Узнал он уже около месяца назад. Вначале, когда это выяснилось, инстинкт требовал пойти и сразу с ней объясниться, но он не осмелился.
– Мне хотелось убить ее, – признался он. – Честное слово, я боялся того, что могу наделать. Понимаете, она так много лгала мне. Я чувствовал себя таким дураком. К тому же было еще и такое, чего я знать не хотел. Предположим, она считала, что влюблена в мерзавца, к примеру, или, предположим, не была… это было просто так, в стожку поваляться… не знаю, что вызывает во мне чувство большего омерзения. Потом я выяснил, что это продолжалось довольно долго…
– Как долго?
– О, много больше года. Я не знаю… могло быть и гораздо дольше. Она познакомилась с ним, когда мы еще во Френшеме учились. Вам, конечно, уже известно, кто тот малый, так?
Она была уже готова сказать: нет, не знает, но слова еще не слетели у нее с губ, как впилась ужасная мысль, сомнение, подозрение, что в одну секунду смерзлось в болезненную уверенность.
– О, нет!
– Дорогая моя! Простите, что я вас так огорчил, хотя я вполне понимаю ваши чувства. Такое потрясает. Прилично воспитанная женщина, двадцать семь лет в браке… счастливом браке, как я всегда считал…
Она выпила воды, пока он продолжал бубнить, и его лицо, которое ненадолго расплылось в дрожащее пятно, резким скачком вновь обрело четкость. То же произошло и со всяческими мелочами: сказанным и несказанным, тем, как Джессика никогда не предлагала ей остаться, как, похоже, не хотела приезжать в Хоум-Плейс, не хотела, чтобы Луиза оставалась у нее, а потом тот непонятный случай, когда она нагрянула в Сент-Джонс-Вуд, а Джессика повела себя так странно…
Раймонд меж тем делился своим мнением о Клаттеруорте и неожиданно, похоже, никак не мог остановиться, поминая это имя: «Если мистер Клаттеруорт думает, что ему, как музыканту, позволительно вести себя таким образом… и, что важнее, если мистер Клаттеруорт считает, что ему это сойдет с рук, то мистер Лоренс Клаттеруорт катастрофически просчитается. Я уже наполовину настроен связаться с разнесчастной его женой, чтобы понять, известно ли ей, что происходит…»
«Если это продолжалось больше года, значит, я даже не была его первой избранницей, – думала она, чувствуя, как, казалось бы, похороненное унижение от того жуткого вечера в Мейфэр нахлынуло вновь. – О боже! Только подумать, что потом он рассказал ей об этом!»
Однако худшее было впереди.
– Скажите мне, – говорил он, перегнувшись к ней через столик. – Скажите на милость, как может любая порядочная женщина… я чуть было не сказал леди… хоть на миг позволить себе влюбиться в такого прилизанного маленького червяка? Не говоря уж… – тут лицо его покрылось краской смущения, – не говоря уж… о физической близости с таким созданием? Вы вообще можете понять такое? То есть я что, тупоумный, что ли?
По счастью, ответа он, видимо, не ждал, был до того поглощен горестными излияниями, что любой вопрос был риторическим: ей оставалось только, подумала она, сидеть и сносить рвущийся из него поток гнева и шока, – поскольку его неуклюжая, полная избитых фраз речь говорила ей (и опыт работы в Красном Кресте это подтверждал), что он пребывал в состоянии шока – и до конца обеда это состояние не пройдет. Она оставила попытки есть, закурила сигарету, уставилась в тарелку и старалась, чтобы полнейшее унижение выслушивать, как человека, кого она, по крайней мере, считала, что любила, теперь ей преподносят в выражениях, где сплетались непристойность и грубая реальность, волной обдало бы ее с головы до ног. Этому тупому бездумному забытью вдруг пришел конец: по-видимому, он спрашивал о чем-то…
– … что, по-вашему, мне делать?
– Делать? В каком смысле?
– В том смысле, чтобы поговорить с ней. Должен признаться, что я и в самом деле не знаю, как за это взяться.
Она изумленно глянула на него. Гнев его, казалось, испарился, теперь он словно нервно юлил, ища пути к примирению. Она не успела ничего ответить, а он уже воскликнул с всецело убедительной непосредственностью:
– Понимаю! Что ж, то есть, если вы чувствуете, что смогли бы… переговорить с ней?
Он уцепился за это, невзирая на все ее протесты: что она должна сказать? Что он хочет, чтобы она сказала? Чего он вообще хочет? Он полагал, что она могла бы выяснить, что на самом деле Джессика чувствует, – может, даже поговорит с женой этого типа, побудит ее убрать его со сцены и еще что-то. Под всей былой напыщенностью, от какой теперь не осталось и следа, она увидела, как он волновался, как малодушничал, как очень был испуган. В конце концов, желая отвязаться, она сказала, что подумает, и он записал ей адрес и номер телефона в Вудстоке, чтобы она могла с ним связаться. К тому времени, когда они расстались за порогом клуба Художественного театра, было уже четыре часа, и ей пришлось торопиться на Чаринг-Кросс, чтобы успеть на поезд.
* * *
Невилла с Лидией, которые допустили большущую ошибку, пожаловавшись, что им нечего делать, отправили на выгон заполнить водопойный желоб для лошадей. Для этого нужно было наполнить два ведра (по одному на каждого) водой из шланга за конюшней, тащить, шатаясь, воду через арку в стене по узкой тропке из шлака мимо навеса для консервирования, мимо кучи компоста и сломанной собачьей конуры, по заросшей травой дорожке с выжженными солнцем колеями до желоба прямо у ворот, ведших на лошадиный выгон: пеший путь выходил длинным. Они сделали уже по четыре ходки, а желоб был лишь наполовину полон.
– Это еще и потому, что Мэриголд всю воду выпивает, когда нас нет, – ныл Невилл.
Обычное свое, почти машинальное ворчливое нытье по поводу задания они завели сразу, как только им было сказано, что надо сделать, – не осталась незамеченной и несправедливость заставлять их работать в каникулы, особенно в такой жаркий день, когда больше никто, они спорить готовы, не работает. Завистливо перечислялись праздные и пустяковые занятия взрослых: Дюши машинку гоняет, тетя Зоуи боль- ным в госпитале читает, тетя Рейчел шьет, тетя Долли (Задира) отдыхает (детишки закатывают друг перед другом глаза в приступе саркастического изумления), тетя Вилли уехала куда-то на машине что-то там такое забрать…
– Они все сидят, – подытожил Невилл.
– Вряд ли из сил выбиваются, мой дорогой, – согласилась Лидия. – Почему мистер Рен этого не делает? Подожди меня, мне надо руку сменить.
– Да ничего он не делает, только дерево в щепки переводит да по вечерам в паб ходит. Тонбриджу приходится иногда его домой отвозить, потому что он на ногах еле держится.
– Он травит себя выпивкой, – сказала Лидия.
– Но что он весь день делает? По-моему, это нам надо выяснить.
– Ой, Нев! Он же может совсем испугаться… особенно если его разбудить, когда он спит.
– Ну знаешь, ему на его хилых ножках так быстро, как нам, не побежать.
Они опять добрались до выгона. Старая гнедая пила из желоба. Она резко дернула головой и перевернула ведерко Лидии, вода выплеснулась на прокаленную землю и тут же испарилась.
– О боже!
– Тебе надо было сначала ее морду отвести в сторону. Нам придется заниматься этим практически весь день, а тебе надо будет еще один лишний разок сходить.
– Может, и не надо будет.
– Посмотрим, – произнес Невилл голосом Эллен.
Они пустились обратно, налегке с пустыми ведрами, теперь уже замечая всякое кругом: старую сирень у ворот кухонного дворика, к примеру, вокруг которой все кишело бабочками, спавшую на самом неудобном узком куске стены Флосси, чей длинный хвост свешивался, «как пестрая лента», заметил Невилл – он здорово начитался про Шерлока Холмса. Когда наконец они добрались до дверей конюшни, рядом с которыми торчал кран, а к нему проволокой был прикручен шланг, то попросту вдвоем пошли и сели на подставку для посадки на лошадь передохнуть.
– Значит так, этот день одно решает. Когда я стану взрослым, то буду на вольных хлебах, от других брать не стану ни копья на свою голову.
– Как это?
– Это значит, что не приходится делать того, что не нравится.
– Но что это значит?
Невилл ни малейшего представления не имел, но будь он проклят, если позволит девчонке узнать об этом.
– Есть такая южноамериканская змея, – начал он лекторским голосом, – исключительно ядовитая, называется «копьеголовая». Это отсюда идет. Змея только тогда людей жалит, когда ей нравится, понимаешь.
Лидия знала, что Невилл крайне интересуется змеями и читает о них все, что ему ни попадется, а потому объяснение приняла сразу же.
– Понятно, что во Франции копьеголовая на самом деле может быть на вольных хлебах, – сказала она. – Я спрошу у мисс Миллимент.
