Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Подобное решение, выполняемое в течение почти двух лет, способствует полному развитию всех тончайших свойств характера. Мягкий по природе, способный на резкость только когда разнервничается, Джолион превратился в воплощенное самообладание. Грустное терпение стариков, вынужденных щадить свои силы, прикрывалось улыбкой, которую он сохранял даже наедине с собою. Он постоянно изобретал всяческие покровы для этой вынужденной бережности к самому себе.

– Я не хотел приходить. Лариса настояла. Она думала, что ты согласишься миром решить.

– А чего решать-то? Сына у меня нет, внука нет, давай и крышу над головой отбери, чего уж там! Мать не жалко. Какая ночью кукушка тебе кукует, ту ты и слушаешься.

Сам над собою смеясь, он играл в опрощение: отказался от вина и сигар, пил особый кофе, не содержащий ни признака кофе. Словом, под маской мягкой иронии обезопасил себя настолько, насколько это возможно для Форсайта в его положении. Уверенный, что его не накроют, так как жена и сын уехали в город, он провел тот чудесный майский день, спокойно разбирая свои бумаги, чтобы можно было хоть завтра умереть, никому не причинив хлопот, — подвел последний баланс своим материальным делам. Разметив бумаги и заперев их в старый китайский ларец своего отца, Джолион заклеил ключ в конверт, на конверте написал: \"Ключ от китайского ларца, где найдете отчет о всех моих материальных делах. Дж. Ф. \", — и положил его в карман на груди, чтобы он, на всякий случай, был всегда при нем. Потом, позвонив, чтобы подали чай, пошел и сел за стол под старым дубом.

– Прекрати свои пошлости!

Смертный приговор висит над каждым; Джолион, для которого только срок был несколько более точным и близким, так сжился с мыслью о приговоре, что обычно он, как и другие, думал о других вещах. Сейчас он думал о сыне.

– Ах какой ты нежный стал! Пошлости ему не хочется слышать! А как квартиру делить – так запросто. Никакой пошлости! Мать на улицу выгонять – да пожалуйста! Смотрю, легко тебе живется. Развернулся и новую нашел. Ребенка завел. Родную бабушку к внуку не подпускаешь. А Наташе каково?

Джону в этот день исполнилось девятнадцать лет, и Джон недавно пришел к решению. Пройдя курс не в Итоне, как его отец, и не в Хэрроу, как его покойный брат, но в одном из тех заведений, которые ставят себе целью устранить недостатки и сохранить преимущества системы старых закрытых школ, а на деле в большей или меньшей мере сохраняют ее недостатки и устраняют преимущества, Джон в — апреле месяце кончил школу, абсолютно не ведая, кем он хочет быть. Война, обещавшая длиться вечно, кончилась как раз к тому времени, когда он собрался (за шесть месяцев до срока) вступить в армию. До сих пор война мешала ему освоиться с мыслью, что он может свободно выбирать себе дорогу. Несколько раз он заводил с отцом разговор, в котором выказывал веселую готовность ко всему, кроме, конечно, церкви, армии, юриспруденции, сцены, биржи, медицины, торговли и техники. Джолион сделал отсюда вполне логичный вывод, что Джон не питает склонности ни к чему. В этом возрасте он и сам переживал в точности то же. Но для него эта приятная неопределенность вскоре окончилась из-за ранней женитьбы и ее несчастных последствий. Он был вынужден сделаться агентом страхового общества, но снова стал богатым человеком, прежде чем его талант художника достиг расцвета. Однако, обучив своего мальчика рисовать свинок, собак и прочих животных, Джолион понял, что Джон никогда не будет живописцем, и склонился к выводу, что за его отвращением ко всему скрывается намерение стать писателем. Однако, придерживаясь взгляда, что и для этой профессии необходим опыт, Джолион пока ничего не мог придумать для сына, кроме университета, путешествий да, пожалуй, подготовки к карьере адвоката. А там... там видно будет, а вернее, ничего не будет видно. Однако и перед этими предложенными ему соблазнами Джон оставался в нерешительности.

– Мне легко? Ты считаешь, мне легко? Про Наташу вспомнила? Ты же ее ненавидела! Терпеть не могла. Изводила как могла. Издевалась, как над этими детьми! Забыла, как она из-за тебя плакала целыми днями? И что ты вдруг ее жалеть стала? Все, мне пора на работу. Бесполезно все это. Я подам в суд на раздел имущества. И постарайся не орать на детей. Пока не нашелся какой-нибудь высокопоставленный родитель и не вышиб тебя с работы. Или ты только на обычных детей орешь и подзатыльники им отвешиваешь, а детей начальников не трогаешь?

– Какой же ты неблагодарный, как я могла тебя таким вырастить? – Елена Ивановна присела на табуретку и схватилась за сердце.

Совещания с сыном укрепили сомнения Джолиона в том, действительно ли мир изменился. Люди говорят, будто наступило новое время. С прозорливостью человека, которому недолго осталось жить, Джолион видел, что эпоха только внешне слегка изменилась, по существу же осталась в точности такой, как была. Род человеческий по-прежнему делится на два вида: склонное к «созерцанию» меньшинство и чуждая ему масса, да посредине некая прослойка из гибридов, таких, как он сам. Джон, по-видимому, принадлежал к породе созерцателей, и отец считал это печальным фактом.

– Мам, не устраивай концерт. У тебя сердца нет, так что не за что хвататься.

А потому с чем-то более глубоким, чем его обычная ирония, выслушал он две недели назад слова своего мальчика:

– Забирай, выгоняй меня, делай что хочешь. Моя смерть будет на твой совести.

— Я хотел бы заняться сельским хозяйством, папа, если это только не обойдется тебе слишком дорого. Это, кажется, единственный образ жизни, при котором можно никого не обижать; еще, пожалуй, искусство, но эта возможность для меня, конечно, исключена.

– Не будет. Ты не умрешь. Такие, как ты, долго живут. Только насморк на чужих похоронах подхватывают.

Джолион воздержался от улыбки и ответил:

– За что ты так со мной? Ну за что? Что я тебе сделала?

— Отлично. Ты вернешься к тому, с чего мы начали при Джолионе Первом в тысяча семьсот шестидесятом году. Это послужит подтверждением теории циклов, и ты, несомненно, имеешь шансы выращивать лучшую репу, чем твой прапрадед.

– Ты знаешь, за что.

Слегка смущенный, Джон спросил:

– Это был несчастный случай! Тебе все про это говорили! Я не была виновата!

— Но разве тебе не нравится мой план, папа?

