– Ты говорил, что в дурака тебе играть скучно, – сказала мама. – Поэтому мы решили купить тебе «Монополию».
– Что в ней надо делать? – поинтересовался Лев с подозрением.
– Зарабатывать деньги, – сказал папа. – Много денег! Будешь отбирать у родителей все деньги, пока не окажешься сказочно богат, а у них не останется ничего.
– Круто! – восхитился Лев. – Как в нее играют?
С того самого дня зеленые свиньи живут в тишине и покое. Да, мы давно не заглядывали в их район с маминого айфона, но если внезапно заскочим в гости, наверняка обнаружим, что они довольно похрюкивают, застеклив балкон или выкопав норку для малышей. А мы с женой, судя по всему, приближаемся к краю пропасти. Каждый вечер, стоит Льву заснуть, мы усаживаемся на кухне и подсчитываем свой долг нашему жадному маленькому отпрыску, прикарманившему девяносто процентов «монопольной» недвижимости, включая перекрестное владение строительными и инфраструктурными компаниями. Подсчитав свои многозначные долги, мы отправляемся в постель. Я закрываю глаза и стараюсь не думать о пухлом бессердечном плоде наших чресл, который в самом скором времени изгонит нас с женой из рваного картонного домика, где мы влачим свое «монопольное» существование. Наконец ко мне приходит блаженная дремота, а за ней – сновидения. Я снова птица, я парю в голубом небе, прорезаю облака по головокружительной дуге, чтобы в мстительном делирии обрушиться своей квадратной головой на головы зеленых, усатых, яйцежрущих свиней. Ho-la!
Год пятый
Воображаемая родина
В детстве я часто пытался представить себе Польшу. Моя мама, выросшая в Варшаве, рассказывала мне массу историй про этот город, про Иерусалимские аллеи (Aleje Jerozolimskie), где она родилась и играла еще совсем маленькой, про гетто, где она провела детство, пытаясь хоть как-то выжить, и потеряла всю свою семью. Кроме размытой фотографии в учебнике истории старшего брата (запряженная лошадьми повозка и высокий усатый мужчина на переднем плане), никаких реалистичных изображений этой далекой страны у меня не было, но потребность вообразить город, где выросла моя мама и похоронены мои бабушка, дедушка и дядя, была сильна, и я все пытался воссоздать его в уме. Мне виделись улицы, напоминающие иллюстрации диккенсовских романов. В моем воображении церкви, о которых рассказывала мама, росли прямо из старого, затхлого тома Гюго – из «Собора Парижской Богоматери». Я мог представить себе, как мама идет по булыжным мостовым, стараясь не врезаться в высоких усатых людей, и образы непременно были черно-белыми.
Мое первое свидание с настоящей Польшей состоялось десять лет назад, когда меня пригласили на Варшавскую книжную ярмарку. Я помню свое изумление на выходе из аэропорта – чувство, в котором я поначалу сам не смог разобраться. Позже я сообразил, что меня удивило: простиравшуюся передо мной Варшаву снимали на цветную пленку, и она двигалась, дороги были забиты дешевыми японскими машинами, а не упряжками, – и, кроме того, большинство встречных оказались чисто выбритыми.
С тех пор я езжу в Польшу чуть ли не каждый год. Меня продолжают приглашать, и я, хоть и стараюсь летать поменьше, не нахожу в себе сил отказать полякам. Большая часть моей семьи сгинула в этой стране при чудовищных обстоятельствах, однако в Польше жили и процветали многие поколения нашего рода, и мое влечение к этой земле и ее людям почти мистическое. Я отправился на поиски дома, где родилась мама, и обнаружил там банк. Я пошел к другому дому, где она жила почти год, и обнаружил заросший луг. Как ни странно, я не испытал ни досады, ни грусти и даже сфотографировал то и другое. Да, я предпочел бы найти дом, а не банк или луг. Но банк, решил я, – это лучше, чем ничего.
Во время последней поездки в Польшу пару месяцев назад, на книжный фестиваль в другой части страны, обаятельнейшая фотограф Эльжбета Лемпп спросила, можно ли сделать мой снимок. Я с радостью согласился. Она поснимала меня в кафе, пока я ждал начала выступления, а по возвращении из Польши меня встретила присланная ею фотография. На черно-белой картинке я беседовал с высоким усатым мужчиной. За нами, не в фокусе, стояло старое здание. Казалось, весь снимок выхвачен не из реальности, а из моих детских фантазий о Польше. Даже выражение моего лица было каким-то польским и пугающе серьезным. Я все смотрел и смотрел. Если бы можно было оживить изображенного меня, он, наверное, вышел бы из кадра и сумел бы отыскать дом, где родилась моя мама. Если бы ему хватило смелости, он бы, может быть, даже постучал в дверь. И бог весть, кто бы ему открыл: бабушка с дедушкой, которых я никогда не знал, или улыбающаяся маленькая девочка, не имеющая ни малейшего понятия о том, какое жестокое будущее ее ожидает. Я смотрел на снимок довольно долго – пока в комнату не вошел Лев и не увидел меня, намертво прилипшего к экрану.
– Почему картинка без цвета? – спросил он.
– Волшебство, – улыбнулся я и потрепал его по волосам.
Жирные коты
Готовясь к встрече с детсадовской воспитательницей Льва, я побрился и достал из шкафа свой лучший костюм.
– Вы встречаетесь в десять утра, – засмеялась жена. – На ней, наверное, будут треники. А ты в белой рубашке и пиджаке будешь похож на жениха.
– На юриста, – поправил я. – После встречи ты еще поблагодаришь меня за то, что я приоделся.
– Чего ты так реагируешь, как будто обязательно выяснится, что Лев что-нибудь натворил? – возмутилась жена. – Может, она просто хочет нам рассказать, что Лев хороший мальчик и помогает другим детям в группе?
Я попытался представить себе, как наш Лев в детсадовском дворике щедро делится бутербродом с щуплым, благодарным одногруппником, забывшим дома завтрак. Для этого мне пришлось так напрячься, что меня чуть не хватил инсульт.
– Думаешь, они правда нас вызвали, чтобы его похвалить? – Я решил забыть про свое скудное воображение и прислушаться к внезапному оптимизму жены.
– Нет, – печально сказала она. – Я просто люблю с тобой спорить.
На воспитательнице и впрямь были треники, но ей очень понравился мой костюм, и она была рада услышать, что как раз его я надевал на свою свадьбу.
– Но тогда ему не нужно было втягивать для этого живот, – сказала жена, и они с воспитательницей обменялись сочувственными улыбками женщин, которым достались мужья, хранящие в телефоне номера трех пиццерий, но никогда не переступающие порог спортзала.
– Если честно, – сказала воспитательница, – я позвала вас поговорить на тему, тоже связанную с едой.
Учительница рассказала, что маленький Лев заключил тайный пакт с детсадовской поварихой, которая теперь регулярно приносит ему шоколад, хотя министерство образования настрого запретило детям есть сладости на территории садика.
– Он уходит в туалет и возвращается с пятью шоколадными батончиками, – объяснила воспитательница. – Вчера сидел в углу и ел батончики, пока у него из носа не потек шоколад.
– А вы не можете поговорить с поварихой? – спросила жена.
– Я поговорила, – вздохнула воспитательница. – Но она сказала: «Лев – такой манипулятор, ничего не могу с ним поделать».
– И вы считаете, – продолжила жена, – что пятилетний мальчик может контролировать взрослого и принуждать его к…
– Не обращайте на нее внимания, – прошептал я воспитательнице. – Она знает, что мальчик может. Она просто любит спорить.
После обеда я решил устроить дружеский футбольный матч, чтобы поговорить со Львом по душам.
– Знаешь, что мне сегодня сказала твоя воспитательница Рики? – спросил я.
– Что я поливаю ее компьютер каждое утро, а экран все равно вот такусенький? – спросил Лев.
– Нет. Она сказала, что повариха Мари каждое утро приносит тебе шоколад.
– Да, – радостно сказал Лев. – Кучу, кучу шоколада.
– Еще Рики сказала, что ты ешь этот шоколад один и ни с кем не делишься, – добавил я.
– Да, – быстро согласился Лев. – Но я им всегда объясняю, что даже кусочек дать не могу, потому что детям нельзя есть сладкое в садике.
– Отлично, – сказал я. – Но если детям нельзя есть сладкое в садике, почему ты думаешь, что тебе можно?
– Потому что я не ребенок. – Лев одарил меня пухлощекой хитрой улыбкой. – Я кот.