– Я б на твоем месте спрашивать не стал. Познания мисс Миллимент о пресмыкающихся всегда поражают меня своей неразвитостью. – Теперь он пустил в ход иной голос – школьного учителя, похоже. Ей хотелось указать ему, что копировать голоса незнакомых людей вовсе не смешно, но пересиливало желание сохранить его расположение: а вдруг он да и махнет рукой на ее лишнее ведро.
– Ты что про Муссолини думаешь?
– Я вообще о нем вряд ли думаю, теперь, когда его свергли, он уже не считается. Слушай, у меня идея.
У нее сердце замерло. Догадалась, что это будет связано с м-ром Реном. Так и вышло.
– Я заберусь по стремянке на сеновал и, если он спит, обрызгаю его из шланга и спрошу, почему он не носит воду лошадям. Можешь полюбоваться.
– А вдруг он не спит? Он же, может… – И она закончила фразу, шевеля одними губами: – Может, он слушал нас. – Она представила, как садовник слушает, улыбаясь своей мрачной жесткой улыбкой, и готовится наброситься на Невилла, когда тот долезет до верха стремянки… – Он может спихнуть тебя, – выговорила она.
– Я осторожно. Я его первым окликну. Если он отзовется, я до верха не полезу.
– Давай сначала свою работу закончим. – К тому времени, наверное, уже чай пора будет пить, а этого вечно голодный Невилл не пропустит.
– Можешь идти, если хочешь. – Невилл встал с подставки и подобрал шланг. Дверь конюшни была приоткрыта. Он распахнул ее и исчез во мраке. – Мистер Рен! Слышите, мистер Рен!
Услышала Лидия, как позвал он. Стояла тишина. Девочка слезла с подставки и последовала за двоюродным братцем.
– Расправь мне шланг, я полез.
Она сделала, как он просил, а потом страх заставил ее осмотреть денники на тот случай, если м-р Рен спрятался в одном из них. Но они были пусты, если не считать старого гнезда в одной из железных кормушек, прикрепленных скобами к стене. Стены были побелены и обросли плотной паутиной, такой же большой, как и рыбацкие сети в Гастингсе, их уже давно не белили заново. Она заглянула во все четыре стойла. В каждом было круглое окно, вырезанное высоко в стене (лошади нельзя смотреть, что творится снаружи), и почти во всех стекла потрескались и покрылись грязью, кругом стоял пропитанный пылью сумрак. Она слышала, как Невилл долез до самого верха стремянки: его шаги громко раздавались над головой по доскам сеновала.
– Его тут нет, – донесся его голос. – Должно быть, ушел. Возьми шланг, сможешь?
Возвращаясь к подножию стремянки, она заметила дверь сбруйного сарая. Та была закрыта: конюх вполне мог быть там. Когда Невилл передавал ей шланг, она молча указала на сарай и отошла к двери конюшни, чтобы успеть убежать, если вдруг м-р Рен выскочит и накинется на них. Но он не выскочил.
Невилл, спустившись, снова взялся за шланг.
– Спорим, он там все время был, – сказал он. Запор на двери был тугой и заскрипел, когда мальчик поднял его. – Да! Вон, спит, как обычно.
Лидия подошла, встала в дверях. Пол в сбруйном сарае был выложен из кирпича. Очаг, огражденный небольшой стальной решеткой, над ним каминная полка, на которой стояло треснувшее зеркало. На стенах рядом висели поблекшие розетки, завоеванные Луизой на соревнованиях во времена, когда она занималась в манеже. Окно было закрыто прибитым к нему гвоздями куском мешковины, но некоторые гвозди проржавели, и окно закрывалось лишь наполовину. В сарае пахло не так, как во всей конюшне: сырой кожей и заплесневелой старой одеждой. М-р Рен лежал на походной койке в дальнем углу. Он был прикрыт лошадиной попоной, но ноги в кожаных гетрах и темных бежевых сапогах торчали из-под нее.
– Мистер Рен! – воскликнул Невилл дразнящим голосом.
– Невилл, не надо… – потянулась было Лидия, но было уже поздно. Он бросил на нее вкрадчивый сияющий взгляд, означавший, как она знала, полную решимость, сжал краник на шланге и слегка повел им над лежащей фигурой. Та даже не шевельнулась.
– Крепко же он спит, – произнес Невилл, но позволил Лидии забрать у него шланг.
А она тут же направилась к койке.
– Не спит, – выговорила. – У него глаза широко открыты. Ты не думаешь, что он, возможно… ну знаешь… мертвый?
– Да ну! Я не знаю. Вроде он не вполне бледный. Пощупай его.
– Сам щупай.
Мальчик склонился и осторожно положил руку на лоб старика. На нем были капли воды, но кожа на ощупь была холодная.
– Лучше я у него пульс потрогаю, – произнес он, стараясь говорить спокойно, однако голос его дрожал. Откинул попону: Рен лежал в грязной полосатой рубашке без воротника, подтяжки цеплялись за бриджи, в правой руке он сжимал какую-то желтоватую бумажку. Когда Невилл поднял его кисть, бумажка упала на пол, и они увидели, что это старая фотография из газеты – их дедушка на лошади, уздечку которой держит молодой человек в твидовой шапочке: «М-р Уильям Казалет на Эбони со своим конюхом», – гласила подпись. Кисть руки, сплошь кости, обтянутые кожей, тоже была холодной. Когда Невилл отпустил ее, она упала на кровать так быстро, что он едва не отпрянул. Слезы набежали на глаза.
– Он, должно быть, мертвый.
– О, бедный мистер Рен! Должно быть, он умер ужасно внезапно, если даже не успел глаза закрыть, – заплакала Лидия, чему он был рад: ее плач остановил его.
– Надо пойти и сказать им, – произнес он.
– Думаю, нам надо сначала помолиться за него. Думаю, люди, кто находит людей, которые мертвые, обязаны сделать что-нибудь такое.
– Ладно, ты можешь оставаться и молиться, если хочешь, а я пошел искать тетю Рейч.
– Ой, нет, я, наверное, не останусь, – торопливо пролепетала она, – я с тобой пойду и по дороге помолюсь.
* * *
Они отыскали тетю Рейч и рассказали ей, и они с тетей Вилли пошли посмотреть, а потом д-р Карр пришел, а потом приехала черная машина-фургон из Гастингса и увезла м-ра Рена, и все это время Невилла с Лидией просили не путаться под ногами, «пойти поиграть в теннис, или сквош, или в какую-нибудь еще игру». Это злило их обоих.
– Когда наконец они перестанут обращаться с нами как с детьми? – восклицала Лидия своим самым страдальческим взрослым голосом.
– Если бы не мы, он так и оставался бы там много дней, недель и месяцев. Даже, наверное, лет. Пока не остался бы от него один скелет в одежде, – сказал Невилл и тут же принялся размышлять, куда подевалось бы остальное.
– Вообще-то, нашли бы, потому как Эди каждый день носит ему обед на тарелочке с крышкой. Она бы заметила, что тарелки скапливаются, – возразила Лидия. Она раздумывала, что происходит с телесной частью людей. «Только Невилла спрашивать не буду», – подумала. Она спорить была готова, что он не знает и просто-напросто выдумает что-нибудь жуткое. По обоюдному согласию он прошли через зеленую суконную дверь на кухню, где с удовольствием донесли до прислуги – самой благодарной публике – полный исключительного драматизма отчет о произошедшем событии.
– …и вот о чем мы вдвоем подумали, – поведал Невилл, когда в конце концов уже нельзя было сообразить, о чем еще рассказать, – как это у мертвого человека глаза закрывают?
Миссис Криппс сказала, что, по ее мнению, вопрос этот не очень приличный, но Лиззи своим грубым шепотом, на который переходила, когда (редко) высказывалась в присутствии миссис Криппс, сообщила, что покойникам медные пенни на веки кладут.
– Это в самом деле полезно знать, – сказала Лидия, когда они мыли руки перед ужином, однако Невилл возразил, мол, не ужасно, потому что покойники попадаются не очень часто.
– Мне тринадцать, – сказал он, – почти, а это первый, какого я увидел. А Клэри и этого не видела. Она точно с ума сойдет от зависти.
Лидия, уже давно это чувствовавшая, высказалась в том смысле, как ее потрясло его бессердечное отношение к бедному м-ру Рену.
– Я вообще-то не бессердечный, но должен признаться, что сердечного отношения к нему у меня не было. Мне жалко его, что он умер, но я не чувствую, что мне себя от этого жалко, то есть.
– Я в точности понимаю, что ты имеешь в виду, – сказала Лидия. – Он и впрямь большую часть времени ходил молча в плохом настроении. Только мамочка говорит, что он ужасно расстроился из-за того, что Бриг стал на машине всюду ездить, а не на лошадях. В особенности когда Бриг до того ослеп, что не мог верхом ездить. Я могу понять, что такого рода вещи делали его жизнь яркой.