– Ладно. Ты можешь с этим жить, а я не могу. И Наташа не смогла. Поэтому ушла от меня.

– Можно, я хотя бы Владика увижу?

— Можно попробовать, дорогой. Если ты в самом деле пристрастишься к этому делу, ты принесешь больше пользы в жизни, чем приносит большинство людей, хоть это еще не значит, что много.

– Нет, ты к нему не подойдешь. Он не знает, что у него есть бабушка. Все, мне правда пора. Ты получишь повестку.

– Да я лучше государству эту квартиру завещаю, чем тебе отдам. Понял? Так своей Лариске и ее матери передай! Не с той связались! – Елена Ивановна кричала так, что мы давно перестали есть и сидели, вжавшись в стулья, боясь даже дышать.

Однако про себя он подумал: «Джон никогда не пристрастится к сельскому хозяйству. Дам ему четыре года сроку. Занятие здоровое и безобидное».

– Я понял. Странно, да? Я ведь надеялся, что мы сможем договориться. Что ты захочешь, чтобы нам было лучше.

– Я эту квартиру своим горбом заработала, а ты хочешь на все готовенькое?

Обдумав вопрос и посоветовавшись с Ирэн, он написал своей дочери, миссис Вэл Дарти, спрашивая, не знает ли она по соседству, на Меловых холмах, какого-нибудь фермера, который взял бы к себе Джона в обучение. Холли ответила восторженным письмом. Есть очень подходящий человек, и совсем близко; они с Вэлом будут счастливы взять Джона к себе.

– Мам, эта квартира – родителей моего отца, которого ты свела в могилу.

– Уходи, видеть тебя не хочу! И больше не заявляйся. Придет повестка, я приду в суд.

Мальчик должен был уехать на следующий день.

– Хорошо.

Мужчина ушел. Елена Ивановна вернулась в группу и села за свой стол. Она не замечала, что время завтрака давно прошло и уже должно было начаться музыкальное занятие. Она сидела за столом и смотрела в одну точку. Из оцепенения ее вывела Флора Лориковна.

Попивая слабый чай с лимоном, Джолион глядел сквозь ветви старого дуба на вид, который он в течение тридцати двух лег находил неизменно прекрасным. Дерево не постарело, казалось, ни на день. Так молоды были маленькие буро-золотые листики, так стара белесая прозелень его толстого корявого ствола. Дерево воспоминаний, которое будет жить еще сотни лет, если не срубит его варварская рука, которое увидит конец старой Англии при теперешних-то темпах. Джолион вспомнил вечер три года назад, когда, обняв Ирэн, он стоял у окна и следил за немецким аэропланом, кружившим, казалось, прямо над старым дубом. На другой день посреди поля при ферме Гэйджа они нашли вырытую бомбой воронку. Это случилось до того, как Джолион узнал свой смертный приговор. Теперь он почти жалел, что бомба тогда его не прикончила. Это избавило бы его от множества тревог, от долгих часов холодного страха, сосущего под ложечкой. Он раньше рассчитывал прожить нормальный форсайтский век — восемьдесят пять или больше. Ирэн к тому времени было бы семьдесят. А теперь ей будет тяжело его лишиться. Впрочем, у нее останется Джон, занимающий в ее жизни больше места, чем он сам; Джон, который боготворит свою мать.

– Я сижу, жду, а никто не идет! – сказала она. – Елена, что случилось? Тебе плохо?

– Сын приходил, – прошептала Елена Ивановна.

Под этим деревом, где старый Джолион, ожидая, когда покажется на лужайке идущая к нему Ирэн, испустил последнее дыхание, Джолион младший с усмешкой подумывал, не лучше ли теперь, когда у него все приведено в такой безупречный порядок, закрыть глаза и отойти. Недостойным казалось цепляться паразитом за бездеятельный остаток жизни, в которой он жалел только о двух вещах: о том, что в молодые годы долго был в разлуке с отцом, и о том, что поздно наступил его союз с Ирэн.

– Как хорошо! Помирились? Какая радость! А почему ты такая? Что он хотел? Плохо выглядит? Что ты расстроенная?

С того места, где он сидел, ему была видна купа яблонь в цвету. Ничто в природе так не волновало его, как плодовые деревья в цвету; и сердце его вдруг болезненно сжалось при мысли, что, может быть, он больше никогда не увидит их цветения. Весна! Нет, решительно не должен человек умирать, когда его сердце еще достаточно молодо, чтобы любить красоту! Дрозды безудержно заливались в кустах, летали высоко ласточки, листья над головой сверкали; и поля всеми вообразимыми оттенками ранних всходов, залитых косым светом, уходили вдаль, туда, где синей дымкой курился на горизонте далекий лес. Цветы Ирэн на грядках приобрели в этот вечер почти пугающую индивидуальность: каждый цветок по-своему утверждал радость жизни. Только китайские и японские художники да, пожалуй, Леонардо умели передавать это удивительное маленькое ego в каждом написанном ими цветке, и птице, и зверьке — индивидуальность и вместе с ней ощущение рода, ощущение единства жизни. Вот были мастера!

– Квартиру он мою хотел. В суд будет подавать на раздел.

– Так зачем в суд? Разве ты и так бы не отдала? У тебя же трехкомнатная.

– Да хоть пятикомнатная! Это мой дом! Это его новая жена подговорила! Он бы сам не решился. Я его знаю. Она ему мозги промыла.

– Так какая разница? Разве плохо, что дети будут нормально жить? Разве тебе от этого не будет радостно?

– Нет, не будет. Еще я всякой дворняжке квартиры не отдавала!

«Я не сотворил ничего, что будет жить! — думал Джолион. — Я был дилетантом, я только любил, но не создавал. Все же, когда я уйду, останется Джон. Какое счастье, что Джона не захватила война. Он легко мог бы погибнуть, как бедный Джолли в Трансваале, двадцать лет назад. Джон когда-нибудь что-нибудь будет делать, если век не испортит его: мальчик одарен воображением! Его новая прихоть заняться сельским хозяйством идет от чувства и вряд ли окажется долговечной». И в эту самую минуту он увидел их в поле: Ирэн с сыном рука об руку шли со станции. Джолион медленно встал и через новый розарий направился дм навстречу...

– Зачем ты так говоришь? Почему дворняжке? Ты же говорила, что у тебя внук есть. Так отдай для внука. Пусть ему будет хорошо.

– Я его не видела ни разу. Они меня не подпускают к нему.

В тот вечер Ирэн зашла к нему в комнату и села у окна. Она сидела молча, пока он первый не заговорил:

– Так вот тебе рука судьбы – разменяете квартиру, с сыном помиришься, с внуком будешь встречаться.