– Кто-кто?
– Мяу, – мягко промяукал Лев. – Мяу, мяу, мяу.
На следующее утро я пил кофе на кухне и читал газеты. Таможня поймала тренера израильской сборной по футболу за попыткой провезти в страну ящик сигар стоимостью более 25 000 долларов. Член Кнессета от партии ШАС купил ресторан и заставил работать в нем своего секретаря, получающего зарплату из государственной казны. На тренеров баскетбольной команды «Маккаби», Тель-Авив, – самой звездной сборной страны – завели дело в связи с уклонением от налогов. Позже, за завтраком, я немножко почитал про суд над бывшим премьер-министром Эхудом Ольмертом, обвиненным в получении взяток, и заел это все короткой заметкой о том, что бывшего министра финансов Авраама Гиршзона, сидящего за растрату, соседи по тюрьме назвали «примерным заключенным».
Много лет я напрасно силился понять, почему такие успешные, обеспеченные люди, у которых и так все есть, решают нарушить закон, рискуя понести наказание и заслужить всеобщее презрение. В конце концов, Ольмерт не то чтобы умирал в нищете, когда подделывал расходы на авиабилеты, пытаясь выжать из «Яд Вашема» лишнюю тысячу долларов. А Гиршзон не то чтобы голодал, когда тратил на себя деньги организаций, в которых работал. Но после задушевного разговора со Львом мне все стало ясно. Эти люди, в точности как мой сын, обманывали, крали и врали, поскольку были уверены, что они коты. А очаровательные, пушистые любители сливок не обязаны подчиняться тем же законам и правилам, перед которыми склоняются окружающие их потные двуногие существа. Учитывая этот факт, легко предсказать, как будет выстраиваться линия защиты бывшего премьер-министра.
Прокурор. Господин Ольмерт, вы в курсе, что подделка документов и воровство – это нарушения закона?
Ольмерт. Конечно. Как высокоморальный, законопослушный бывший премьер-министр я не могу не быть в курсе, что эти поступки являются нарушением закона для всех граждан нашей страны. Но если бы вы внимательно прочли закон, вы бы обнаружили, что он не распространяется на котов! А про меня, ад они
[18], весь мир знает, что я – ленивый жирный кот!
Прокурор (ошарашенно). Господин Ольмерт, вы же не считаете, что суд должен отнестись к вашему последнему высказыванию серьезно?
Ольмерт (вылизывая рукава своего костюма от «Армани»). Мяу, мяу, мяу.
Позер
Революция в Ливии, сопровождающаяся буйством прессы, – не единственная революция, которая сейчас вершится в нашем регионе; имеет место и другая, тихая, но не менее важная революция. После сорока лет страданий под гнетом непригодного питания, после сорока лет лишения физической активности мое тело заявило протест. Мои мышцы – одна за другой, проявляя чудеса сотрудничества, – принялись сжиматься в судорогах. Все началось с шеи, двинулось вниз к плечам и в конце концов достигло ступней. В один прекрасный день жена пришла домой и обнаружила, что я лежу на спине, как дохлый таракан. Двадцать минут она даже не догадывалась, что дела у меня нехороши, а когда все же сообразила, что происходит, ее первые слова были: «Сам виноват». Дальше прозвучало что-то насчет ее пари с моим двоюродным братом из Рамат-Гана: мол, я умру от сердечного приступа раньше, чем мне исполнится пятьдесят лет. По словам жены, кузен рискнул и поставил на мою живучесть только из братской любви, в то время как на стороне жены были здравый смысл и современная медицина.
– Всякий, кто обращается с домашним животным так, как ты обращаешься со своим телом, уже давно сидел бы в тюрьме, – заметила жена, пытаясь помочь мне сесть. – Почему ты не можешь жить, как я, – следить за тем, что ешь, заниматься йогой?
Честно говоря, несколько лет назад я попробовал йогу. В конце первого урока для начинающих бледная тощая девушка-инструктор подошла ко мне и нежно, но твердо объяснила, что я пока не готов присоединиться к начинающим, а должен ходить в «особую» группу. Выяснилось, что особая группа состоит из женщин на поздних стадиях беременности. Это было даже приятно – впервые за долгое время оказаться человеком с самым маленьким животом среди всех собравшихся. Женщины делали упражнения очень медленно, и еще они потели и тяжело дышали, даже когда их просили выполнить самые простые движения, – совсем как я. Я был уверен, что вот теперь нашел свое место в жестоком мире физкультуры. Но постепенно группа сокращалась: как в реалити-шоу, каждую неделю какая-нибудь женщина выбывала, и ее восторженные подруги дрожащими голосами сообщали, что она родила.
За три месяца родить успели все, кроме меня, и инструктор нежно, но твердо сказала, последний раз выключая свет в студии, что купила билет в один конец до Индии и не знает, когда вернется. Она рекомендовала мне заняться чем-нибудь «попроще йоги». Поскольку уточнений не последовало, я подмешал к ее загадочной рекомендации знакомый аромат базилика и снова стал есть пиццу целыми подносами.
Итак, когда последняя волна мышечных спазмов стала спадать, я решил занять активную жизненную позицию и составил список всех возможных видов физической нагрузки, а потом вычеркнул те, которых мое тело не выдержит. Для начала я распрощался с бегом и походами в качалку, за ними последовали аэробика и велосипедные тренажеры (если мне предоставлен выбор между Бритни Спирс и тромбом в аорте, я выберу второе), а также кикбоксинг и крав-мага (в районе, где я вырос, меня столько раз били бесплатно, что я не смог представить себе, как буду платить за ту же честь). Единственной оставшейся строчкой после нескольких серий зачеркивания была «быстрая ходьба». Я поспешно вычеркнул слово «быстрая» и добавил вопросительный знак к слову «ходьба».
Жена прочитала мой список, и перспектива ходьбы-с-вопросительным-знаком не вызвала у нее восторга.
– Даже такой ленивый и атрофированный человек может делать миллион вещей, – заявила она.
– Назови хоть одну, – предложил я.
– Пилатес, – сказала она, жуя росток пшеницы или еще что-то очень пахучее.
Краткое исследование показало, что пилатес обладает рядом привлекательных аспектов. Официально он считался физической активностью, но тренирующемуся вообще не грозит вспотеть, поскольку большую часть упражнений он проделывает, лежа на спине. Кроме того, человек, изобретший пилатес, использовал его во время Первой мировой войны для восстановительной терапии раненых солдат. Это означало, что даже если мне не удастся найти группу беременных, у меня есть шанс подойти под начальные требования.
На первом занятии я узнал много нового об этом замечательном виде спорта. Пилатес в основном работает с внутренними мышцами – следовательно, никто не узнает, действительно ли ты напрягаешь глубокие мускулы таза и прокачиваешь поперечнополосатые мышцы или просто дремлешь на матрасике. У нас в Израиле группы совсем маленькие, и в основном туда ходят балерины, получившие профессиональные травмы. Соответственно, в студии царит такая обстановка утонченности, боли и сострадания, что во всей галактике не найти лучшего места, чтобы пожаловаться на растянутую мышцу и получить сочувственный массаж. Не знаю, когда в последний раз пять хромых балерин помогали вам расслабить сведенное судорогой ахиллово сухожилие, но если давно, рекомендую отправиться прямиком в ближайшую студию пилатеса и попытать счастья.
Я начал заниматься пилатесом всего две недели назад. Я все еще не способен открыть банку с солеными огурцами при помощи поперечнополосатых мышц, а если поднимаю руку, чтобы почесать затылок, боль в плече по-прежнему непереносима, но зато у меня есть свой шкафчик, и треники с золотыми лампасами, совсем как у Дэвида Бекхэма, и новенький мягкий матрасик, на котором я могу лежать два раза в неделю по целому часу и думать о чем угодно, глядя, как подтянутые балерины со стоическими гримасами распластываются по гигантским ярким резиновым шарам.
Просто грешник
Недавно я вместе с двумя другими авторами выступал в Нью-Гэмпшире, в художественной коммуне. Каждый должен был читать по пятнадцать минут. Двое других были начинающими, они еще ни разу не публиковались, и я, не то от щедрости, не то от снисходительности, предложил выпустить меня последним. Первый, парень из Бруклина, оказался вполне талантливым. Он прочел одну штуку о своем умершем деде, довольно сильную. Второй была женщина из Лос-Анджелеса, и когда она стала читать, ум мой зашел за разум. Я сидел на неудобном деревянном стуле в перегретой библиотечной аудитории художественной коммуны и слушал, как обретают голос мои страхи, мои желания, та жестокость, которая тлеет во мне вечным пламенем, но прячется настолько удачно, что только мы с ней и знаем о ее существовании. Через двадцать минут все кончилось. Женщина уступила мне микрофон, и я тяжело поплелся на сцену, а она послала мне полный жалости взгляд, которым гордый лев из джунглей мог бы одарить циркового льва.