Похороны Рена состоялись неделю спустя, и Бриг с Дюши и Рейчел с Вилли на них присутствовали.
* * *
В сентябре пришла пора Зоуи вновь наведаться к матери на остров Уайт. Она ездила каждые три месяца, оставалась дня на три-четыре или неделю, если могла это вынести. Весной и летом брала с собой Джульетту, однако чем старше становилась Джульетта, тем сложнее делалось брать ее с собой. Мать ее могла управляться с маленькой подвижной малышкой не больше получаса, а Джули в три года была еще слишком мала, чтобы оставлять ее без присмотра, так что Зоуи все труднее было делить время между ними, чтобы каждая оставалась довольна.
На этот раз Эллен согласилась присмотреть за ней, да и Вилли будет рядом, чтобы в случае чего приглядеть.
– Я пробуду там всего три дня, – обещала Зоуи.
Дюши как-то предположила, что Зоуи, возможно, понравится, если ее мама поживет в Хоум-Плейс, однако Зоуи (ошарашенная такой мыслью) быстренько сообщила, что ее мама путешествовать так далеко в одиночку не может, если ей, Зоуи, поехать ее забрать, то с тем же успехом она могла бы и с ней остаться, и Дюши, которая прекрасно поняла, что по какой-то причине Зоуи не желает приезда своей матери, к тому же и знала, что чем старше становишься, тем меньше хочешь переезжать оттуда, где все хорошо знакомо, сразу же отказалась от своей задумки.
Она уже собралась: зимняя ночнушка, потому как в «Бедняцком крае», домике, который она собиралась одолжить у маминой приятельницы, миссис Уиттинг, всегда холодно; грелка, потому как кровать, на которой ей спать, большую часть года стояла в сырости (ей никогда не забыть своего первого приезда, когда пар клубами пошел, стоило ей грелку в постель сунуть); пачка имбирного печенья: едва ли просто лакомство, – и макинтош на тот случай, если ветреные прогулки, в которые она отправлялась, когда испытывала нужду сбежать, оказались бы еще и дождливыми. Еще она взяла для матери коробку пастилы, всегдашней излюбленной ее сласти. Захватила также шитье, вязанье и «Анну Каренину», роман, с которым Руперт познакомил ее перед самым своим призывом и который, к ее удивлению, она читала с очень большим удовольствием. Она всегда брала с собой такого рода книги на те случае, когда необходимо было занять долгие вечера после того, как мать с Мод отправлялись спать. Взяла и бутылку шерри для Мод, поскольку всякий раз, когда она приезжала, устраивалась небольшая вечеринка с шерри, чтоб ее можно было показать соседям и друзьям. Для такой оказии требовались платье и драгоценная пара чулок – у нее всего две ненадеванных пары осталось.
Чемодан, когда наполнился, оказался очень тяжел, а – война же! – рассчитывать на носильщиков не приходилось, но Тонбридж донес ей его до поезда на Лондон.
Оказавшись в пути, она почувствовала облегчение. Оставлять Джули было всегда тяжело: когда девочка была поменьше, то едва ли замечала это, зато тогда она страдала. Теперь, по сути весь этот год, Джули капризничала, даже когда мать на день в Лондон уезжала, хотя Эллен и утверждала, что потом очень быстро успокаивалась. А с Уиллсом и Роли она в самом деле не единственный ребенок. «Хотя и останется моим единственным ребенком, полагаю», – подумала Зоуи.
Возможность на несколько ничем не прерываемых часов остаться наедине с собой была практически единственным в этих поездках, чего она ждала с удовольствием, и вот дождалась: она могла позволить себе роскошь подумать о себе самой, прикидывая такое, что разные члены семейства Казалет отнесли бы либо к эгоистичному, либо к нездоровому, либо к тому и другому разом. Что с нею станется? Ей двадцать восемь лет: не может же она провести остаток жизни в Хоум-Плейс, работая приходящей медсестрой-любительницей, приглядывая за Джули, – помогать Дюши, шить и перешивать одежду, стирать, гладить, ухаживать за инвалидами в доме (Бригом и тетей Долли), слушать нескончаемые сводки новостей о войне по радио. Войне, о которой все говорили, что та, скорее всего, кончится через годик-другой, завершится через какое-то время после открытия «второго фронта», хотя никто не ожидал этого раньше следующей весны. Конец, впрочем, еще не так давно казавшийся невообразимым, уже определенно виден. И что тогда ей делать? Годы привыкания к непрестанному теплому пульсу семейной жизни, которая для родни мужа казалась такой естественной и необходимой, истощили в ней предприимчивость: мысль вернуться в дом на Брук-Грин и жить самой по себе с Джули казалась безрадостной. Ведь она больше уже не ждала, что Руперт вернется, сейчас, в поезде, была вольна признать это. Дома ее окружали люди, которые, даже если втайне и соглашались с ней, никогда бы того не признали, хотя бы не по чему иному, как по всеобщему пребыванию в плену у неизменной веры Клэри в то, что отец жив. Конечно, она ощутила чудесное облегчение, когда тот француз доставил весточку от него. Она рыдала от восторга и радости. Только то было два года назад, два года без какого-либо признака того, что он еще жив. Этим летом руководителя французского Сопротивления замучили до смерти в гестапо. Об этом сообщили в девятичасовых новостях – никто не сказал ни слова, но в комнате стало не продохнуть от невысказанных тревог. Она, помнится, раздумывала, сколько времени кто угодно будет продолжать укрывать его, если будет знать, что рискует – в случае обнаружения беглеца – претерпеть пытки, прежде чем умереть. Клэри тогда в комнате не было.
С тех пор она старалась (и обычно ей удавалось) выбросить из головы все мысли о нем. В этом она никогда-никогда не призналась бы ни одному из членов семейства, поскольку понимала: либо не поверят ей, либо сочтут неестественно холодной и себялюбивой. Возможно, такая она и есть, подумалось ей сейчас. Однако факт оставался фактом, и она пребывала в каком-то непреходяще переходном состоянии: не была вдовой, но не была и той, кого в семействе, подсмеиваясь над Бригом, называли очаровательной малышкой, чей муж сидит в плену. Она могла бы, если разобраться, быть любой из них, сама природа вещей толкает стать либо той, либо другой, только что поделать или каким чувствам предаться, если она сама не знает, кем из двух? Вот и приходится искать убежища в настоящем, в мелочах повседневности военной жизни, вполне наполненной прозаическими сложностями, чтобы время занять и без сил остаться. Ее побегом сделалось чтение романов, предпочтительно толстых, старинных. Отыскать их в доме труда не составляло: они были небрежно расставлены по полкам повсюду, никто не наводил в них порядка, никто не ведал, где именно находилась та или иная книга, кроме девушек, у которых в комнате стояли свои стеллажи, – так что каждый роман, который она читала, становился открытием, порой глубоко радовавшим, порой до того скучным, что почти читать не хотелось. Поскольку, стоит сразу сказать, у нее было простое представление, мол, раз уж все эти книги классика, так и должны быть увлекательны, то ее смущало, что требуется побороть себя, чтобы через некоторые из них продраться. Разговор с мисс Миллимент, однако, изменил этот поверхностный взгляд: она помогла ей понять, что и литература девятнадцатого века пожинала плоды халтуры, выпускала в свет книги, которые в описаниях мисс Миллимент походили на викариево яйцо (разве не слышала она такое выражение? – оно означает «частично хорошее»
[34]), романы, которыми наслаждались за их общественную значимость, наряду с шедеврами, «хотя порой шедевры, как, я уверена, вам известно, тоже могут быть скучными». После этого она расспрашивала мисс Миллимент о найденных книгах, прежде чем взяться за их чтение. «Приходится помнить еще и о том, – выговаривала та своим мягким застенчивым голосом, – что даже очень хорошие писатели создают произведения изменчивого достоинства, а потому можно весьма и весьма восхищаться одним романом и ничего не почувствовать, читая другой». Порой Зоуи приходила в голову мысль: а если бы не было войны и если бы Руперт не пропал, обнаружила ли бы она в себе способность находить удовольствие в чтении романов?.. Наверное, нет.
Арчи предложил ей пообедать с ним, когда она будет проездом в Лондоне, но ей надо было забежать в магазины, купить что-то для матери, и они договорились пообедать вместе на ее обратном пути домой. Было бы приятно посидеть с Арчи вдвоем, подумала она, и в самом деле восхитительно пообедать в ресторане. На этот случай она взяла с собой новую зеленую твидовую юбку и блузу к ней, которую сама выкроила. Арчи ей нравился, хотя привлекательным она его и не находила: и слава богу, думала она сейчас, потому как было бы явно великой глупостью влюбиться с лучшего друга своего мужа, – а с того жутко неприятного случая (со временем событие усохло именно до него) с Филипом Шерлоком она зареклась от самой мысли флиртовать с кем-либо. Нет, Арчи теперь был кем-то вроде члена семейства, он знал все обо всех, потому что все они поверяли ему свои тайны: он единственный знал, что она считает Руперта погибшим, и не пытался вызвать в ней чувство вины или ощутить себя из-за этого бессердечной.