— Что с тобою, любовь моя?

– Уведи детей. Ты такие глупости говоришь, что слушать тебя не могу.

— Сегодня у нас была встреча.

– Почему глупости? Правильные вещи говорю. Если не ради детей, то зачем жить?

— С кем?

– Елена Ивановна, я за посудой! – В группе появилась Люська. – А чего вы не убрали?

— С Сомсом.

– Сын приходил, она расстроилась, – объяснила Флора Лориковна.

Сомс! Последние два года Джолион гнал это имя из своих мыслей, сознавая, что оно ему вредно. И теперь его сердце сделало опасный маневр: оно как будто скатилось набок в груди.

– А, понятно. Ну что, простил он вас? – Люська собирала посуду.

Ирэн спокойно продолжала:

– Нет, не простил, – ответила за Елену Ивановну Флора Лориковна.

— Он был с дочерью в галерее, а потом в той же кондитерской, где мы пили чай.

– Ой, я бы тоже не простила. Даже представить себе такой ужас не могу, – щебетала Люська на всю группу, громыхая тарелками, – если бы свекровка моего сына убила, я бы сама ее убила! Жуть какая – бабушка родного внука убила!

Джолион подошел и положил руку ей на плечо.

– Люся, ты думай сначала, а потом рот открывай! – оборвала ее Флора Лориковна.

— Каков он с виду?

– А что я такого сказала? Ведь правда же! – возмутилась Люська.

— Поседел, но в остальном такой же.

– Это был несчастный случай. Виноват водитель, – процедила сквозь зубы Елена Ивановна.

– Ну, не знаю, случай – не случай. За мальчиком же вы недоглядели. Он с вами был, когда на дорогу выбежал. А что водитель? Ехал себе и ехал. Он же не знал, что ребенок с детской площадки убежит прямо на проезжую часть. Значит, вы виноваты. Надо было лучше за ребенком следить. Ой, не знаю, как вы после этого спите спокойно.

— А дочка?

– Люся, помолчи сейчас, ладно? Дети, построились парами, выходим! – велела Флора Лориковна.

— Хорошенькая. Так, во всяком случае, думает Джон.

Мы уже давно стояли парами и только ждали команды побыстрее пойти в музыкальный зал, чтобы сбежать из группы и от Елены Ивановны, которая убила внука. Я-то уж точно ждала – слишком хорошо все слышала и видела.

Опять сердце Джолиона покатилось набок. Лицо у его жены было напряженное и озабоченное.

— Ты с ним не... — начал Джолион.

– Ну а что я сказала-то? Разве не правду? Все так думают. И сына вашего жалеют, – продолжала выступать Люська.

— Нет. Но Джон узнал ее имя. Девочка уронила платок, а он поднял и подал ей.

Елена Ивановна встала из-за стола, подошла к Люське, вырвала у нее из рук тарелку и грохнула об пол. Потом взяла еще одну и снова бросила. Осколки разлетелись по всему полу.

Джолион присел на кровать. Вот незадача!

— С вами была Джун. Она, не вмешалась?

– Елена Ивановна, вы чего? Это же имущество! – Люська отскочила.

— Нет; но все вышло очень странно, натянуто. Джон это заметил.

Джолион перевел дыхание и сказал:

– Пошла вон отсюда! – рявкнула Елена Ивановна.

— Я часто раздумывал, правы ли мы, что скрываем от него. Когда-нибудь все равно узнает.

Люська быстро испарилась.

— Чем позже, тем лучше, Джолион. В молодости суждения так дешевы и жестки. В девятнадцать лет что думал бы ты о своей матери, если б она поступила, как я?



Да? В этом вся трудность! Джон боготворит свою мать; и ничего не знает о трагедиях жизни, о ее непреложных требованиях, не знает ничего о горькой тюрьме несчастного брака, о ревности или о страсти — вообще ничего еще не знает!

Сказать, что для меня это стало потрясением, – ничего не сказать. Елена Ивановна, оказывается, виновата в смерти собственного внука! Мне ее не было жаль, ничуточки. И я не понимала, почему Флора Лориковна поддерживает и жалеет Елену Ивановну. В тот день у нас было сплошное музыкальное занятие – воспитательнице требовалось время, чтобы успокоиться, и Флора Лориковна взялась за нами присмотреть. Мы только радовались.

— Что ты ему сказала? — спросил он наконец.

Если я приходила с синяком или разбитой коленкой, мама всегда говорила: «Сама виновата». Если мы падали с горки или с качелей, то тоже были «сами виноваты». Никто из родителей не винил воспитательницу в том, что она недосмотрела. И никто из родителей не спрашивал, почему именно их ребенок оказался в тот момент на горке или на качелях.

— Что они наши родственники, но что мы с ними незнакомы; что ты чуждался своих родных или, скорей, они тебя; я боюсь, он приступит с расспросами к тебе.

Джолион улыбнулся.

Юля Козлова упала с горки и сломала руку. Да, неудачно съехала, решили взрослые. Но почему никто не спросил, почему Юля вообще на горку полезла? Она ведь высоты боялась. Даже на стул не могла залезть. На горку Юля попала, потому что Елена Ивановна объявила игру в салки. В салки мы играть не любили, терпеть не могли. Потому что бегать разрешалось лишь на крошечном пятачке. И если неудачно упадешь – то лицом в лужу. Убегать и догонять тяжело – наша верхняя одежда не предполагала активных действий. Мы падали в грязь, прекрасно понимая, что за пятно на куртке или штанах вечером достанется от мамы – лишняя стирка. А запасные штаны мало у кого имелись. А потом мы возвращались в группу, чтобы уже после тихого часа и полдника натянуть на себя мокрые шапку, варежки и свитер. Юля залезла на горку, чтобы ее не заставили играть в салки – бегала она плохо и все время оставалась «во́дой». На горке она решила найти укрытие, поэтому на нее залезла, испугалась и упала, пытаясь слезть. Но разве она виновата? Виновата Елена Ивановна, заставляя нас играть в игры, которые мы не любили. Юля ходила в гипсе, но воспитательница все равно заставляла ее играть в салки.

— Кажется, это займет место воздушных налетов, — сказал он. — Без них в конце концов скучновато.

– У тебя же не нога сломана! – удивлялась она.

Ирэн подняла на него глаза.