Не помню, что именно я читал тем вечером, – помню только, что во время чтения ее рассказ эхом отдавался в моем сознании. В этом рассказе отец беседовал с детьми, которые проводили летние каникулы за мучением животных. Он говорил детям, что есть черта, отделяющая убийство жука от убийства лягушки, и что эту черту нельзя переходить, даже если сдержаться невыносимо трудно.
Таков наш мир. Писатель не создает его – но приходит сказать то, что должно быть сказано. Сказать, что есть черта между убийством жука и убийством лягушки и что даже если самому писателю доводилось перейти эту грань, о ней необходимо рассказать другим. Писатель не святой, не цадик
[19] и не пророк, стоящий у небесных врат; он просто еще один грешник, которому дано чуть острее чувствовать и чуть лучше владеть языком для описания невообразимой реальности нашего мира. Он не выдумывает ни единую эмоцию и ни единую мысль – все они существовали задолго до него. Он ни на толику не лучше своих читателей – иногда он гораздо хуже, – и так оно и должно быть. Будь писатель ангелом, пропасть, отделяющая его от нас, была бы столь огромна, что его тексты не имели бы ни малейшего шанса нас коснуться. Но поскольку он пребывает здесь, на нашей стороне, по самую шею в грязи и мерзости, именно он лучше любого другого способен поделиться с нами происходящим на освещенных площадях и – особенно – в темных переулках его собственного сознания. Он не приведет нас в Землю обетованную, не восстановит мир во всем мире и не исцелит страждущих. Но если он все сделает правильно, еще несколько условных лягушек останется в живых. Жукам, к сожалению, придется позаботиться о себе самим.
Я осознавал эту истину с того дня, когда начал писать. Я знал ее четко и твердо. Но в тот вечер, оказавшись лицом к лицу с настоящим львом в Художественной колонии Макдауэлл в самом сердце Нью-Гэмпшира и испытав на секунду тот самый страх, я понял, что даже острейшее наше осознание может притупиться. Тот, кто творит без поддержки и страховки, тот, у кого есть время писать, только когда окончена его дневная работа, тот, кто окружен людьми, даже не уверенными в его таланте, всегда помнит эту истину. Окружающий мир просто не дает ему забыть. Единственный автор, способный забыть о ней, – это автор успешный, пишущий не против течения собственной жизни, а по течению: каждое откровение, стекающее с его пера, не просто обогащает текст и радует самого автора, но еще и приводит в восхищение его агента и издателя. Черт, я забыл. Точнее, я помнил, что существует граница между чем-то и чем-то, – просто в последнее время она неизвестно как превратилась в границу между успехом и неудачей, приятием и отказом, благосклонностью и руганью.
В тот вечер после выступления я отправился прямо в постель. Из окон мне были видны огромные сосны и чистое ночное небо, и я слышал, как в лесу квакают лягушки. Впервые с моего приезда они осмелели и расквакались. Я закрыл глаза и стал ждать сна, ждать тишины. Но кваканье не прекращалось. В два часа ночи я выбрался из постели, сел за компьютер и начал писать.
Мой первый рассказ
Я написал свой первый рассказ двадцать шесть лет назад на одной из самых охраняемых военных баз Израиля. Мне было девятнадцать, я был никуда не годным депрессивным солдатом, считающим дни до окончания срочной службы. Я написал рассказ, когда нес особенно долгую вахту в отрезанной от мира компьютерной комнате без окон, глубоко в недрах земли. Я стоял посреди этой ледяной комнаты, уставившись на печатный листок. Я был не в состоянии объяснить себе, почему написал то, что написал, и каким целям оно должно послужить. Тот факт, что я взял и напечатал все эти выдуманные фразы, восхищал меня – и пугал. Мне казалось, я должен немедленно найти человека, который прочтет мой рассказ, и даже если рассказ ему не понравится или он ничего не поймет, он сумеет успокоить меня и сказать, что ничего ужасного не случилось, что этот печатный листок – не очередной мой шаг на пути к безумию.
Первый потенциальный читатель появился аж через четырнадцать часов – осповатый сержант, которому полагалось сменить меня и заступить на следующую вахту. Сдерживая волнение, я сказал ему, что написал небольшой рассказ и хочу, чтобы он его прочел. Сержант снял темные очки и равнодушно сказал:
– Еще чего. Иди нахер.
Я поднялся на несколько этажей и вышел наружу. Недавно взошедшее солнце ослепило меня. Было шесть тридцать утра, и я отчаянно нуждался в читателе. Как это обычно случалось, когда у меня возникали трудности, я направился домой к брату.
Я нажал кнопку интеркома у подъезда, и мне ответил сонный голос брата.
– Я написал рассказ, – сообщил я. – Я хочу, чтобы ты его прочел. Можно я поднимусь?
Наступила короткая пауза, и брат сказал покаянно:
– Не лучшая мысль. Ты разбудил мою девушку, и она злится. – После еще одной паузы он добавил: – Постой там. Я оденусь, возьму собаку и спущусь.
Через несколько минут он появился в сопровождении своего небольшого, утомленного жизнью пса. Пес был счастлив погулять в такую рань. Брат взял у меня листок и начал читать на ходу. Псу же хотелось притормозить и заняться своими делами под деревом у самого дома. Он уперся лапами в землю, но брат был слишком поглощен чтением и ничего не заметил; минутой позже я уже догонял брата, который быстро шел по улице и волок за собой несчастного пса.
К счастью для последнего, рассказ был очень короткий, и когда через два квартала брат остановился, пес снова обрел равновесие и занялся своими делами в соответствии с исходным планом.
– Это офигенный рассказ, – сказал брат. – Крышесносный. У тебя есть еще копия?
Я ответил, что есть. Он наградил меня гордой улыбкой старшего брата, наклонился, собрал листком собачьи какашки и бросил в урну.
В этот момент я понял, что хочу быть писателем.
Сам того не ведая, брат сообщил мне важную вещь: мой рассказ – это не смятая засранная бумажка, лежащая теперь в уличной урне. Листок был просто трубой, по которой я мог переливать мысли из своего мозга в его мозг. Не знаю, что чувствует волшебник, когда ему впервые удается заклинание, но я, наверное, в тот момент испытал нечто подобное. Мне открылось волшебство, и теперь я знал, что оно поможет мне выживать два долгих года, остававшихся до дембеля.
Амстердам
После событий 9 сентября прошло меньше недели, и аэропорт имени Кеннеди выглядел как съемочная площадка боевика категории «Б»: взвинченные охранники в униформе патрулировали терминал, сжимая автоматы и нервно покрикивая, а тысячи пассажиров сбивались в длиннющие очереди. Я должен был лететь в Амстердам на безумный и прикольный арт-фестиваль сюрреалистического типа, который могли нагаллюцинировать только расслабленные голландские хиппи, протриповавшие все шестидесятые.
Проведя не один месяц в Штатах поэтом-резидентом, я был рад куда-нибудь съездить. Амстердам – не Израиль, но он достаточно близко от Израиля, чтобы любовь всей моей жизни согласилась прилететь и провести со мной несколько дней. Я знал, что после фестиваля мне, чернявому чужаку с акцентом и ближневосточным паспортом, предстоят еще два нелегких месяца в Америке, и мне отчаянно требовалась передышка.
Электронные билеты тогда еще не были распространены, и предупредительный организатор фестиваля написал, что билет будет ждать меня на стойке авиакомпании КЛМ. Неприятная женщина за стойкой упорно твердила, что никакой билет меня не ждет. Это слегка выбило меня из колеи. Я позвонил организатору в Голландию, и он ответил приветливо, но сонно. Рассказав, как он рад меня слышать, организатор припомнил, что забыл отправить билет.
– Вот лажа, – сказал он. – Моя краткосрочная память начала сдавать. – И предложил мне купить билет в аэропорту, а он вернет мне деньги по прилете. Когда я сказал, что билет, наверное, обойдется дорого, он ответил: – Чувак, даже не думай. Покупай этот чертов билет, даже если он стоит миллионы. У тебя завтра крутое мероприятие, ты нужен нам здесь.