Для того чтобы купить именно те лифы и ночные рубашки, какие хотелось ее матери, пришлось бы отправиться либо в «Понтингс» на Кенсингтон-Хай-стрит, либо в «Гэйлор энд Поуп» в Мэрилебоне. Мать как-то сказала, что если того, что ей нужно, нет в одном магазине, то в другом будет почти наверняка, только от такого выбора ничуть не легче. На деле эти два магазина в разных концах города, а она без машины, так что времени наведаться в оба у нее не будет. Она выбрала «Понтингс», потому как сможет доехать до самого магазина на автобусе номер девять – долгая поездка всего за четыре пенса. Багаж она оставила на Чаринг-Кросс. Кенсингтонские сады выглядели куда просторнее и больше походили на сельский парк после того, как там сняли все металлические ограждения. Она вспомнила скучные прогулки, на которые ее время от времени водили какие-то люди, фамилии которых она едва помнит, которые приглядывали за нею, когда мать была на работе, и подумала, неужто и она поведет туда Джули – кататься на лодке, может, на Круглом пруду или птиц кормить у озера Серпентин. «Но, надеюсь, мне придется хоть где-то работать», – думала она. Схожесть жизни матери с ее собственной поразила ее сейчас с внезапной силой. Случались и раньше косые удары, но ей удавалось уходить от них: теперь же собственная ее жизнь, казалось, ужасно повторяла мамину во всех отношениях. Ее мать овдовела в прошлую войну. Она, Зоуи, осталась единственным ребенком. Когда ее мать ушла наконец на пенсию из косметической фирмы, на которой проработала почти двадцать лет, то получила триста фунтов и серебряный поднос, предназначавшийся для визитных карточек. Она помнила несмелые попытки матери подыскать мужчину для компании (несомненно, в надежде выйти замуж) и ее собственное каменное упорство в том, чтобы помешать им. Сколько Зоуи помнит, мать все время, как порой называла это дочь, «носилась» с ней, следила за ее одеждой, расчесывала ей волосы по сотне раз за вечер, учила ее следить за своей внешностью, посылала в те школы, где плата, если оглянуться назад, заставляла ее бороться за то, чтобы ее себе позволить, а после, когда Зоуи вышла замуж за Руперта, продать небольшую квартиру в особняке, бывшую им домом, и переехать в ту, что была еще меньше. И она, выросшая на том, что принимала все преподносимое матерью как должное, выросла еще и настолько влюбленной в собственное свое обличье, насколько могла быть влюблена в него одна лишь ее мать. Мать воспитала в ней чувство собственной значимости, красавицы, которая далеко пойдет. В школе было во многом то же самое. Другие девочки завидовали ее прекрасной чистой коже, ее сияющим волосам, вившимся от природы, ее длинным ногам и ее зеленым глазам: они завидовали ей, но и обожали ее, баловали, отдавая лучшие роли в пьесах в конце учебного года, знакомя с приезжавшими в школу родителями, некоторые ослепленные девицы даже предлагали делать за нее домашние задания по математике. Джули она не должна так растить, думала Зоуи. Джули должна ходить в школу, где будет учиться. Четыре года, прожитые с Казалетами, научили ее, что в этом семействе внешность вовсе не берется в расчет: о ней никогда не говорили, и, по крайней мере, в присутствии Дюши предполагалось, что тщеславие по поводу внешности, а равно и всего остального, исключалось совершенно. Она думала о Джули, у которой такие же густые блестящие темные волосы, такие же выгнутые бровки-бабочки. Только глаза другие: они были голубыми, как у Руперта, как у большинства Казалетов. Она была – да и сейчас остается – самым прелестным ребенком, какого Зоуи только видеть приходилось, но в этом семействе это не имело никакого различия. Эллен звала ее маленькой мадам, когда девочка показывала свой капризный нрав, обращалась с ней совершенно так же, как с Уиллсом и Роли. «Как бы вам понравилось, если бы кто-то взял вашего мишку да и выкинул в окошко? – услышала она однажды увещевания Эллен. – Вы бы осерчали – ведь так? – и заплакали бы от этого. Так вот, вы не должны другим людям делать такое, что, вы знаете, вам не понравилось бы, если бы они сделали вам». Ей ничего подобного никто никогда не говорил. «Если бы я не встретила Руперта и все его семейство, я бы, может, и не повзрослела бы вовсе», – подумала она. Чувства говорили, насколько она отличается от той избалованной, тщеславной, пустой девятнадцатилетней девушки, которая выходила замуж за Руперта. Нынче еще два года – и ей будет тридцать, юность уйдет, и никто не захочет взять за себя средних лет женщину с ребенком (тридцать лет всегда представлялось ей началом среднего возраста).
В «Понтингс» лифы были, но не было ночных рубашек. Поскольку это означало, что у матери в книжке останутся купоны на одежду (к тому же Зоуи припомнила о пробирающем до костей холоде «Бедняцкого края»), она купила матери вместо рубашек бледно-розовый шерстяной корсаж. Было уже половина первого – время возвращаться на Чаринг-Кросс, найти что-нибудь поесть на обед, забрать багаж и отправляться на Ватерлоо садиться в поезд до Саутгемптона.
Пообедала она в «Фуллерс» на Стрэнде: две серые сосиски, будто в дождевик запакованные, ложка сероватого картофельного пюре с морковью. Вода в стакане сильно отдавала хлоркой. На десерт имелись запаренный рулет с патокой или желе. Вспомнив про еду у Мод, она взяла рулет. Обедать одна на публике она не привыкла и жалела, что не захватила с собой книгу. «Так я на удовольствие и не рассчитывала, – подумала она. – Я только делаю самое малое, что могу, для мамули». И сейчас, как и в других случаях, ее вдруг поразила мысль, что совсем другая дочь покинула бы дом родни мужа и устроила бы на время войны себе дом у матери. Даже намек на представление об этом заставил ее внутренне сжаться от ужаса. Бездеятельное, смиренное отношение ее матери к жизни, а в особенности к Зоуи, раздражало ее до невыносимости. Ее чаяния, тусклые и жеманные одновременно, ограничивались тем, что было лишь немногим лучше представлявшегося ей: молоко, оказавшееся не свернувшимся к ее утреннему чаю, – вот, пожалуй, справедливый пример, или у девушки в местной парикмахерской оказалось достаточно раствора, чтобы сделать ей завивку-перманент. Когда Зоуи привозила с собой Джули, мать не уставала восхищаться прелестью девочки (это прямо той в глаза!) и то и дело убеждала Зоуи расчесать ребенку волосы или смазать ей веки вазелином на ночь: «Ты же хочешь вырасти красивой леди, правда, Джульетта?» Впрочем, и без Джули раздражения вполне хватало, пока мамуля со своей подругой Мод устраивались вместе и образовывали общество взаимного обожания, слегка препирались, отвергая у себя качества, приписываемые ей подругой, и каждая обращалась к Зоуи за поддержкой своих взглядов. Раздражение сменялось чувством вины, и после двадцати четырех часов в «Бедняцком крае» Зоуи ловила себя на том, что считает часы до своего освобождения.
Так было и на этот раз. После поезда, а потом парома, а потом маленького местного поезда ее встретила Мод на своем крошечном «остине».
– Подождите немного, пока я в нее заберусь. Пассажирская дверца открывается только изнутри.
Ваша мама так возбуждена вашим приездом, что я уговорила ее немного отдохнуть после чая. Да, она вполне здорова, как можно ожидать, но, конечно, никогда не знаешь, как вы знаете, она никогда не жалуется. Вот на прошлой неделе она поскользнулась, выходя из ванны, и ударилась так, что синяк посадила, только я об этом и не узнала бы никогда, если бы не застала ее за поисками бальзама «Поммэйд дивайн».
Она включила зажигание, малютка «остин» удивленно дернулся, и мотор заглох.
– Вот беда! Я ее на скорости оставила. Вот глупая. Вас, я полагаю, ваше долгое путешествие просто измотало. Не стану расспрашивать вас о всех ваших новостях, потому что знаю, что Сесили смерть как хочется их услышать. Вот и поехали.
К концу пути (всего-навсего полторы мили
[35]) она поведала все местные новости. Коммандер Лоуренс сломал руку, свою правую руку, и теперь ему очень трудно играть в бридж; страшная нехватка картошки – лавка торгует ею по карточкам; леди Харкнесс до того грубо обошлась с женой викария, что викарий не счел возможным обратиться к ней в ратуше, хотя пожертвования на ремонт зала церкви крайне необходимы, а леди Харкнесс всегда была таким щедрым источником; Прим, полосатая кошка, которую они считали котом и звали Патриком, вдруг принесла четырех котят, «так что теперь она Примроза, Прим сокращенно, – поясняла Мод. – Родила она их прямо на кровати у Сесили, что было для той ужасным ударом, но, конечно, повела она себя в этом отношении чудесно. По-моему, это все наши новости, – закончила она. – О том, что итальянцы сдались, вы, конечно, знаете».