Отчего-то считалось, что дети должны любить подвижные игры – бегать, бросаться друг в друга снежками, прыгать, скакать, ползать. Но я терпеть не могла бегать и прыгать. А Стасику просто нехорошо становилось в буквальном смысле слова, если его заставляли прыгать через скакалку. Но мы все должны были быть одинаковыми – любить салки, снежки, маршировать в ногу, петь хором и клеить аппликации. Никто ни разу не спросил, хотим ли мы это делать. Никто ни разу не предоставил права выбора. И никто из родителей не жаловался на воспитательницу.

— Мы знали, что это придет.

Елена Ивановна, кстати, забирала себе не только еду, но и цветные карандаши, картон для аппликаций и пластилин. А нам говорила, что дети должны «делиться». Стасик раскрыл мне глаза на жизнь.

Он ответил с неожиданной силой:

– Она ворует, – сказал он как-то между прочим, но я задумалась. Почему он так говорит?

— Я не допущу, чтобы Джин тебя порицал. Он этого не должен делать даже в мыслях. Он одарен воображением; и он поймет, если изложить ему все должным образом. Я думаю, лучше мне рассказать ему все, прежде чем он узнает другим путем.

– Почему ты так говоришь? – спросила я.

– Не знаю. Просто чужое нельзя брать. Это преступление. Воровство, – ответил Стасик, и я опять удивилась: неужели никто не замечает, какой он на самом деле умный? Да он даже говорит не как ребенок!

— Подождем, Джолион.

И тогда я решила спросить у Стасика то, что у меня давно сидело в голове и мучило. Почему у меня только мама? И даже бабушки нет? Почему у меня никого нет?

– Так бывает, – подумав, ответил Стасик, – у меня папы вроде как нет, но он есть, вместо него – отчим. Отчим – это мужчина, который тебе не родной отец, а муж мамы. И младший брат, но он мне не родной полностью, а только по маме. А еще есть сестра, по отцу. У папы другая жена, но не жена, а просто женщина, и она родила ему дочь. Правда, я сестру никогда не видел и, наверное, не увижу. Мама против. У меня есть рыбки, у одних соседей – собака, у других – кошка. Это взрослые решают, у кого кто есть.

– У меня даже рыбок нет, – призналась я.

– Вот вырастешь и заведешь.

– Не хочу рыбок.

Это похоже на нее — ей чуждо предвидение, она никогда не поспешит навстречу опасности. Однако — кто знает! — может быть, она права. Нехорошо идти наперекор материнскому инстинкту. Может быть, правильней оставить мальчика в неведении, пока некоторый жизненный опыт не даст ему в руки пробный камень, который позволит ему произвести оценку той старой трагедии; пока любовь, ревность, желание не сделают его милосердней. Как бы там ни было, надо принять меры предосторожности — все возможные меры. И долго после того, как Ирэн ушла от него, он лежал без сна, обдумывая эти меры. Надо написать Холли, рассказать ей, что Джону пока ничего не известно о семейной истории. Холли тактична, ни она, ни ее муж ничего не выдадут — она позаботится о том. Джон завтра поедет и возьмет с собою письмо.

– А кого хочешь? – удивился Стасик.

– Не знаю, наверное, бабушку, – призналась я.

И так, с боем часов на конюшне, угас день, когда Джолион привел в порядок свои материальные дела, и новый день начался для него в сумраке душевной неурядицы, которую нельзя было так просто разобрать и подытожить.

– Не надо. Бабушки не все хорошие. Моя новая бабушка мне совсем не нужна. Она моему брату нужна. Я ей только мешаю. Родная бабушка, папина мама, тоже есть, но она сидит с моей сестрой, потому что она маленькая. И моя мама бабушку не любит. Поэтому не разрешает нам встречаться. Она иногда приходит сюда, к садику, я ее вижу, она стоит за воротами, но никогда меня не зовет.

– Почему ты сам не подойдешь? – удивилась я.

– Зачем? Может, она не хочет со мной разговаривать, – спокойно ответил Стасик, – если бы хотела, подошла. Разве ей кто-то может запретить? Но она не подходит.

А Джон в своей комнате, некогда служившей ему детской, тоже лежал без сна во власти чувства, возможность которого оспаривается теми, кто его никогда не знал: любви с первого взгляда. Он ощутил, как оно зародилось в нем от блеска тех темных глаз, что посмотрели на него через плечо Юноны, зародилось вместе с убеждением, что эта девушка — его мечта; и то, что произошло потом, показалось ему одновременно и естественным и чудесным. Флер! Одного ее имени было почти достаточно для того, кто так безмерно был подвержен обаянию слов. В наш гомеопатический век, когда юноши и девушки получают совместное образование и с раннего возраста находятся в таком постоянном общении, что это почти убивает сознание пола, Джон был до странности старомоден. В новую школу, где он учился, принимали только мальчиков, а каникулы он проводил в Робин-Хилле с товарищами или наедине с родителями. Таким образом, ему никогда не прививалась, в предохранение от любовной заразы, небольшая доза яда. И теперь в ночной темноте лихорадка быстро разгоралась. Он лежал без сна, мысленно восстанавливая черты Флер, припоминая ее слова и в особенности это последнее «Au revoir!» — и нежное, и веселое.

Я вспомнила, что тоже видела эту бабушку за воротами садика. Она стояла, заглядывая между прутьев ограды, и смотрела, как мы гуляем. Мне она показалась странной – дверь всегда оставалась открытой и можно было спокойно войти. Один раз даже сторожиха тетя Роза выходила и приглашала эту бабушку зайти, но та отказалась. Зачем приходить, если не хочешь что-то сказать внуку, обнять его, да хоть сползающий с шеи шарфик поправить? Почему бабушке нужно кого-то слушаться? Разве ей уже не все можно? Мне казалось, что бабушкам уж точно дозволено абсолютно все. И Стасика я тоже не понимала. Если бы я знала, что за воротами стоит моя бабушка, я бы точно подошла первой. И пригласила бы войти. Я бы не думала о том, что скажет потом мама и как меня накажет. Наверное, бабушки тоже бывают разными. Я ведь регулярно видела только бабушку Светы Ивановой. Вот это была бабушка что надо. Ее даже Елена Ивановна боялась. Она приходила когда хотела, говорила что хотела. И душила свою Светулю в объятиях, хотя та вырывалась. Мне нравилась Светкина бабушка. Я бы такую тоже хотела. Бабушка Светы приносила пирожки и кормила ими всех нас, что строжайше запрещалось, потому что не по ГОСТу и не по расписанию. Да, внучке она подкладывала угощения побольше, чем остальным детям, но и нам доставалось досыта. Светкина бабушка могла прийти во время тихого часа и разбудить всю группу, чтобы забрать внучку. И ей было все равно, что не положено. Нам она раздавала конфеты, и мы только радовались возможности не спать и лежать молча. Светка не понимала, как ей повезло с бабушкой. Она ее стеснялась и все время причитала: «Ну, бабушка, ну зачем ты опять?» На день рождения Светки ее бабушка всегда приносила здоровенный торт и водила с нами хоровод, ставя внучку в середину. Она запевала: «Как на Светочкины именины испекли мы каравай, вот такой вышины, вот такой нижины, вот такой ширины…» Светка стояла в середине круга и чуть не плакала: «Бабушка, не надо, не хочу!» Но бабушка все равно танцевала, пела, разрезала торт, который мы все с удовольствием уминали за обе щеки.