Женщина с кислой миной потребовала 2400 долларов за среднее сиденье в эконом-классе, но я и не подумал спорить. Крутое мероприятие и моя возлюбленная жена, которая тогда была моей возлюбленной девушкой, ждали меня в Амстердаме. Я просто должен сесть в самолет. Рейс переполнен, пассажиры нервные и напряженные. Я знал, что полет будет нелегким, но ситуация ухудшилась, когда выяснилось, что на моем месте, между монахиней и очкастым китайцем, сидит татуированный бородач в темных очках. Бородач выглядел как толстый злой брат мужиков из ZZ Тор
[20].
– Прошу прощения, – сказал я этой бороде не без робости, – но вы сидите в моем кресле.
– Это мое кресло, – сказал борода. – Вали.
– Но в моем посадочном написано, что кресло мое, – настаивал я. – Вот, смотрите.
– На фига мне смотреть. – Борода проигнорировал мою вытянутую руку. – Я тебе сказал – кресло мое. Вали давай.
На этом этапе я решил позвать стюардессу. С ней борода сотрудничал чуть лучше, и выяснилось, что из-за компьютерной ошибки нам обоим достался посадочный талон с одним и тем же номером кресла. Безапелляционным тоном стюардесса заявила, что самолет переполнен и поэтому одному из нас придется вылезать.
– Я считаю, нам надо бросить монетку, – предложил я бороде. Честно говоря, я отчаянно хотел остаться в самолете, но другого справедливого способа разрешить мучительную проблему не видел.
– Никаких монеток, – сказал борода. – Я сижу в кресле. Ты нет. Выходи из самолета.
И тут давно перегревшиеся электросхемы в моем мозгу резко закоротило.
– Я не выйду, – сказал я стюардессе, как раз вернувшейся сообщить нам, что мы задерживаем полный самолет пассажиров.
– Я прошу вас выйти немедленно, – произнесла она ледяным тоном, – или мне придется позвать охрану.
– Зовите охрану, – сказал я со слезами в голосе. – Пусть меня вытаскивает охрана. Я просто добавлю еще несколько нулей к сумме иска, который предъявлю вашей авиакомпании. Я немало заплатил за билет. Я получил посадочный талон. Я вошел в самолет – и точка. Если в самолете не хватает кресел, выйти можете вы. Я сам подам пассажирам еду.
Стюардесса не стала звать охрану. Вместо этого появился седой голубоглазый пилот, положил ласковую руку мне на плечо и вежливо попросил меня выйти из самолета.
– Не выйду, – заупрямился я, – а если попытаетесь вывести меня силой, я буду судиться со всеми вами. Со всеми, слышите? Это Америка, знаете ли. Люди отсуживали себе миллионы еще и не за такие пустяки. – На этой ноте, задуманной как особо устрашающая, я расплакался.
– Зачем вы летите в Амстердам? – спросил он. – У вас в семье кто-нибудь заболел?
Я покачал головой.
– Из-за девушки, значит?
Я кивнул.
– Но дело не в ней, – сказал я. – У меня просто нет сил тут оставаться.
Секунду пилот помолчал, а потом спросил:
– Вы когда-нибудь летали на откидном кресле?
Я отчасти справился со слезами и выдавил «нет».
– Заранее предупреждаю, – с улыбкой сказал он, – там очень неудобно. Но до места вы долетите, и вам будет что порассказать.
Пилот оказался прав.
Парни не плачут
Мой сын Лев жалуется, что никогда не видел, как я плачу. Он несколько раз видел, как плачет мама, особенно если читает ему сказку с грустным концом. Однажды он видел, как плачет бабушка, – в его третий день рождения мы сказали ей, что желание, которое Лев загадал, – «пусть дедушка выздоровеет». Он даже видел, как плачет воспитательница в детском саду, когда ей позвонили и сказали, что ее папа умер. Только моих слез он ни разу не видел. И от этого мне несколько не по себе.
Есть много такого, что родители должны уметь, а я не очень-то умею. У Льва полный детский сад пап, которые мгновенно вытаскивают из багажников ящики с инструментами, стоит чему-нибудь поломаться, и без малейшего усилия чинят качели или трубы. Только папа моего сына никогда не вытаскивает из багажника ящик с инструментами, потому что у него нет ни машины, ни инструментов. А даже будь у него и то и другое, он бы все равно понятия не имел, как что-нибудь починить. Было бы естественно ожидать от такого нетехничного творческого папы, что он умеет хотя бы плакать.
– Я не сержусь, что ты не плачешь, – говорит Лев и кладет свою ручку мне на руку, словно почувствовав мою неловкость. – Я просто хочу понять почему. Мама плачет, а ты нет.
В твоем возрасте, говорю я Льву, что угодно могло вызвать у меня слезы. Кино, сказка, даже жизнь. Я ревел от каждого уличного попрошайки, каждого раздавленного кота, каждой поношенной кроссовки. Окружающие считали, что так неправильно, и подарили мне на день рождения книжку, которая учила детей не плакать. Главный герой плакал очень часто, пока не встретил воображаемого друга, и тот предложил, чтобы каждый раз, когда у главного героя подступают слезы, он превращал их во что-нибудь другое: спел бы песню, погонял мячик, станцевал. Я прочел эту книгу раз пятьдесят, я тренировался снова и снова – и в конце концов так хорошо натренировался не плакать, что это стало получаться само по себе. А теперь я настолько привык, что не знаю, как перестать.
– То есть когда ты был маленьким, ты пел каждый раз, когда тебе хотелось плакать? – спросил Лев.
– Нет, – с неохотой признался я. – Я не умею петь. Так что обычно, стоило подступить слезам, я кого-нибудь бил.
– Странно, – задумчиво сказал Лев. – Обычно я бью кого-нибудь, когда мне весело.
Я решаю, что настал подходящий момент отправиться к холодильнику и принести нам сырных палочек. Мы сидим в гостиной и тихо жуем. Сын и папа. Двое мужчин. Если бы вы постучали в дверь и обратились к нам с вежливой просьбой, мы бы поделились с вами сырной палочкой, но если бы вы сделали еще что-нибудь – такое, от чего нам стало бы грустно или весело, – вам бы, скорее всего, немножко наваляли.
Год шестой
Выше плинтуса
У меня хороший папа. Я знаю, мне повезло. Не у всех такой хороший папа. На прошлой неделе я пошел с ним в больницу сдавать довольно рутинный анализ, и врачи сказали нам, что папа умирает. У него раковая опухоль в основании языка, поздняя стадия. Та, при которой не выздоравливают. Рак уже посещал моего папу двумя годами раньше. Тогда врачи смотрели на ситуацию с оптимизмом, и папа действительно победил болезнь.
На этот раз врачи сказали, что у нас есть несколько вариантов. Можно ничего не делать, и папа умрет через несколько недель. Можно пройти курс химиотерапии, и в случае успеха папе достанутся еще несколько месяцев жизни. Можно попробовать облучение, но есть шанс, что вреда будет больше, чем пользы. А можно сделать операцию, удалив папе язык и гортань. Это сложная операция, больше десяти часов, и, с учетом папиного возраста, врачи считали, что рассматривать этот вариант не имеет смысла. Но папе идея понравилась.
– В моем возрасте язык мне не нужен, только глаза и бьющееся сердце, – сказал он молодой женщине-онкологу. – В худшем случае я не буду говорить вам, какая вы красивая, а просто напишу на бумажке.
Доктор покраснела.
– Дело не в речи, дело в травматичности самой операции, – объяснила она. – Дело в страдании и в трудном процессе выздоровления, если вам удастся пережить процедуру. Мы говорим о чудовищном ударе по качеству вашей жизни.
Папа одарил ее улыбкой, не допускающей возражений.
– Я люблю жизнь. Если она хорошего качества – отлично. Нет – ну, значит, нет. Я не переборчивый.
В такси по дороге домой папа держал меня за руку, точно мне снова было пять лет и мы собирались перейти оживленную улицу. Он с энтузиазмом обсуждал разные варианты лечения, словно предприниматель, перебирающий новые варианты развития бизнеса. Мой папа действительно предприниматель. Не воротила в костюме-тройке, нет, – просто человек, который любит покупать и продавать, а если нельзя покупать или продавать, он готов арендовать или сдавать в аренду. Для него бизнес – это способ знакомиться с людьми, общаться, чувствовать себя при деле. Дайте ему купить в киоске пачку сигарет – и через десять минут он уже беседует с парнем за прилавком о возможностях партнерства.