Зоуи видела плакат в Ватерлоо.
Они добрались в конце концов до «Бедняцкого края», машина заползла в невероятно маленькую пристройку с односкатной крышей с одной стороны домика, служившую ей гаражом, после того как Зоуи вышла из нее, а ее багаж был с трудом извлечен с заднего сиденья.
Ее мать вышла из общей комнаты поприветствовать их. На ней было шерстяное платье пыльно-розового цвета с искусственными жемчугами времен окончания вуза. Она тщательно навела макияж: голубые тени и тушь на ресницах, яркая губная помада и персикового цвета пудра, которая посыпалась на Зоуи, когда они расцеловались. Было похоже, что целуешься с мохнатым мотыльком.
– Как же приятно, что ты выбралась сюда, – произнесла мать так вяло, что Зоуи в ее голосе различила однообразное удивление.
Ей полагалось пожелать поднять вещи наверх, разобрать их и «помыться» перед тем, как присоединиться к обеим женщинам в гостиной. «Вы в своей обычной комнате», – возгласила Мод сверху лестницы – будто был иной выбор. Но при трех спальнях его быть не могло, думала Зоуи, поднимая тугой запор на двери, который всегда застревал, когда замок впервые пытались открыть, и сразу попала под порыв холодного сырого соленого воздуха. Окно было раскрыто настежь: когда она спустится вниз, ее уведомят, что комнату проветривали, и каждая из двоих думала, что другая окно закрыла. Она упоминать об этом не станет. Комната была маленькой и узкой, места в ней хватало лишь для кровати, комода и стула. Висели темно-синие шторы, которые она, закрыв окно, задернула, и еще штора в углу комнаты, за которой можно было с грехом пополам повесить одежду. На стене над кроватью висел большой красочный плакат «Когда вы в последний раз виделись со своим отцом?», на комоде стоял все тот же керамический горшочек с осыпающимися бессмертниками. Она наведалась в туалет, развесила одежду и с подарками в руках спустилась к поджидавшим хозяйкам.
Потом все сидели у небольшого, не желавшего разгораться камелька, у всех были бокалы с шерри, и Зоуи отвечала на вопросы о здоровье Джульетты и семейства Казалет, а мать рассказала ей про то, как кошка родила котят на ее кровати. Мод наконец сказала, что должна пойти позаботиться об их ужине, и немного поспорила с матерью Зоуи, уверяя, что никакая помощь ей не понадобится. «Вы вдвоем радуйтесь компании друг друга. Я на кухне совершенно счастлива». Она закрыла дверь к ним, и наступила тишина, пока они с матерью лихорадочно соображали, чем ее нарушить.
– Мод чудесная, – возвестила мать, прежде чем Зоуи до чего-то додумалась.
– Она действительно, похоже, добра.
– Она всегда была доброй. Не знаю, что бы я без нее делала. – А потом, словно сообразив, что ее слова могут быть восприняты за некоторый укор, добавила: – Конечно, я бы справилась.
– Боюсь, тебе тут будет слишком тихо, – вновь заговорила мать. – Коммандер Лоуренс сломал руку, так что, боюсь, наш вечерний бридж будет не столь приятен, как обычно. Он сломал руку, пытаясь забраться на чердак.
– Ты же знаешь, мама, я неважно играю в бридж.
– Но я полагала, при всем том большом семействе, ты уже успела вдоволь наиграться.
– Они не много играют.
– Ой-ей. – Последовала пауза: кусок полена вывалился из огневой решетки, и Зоуи пошла водворить его обратно. – Зоуи, милая, надеюсь, ты не против, если я спрошу, но, конечно же, я так за тебя переживала…
– О Руперте известий нет, – поспешила она сказать. – Совсем нет. – Каждый раз, когда она приезжала, мать задавала тот же самый вопрос теми же в точности словами, и это было одним из того, что она выносила меньше всего. – Я уже обещала тебе, как только будет хоть что-нибудь новое, я тебе позвоню по телефону, разве ты не помнишь? – Пытаясь скрыть раздражение, она сбивалась на истерический тон.
– Дорогая, не сердись. Я не хотела тебя расстроить. Вот только…
– Извини, мама. Я бы предпочла не говорить об этом.
– Конечно. Я вполне понимаю.
Опять настало молчание, потом мать произнесла:
– Ты помнишь леди Харкнесс? Она приходила один раз выпить шерри, когда ты была тут, по-моему, это с год назад было. Очень высокая женщина с превосходной кожей? Так вот, она довольно несдержанно повела себя в разговоре с нашим викарием, должна с сожалением сказать, что он воспринял это не совсем правильно, отчего возникла некоторая неловкость. В плане общения, я имею в виду.
В этот момент Мод просунула в дверь свое обветренное лицо и сказала, что ужин готов.
Ужин был накрыт в крохотной комнатушке по соседству с кухней на шатком столике с раскладными ножками и состоял из котлеток размером со связанную тушку мыши – по одной каждой – с картофельным пюре и шинкованной капустой. Пока ели, Мод подробно расписывала, как готовить котлетки, если в твоем распоряжении всего четыре унции сосисочного фарша, хлебные крошки да зелень, а мать говорила, до чего же Мод распорядительна с питанием по карточкам. Затем последовали припущенные сливы в стеклянных мисочках (косточки девать было некуда). Зоуи захватила с собой карточки, предварительно посоветовавшись с миссис Криппс по поводу надлежащего вклада в питание на три дня. Ей приятно было думать о пачке имбирного печенья в своей комнате. Столовая не отапливалась, и ее беленые стены блестели от сырости. После ужина возникло небольшое препирательство из-за мытья посуды, в результате чего все три ринулись в маленькую темноватую кухню, толкая друг друга, унося оставшееся от ужина и принося нужное для завтрака. Мод предложила оставить все на столе до утра, мол, так будет гораздо легче. К тому времени, когда они вернулись в гостиную, огонь уже потух. Началось обсуждение на сон грядущий: вопрос, кто будет или мог бы помыться, горячей воды хватило бы на один раз, и обе ее хозяйки, казалось, единодушно уступали ее Зоуи. Был еще и вопрос, не хочет ли кто выпить горяченького, и, конечно, были еще и грелки, которые надлежало наполнить. Чайник был до того стар и в нем был такой слой накипи, что вечность требовалась, чтобы его вскипятить, к тому же он был настолько мал, что кипятка из него хватало всего на одну грелку зараз. В целом приготовления ко сну заняли остаток вечера, и лишь намного позже десяти Зоуи смогла закрыться в своей комнатке. «А это только среда, – подумала, – впереди еще четверг и пятница полностью и половина субботы». – И она считала оставшиеся часы, грызя печенье и прижимая к животу горячую грелку.
— Ледяная! — крикнул я Леле. — Правильно сделала, что не купаешься. Такая вода, будто не июнь сейчас, а январь.
Этот приезд походил на все остальные, с той только разницей, что с нею не было Джули: было легче, зато значительно скучнее. Они совершали, по выражению ее матери, небольшие прогулочки; коммандер Лоуренс с женой и лабрадором навестили их к чаю. Лабрадор вежливо стоял, если к нему обращались, и размахивал увесистым хвостом, сшибая время от времени твердое печенье со столиков и тут же проглатывая их – как не бывало. Коммандер говорил, что пес плохо себя ведет, хотя обычно он не такой, однако от какой собаки можно дождаться полного послушания. Рука у него была на перевязи, отчего, по его словам (произнесенным после того, как бравый капитан со всеми подробностями описал Зоуи обстоятельства, при каких руку сломал), он чувствует себя кем-то вроде Нельсона.
Выбравшись на берег, я лег животом на горячий песок возле расстеленной газеты.
Лифы матери понравились, зато корсаж вызвал сомнения. «На самом деле, мне таких два нужно бы, – сказала она, – чтоб толк был. Иначе я могу простудиться, пока он стирается».
Они нанесли обычный визит мисс Фенвик и ее матери, которая, как не раз повторила Мод, просто великолепна для своего возраста. Было ей девяносто два года. Мисс Фенвик большую часть утра потратила на мытье и одевание матери, на то, чтобы втиснуть ее в огромное кресло, которое старушка заполнила собою, как объемистый мешок с песком. Была она практически лысая и все время носила красную шляпу, одну сторону которой пронзала усыпанная алмазами стрела. Под пышной юбкой из джерси ноги ее покоились на скамеечке, обутые в домашние шлепанцы, которые формой своей напоминали, как не преминули бы заметить в семействе дома, старые широкие горошины. Беседовать с ней было трудно, потому как она была глуха как тетерев и не помнила, кто из присутствующих кто, даром что регулярно перебивала других довольно сердитыми расспросами, когда еще подадут поесть. В таких случаях мисс Фенвик всегда поясняла: «Мама и впрямь радуется случаю поесть».