На рассвете он был еще так далек от сна, что вскочил с постели, надел теннисные туфли,

– Если дети отравятся, вы будете нести ответственность! – возмущалась Елена Ивановна.

– Конечно! – радостно соглашалась Светкина бабушка, отрезая нам по куску добавки.

штаны, свитер и, тихо спустившись по лестнице, вылез через окно кабинета. Было уже светло; пахло влажной травой. «Флер! — думал он. — Флер!» Свет в саду был таинственно-бледный, и все спало, только птицы начинали чирикать. «Пойду в рощу», — подумал Джон. Он побежал по полям, достиг пруда как раз к восходу солнца и вошел в рощу. Ковром устилали землю голубые колокольчики, лиственницы дышали тайной — казалось, самый воздух был проникнут ею. Джон жадно вдыхал его свежесть и при все более ярком свете смотрел на колокольчики. Флер! Какие рифмы напрашивались к этому имени! И живет она в Мейплдерхеме — тоже красивое название; это, кажется, где-то на Темзе? Надо будет сейчас отыскать по атласу. Он ей напишет. Но ответит ли она? О! Должна ответить! Она сказала: «Au revoir!» — не «Прощайте!» Какое счастье, что она уронила платок! Иначе он никогда бы с ней не познакомился. И чем больше он думал об этом платке, тем удивительней казалось ему его счастье. Флер! Рифмуется с «костер». Ритмические узоры теснились в мозгу; слова просились в сочетания; создавался стержень стихотворения.

Света могла опаздывать, есть или не есть, гулять или не гулять, потому что за ее спиной незримо и зримо находилась бабушка. А если бабушкиной силы не хватало, то на горизонте всегда маячил папа-начальник. Дура-Светка, залюбленная, закормленная, наряженная, не понимала, какое счастье ей выпало – она живет под такой защитой, какую ни одна воспитательница не сломит. За Светкиной спиной – армия, имя которой семья. А за нашими спинами никто не стоял. Работающие с утра до ночи мамы в расчет не принимались. Папы, столь редко приходящие за детьми, что даже не знали, как выглядит шкафчик ребенка, считались скорее балластом, а не защитой. Уже тогда я заметила, что у всех взрослых присутствует чувство вины. Они выросли, но вели себя не так, как положено взрослым. Они чувствовали страх. Моя мама точно боялась заходить в группу, а когда разговаривала с Еленой Ивановной, у нее даже голос начинал дрожать. Взрослые в чем-то оставались детьми – запуганными, послушными, одинаковыми, а мы рано взрослели и хотели свободы, справедливости, доброты, любви. И, главное, защиты. Со стороны взрослого человека – мамы или папы, бабушки или дедушки, не важно. Кого-то, кто смог бы, как Светкина бабушка, заслонить собой любимую внучку и наплевать на все порядки и правила. Лишь бы Светочка не плакала. Лишь бы ей было хорошо. Я же мечтала совсем о простом: чтобы между мной и Еленой Ивановной однажды встала моя мама и запретила бы воспитательнице надо мной издеваться, орать, отвешивать подзатыльники. Я не понимала, почему моя мама так перед ней заискивает. Да, мама рассказывала мне, что зависит от начальника, иначе лишится работы. Но Елена Ивановна – не мамин начальник. Почему мама ни разу за меня не заступилась? И почему Светкина бабушка всегда вставала на сторону внучки в любой ситуации, а Елену Ивановну считала дурой? «Еленочка Ивановна, ну вы вроде не дура, а так себя ведете!» – открыто говорила Светкина бабушка, и становилось понятно, что воспитательницу она ни во что не ставит и считает именно дурой. Наша Елена Ивановна, чувствуя силу, отпор и власть, отступала, сдавала позиции.

Так простоял Джон более получаса, потом возвратился к дому и, раздобыв лестницу, влез в окно своей спальни — из чистого озорства. Затем, вспомнив, что окно в кабинете осталось открытым, он сошел вниз и запер его, предварительно убрав лестницу и устранив таким образом все следы, которые могли бы выдать его чувство. Слишком было оно глубоко, чтобы открыть его кому бы то ни было, даже матери.

Про рыбок и отца я временно думать перестала, но мысли о том, что воспитательница «ворует», не давали мне покоя.

– А если Елена Ивановна не заберет лишнюю запеканку, куда она денется? – не выдержав, спросила я Стасика. Он в этот момент сосредоточенно чистил сосиску. Он не мог ее съесть с «кожей», поэтому аккуратно снимал верхний слой. Я забирала у него очистки и с удовольствием жевала – свою порцию обеда или ужина я глотала, не глядя и не жуя. Мы давно так делали – я доедала за Стасиком, потому что не могла наесться, а Елена Ивановна не ругала моего друга за «издевательство над едой» и не обещала «засунуть сосиску в одно место». Стасик отдавал мне и свой кусок хлеба, который я съедала вместе с сосисочной кожурой. Очень вкусно, кстати.

IV. МАВЗОЛЕЙ

– Кто-нибудь заберет все равно, – ответил Стасик, не отрываясь от чистки сосиски, – все воруют. Кто как может.

– Откуда ты знаешь?

Бывают дома, чьи души отошли в сумрак времени, оставив тела в сумраке Лондона. Не совсем так обстояло дело с домом Тимоти на Бэйсуотер-Род, ибо душа Тимоти одной ногой еще пребывала в теле Тимоти Форсайта, и Смизер поддерживала атмосферу неизменной — атмосферу камфоры, и портвейна, и дома, где окна только два раза в сутки открываются для проветривания.

– Не знаю. Просто вижу.

Я стала замечать, что нянечка тетя Катя забирает несколько рулонов туалетной бумаги, воспитательница другой группы берет домой детские лопатки, совки и другие игрушки, которые подолгу валялись в песочнице. А однажды Елена Ивановна забрала домой постельное белье. «Настя Гришина выбыла», – объявила она. А вместе с Настей Гришиной выбыло и белье, полотенце и забытые ею почти новые сандалии. Выбыли они к воспитательнице.