– Мы в идеальной ситуации, – говорил папа совершенно серьезно, поглаживая мою руку. – Я люблю принимать решения, когда ниже падать некуда. А ситуация такая дерьмовая, что я могу только выиграть. Если делать химию, я немедленно умру, если облучаться – у меня будет гангрена челюсти, а про операцию все уверены, что я ее не переживу, потому что мне восемьдесят три. Но знаешь, сколько участков я так купил, когда хозяин не хотел продавать, а у меня не было ни гроша в кармане?
– Знаю, – сказал я. Я и правда знал.
Когда мне было семь, мы переехали. Наша старая квартира была на той же улице, мы все ее любили, но папа настоял на переезде в квартиру побольше. Во время Второй мировой войны мой папа, его родители и еще несколько человек почти шестьсот дней прятались в земляной яме (они жили в Польше). Яма была такой тесной, что нельзя было ни стоять, ни лежать – только сидеть. Когда русские освободили город, солдатам пришлось нести папу и бабушку с дедушкой на руках, потому что они не могли двигаться сами. Их мышцы атрофировались. После этой ямы папа очень остро воспринимал все, что связано с личным пространством. То, что мы с братом и сестрой росли втроем в одной комнате, сводило его с ума. Он хотел, чтобы мы переехали в квартиру, где у каждого из нас будет по комнате. Нам, если честно, нравилось жить вместе, но, когда папа принимал решение, отговорить его было невозможно.
За несколько недель до назначенного переезда из уже проданной старой квартиры папа повел нас смотреть на новое жилье. Была суббота. Мы все помылись и надели все самое лучшее, хотя и знали, что никого там не встретим. Но ведь не каждый день человек отправляется смотреть свою новую квартиру.
Здание уже достроили, но пока что в нем никто не жил. Убедившись, что мы все набились в лифт, папа нажал кнопку пятого этажа. Это было одно из считанных зданий с лифтом во всей округе, и поездка нас восхитила. Папа открыл стальную дверь в новую квартиру и стал показывать нам комнату за комнатой. Сначала детские, потом хозяйскую спальню, а под конец – гостиную и огромный балкон. Вид оттуда открывался потрясающий, и мы все, а особенно папа, были зачарованы сказочным дворцом, которому предстояло стать нашим домом.
– Попадался тебе когда-нибудь такой вид из окна? – Папа обнял маму и указал на зеленый холм за окном гостиной.
– Нет, – сказала мама без тени энтузиазма.
– Тогда что ты такая кислая? – спросил папа.
– Потому что тут нет пола, – прошептала мама, глядя на грязь и голые металлические трубы у нас под ногами.
Только тогда мы с братом и сестрой опустили глаза и увидели то, на что смотрела мама. То есть мы все уже заметили, что в квартире нет пола, но каким-то образом благодаря папиному возбуждению и восторгу не обращали на это особого внимания. Тут папа тоже посмотрел себе под ноги.
– Прости, – сказал он, – на пол не хватило денег.
– Когда мы переедем, мне предстоит мыть полы, – сказала мама очень буднично. – Я умею мыть плитку. Я не умею мыть песок.
– Ты права, – сказал папа и попытался ее обнять.
– Моя правота не поможет мне прибираться, – сказала она.
– О\'кей, о\'кей, – сказал папа, – если ты перестанешь повторять одно и то же и помолчишь минуту, я что-нибудь придумаю. Ты же знаешь, да? Я что-нибудь придумаю.
Мама кивнула, но получилось неубедительно. Поездка на лифте вниз прошла уже не так весело.
Несколько недель спустя мы въехали в нашу новую квартиру. Все полы в ней были покрыты керамической плиткой, в каждой комнате – своего цвета. В социалистическом Израиле начала семидесятых существовал только один цвет плитки – песочный. Ничего подобного плитке, покрывавшей наши полы – черной, красной, коричневой, – мы раньше не видали.
– Ну? – гордо спросил папа и поцеловал маму в лоб. – Я же обещал – я что-нибудь придумаю.
Только через месяц мы выяснили, что именно придумал папа. Я был один дома и принимал душ, когда седой человек в застегнутой на все пуговицы белой рубашке вошел в ванную. За ним шла молодая пара.
– А это наша плитка оттенка «Красный вулкан», прямо из Италии, – сказал он, указывая на пол.
Женщина заметила меня первой – я был голый, намыленный и уставился на них во все глаза. Все трое быстро извинились и вышли.
Когда за ужином я рассказал всем об этом происшествии, папе пришлось раскрыть свою тайну. Поскольку денег на плитку для пола у него не было, он сговорился с компанией, которая торговала керамикой: они бесплатно дают нам плитку, а он разрешает им пользоваться нашей квартирой в качестве выставочного зала.
…Такси уже подъехало к дому моих родителей, но, когда мы выбрались наружу, папа все еще держал меня за руку.
– Именно так я и люблю принимать решения, – повторил он, – чтобы терять было нечего, а можно было только приобретать.
Мы открыли дверь квартиры, и нас встретили приятный, знакомый запах, и сотни разноцветных керамических плиток, и одна-единственная надежда необычайной силы. Кто знает? Может быть, и на этот раз жизнь и мой папа поразят нас какой-нибудь неожиданной сделкой.
Пижамная вечеринка
Вот вам постепенно усвоенный мною занятный факт о моей долбанутой личности: когда возникает необходимость взять на себя какие-нибудь обязательства, существует однозначная обратная корреляция между временной близостью запроса и моей готовностью на него откликнуться. Скажем, я могу вежливо отклонить просьбу жены сделать ей чашку чая сегодня, но великодушно согласиться на поездку за продуктами завтра. Я с легкостью вызываюсь помочь какому-нибудь дальнему родственнику с переездом через месяц, а если бы речь шла о полугоде, я бы даже пообещал голышом вступить в рукопашную с белым медведем. Единственная проблема с этой особенностью моего характера заключается в том, что время идет вперед, и вот ты стоишь, дрожа от холода, где-нибудь посреди ледяной арктической тундры, лицом к лицу со скалящим зубы белошерстым зверем, и вынужденно задаешь себе вопрос: не лучше ли было просто сказать «нет» еще полгода назад?
Во время моей последней поездки в Хорватию, в город Загреб, на литературный фестиваль мне не то чтобы пришлось бороться с белыми медведями – но вроде того. По дороге в гостиницу я просматривал свое расписание с Романом, одним из организаторов фестиваля, и тут он небрежно бросил:
– Надеюсь, вы не забыли, что согласились принять участие в нашем культурном проекте и провести эту ночь в музее.
Честно говоря, я совершенно забыл – вернее, полностью вытеснил это из памяти. Но потом, в гостинице, я обнаружил, что семь месяцев назад получил соответствующее письмо: меня спрашивали, не хочу ли я по приезде провести ночь в Загребском музее современного искусства и написать о своих впечатлениях. Мой ответ состоял из четырех слов: «Почему бы и нет?»
Но теперь, сидя в приятном, комфортабельном гостиничном номере, я представил себе, как растягиваюсь посреди темного, запертого музея на ржавой шишковатой скульптуре под названием, скажем, «Югославия: расколотая страна», как укрываюсь ветхой портьерой, сорванной у входа в гардероб, – и передо мной встал совершенно противоположный вопрос: «Почему же да?»
* * *
Литературное мероприятие закончилось, я сижу с остальными участниками за деревянным столом в местном баре. Дело идет к полуночи, когда Карла, ассистентка Романа, говорит, что мне пора сказать всем «до свидания». Я должен отправляться в музей. Писатели, слегка подшофе, встают и весьма театрально со мной прощаются. Дюжий баск крепко обнимает меня и говорит: «Надеюсь, завтра увидимся»; немецкая переводчица пожимает мне руку и смахивает слезу – или просто поправляет контактную линзу.
Ночной охранник в музее ни слова не знает на английском – что уж говорить об иврите. Он ведет меня сквозь череду темных залов к боковому лифту, который переносит нас этажом выше – в прекрасную просторную комнату с тщательно застеленной кроватью посередине. Жестами он дает мне понять, что я могу свободно бродить по музею. Я благодарю его кивком.