Разговор при этом, если не вращался вокруг чуда древности миссис Фенвик, шел о том, что больше всего они утратили в сравнении с мирным временем, и в большинстве случаев это оказывалось едой. «Свежие сливки», – заявила Мод, она до того любит пирожные со свежими сливками – не говоря уж про клубнику со сливками. «Лимоны», – подала голос Зоуи, однако никто на нее особого внимания не обращал. Кстати о пирожных, заговорила ее мать, чего ей на самом деле не хватает, так это фуллерского торта с грецкими орехами, а мама, сообщила мисс Фенвик, на самом деле очень тоскует по бананам.
«Положение во Франции, Нью-Йорк, 11 (ТАСС). Французское правительство переехало в различные части Франции».
«Лондон, 11 (ТАСС). Как сообщает агентство Рейтер, Париж сегодня с утра окутан дымом от пожаров, возникших от зажигательных бомб, сброшенных в окрестностях столицы… Повсюду видны вереницы беженцев. Парижские газеты вышли сегодня в последний раз. Они сообщили об объявлении Италией войны Франции».
В конечном счете и этот визит подошел к концу, потому что мисс Фенвик сказала, что маме не нравится опаздывать к обеду. «Силы небесные, – подумала Зоуи, – до чего ж ужасно быть старой. Мне б уж лучше умереть, чем стать такой, как миссис Фенвик», – однако вслух она этого не высказала.
— Что ты там нашел? — спросила Леля. — Это позавчерашняя газета.
Состоялся и вечер за шерри, на который пришли Лоуренсы и викарий со своей племянницей. Откупорили бутылку Зоуи, а Мод сделала из маленьких кусочков тостов сэндвичи, намазав их куриным и свиным паштетом. Они отправлялись за покупками с карточками Зоуи, купили банку мясных консервов («про запас»), а еще миссис Криппс одобрила использование карточек на сыр, а три унции сыра, заявила Мод, – это дар божий, который можно растянуть на три раза. Так прошли четверг и пятница. «Завтра я поеду домой, – думала Зоуи, – а по пути пообедаю с Арчи». Она заранее предупредила, что не сможет задержаться из-за Джули, которую, сказали ей в ответ, она должна привезти в следующий раз. В последний вечер за кусочками трески в соусе из консервированного молока и брюквенного пюре то и дело говорили, как печально, что ей приходится уезжать. Мод в особенности расписывала без устали, как обожает ее мать приезды дочери, хотя сама Зоуи не заметила ни единого признака этого, ведь, в общем-то, им нечего было сказать друг другу. «Я вас вместе одних оставлю, а сама только в деревню загляну за хлебом», – сказала Мод после раннего завтрака.
— Я знаю… Тут про войну. Газеты вышли в последний раз… А ты, Леля, наверно, из библиотеки газеты таскаешь?
– Она такая заботливая, – сказала мать, когда они обе услышали, как закрылась входная дверь. Казалось, доброта Мод успела стать своего рода подпоркой в разговоре.
— Иногда таскаю, — честно призналась Леля. — Один экземпляр — в подшивку, а второй иногда домой беру, тете на выкройки… Ты знаешь, сегодня утром, когда я одевалась, тетя включила радио, передавали про Париж, последние сообщения. Немцы вошли в Париж.
– Есть что-нибудь, что я могла бы сделать для тебя в Лондоне, мама? – спросила она в отчаянии.
– О, не думаю, милая. Разве что еще один корсаж мне купишь. Ой… я прежде забыла сказать, но была бы очень тебе признательна за сетку для волос. На ночь, ты же знаешь. «Леди Джейн», вот фасон, какой я предпочитаю. Уверена, в «Понтингс» или «Гэйлор энд Поуп» они есть. Но только если это по пути. Я знаю, как ты занята.
– Знаешь, в этот раз я сделать этого не смогу, но, когда в следующий раз попаду в Лондон, то не забуду. Могу, кстати, по почте их тебе прислать.
— Что же ты мне сразу не сказала, в лодке? — обиделся я. — Ведь ты понимаешь, что это такое! Странные вы все, женщины. — Я встал и подошел к воде. Берег отражался в реке — по воде плыли белые, лиловые и зеленые пятна и полосы.
– Но ты же скоро опять приедешь, разве нет?
— Не знаю, почему не сказала. Наверно, подумала, что ты тоже знаешь… Я пробовала представить себе, что там сейчас делается, и ничего у меня не получилось. Может быть, я просто какая-нибудь бесчувственная?
– Как сказать… возможно, не раньше, чем после Рождества. У меня же работа в госпитале, понимаешь.
– Что ж, милая, заботься получше о своих руках. Уход за больными портит руки. А они у тебя когда-то были такие прелестные. Да и сейчас тоже, – торопливо добавила она.
— Нет, ты не бесчувственная. Просто, наверно, это надо видеть своими глазами. — Я снова лег на песок и уткнулся в газету. — «В помощь читателю», — машинально прочел я. — «Военно-воздушные силы Германии…» — Я отодвинул ломоть хлеба, лежавший на строчках ниже заголовка. — «Стандартными бомбардировщиками люфтваффе являются „Хейнкель-111“ и „Дорнье-217“; пикирующими бомбардировщиками — „Юнкерс-88“ и „Юнкерс-87“; истребитель — „Мессершмитт-109“ и истребитель-штурмовик „Мессершмитт-110“». — Все эти типы самолетов я знал, то есть уже читал о них.
– Ты тут вполне счастлива, верно?
— Одевайся! — сказала Леля. — Пойдем наверх. Мы поднялись по косогору на кладбище. Все оно было в зелени, на могильных холмиках рос кукушкин лен, цвели туманно-синие лесные колокольчики. Я смотрел на серые староверские кресты с голубцами, на редкие каменные плиты, покрытые мхом и совсем вросшие в землю. Все это было такое ветхое, такое отошедшее и забытое всеми, будто люди на всем свете давно перестали умирать. Возле заколоченной каменной церкви, у самой ее стены, где обычно хоронят священников, возвышалось странное сооружение в виде усеченной пирамиды, облицованной коричневыми глазурованными плитками. Надпись на гранитной доске извещала, что это фамильный склеп бывших владельцев Амушевского завода. От чугунной решетки, ограждавшей вход в усыпальницу, солоновато пахло ржавчиной, крапива теснилась у каменного порога. Было очень тихо кругом, лишь какая-то птица настойчиво, как заведенная, через равные промежутки времени прокалывала эту тишину тонким писком.
– О да. Вполне счастлива. Мод – самое доброта, как тебе известно. И, конечно же, я вношу свой вклад в уход за домом. Я не хочу быть обузой.
– С деньгами все в порядке, да, мама? – Она знала, что Руперт устроил так, что доходы от лондонской квартиры надежно вкладывались, многого дать это не могло, но у матери есть еще и ее вдовья пенсия.
Мы вышли с кладбища через покосившиеся кирпичные ворота, пересекли заросшую травой дорогу и, миновав топкую низинку, поднялись на продолговатый холм, где рос молодой сосняк и можжевельник. Здесь было солнечно; от короткой сухой травы, от серого, как зола, песка веяло сухим теплом. Внизу, слева от нас, текла река. Тут она расширялась, и посреди нее виден был островок. Над островком, в голубоватой дымчатой высоте, парил ястреб. Он забрался в такую высь, что ему уже и завидовать было нельзя, — можно было только любоваться его полетом. Вдруг, высмотрев что-то, он кинулся вниз. Летел он с такой метеорной скоростью, что казалось — вот-вот задымится на лету, вспыхнет падучим комком огня. Но внезапно он плавно затормозил и лениво, нехотя полетел над осокой.
Однако ее мать, считавшая деньги предметом вульгарным, поспешила уверить:
— Как это он!.. — с каким-то детским удивлением сказала Леля. — Будто хвастается перед нами.
– Тут не о чем беспокоиться. Мы ведем тихую жизнь и очень хорошо справляемся. Но это напомнило мне, что я должна тебе за нижнее белье.
– Не должна. Это подарок.
— Очень здорово летает, — согласился я. — Хоть вообще-то это птица вредная.
– Я о таком и не мечтала. – И она принялась рыться в своей сумке, отыскивая кошелек.
— Ну и пусть! — возразила Леля. — Этот не вредный!
– Мама, прошу тебя, не надо, в самом деле.
— Не спорь, Лелечка.
– Я все же очень хотела бы заплатить тебе. Ты помнишь, сколько это стоило?
— Хорошо, не буду, — без улыбки сказала она, смотря мне в глаза.