Для Форсайтов этот дом был теперь чем-то вроде китайской коробочки для пилюль — клеточки, одна в другой, и в последнюю заключен Тимоти. До него не добраться, или так, по крайней мере, утверждали те из родни, кто по старинной привычке или по рассеянности нет-нет, а заходили сюда проведать своего последнего дядю: Фрэнси, теперь уже совсем эмансипировавшаяся от бога (она открыто исповедовала атеизм) Юфимия, эмансипировавшаяся от старого Николаса, и Уинифрид Дарти, тоже эмансипировавшаяся от своего «светского человека». Но в конце концов нынче все стали эмансипированными или говорят, что стали, а это, пожалуй, не совсем одно и то же.



«Выбыла» или «выбыл» – страшное слово, как проклятие. Когда Елена Ивановна объявляла, что кто-то «выбыл», мы замолкали. Из нашего сада, как известно, обычно «выбывали» или в больницу, или в сад для дебилов. Еще имелась пятидневка, что приравнивалось к «больным». Игорь Левашов ушел на пятидневку, и с ним все боялись даже здороваться, не то что играть. Хотя он по привычке иногда приходил на нашу веранду. Но мы не знали, как теперь с ним общаться и можно ли вообще? Мы шарахались от него, хотя еще несколько дней назад с удовольствием с ним играли. Елена Ивановна, увидев Игоря на нашей веранде, его прогнала.

Поэтому, когда Сомс на другой день после знаменательной встречи зашел в этот дом по дороге на Пэддингтонский вокзал, вряд ли он рассчитывал увидеть Тимоти во плоти. Сердце его екнуло, когда он остановился на ярком солнце у свежевыбеленного крыльца маленького дома, где жили некогда четверо Форсайтов, а теперь доживал только один, точно зимняя муха; дом, куда Сомс захаживал несчетное число раз скинуть или принять балласт семейных сплетен, дом «стариков», людей другого века, другой эпохи.

– Тебе сюда больше нельзя, – строго сказала она, и Игорь пошел на свою веранду, для пятидневки, которая находилась на самых задах садика.

Все знали: если переводят на пятидневку или в другой сад, – значит, ты сделал что-то плохое. Поэтому тебя наказывают. Или заболел так сильно, что всё. Именно «всё», без шанса на выздоровление и возвращение в коллектив. Если Елена Ивановна сообщала, что кого-то из детей положили в больницу, мы понимали, что больше этого ребенка не увидим. Я твердо усвоила – из больниц дети не возвращаются. Взрослые – да, а дети там пропадают. Никто из тех детей, кто был в нашей группе, а потом «выбыл» в больницу, назад не вернулся. Как, впрочем, и с пятидневки. Я оказалась первой. Единственной и, наверное, последней.

Вид Смизер, по-прежнему затянутой в высокий, до подмышек, корсет, потому что тетя Джули и тетя Эстер не одобряли новой моды, появившейся в 1903 году, когда они сами сошли со сцены, вызвал бледную дружескую улыбку на губах Сомса; Смизер, во всем до последних мелочей верная старой моде, неоценимая прислуга — такие теперь перевелись — улыбнулась ему в ответ со словами:

В нашем садике была группа пятидневки. Дети, которых сдавали в сад на всю неделю, отдельно гуляли, отдельно ели, не участвовали в общих праздниках. В их распоряжении имелось отдельное здание и своя территория. Мы могли с ними столкнуться только рано утром в понедельник, когда их приводили в сад, и поздно вечером в пятницу, когда их забирали. Но даже если мы случайно встречались на выходных, на детской площадке около дома, в магазине или в поликлинике, то боялись с ними разговаривать. Не знаю почему. Но боялись сильно.

— Ах, господи! Мистер Сомс! Сколько лет! Как же вы поживаете, сэр? Мистер Тимоти будет очень рад узнать, что вы заходили.

Я увидела Игоря Левашова на детской площадке около нашего дома. Я не любила эту площадку, но там стояла старая карусель, единственная в округе. И однажды в субботу утром, когда мама отправила меня гулять во двор, я увидела на карусели Игоря. Он катался один.

— Как он поживает?

– Привет, – сказал Игорь и остановил карусель, чтобы я могла залезть. Но я отвернулась и пошла качаться на качелях, настолько тугих, что даже раскачаться нормально не представлялось возможным. Игорь продолжал кружиться на карусели один. Я знала, что он хороший, никогда меня не дразнил, но именно в тот момент я испугалась – не хотела играть с изгоем, решила держаться от него подальше. На всякий случай. Я и предположить в тот момент не могла, что скоро окажусь в шкуре Игоря.

— О, сэр, он для своих лет совсем молодцом; но он, конечно, необыкновенный человек. Я так и сказала миссис Дарти, когда она была у нас последний раз: вот порадовались бы на него мисс Форсайт, и миссис Джули, и мисс Эстер, если бы могли видеть, как он отлично управляется с печеным яблочком. Он, правда, совсем оглох, но это я считаю только к лучшему: иначе я просто ума не приложу, что бы мы делали с ним во время налетов.

– Ты завтра идешь на пятидневку, – сообщила мне мама в воскресенье вечером. – Слава богу, тебя взяли.

Я так опешила, что ничего не могла сказать.

— А-а, — сказал Сомс. — Что же все-таки вы делали?

– Собери свои вещи. Колготки, платья, трусы, майки. Все сложи в сумку, – велела мама.

И я послушно пошла исполнять поручение. Складывала в сумку вещи.

— Просто оставляли его в кровати, а звонок Отвели в погреб, так что мы с кухаркой услышали бы, если б он позвонил. Не могли ж мы сказать ему, что идет война. Я еще говорила тогда кухарке: «Если мистер Тимоти Позвонит, будь что будет, а я пойду наверх. С моими дорогими хозяйками сделался бы удар, если бы они узнали, что он звонил и никто не пришел к нему на звонок». Но он прекрасно проспал все налеты. А в тот раз, когда цеппелины появились днем, он принимал ванну. Это вышло очень удачно, а то он мог бы заметить, что все люди на улице смотрят на небо: он часто глядит в окно.

– Я заберу тебя в пятницу вечером. Надеюсь, ты будешь себя хорошо вести.

— Так, так, — пробормотал Сомс. Смизер становилась чересчур болтлива. — Я обойду дом, посмотрю, не надо ли что-нибудь сделать.