Как только охранник уходит, я забираюсь в кровать и пытаюсь уснуть. Я все еще не пришел в себя после раннего утреннего перелета, да и вечернее пиво подействовало на меня не слишком бодряще. Глаза мои начинают слипаться, но какая-то часть мозга отказывается подчиниться. Сколько еще раз мне выпадет шанс побродить по пустому музею? Глупо не совершить коротенькую прогулку. Я встаю, обуваюсь и еду на лифте вниз. Музей не назовешь огромным, но в нем почти совсем темно, и мне с трудом удается понять, где нахожусь. Проходя мимо картин и скульптур, я стараюсь их запомнить, чтобы ориентироваться по ним на обратном пути к лифту, который вернет меня в мою удобную кровать. Через несколько минут страх и усталость немного отступают и я уже вижу в выставленных работах не только ориентиры, но и произведения искусства. Оказывается, я хожу сквозь залы кругами, постоянно возвращаясь в одну и ту же точку. И вот я сижу на полу перед огромной фотографией потрясающей красавицы с пронзительным взглядом. Текст, нацарапанный поверх фотографии, цитирует граффити, сделанное неизвестным голландским солдатом миротворческих сил ООН, располагавшихся в Боснии в 1994 году:
«Нет зубов?.. Есть усы?.. Пахнет говном?.. Боснийка!»
Эта впечатляющая фоторабота напоминает мне историю, услышанную днем в загребском уличном кафе. Официант рассказал мне, что во время войны посетителям было трудно выбрать правильное слово для заказа кофе. Слово «кофе», объяснил он, по-разному звучит на сербском, боснийском и хорватском, и любой невинный выбор был нагружен угрожающими политическими коннотациями.
– Люди начали заказывать эспрессо от греха подальше, – сказал он, – это нейтральное итальянское слово, и буквально за один вечер мы перестали подавать кофе и перешли на эспрессо.
Я сижу в углу зала перед фотографией и размышляю о словах, о ксенофобии и о ненависти там, откуда я приехал, и там, где сейчас нахожусь. Внезапно выясняется, что стало светать. Ночь прошла, а мне так и не удалось насладиться роскошью мягкой кровати, постеленной для меня охранником.
Я поднимаюсь с пола и прощаюсь с красавицей на фото. При свете она еще прекраснее. Уже восемь утра, я направляюсь к двери; навстречу мне, вооружившись путеводителями, входят первые посетители.
Парк потрясений
Когда я был маленьким, папа повел меня в гости к другу семьи, у которого не хватало одного пальца. Увидев, как я пялюсь на его четырехпалую руку, этот человек рассказал мне, что работал на заводе. Однажды его часы провалились в станок, и, когда он инстинктивно сунул руку следом, острые лезвия отрезали ему палец.
– Доля секунды – и все, – вздохнул он. – Но когда мой мозг сказал моей руке, что лучше бы ей не шарить внутри станка, у меня уже осталось девять пальцев.
Я помню, что слушал его очень внимательно и старался изобразить печаль. Однако в глубине моей души пульсировала та гордыня, которая говорит нам, что подобное может приключиться с незадачливыми чужими людьми – но не с нами. «Если когда-нибудь я уроню часы в станок, полный лезвий, – думал я, – я уж точно не сглуплю и не суну туда руку».
Пару месяцев назад я вспомнил этот эпизод. Было утро, и мы с женой сказали нашему сыну Льву (ему почти шесть), что всей семьей едем в Париж. Жена с восторгом говорила про Эйфелеву башню и Лувр, я бормотал что-то про Центр Помпиду и Люксембургский сад. Лев просто пожал плечами и устало спросил, нельзя ли вместо этого поехать в Эйлат.
– Это совсем как заграница, – убеждал он нас, – только все говорят на иврите.
И тут наступила та доля мгновения, когда я совершил ошибку, – и за эту ошибку мне предстояло дорого заплатить. Это была одна из тех ошибок, после которых у тебя остается – не будем передергивать – правильное число перстов, но полученные психологические раны так и не заживают до конца.
– Ты когда-нибудь слышал про парижский «Евро-Дисней»? – бодро, почти истерически спросил я.
– Еврочто? – спросил Лев. – Это что такое?
Моя жена, с ее прекрасно развитым инстинктом выживания, немедленно пришла на выручку:
– А, ничего такого. Просто такое место – ну, совершенно дурацкое и довольно далеко. Ну-ка, давай посмотрим в сети картинки Эйфелевой башни.
Но теперь Лев оживился:
– Не хочу смотреть Эйфелеву. Хочу картинки того, про что папа говорит.
Днем, когда наш мальчик отправился на занятия капоэйрой, где его уже два года учили мастерски лупить товарищей под бодрую бразильскую музыку, я пришел к жене и стал просить прощения.
– Мне казалось, ему совсем нет дела до этой поездки, я просто хотел его подбодрить.
– Я знаю, – сказала жена и тепло обняла меня. – Не волнуйся. Что бы нам ни предстояло, это быстро пройдет. Какой бы ужас нас ни ожидал, это всего лишь один-единственный день из оставшейся нам жизни.
Через две недели, серым и сырым воскресным утром, мы дрожали на площади у входа в парк, который теперь называется «парижским Диснейлендом». Печальные сотрудницы в веселых униформах преградили нам дорогу к аттракционам.
– Вход в эти часы разрешен только постояльцам «Дисней-отеля» и держателям «Дисней-паспорта», который можно приобрести в наших кассах, – объяснила одна из сотрудниц гортанным скорбным голосом Эйми Уайнхаус.
– Я замерз, – хныкал Лев. – Пусть тетя нас впустит.
– Она не может, – объяснил я и дыхнул теплым воздухом на его нос в безнадежной попытке разморозить замерзшую сопельку.
– Но вон те дети вошли, – подвывал Лев. – Почему им можно, а мне нельзя?
Я попытался дать неуместно серьезный ответ:
– Помнишь, летом мы с тобой говорили про общественные протесты? Про то, что не у всех людей равные возможности?
– Я хочу Микки! – нудил сын. – Я хочу поговорить с Микки! Если б они с Плуто знали, как тетя себя ведет, они бы нас впустили.
– Микки и Плуто на самом деле не существуют, – сказал я. – А если бы они и знали, то какова вероятность, что мышь и собака способны повлиять на стратегию максимизации прибылей акционерной компании открытого типа? Скорее всего, если бы Микки пришел к нам на помощь, его бы уволили в одну…
– Попкорн! – завопил Лев. – Я хочу попкорн! Я хочу попкорн, который светится в темноте, как вон у той толстой девочки!
После двух ведер непривычно липкого попкорна, которому в тот же вечер предстояло превратиться в фосфоресцирующие какашки, Уайнхаус впустила нас и еще примерно тысячу изнывающих семей внутрь, и мы бросились к аттракционам. Моя жена-пацифистка, боясь затоптать какого-нибудь плачущего младенца, решила постоять в сторонке, что обеспечило нам двадцать дополнительных минут ожидания перед каруселью со слонятами Дамбо. Очередь, в которую мы встали, показалась нам совсем небольшой. Вот в чем, возможно, заключается подлинная гениальность организаторов: они делают из очереди такую искусную змейку, что та всегда кажется короткой. Пока мы ждали, я вычитал в айфоне несколько пикантных подробностей про Уолта Диснея. Найденный мною сайт утверждал, что, вопреки городской легенде, Дисней не был прямо-таки нацистом – он был обычным антисемитом, который ненавидел коммунистов и очень высоко ценил немцев.
Там и сям в запутанном лабиринте нашей очереди стояли какие-то декоративные каменные столбики, из вершины которых пробивались крошечные растения. Лев жаловался, что эти миниатюрные деревца воняют. Сначала я сказал, что ему просто кажется, но, увидев, как уже третий по счету отец приподнимает своего мальчика повыше, чтобы мальчик пописал в цветочный горшок на макушке столбика, понял, что тот же бог, который даровал создателям парка трансцендентальную архитектурную мудрость, даровал моему сыну тонкое обоняние. Стало немного теплей, и сопли в носу у Льва растаяли. Жена отправила меня искать салфетку. В ходе своей короткой экскурсии я обнаружил, что любая вещь, которую можно приобрести за деньги, находится в парке с легкостью, а вот неприбыльные штуки вроде туалетов, трубочек для питья или салфеток отыскать практически невозможно. Когда я вернулся к семье, сияющий Лев уже сползал с Дамбо. Сын подбежал и обнял меня:
– Папа! Это здорово!
Словно по команде, появился огромный Микки-Маус и начал болтать с посетителями.
– Скажи Микки, что мы хотим открыть «Шекель-Дисней» у себя в Израиле, – проинструктировал меня Лев.
– Что такое «Шекель-Дисней»? – спросил я.
– Это как здесь, только вместо евро мы будем брать с людей шекели, – объяснил мой денежный коротышка.
Микки приблизился. Теперь он был на расстоянии вытянутой руки. Я бросил ему: Bonjour, надеясь завязать беседу.