Вот неблагодарный спор и суета по поводу этого всего, думала Зоуи, все больше и больше беспомощно раздражаясь: ее мать хотела знать, сколько в точности стоили вещи, а она не могла вспомнить, а потом мать не поверила ей, когда она сказала наобум, а потом у нее оказалась всего одна пятифунтовая банкнота – так продолжалось, пока не вернулась Мод. У Мод была мелочь: мать сказала, что на лифах, наверное, еще остались бирки с ценой, пусть кто-то заглянет к ней в комнату и посмотрит, и Мод, знавшая, где лежат вещи, предложила сделать это. К этому времени мать заупрямилась, а Зоуи помрачнела. Оказалось, что лифы стоили по восемь шиллингов и шесть пенсов каждый, так что потом матери понадобились карандаш с бумагой, чтобы она смогла вычислить сумму. «Мне никогда цифры не давались, – а потом возник вопрос с корсажем: – Выходит двадцать пять шиллингов и шесть пенсов… и?»
— Леля, Лелечка… — начал я. — Понимаешь, в чем дело…
– Тридцать шиллингов, – сказала Зоуи.
— Ну что? Что? — придвинувшись ко мне, с нежной беспомощностью спросила она.
– Всего, значит, будет… – Мать писала, губы ее шевелились, пока она вела подсчет, и Зоуи заметила маленькие потеки губной помады, поднявшиеся по ее верхней губе, тогда как Мод убеждала, оставив всякие оперные штучки, что им обязательно надо отправляться.
— Вот, Леля… — Я обнял и поцеловал ее в губы. — Вот, понимаешь… — Она на мгновенье прижалась ко мне щекой, потом отвернулась, и тихо пошла вниз по некрутому откосу.
– Два фунта пятнадцать шиллингов и шесть пенсов! Мод! У тебя есть чем разменять?
— Леля, — сказал я, догоняя ее, — ты понимаешь, с первого дня, как тебя увидел…
– Мама, мне пора. Я вправду не должна опоздать на паром.
— Я тоже с первого дня, — не оборачиваясь, глухим, невыразительным голосом произнесла она. — Когда ты в библиотеку пришел, а у меня еще сахар подгорел. Ты помнишь?
– Я ей на станции отдам, Сесили.
– Так я же с вами иду. Только туфли переодену.
– Мы должны ехать, – закричала Зоуи. – Времени переодевать туфли нет!
17. Без заглавия
Так что в конце концов мать осталась, и Зоуи поцеловала смиренное напудренное лицо.
– Придется мне, как в кино говорят, жать по полной, – заметила Мод, неспешно выводя «остин» из пристройки. – Наверное, вам лучше взять деньги из моего кошелька. Сесили никогда не простит мне, если я их вам не отдам.
Через несколько дней, когда я работал у пятого горна, в цех неожиданно заглянула Леля. Шла последняя фаза обжига; беспаровые форсунки с негромким шипеньем вбрызгивали в топки распыленный мазут. Фрамуги окон были открыты, и горячий воздух, рвущийся из здания на волю, слоился, ходил прозрачными слюдяными волнами.
– Да не нужны они мне, понимаете.
– Положим, я понимаю, что не нужны, милая моя. Однако мы не должны ее расстраивать – сердце у нее малость хворое, понимаете.
— Леля, неужели ты ко мне пришла? — обрадовался я.
– Почему она раньше не сказала, что собиралась поехать?
— Да, Толя. Я телеграмму получила. Отец на две недели приедет в Ленинград, я еду туда. Я завтра сдам библиотеку, тем более Мария Павловна меня заменит… А тут всегда так жарко?
– Думаю, это ей вдруг в голову взбрело. Ей всегда жутко не по себе, когда вы уезжаете, понимаете. После, как я вернусь, все с ней будет в порядке. Мы с ней выпьем по чашечке прелестного какао с молоком на угощенье, разыграем сцену не хуже, чем в «Пеготти»[36], пройдемся по всем событиям вашего приезда, а потом я уговорю ее немного отдохнуть – очень уж волнующими для нее были последние несколько дней. Она так гордится вами, понимаете.
— Нет, не всегда. Скоро закрываю горн, это перед закрытием… Значит, берешь расчет?
* * *
— Да. Меня обещали быстро оформить… Дай-ка я примерю твои очки. Нет, ты сам завяжи тесемки… Как темно стало! Вечер в глазах… На кого-нибудь я в них похожа?
— Не знаю, на кого ты похожа. Может, на русалку, а может, на царевну-лягушку. Идем, покажу тебе огонь. — Я подвел Лелю к горну и открыл смотровую заслонку. — Видишь?
— Как там все бело! — сказала она. — А если без очков?
В поезде, практически пустом, и на пароме, всего наполовину заполненном, ей вспоминались эти слова, она снова и снова прокручивала их в уме. Поначалу думала, какой же груз спадет с нее, стоит только на поезд сесть, оставив свое посещение позади, но на смену скуке и раздражению теперь пришло одно лишь ощущение вины, когда она мысленно перебирала все способы, какими могла бы доставить своей матери больше удовольствия, быть добрее, ласковее, терпеливее. Отчего же, несмотря на все эти годы, когда она почувствовала, что выросла из испорченной и самовлюбленной девчонки и стала основательно взрослой женой и матерью, ответственным членом большого семейства, стоило ей побыть хоть несколько минут со своей матерью, как она возвращалась к себе самой прежней, особе, в общении не привлекательной? Это ведь ее поведение, в конце концов, делало мать такой робкой и примирительной, толкало на все то, что она, Зоуи, находила самым неприемлемым. Ожидая в пустом купе отправления поезда на Лондон, она вдруг подумала: «Представь, Джули, когда станет взрослой, будет чувствовать то же ко мне?» От такой мысли на глаза навернулись слезы. Она раскрыла «Анну Каренину», но уже дошла до места, где Анна видится с сыном после того, как тот тайком съел персик, и решает взять его с собой в Москву. Она уже знала, что Анне не будет позволено иметь и Вронского, и своего сына, и от одной только мысли о подобном выборе глаза вновь наполнились слезами, и одна из них упала на книгу. Она поискала и нашла в сумочке платок. Поезд начал движение, в этот момент распахнулась дверь вагона и вошел военный, офицер. Он выбрал себе место напротив, наискосок от нее, закинул маленький, но очень аккуратный вещмешок с именной биркой на багажную полку. Теперь вот даже доплакать в одиночестве не удастся, подумала она. Секунду спустя офицер достал пачку сигарет и одну предложил ей.
— Нет, нельзя. Там сейчас тысяча триста… А тебя, наверно, тетя твоя почтенная будет персонально провожать, да? Мне одному тебя провожать не позволит.
— Ты знаешь, Толя, она немножко изменила свое мнение о тебе. Она теперь считает, что ты вполне порядочный, — это я ее все агитировала. Ты доволен?
– Я не курю.
— Ужасно доволен! Румбу сейчас начну плясать от радости.
– Не станете возражать, если я закурю?
— Я пойду, Толя. Ведь у меня сейчас так много хлопот, — деловито-счастливым голосом сказала она. — А провожать ты меня будешь, ты только отпросись у своего начальника.
Она покачала головой:
– Вовсе нет.
Она ушла, будто ее здесь и не было. Вот только что была, разговаривала со мной — и вот ушла. Что, если она когда-нибудь полюбит другого и вот так уйдет навсегда? И на прощанье скажет: «Я думала — ты умный, а ты не умный; я думала — ты смелый, а ты трус, я думала — ты честный, а ты не честный». Ведь может такое случиться? Слишком уж везет мне, это не к добру.
– Вас послушать, так к вам словно простуда подступает, – сказал он с той сочувственной фамильярностью, которая смутила ее. Впрочем, он был американцем, она поняла это – не только по выговору, но и по его форме, которая была куда более приятным – бледновато-зеленым – аналогом английского хаки.
Стараясь отогнать такие мысли, я стал ходить вокруг топок. У одной форсунки засорилась горелка-пульверизатор, я ее сменил, промыл в керосине. Потом заглянул внутрь горна. Последний зегер согнулся от жара, пора было кончать обжиг. Я сбегал в соседнее помещение, принес ком глины и сделал из нее шесть затычек. Потом поочередно перекрыл вентильки у всех топок, вытянул штоки форсунок и вместо них забил в отверстия шамотовых конусов глиняные кляпы, чтобы не просасывался холодный воздух. Потом позвонил в котельную, чтобы отключили донку. В цеху настала тишина.
– Вовсе нет. Просто прочла в книге довольно печальный кусок, вот и все. – Такое оправдание, казавшееся вполне подобающим, высказанное, оказалось совсем не таким.
Я вышел на заводской двор. После сухой жары цеха июльский вечер казался сырым и прохладным. Вдали, за громадными штабелями поленьев, за серым заводским забором, горел тревожный, пожарно-красный закат. Мне вдруг стало неуютно, холодно. Я почувствовал себя бездомным, забытым всеми — как во время моего недолгого беспризорничества. По старой бродяжьей памяти, я не любил вечеров и закатов — ни зимних, ни летних, никаких. День может подбросить тебе что-то хорошее, но вечер — это поиски ночлега и ощущение того, что никому ты на этом свете особенно-то не нужен.