– Почему на пятидневку? – спросила я, набравшись смелости.

— Пожалуйста, сэр. Но мне думается, у нас все в порядке, только вот в столовой пахнет мышами, и мы никак не можем избавиться от запаха. Странно, что они завелись, хоть там не бывает никогда ни крошки: мистер Тимоти как раз перед войной перестал спускаться вниз. Но с ними никогда не знаешь, где они заведутся, — противные создания.

— Он встает с постели?

– Меня отправляют в командировку, – ответила мама.

— О да, сэр. Утром он прогуливается для моциона от кровати до окна, хотя выводить его в другую комнату мы не рискуем. И он очень доволен: каждый день аккуратно пересматривает свое завещание. Это для него лучшая утеха.

Я оторвалась от сборов. Мама улыбалась. И явно радовалась предстоящей поездке.

— Вот что, Смизер: я хотел бы, если можно, повидать его; может быть, ему надо что-нибудь мне сказать.

– Мамочка, пожалуйста, не отправляй меня на пятидневку! Пожалуйста! Я все-все буду делать. Вести себя хорошо. Обещаю. Только не надо пятидневку! – Я не заметила, как начала кричать и плакать, судорожно хватаясь за подол маминого халата.

Смизер зарделась от планшетки корсета до корней волос.

– Прекрати немедленно! Ты уже взрослая! – Мама отцепляла мои руки от подола.

— Вот будет событие! — сказала она. — Если угодно, я провожу вас по дому, а кухарку пошлю тем временем доложить о вас мистеру Тимоти.

– Мамочка, не надо! Я не хочу! Я там умру! – плакала я так горько, как никогда раньше. Если честно, мне стало страшно до одури. Мама же не знала, что у нас попасть на пятидневку считалось проклятием и местом, откуда в нормальную группу дети не возвращаются.

— Нет, вы ступайте к нему, — ответил Сомс. — Я сам осмотрю дом.

– Лучше в больницу! Только не туда! Мамочка! Я могу сама домой возвращаться. Ты же знаешь, я умею дверь закрывать и открывать! – продолжала умолять я.

– Все, надоели твои капризы! Ты должна понимать – у меня работа. Командировка очень ответственная, я не могу отказаться.

Нельзя при посторонних предаваться сантиментам, а Сомс чувствовал, что может впасть в сентиментальность, вдыхая воздух этих комнат, насквозь пропитанный прошлым. Когда Смизер, скрипя от волнения корсетом, оставила его, Сомс прошел в столовую и потянул носом. По его мнению, пахло не мышами, а гниющим деревом, и он внимательно осмотрел обшивку стен. Сомнительно, стоит ли перекрашивать их, принимая во внимание возраст Тимоти. Эта комната всегда была самой современной в доме, и только слабая улыбка покривила губы и ноздри Сомса. Стены над дубовой панелью были окрашены в сочный зеленый тон; тяжелая люстра свешивалась на цепи с потолка, разделенного на квадраты имитацией балок. На стенах картины, которые Тимоти купил как-то по дешевке у Джобсона шестьдесят лет назад: три снайдеровских натюрморта, два рисунка, слегка подцвеченные акварелью мальчик и девочка — очаровательные, помеченные инициалами \"Дж. Р. \". Тимоти тешился мыслью, что за этими буквами может скрываться Джошуа Рейнольдс, но Сомс, которому рисунки эти очень нравились, выяснил, что они сделаны неким Джоном Робинсоном; да сомнительный Морленд — кузнец набивает подкову белой лошади. Вишневые плюшевые портьеры, десять темных стульев красного дерева, тяжелых, с высокими спинками, с вишневым плюшем на сиденьях; турецкий ковер, красного дерева обеденный стол, настолько же большой, насколько комната была маленькая, — вот столовая, которую он помнил с четырехлетнего возраста и которая с тех пор не изменилась ни душой, ни телом. Сомс задержался взглядом на рисунках и подумал: «На распродаже я их куплю».

– Пусть со мной кто-нибудь посидит. Я могу пожить где-нибудь. Только не надо на пятидневку. – Я уже не плакала, а поскуливала, понимая, что переубедить маму не сумею.

– Не говори глупости. Ты же знаешь, мне не с кем тебя оставить.

Из столовой он прошел в кабинет Тимоти. Он, насколько помнил, никогда не бывал в этой комнате. От пола до потолка тянулись полки с книгами, и Сомс с любопытством стал их рассматривать. Одна стена была, по-видимому, посвящена книгам для юношества, изданием которых Тимоти занимался два поколения назад; иногда попадалось по двадцать экземпляров одной и той же книги. Сомс читал их названия и трепетал: средняя стена уставлена была в точности теми же книгами, какие стояли в библиотеке его отца на Парк-Лейн, и отсюда он вывел заключение, что Джемс и его младший брат в один прекрасный день пошли вдвоем и купили по библиотечке. С большим интересом подошел он к третьей стене. Она, очевидно, отображала вкусы самого Тимоти. Так и оказалось. Вместо книг — полки с фальшивыми корешками. Четвертая стена была сплошь занята окном с тяжелыми гардинами. Против него, обращенное к свету, стояло глубокое кресло с прилаженным к нему пюпитром красного дерева, на котором, словно в ожидании хозяина, лежал пожелтевший сложенный номер «Таймса» от шестого июля 1914 года день, когда Тимоти впервые не сошел вниз, как бы в предчувствии войны. В углу стоял большой глобус — изображение тех стран земных, которых Тимоти никогда не посещал, глубоко убежденный в нереальности всего, кроме Англии, и навсегда сохранивший ужас перед морем с того злополучного воскресенья 1836 года, когда он с Джули, Эстер, Суизином и Хетти Чесмен поехал в Брайтоне кататься на лодке и испытал сильную тошноту; а все из-за Суизина, который вечно что-нибудь затевал и которого, слава богу, тоже изрядно тошнило. Случай этот был Сомсу детально известен. Он слышал о нем раз пятьдесят не меньше, от всех участников поочередно. Он подошел к глобусу и легонько толкнул его; раздался тонкий скрип, шар повернулся на дюйм, и Сомс узрел долгоногого паука, издохшего под сорок четвертой параллелью.

– Так не бывает! Не бывает! У других детей не бывает. – Меня начало тошнить от отчаяния и горя.

– Это уже решено. В пятницу я тебя заберу.