– Добро пожаловать в «Диснейленд»! – отозвался Микки и помахал нам четырехпалой лапой в белой перчатке.
Авария
– Тридцать лет я вожу такси, – говорит мне человечек за рулем. – Тридцать лет – и ни одной аварии.
Я выехал с ним из Беэр-Шевы почти час назад, и весь час он не замолкал ни на секунду. При иных обстоятельствах я бы предложил ему заткнуться, но сегодня у меня нет сил. При иных обстоятельствах я бы не вышвырнул 350 шекелей на такси до Тель-Авива. Я бы поехал поездом. Но сегодня мне надо попасть домой как можно скорее. Сегодня я – вроде тающего мороженого, которому нужно вернуться в морозильник, вроде телефона, которому срочно надо подзарядиться.
Прошлую ночь я провел с женой в больнице Ихилов. У жены был выкидыш и сильное кровотечение. Мы сначала думали, что все обойдется, но она потеряла сознание. Только когда мы добрались до больницы, нам сказали, что ее жизнь в опасности и необходимо переливание крови. За несколько дней до этого врачи сказали нам с родителями, что раковая опухоль в основании папиного языка снова вернулась и единственный способ с ней бороться – это удалить язык и гортань. Онколог была против операции, зато мой папа был за.
– В моем возрасте, – сказал он, – мне нужны только сердце и глаза, чтобы смотреть, как растут мои внуки.
Когда мы вышли из кабинета, врач шепнула мне:
– Попробуйте его уговорить.
Она явно плохо знала папу.
Таксист в сотый раз повторяет, что за тридцать лет у него не было ни одной аварии – и вдруг, пять дней назад, его машина поцеловала бампер другой машины на скорости двадцать километров в час. Обе остановились, и таксист увидел, что у второй машины нет совершенно никаких повреждений, кроме царапины на левой стороне бампера. Он предложил второму водителю двести шекелей прямо на месте, но тот настоял на обмене контактами страховых компаний. На следующий день этот второй водитель, русский парень, позвал таксиста приехать в ремонтную мастерскую. Там он вместе с хозяином мастерской – наверное, своим приятелем – показал моему таксисту огромную вмятину по всему противоположному боку машины и сказал, что стоимость ущерба – две тысячи шекелей. Таксист отказался платить, и теперь страховая этого парня с ним судится.
– Не волнуйтесь, все обойдется, – говорю я, надеясь, что от этого он хоть на минуту замолчит.
– Как оно обойдется? – жалуется таксист. – Они меня поимеют. Эти гады хотят выжать из меня деньги. Это, по-твоему, справедливо? Я пять дней не спал. Понимаешь, да?
– Кончайте об этом думать, – предлагаю я. – Подумайте о чем-нибудь другом. О хороших вещах, которые с вами в жизни случались.
– Не могу, – стонет водитель и морщится. – Не могу, и все.
– Тогда кончайте об этом рассказывать, – говорю я. – Думайте, страдайте, только мне больше про это не рассказывайте, ладно?
– Дело ж не в деньгах, – продолжает таксист. – Ты уж мне поверь. Меня несправедливость мучает.
– Заткнись, – не выдерживаю я. – Просто заткнись хоть на минуту.
– Ты чего кричишь? – обиженно спрашивает водитель. – Я старый человек. Нехорошо.
– Я кричу, потому что мой папа умрет, если у него изо рта не вырежут язык! – кричу я. – Я кричу, потому что моя жена в больнице после выкидыша!
Таксист замолкает впервые с того момента, как я сел в машину, но теперь поток слов внезапно не могу остановить я:
– Давай так. Подвези меня к банкомату, я сниму две тысячи шекелей и отдам тебе. За это пусть не моему, а твоему папе будут вырезать язык и пусть это твоя жена лежит в больнице с переливанием крови после выкидыша.
Водитель все еще молчит. Теперь молчу и я. Мне слегка неловко, что я на него наорал, но не настолько, чтобы извиняться. Стараясь не встречаться с ним взглядом, я смотрю в окно. Мы проезжаем указатель «Рош А-Аин», и я понимаю, что мы проскочили съезд на Тель-Авив. Я вежливо сообщаю об этом водителю – или ору, не могу теперь вспомнить. Он говорит, чтобы я не волновался. Он не очень знает дорогу, но буквально за минуту разберется.
Вскоре он паркуется на крайней правой полосе трассы; до этого ему удается убедить другого водителя притормозить. Мой водитель уже выбирается из машины, чтобы спросить, как ехать в Тель-Авив.
– Ты нас обоих убьешь, – говорю я. – Тут нельзя парковаться.
– Тридцать лет я вожу такси, – бросает он мне и вылезает, – тридцать лет – и ни одной аварии.
Оставшись в такси один, я чувствую, как глаза наливаются слезами. Я не хочу плакать. Я не хочу себя жалеть. Я хочу смотреть на вещи оптимистично, как мой папа. Моя жена сейчас в полном порядке, у нас уже есть прекрасный сын. Мой отец выжил в Холокосте и дожил до восьмидесяти трех лет. Мой стакан не просто наполовину полон – вода переливается через края. Я не хочу плакать. Не в этом такси. Слезы поднимаются все выше и вот-вот потекут по щекам. Внезапно я слышу треск, грохот и звон бьющегося стекла. Мир вокруг меня рушится. Серебристая машина, смятая в лепешку, вылетает на соседнюю полосу. Такси тоже движется. Но не по земле. Оно парит над землей в направлении бетонного парапета. Когда оно врезается в парапет, я слышу еще один удар. Видимо, в такси впечаталась еще одна машина.
В кабине «скорой» врач с кипой на голове говорит, что мне очень повезло. Не погибнуть в такой аварии – это чудо.
– Как только тебя выпишут, – прибавляет он, – беги в синагогу и благодари Бога, что остался жив.
У меня звонит телефон. Это папа. Он просто звонит спросить, как прошел мой день в университете и спит ли уже малыш. Я рассказываю, что малыш спит и что мой день прошел отлично. И что Шира, моя жена, тоже в полном порядке. Она как раз пошла в душ.
– Что это за шум? – спрашивает он.
– Сирена «скорой», – говорю я. – Проехала мимо по улице.
Пять лет назад мы с женой и совсем еще маленьким сыном были на Сицилии. Я позвонил папе спросить, как дела. Он сказал, что все отлично. Я услышал, как голос из громкоговорителя зовет доктора Шульмана в операционную.
– Ты где? – спросил я.
– В супермаркете, – сказал папа, не колеблясь ни секунды. – По громкоговорителю объявляют, что кто-то потерял сумку.
Он говорил так убедительно. Так уверенно и весело.
– Почему ты плачешь? – спрашивает папа в трубке.
– Пустяки, – заверяю я; «скорая» как раз останавливается возле приемного отделения, и врач с грохотом распахивает дверь машины. – Честно, пустяки.
Усы для сына
Незадолго до шестого дня рождения нашего сына Льва мы с женой спросили его, хочет ли он провести этот день как-нибудь по-особенному. Лев посмотрел на нас с некоторым подозрением и спросил, почему это мы должны проводить день рождения как-нибудь по-особенному. Я сказал, что мы не должны, но люди часто стараются провести свой день рождения как-нибудь по-особенному, потому что сам день – особенный. Так что если ему чего-нибудь хочется – например, украсить дом, испечь пирог или отправиться куда-нибудь, куда мы обычно не ходим, – то мы с мамой с удовольствием это организуем, а если нет, то мы проведем этот день как любой другой. Словом, ему решать. Лев пристально посмотрел на меня, а потом сказал:
– Я хочу, чтобы ты сделал что-нибудь особенное со своим лицом.
Так на свет появились усы.
Усы – лохматое и таинственное существо, куда загадочнее, чем их старшая сестра борода, всегда напоминающая нам о бедствиях (траур, обретение религии, кораблекрушение и последующее выживание на необитаемом острове). А усы скорее ассоциируются с фильмом «Шафт», Бёртом Рейнолдсом, немецкими порнозвездами, Омаром Шарифом и Башаром Асадом – короче, с семидесятыми и арабами. Так что вместо «Как дела?», «Как семья?» и «Что пописываешь?» старые знакомые при первой же встрече с твоими усами вполне естественным образом интересуются: «С чего это вдруг усы?»