– В самом деле?
Через два дня я провожал Лелю до городка, где была железнодорожная станция. Мы отправились местным пароходом, тем самым, который когда-то нас чуть было не утопил.
– Нет, в общем-то.
– Наверное, вы прочли то, что напомнило вам что-то из вашей собственной жизни, и это подействовало.
Теперь мы сидели на его палубе за штабелем каких-то ящиков, и никому нас не было видно, а нам был виден плавно плывущий мимо пароходика берег, весь свежезеленый после недавнего дождя. Под острым углом бежала от форштевня волна, качала прибрежный камыш, пузырясь, накатывалась на берег. Из обитого медью люка тянуло машинным маслом и слышался равномерный, вдумчивый стук судовой машины.
Она глянула поверх платка и увидела, что он пристально смотрит на нее. У него были очень темные, почти черные глаза. Он прикурил сигарету от большой, довольно потертой металлической зажигалки. Потом произнес:
— Ты пиши мне, — сказала Леля. — Ты тоже скоро вернешься в Ленинград, но ты все равно пиши. — Она пристально посмотрела на меня и отвернулась.
– Вы видите себя русской героиней? Анной?
— Ну, не плачь, Леля, — сказал я, целуя ее.
– Откуда вы знаете…
— Нет, только не в глаза! Они сейчас, наверно, соленые. Ведь соленые?
– Я до того хорошо образован, что умею читать буквы перевернутыми.
— Прямо как свежепросольные огурцы, — ответил я.
Уверенности, что незнакомец над ней не смеется, не было, и она быстро спросила:
— Господи, как глупо! — засмеялась она. — Нет, ты не должен меня смешить. Нам надо быть серьезнее… А ты до меня со многими целовался?
– Вы читали роман?
— Нет, не очень со многими, ведь я ж тебе говорил. Да это теперь и не считается, это пройденный этап. Я мог бы тебе соврать, что у меня ни с кем ничего не было, но зачем же врать.
– Очень давно. Когда в колледже учился. Помню достаточно, чтобы предупредить вас: Анну ждет печальный конец.
– Я это знаю. Я его уже читала.
— Верно, верно, — согласилась Леля. — Мы никогда ничего не будем друг от друга скрывать. Мне бы даже хотелось сознаться тебе в чем-нибудь, но мне совсем не в чем. До тебя я и внимания ни на кого не обращала.
– В самом деле? И на что похоже чтение романа, когда наперед знаешь, что произойдет?
Пароходик загудел, и мы сошли на пристани и отправились на станцию. Тогда, ранней весной, городок был весь в снегу и показался мне совсем маленьким. Теперь он, весь в зелени, стал больше, и выше, и улицы стали длиннее. И еще шире стала площадь возле старых торговых рядов. В этот небазарный день она была совсем пустынна и пахла пылью и теплой сорной травой.
– Когда знаешь сюжет, начинаешь замечать кое-что другое.
Короткое молчание. Потом он заговорил:
Мы подошли к будочке фотографа-пятиминутчика и снялись на открытом воздухе на фоне полотна, где был нарисован дворец и сад с фонтаном. Когда фотограф выдал нам шесть еще мокрых снимков, Леля одну карточку взяла себе, одну дала мне, а остальные разорвала.
– Меня зовут Джек, Джек Гринфельдт. Я все думаю, не согласились бы вы пообедать со мной, когда мы прибудем в Лондон?
— Это только наши с тобой карточки, — сказала она. — Одна у тебя, одна у меня, а больше ни у кого на свете.
– Боюсь, у меня уже есть с кем пообедать.
18. Прозрачная жизнь
– С мужем?
Во второй половине августа мне дали расчет. Недавно вышел указ о запрещении менять место работы и об уголовной ответственности за прогулы и опоздания, но я в Амушеве числился на временной работе, и меня этот указ не коснулся.
– О нет. С другом. – Она глянула на свое обручальное кольцо. Подумала: задает много вопросов, но это, видимо, потому, что он американец, – прежде ей ни один не попадался. Если можно ему, можно и мне.
Когда поезд стал приближаться к Ленинграду, я прирос к окну. Вагон шел плавно, без толчков, — будто паровоз тут ни при чем, будто сам состав неотвратимо и ровно притягивается к городу.
– Вы женаты?
Поезд прошел по виадуку. На мгновенье стала видна булыжная мостовая, трамвайные рельсы, пучеглазый трамвай. В трамвае было что-то очень родное, и я обрадованно понял: теперь-то я действительно дома, в Ленинграде.
– Был… Я разведен. Сколько у вас детей?
Много я ездил только в детстве, когда бродяжил, это было недолго. А потом я не часто отлучался из города. Но всегда, когда я из-под вокзальных сводов выходил на улицу, меня охватывало чувство необычайности происходящего и ожидания чего-то. Вот и теперь, выйдя в этот августовский теплый вечер на шумный привокзальный проспект, в эту спешку и сутолоку, я ощутил и радость возвращения, и зыбкость этой радости. Казалось, вот-вот что-то должно начаться, что-то должно стрястись. И тогда все вокруг изменится, все станет другим.
– Откуда вы знаете, что они у меня есть?
Но все было хорошо, все пока что шло нормально. Только нужный трамвай долго не показывался. Я прошел в сквер, купил в киоске пачку дорогих папирос «Монголторг», сел на скамью, поставил возле себя чемодан и стал заново привыкать к Ленинграду. Сквер был окружен высокими зданиями; безоконные, темно-серые, с бледными подтеками стены прочно и буднично уходили ввысь. Отсюда суета улицы не казалась такой напряженной и тревожной. Обычный городской вечер. Вот из вокзала выхлестнулась на асфальт новая толпа. Поезд пришел из курортных мест — зачехленные чемоданы, авоськи с фруктами, северные, купленные уже в дороге цветы и смуглота лиц, заметная даже на расстоянии.
– Понимаете, вы уж меня простите, но я вижу, что вам больше восемнадцати и вы не носите форму: есть вероятность, что у вас дети. Само собой, вы могли бы быть еще и очень высокопоставленной или редкого типа госслужащей, как вы их здесь у себя зовете, но мне вы как-то особой такого рода не видитесь.
– У меня один ребенок, дочка.
Когда я вышел из трамвая на своем Васильевском, улицы показались мне очень тихими и чистыми — будто на фотографии. Уже начало смеркаться, в окнах кое-где, неторопливо и неуверенно, зажигались огни. Казалось, день еще может вернуться, перевалив через сумерки. Но нет, прошли уже белые ночи; темнота вступала в город. Когда я проходил мимо знакомого углового магазина, там тоже загорелся свет, как бы приглашая зайти. Пришлось зайти. Я купил две бутылки плодоягодного, хорошей колбасы и вдобавок дорогую горчицу в высокой фарфоровой баночке. Хотел купить и сгущенного молока, да сразу же спохватился: Володька, потребитель молока, уже в военном училище, в казарме. Отрезанный ломоть, как выразился о нем Костя в последнем письме.
– Покажите мне ее карточку.
О себе Костя в этом письме писал, как обычно, мало и туманно, но все-таки одна его фраза меня насторожила. «Я считаю, что дни проходят бессмысленно и беспорядочно, пора начать моральную перестройку» — вот что писал он. И у меня сразу же возникло подозрение, что Костя влюбился в интеллигентную девушку и хочет начать прозрачную жизнь.
Ей показалось странным, что ему понадобилось увидеть карточку ребенка совершенной незнакомки, но отчего бы и нет? Она вынула из сумочки кожаную раскладную книжечку с двумя своими любимыми фотографиями: Джульетта, стоящая на подставке во внутреннем дворике с садовой шляпой Дюши на голове (девочка обожала шляпы), и Джульетта, сидящая в густой траве рядом с теннисным кортом в самом лучшем своем летнем белом муслиновом платье. На первом фото она смеется, на втором выглядит очень серьезной.
Я позвонил в квартиру. Дверь открыла тетя Ыра.
— Вернулся! — обрадованно сказала она. — А вот Володя-то уехал от нас. Двое вас теперь, значит, в комнате осталось.
Он довольно долго внимательно рассматривал карточки. Потом, закрыв книжечку и возвращая ее, сказал:
– Она очень похожа на вас. Я признателен вам за то, что вы мне показали. Где она?
Коммунальная кухня показалась мне неожиданно высокой и светлой. Уютно пахло едой, керосином, городской квартирной пылью. Дружно гудели примуса.
– В деревне.
— А Костя дома? — спросил я тетю Ыру.
— Ушел куда-то ненадолго. Костя-то никуда не денется. Только смурной он какой-то ходит, малохольный. Может, без денег сидит? Я одолжить могу, у меня получка вчера была.
— Нет, тетя Ыра, деньги у нас сейчас есть, спасибо. Просто у него настроение такое. Бывает, знаете.
— Бывает, бывает, — тревожным шепотом согласилась тетя Ыра. — А только совсем малохольный ходит.