жилье. Была суббота. Мы все помылись и надели все самое лучшее, хотя и знали, что никого там не встретим. Но ведь не каждый день человек отправляется смотреть свою новую квартиру.
Здание уже достроили, но пока что в нем никто не жил. Убедившись, что мы все набились в лифт, папа нажал кнопку пятого этажа. Это было одно из считанных зданий с лифтом во всей округе, и поездка нас восхитила. Папа открыл стальную дверь в новую квартиру и стал показывать нам комнату за комнатой. Сначала детские, потом хозяйскую спальню, а под конец – гостиную и огромный балкон. Вид оттуда открывался потрясающий, и мы все, а особенно папа, были зачарованы сказочным дворцом, которому предстояло стать нашим домом.
– Попадался тебе когда-нибудь такой вид из окна? – Папа обнял маму и указал на зеленый холм за окном гостиной.
– Нет, – сказала мама без тени энтузиазма.
– Тогда что ты такая кислая? – спросил папа.
– Потому что тут нет пола, – прошептала мама, глядя на грязь и голые металлические трубы у нас под ногами.
Только тогда мы с братом и сестрой опустили глаза и увидели то, на что смотрела мама. То есть мы все уже заметили, что в квартире нет пола, но каким-то образом благодаря папиному возбуждению и восторгу не обращали на это особого внимания. Тут папа тоже посмотрел себе под ноги.
– Прости, – сказал он, – на пол не хватило денег.
– Когда мы переедем, мне предстоит мыть полы, – сказала мама очень буднично. – Я умею мыть плитку. Я не умею мыть песок.
– Ты права, – сказал папа и попытался ее обнять.
– Моя правота не поможет мне прибираться, – сказала она.
– О\'кей, о\'кей, – сказал папа, – если ты перестанешь повторять одно и то же и помолчишь минуту, я что-нибудь придумаю. Ты же знаешь, да? Я что-нибудь придумаю.
Мама кивнула, но получилось неубедительно. Поездка на лифте вниз прошла уже не так весело.
Несколько недель спустя мы въехали в нашу новую квартиру. Все полы в ней были покрыты керамической плиткой, в каждой комнате – своего цвета. В социалистическом Израиле начала семидесятых существовал только один цвет плитки – песочный. Ничего подобного плитке, покрывавшей наши полы – черной, красной, коричневой, – мы раньше не видали.
– Ну? – гордо спросил папа и поцеловал маму в лоб. – Я же обещал – я что-нибудь придумаю.
Только через месяц мы выяснили, что именно придумал папа. Я был один дома и принимал душ, когда седой человек в застегнутой на все пуговицы белой рубашке вошел в ванную. За ним шла молодая пара.
– А это наша плитка оттенка «Красный вулкан», прямо из Италии, – сказал он, указывая на пол.
Женщина заметила меня первой – я был голый, намыленный и уставился на них во все глаза. Все трое быстро извинились и вышли.
Когда за ужином я рассказал всем об этом происшествии, папе пришлось раскрыть свою тайну. Поскольку денег на плитку для пола у него не было, он сговорился с компанией, которая торговала керамикой: они бесплатно дают нам плитку, а он разрешает им пользоваться нашей квартирой в качестве выставочного зала.
…Такси уже подъехало к дому моих родителей, но, когда мы выбрались наружу, папа все еще держал меня за руку.
– Именно так я и люблю принимать решения, – повторил он, – чтобы терять было нечего, а можно было только приобретать.
Мы открыли дверь квартиры, и нас встретили приятный, знакомый запах, и сотни разноцветных керамических плиток, и одна-единственная надежда необычайной силы. Кто знает? Может быть, и на этот раз жизнь и мой папа поразят нас какой-нибудь неожиданной сделкой.
Пижамная вечеринка
Вот вам постепенно усвоенный мною занятный факт о моей долбанутой личности: когда возникает необходимость взять на себя какие-нибудь обязательства, существует однозначная обратная корреляция между временной близостью запроса и моей готовностью на него откликнуться. Скажем, я могу вежливо отклонить просьбу жены сделать ей чашку чая сегодня, но великодушно согласиться на поездку за продуктами завтра. Я с легкостью вызываюсь помочь какому-нибудь дальнему родственнику с переездом через месяц, а если бы речь шла о полугоде, я бы даже пообещал голышом вступить в рукопашную с белым медведем. Единственная проблема с этой особенностью моего характера заключается в том, что время идет вперед, и вот ты стоишь, дрожа от холода, где-нибудь посреди ледяной арктической тундры, лицом к лицу со скалящим зубы белошерстым зверем, и вынужденно задаешь себе вопрос: не лучше ли было просто сказать «нет» еще полгода назад?
Во время моей последней поездки в Хорватию, в город Загреб, на литературный фестиваль мне не то чтобы пришлось бороться с белыми медведями – но вроде того. По дороге в гостиницу я просматривал свое расписание с Романом, одним из организаторов фестиваля, и тут он небрежно бросил:
– Надеюсь, вы не забыли, что согласились принять участие в нашем культурном проекте и провести эту ночь в музее.
Честно говоря, я совершенно забыл – вернее, полностью вытеснил это из памяти. Но потом, в гостинице, я обнаружил, что семь месяцев назад получил соответствующее письмо: меня спрашивали, не хочу ли я по приезде провести ночь в Загребском музее современного искусства и написать о своих впечатлениях. Мой ответ состоял из четырех слов: «Почему бы и нет?»