Лучшего момента для появления усов невозможно было и пожелать: прошло десять дней, как у моей жены случился выкидыш, неделя с того дня, когда я повредил спину в автомобильной аварии, и две недели с тех пор, как у моего отца обнаружили неоперабельный рак. Вместо того чтобы рассказывать о папиной химиотерапии или о том, как жене делали переливание крови, я переводил разговор на густую волосяную поросль над губой. А когда кто-нибудь спрашивал: «С чего это вдруг усы?» – у меня был наготове идеальный – и даже почти честный – ответ: «Для сына».
Усы – не просто прекрасный инструмент для отвлечения внимания, усы еще и сближают людей. Поразительно, какая куча народу, завидев свежие усы на знакомом лице, стремится поделиться собственными усатыми историями. Так я узнал, что акупунктурщик, занимающийся моей больной спиной, – бывший боевой офицер элитного подразделения ЦАХАЛа и однажды ему пришлось нарисовать себе усы.
– Это звучит как анекдот, – говорил он. – Как-то раз мы отправились на секретную спецоперацию. Нас замаскировали под арабов и сказали, что самое важное в этом деле – усы и обувь. Обеспечь себя солидными усами и убедительной обувью – и тебя станут принимать за араба, даже если твои родители родом из Польши.
Он хорошо помнил эту спецоперацию. Дело было в Ливане, отряд перемещался по открытой местности и заметил, что навстречу движется какой-то человек в арафатке. На плече у него болталось оружие. Отряд лег на землю. Приказ был ясным: если попадется кто-нибудь с «калашом» – это террорист, немедленно стрелять, а если у встречного охотничья винтовка – скорее всего, он просто пастух.
Мой акупунктурщик услышал, как два снайпера из его отряда спорят по рации. Один утверждал, что по прикладу узнаёт собранный в Китае «калаш». Другой говорил, что для «калаша» эта штука слишком длинная, – он считал, что это старая винтовка, а не автомат. Человек приближался. Первый снайпер требовал, чтобы ему разрешили открыть огонь. Второй молчал. Мой акупунктурщик лежал на земле, обливаясь потом, – двадцатилетний мальчик с биноклем и нарисованными усами, не знающий, что ему делать. Старлей шептал ему в ухо, что если это террорист, надо стрелять, пока встречный их не заметил.
Ровно в этот момент человек остановился, отвернулся и стал мочиться. И мой акупунктурщик четко увидел в бинокль, что на плече у человека висит большой зонт.
– Вот и все, – сказал он, вытаскивая последнюю иголку из моего левого плеча. – Можете одеваться.
Когда я застегнул все пуговицы и глянул в зеркало, собственные усы показались мне совершенно сюрреалистическими – совсем как история акупунктурщика. История о человеке с накаляканными усами, чуть не убившем человека с похожим на винтовку зонтом во время секретной операции, похожей на войну. Может быть, я все-таки сбрею усы. Здешняя реальность и безо всяких усов сведет с ума кого угодно.
Любовь с первого виски
Пять лет назад мои родители отметили сорокадевятилетнюю годовщину свадьбы в несколько болезненных обстоятельствах: папа сидел за праздничным столом с раздутыми щеками и виноватым видом человека, прячущего во рту орехи.
– С тех пор как ему поставили новый зубной имплант, он похож на хитрую белочку, – заметила мама с откровенным ехидством, – но врач пообещал, что за неделю все пройдет.
– Она позволяет себе так разговаривать, потому что сейчас я не могу ее укусить, – парировал папа. – Не беспокойся, мамеле. У нас, белочек, долгая память.
В доказательство папа вернулся мыслями на пятьдесят лет назад и рассказал нам с женой, как они с мамой познакомились.
Папе было двадцать девять лет, и он устанавливал в домах электрическое оборудование. По окончании каждого проекта он уходил в отрыв и за две недели кутежей просаживал весь заработок, после чего два дня отлеживался, а потом выходил на новый проект. Во время одного загула он отправился с друзьями в румынский ресторан на тельавивском пляже. Еда была не ахти, но выпивка вполне ничего, а цыганская труппа на сцене – так просто отличная. Друзья давно сдулись, их развезли по домам, а папа все слушал протяжные мелодии музыкантов. Даже когда пожилой хозяин ресторана проводил последнего клиента и твердо решил закрыть заведение, папа отказался расстаться с труппой и при помощи нескольких комплиментов и кое-каких денег убедил цыган побыть в эту ночь его личным оркестром. Цыгане шли за ним по набережной и замечательно играли. В какой-то момент моему пьяному папе непереносимо захотелось помочиться, и он попросил их сыграть что-нибудь бодрое, подобающее такого рода осмотическим событиям. Затем он приступил к занятию, которому предаются сильно выпившие люди, отойдя к ближайшей стене.
– Все было просто идеально. – Папа улыбнулся своими беличьими щеками. – Музыка, пейзаж, легкий морской бриз.
Через несколько минут эйфорию прервало появление полицейской машины, приехавшей арестовать моего папу за нарушение общественного порядка и проведение несогласованной демонстрации. Выяснилось, что стена, которую папа выбрал, была западной стеной французского посольства, и охранники решили, что человек, мочащийся под аккомпанемент веселого цыганского оркестра, таким образом выражает высокохудожественный политический протест. Не теряя времени, они вызвали полицию. Полицейский запихнул моего папу, который с радостью подчинился, на заднее сиденье машины. Сиденье оказалось мягким и удобным, а папа после долгой ночи был рад немножко вздремнуть. В отличие от папы, цыгане были трезвыми и сопротивлялись аресту, яростно заверяя полицейских, что не делали ничего противозаконного. Полиция попыталась запихнуть в машину цыган, и в ходе борьбы ручная обезьянка одного из музыкантов укусила старшего офицера. В ответ офицер завопил и разбудил моего папу, который, как всякий наделенный любопытством человек, выбрался из машины, желая выяснить, что происходит. Между полицейскими и цыганами шла слегка комичная потасовка, а чуть поодаль несколько любопытных прохожих наслаждались необычным шоу. Среди них была рыжеволосая красавица. Даже сквозь алкогольный туман мой папа сумел понять, что это самая сногсшибательная женщина, какую ему доводилось видеть. Он достал свой рабочий блокнот, вытащил из-за правого уха всегда хранившийся наготове карандаш, подошел к маме, представился инспектором Ефраимом и спросил, была ли она свидетельницей имевшего место инцидента. Напуганная мама сказала, что подошла только сейчас, но папа настоял на том, чтобы записать ее данные и допросить позже. Мама дала ему свой адрес, но не успел инспектор Ефраим сказать еще хоть слово, два разъяренных полицейских набросились на него, заковали в наручники и потащили к машине. «Увидимся!» – проорал он маме со свойственным ему оптимизмом. Мама вернулась домой, дрожа от страха, и рассказала соседке по квартире, что серийный убийца обманом выманил у нее адрес. На следующий день папа появился у мамы на пороге – трезвый, с букетом цветов. Она отказалась открывать. Через неделю они пошли в кино, а через год поженились.
Прошло пятьдесят лет. Инспектор Ефраим больше не занимается электрикой, а у мамы давно нет соседок по квартире. Но по важным поводам, вроде годовщин свадьбы, папа достает из шкафчика особую бутылку виски – того же виски, который подавали в давно исчезнувшем румынском ресторане, – и наливает каждому по стаканчику.
– Когда доктор сказал «первую неделю только жидкое», он имел в виду суп, а не вот это вот, – шепчет мама, чокаясь с нами.
– Осторожней, мамеле, я все слышу, – говорит папа, заливая виски в пространство между опухшими щеками. – Еще десять дней – и мне снова разрешат кусаться.
В такси по дороге домой жена говорит мне, что в историях знакомства есть некоторый намек на то, как пара будет жить дальше.
– Твои родители, – говорит она, – встретились при ярких, экстремальных обстоятельствах, и их жизнь всегда напоминала карнавал.
– А мы? – спрашиваю я.
Я влюбился в свою жену в ночном клубе. Она вошла, когда я собирался уходить. До этого мы были едва знакомы. «Я как раз ухожу, – проорал я, перекрикивая музыку, когда мы столкнулись в дверях. – Мне завтра рано вставать». «Поцелуй меня», – проорала она в ответ. Я застыл. Она всегда казалась мне очень застенчивой, и это требование меня огорошило. «Я, может, еще задержусь», – сказал я.
Через неделю мы были парой. Через месяц я рассказал ей, что «Поцелуй меня» в дверях ночного клуба – это самая дерзкая фраза, какую мне доводилось слышать от девушки. Она посмотрела на меня и улыбнулась. «Я сказала: „С такси какая-то фигня“», – сообщила она. Как хорошо, что я ослышался.