«Мавзолей, — подумал он. — Джордж был прав». И он вышел и поднялся по лестнице. На первой площадке он остановился перед стеклянным шкафчиком с чучелами колибри, которые восхищали его в детстве. Они, казалось, не постарели ни на день, вися на своих проволоках над травой пампасов. Если открыть шкаф, птицы не защебечут, нет, но все сооружение, пожалуй, рассыплется в прах. Не стоит выносить его на аукцион. И внезапно возникло воспоминание, как тетя Энн, милая старая тетя Энн, подвела его за руку к шкафу и сказала: «Смотри, Соми, какие они яркие и красивые, эти крошки-колибри. Милые пташки-щебетуньи». Припомнился Сомсу и его ответ: «Они не щебечут, тетя». Ему было, верно, лет шесть, и был на нем черный бархатный костюмчик с голубым воротничком — он отлично помнил этот костюмчик. Тетя Энн — букли, добрые, тонкие, точно из паутины, руки, важная старческая улыбка, орлиный нос — красивая старая леди. Сомс поднялся выше и остановился у входа в гостиную. По обе стороны двери висели миниатюры. Вот их он непременно купит. Портреты его четырех теток, дядя Суизин в юности, дядя Николае ребенком. Все они были исполнены одной молодой дамой, другом их семьи, в 1830 году, когда миниатюры считались «хорошим тоном», и были прочны, так как написаны были на слоновой кости. Сомс неоднократно слышал рассказ об этой молодой даме: «Очень талантливая, дорогой мой; она была неравнодушна к Суизину, заболела вскоре чахоткой и умерла; совсем как Ките — мы всегда это говорили».

– А если не заберешь? Куда деваются дети, если их родители не забирают?

Никогда раньше я не задавалась этим вопросом. Но теперь мне стало совсем нехорошо. От ужаса я покрылась липким потом и еле сдерживала рвоту.

– Понятия не имею, – пожала плечами мама, подтверждая тем самым мои самые страшные домыслы.

Вот они все! Энн, Джули, Эстер, Сьюзен совсем еще маленькой девочкой, Суизин с небесно-голубыми глазами, розовыми щечками, желтыми локонами, в белом жилете — как живой, и Николае, купидон, закативший к небу глаза. И если подумать, дядя Ник был всегда такой — удивительный был человек до конца своих дней. Да, несомненно талантливая художница. И в миниатюрах всегда есть своя особая прелесть — cachet; это тихая заводь, которую не затрагивают бурные течения изменчивой эстетической моды. Сомс отворил дверь в гостиную. В комнате было прибрано, мебель стояла без чехлов, гардины были раздвинуты, точно его тетки еще проживали здесь в терпеливом ожидании. И у него явилась мысль: когда Тимоти умрет, можно было бы — и не только можно, а почти что должно — сохранить этот дом, как сохраняется дом Карлейля, вывесить дощечку и показывать желающим. «Типичное жилище средневикторианского периода — один шиллинг за вход, каталог бесплатно». В конце концов, этот дом — самая совершенная и едва ли не самая мертвая вещь в Лондоне наших дней. В своем роде это законченный памятник культуры. Стиль выдержан безупречно, нужно только — и он это сделает — убрать отсюда и перенести в его личную коллекцию эти четыре картины барбизонской школы, которые он сам подарил когда-то своим теткам. Еще не выцветшие небесно-голубые стены; зеленые портьеры, затканные красными цветами и папоротниками; вышитый гарусом экран перед камином; наполненный безделушками шкафчик красного дерева со стеклянными дверцами; расшитые бисером скамеечки для ног; на книжных полках — Ките, Шелли, Саути, Каупер, Колридж, байроновский «Корсар» (только «Корсар», а больше ничего) и викторианские поэты; горка маркетри с семейными реликвиями, обитая изнутри блеклым красным плюшем; первый веер тети Эстер; пряжки от башмаков их деда с материнской стороны; три заспиртованных в бутылочке скорпиона; очень желтый слоновый клык, который прислал домой из Индии двоюродный дядя Эдгар Форсайт, торговавший джутом; пришпиленный к стенке желтый клочок бумаги, покрытый паутинными письменами, увековечившими бог весть какие события. И картины, теснящиеся на стенах, — все акварели, за исключением тех четырех барбизонцев, которые кажутся в этой обстановке иностранцами (они и есть иностранцы), — яркие, чисто жанровые картины: «На пчельнике», «Эй, паромщик!» и две в манере Фрита: игра в кости, кринолины — подарок Суизина. Да! Много, много картин, на которые Сомс засматривался тысячу раз, высокомерный и зачарованный; чудесная коллекция блестящих, гладких золоченых рам.

Детей оставляют в саду? Одних? На все выходные? Даже без воспитателей? Или их выводят за ворота сада и оставляют там?

– Все, собирайся, мне тоже нужно успеть собрать вещи.

И рояль, великолепно протертый и, как всегда, герметически закрытый; и на рояле альбом засушенных водорослей — утеха тети Джули. И кресла на золоченых ножках, которые в действительности крепче, чем на вид. И сбоку у камина пунцовая шелковая кушетка, на которой тетя Энн, а после нее тетя Джули сидели, бывало, не сгибая спины, лицом к окну. А по другую сторону камина, спинкой к окну, единственное действительно удобное кресло для тети Эстер. Сомс протер глаза — ему чудилось, точно они и сейчас еще здесь сидят. Ах, и запах, сохранившийся поныне, — запах чрезмерного обилия материй, стираных кружевных занавесей, пачули в пакетиках\" засохших пчелиных крылышек. «Да, — думал он, — теперь ничего подобного не найти. Это следует сохранить». Пусть смеются сколько угодно, но перед этой приличной жизнью с ее твердыми устоями — для разборчивого глаза, и носа, и вкуса — каким жалким кажется наше время с подземкой и автомобилями, с непрерывным курением, закидыванием ноги на ногу, с голоплечими девицами, которых видно от пят до колен, а при желании от головы до пояса (что может быть, приятно для сатира, сидящего в каждом Форсайте, но плохо отвечает его представлениям о настоящей леди), девицами, которые, когда едят, цепляются носками туфель за ножки своих стульев, и громко хохочут, и щеголяют такими выражениями, как «старикан» и «пока», — ужас охватывал Сомса при мысли, что Флер общается с подобными девицами; и не меньший ужас внушали ему женщины постарше, очень самостоятельные, энергичные и бойкие. Нет! У старых его теток, если они и не открывали никогда ни широких горизонтов, ни собственных глаз, ни даже окон, были хотя бы хорошие манеры, устои и уважение к прошлому и будущему.

Я еле успела добежать до ванной, где меня вырвало.

– Ну вот, доистериковалась до рвоты, – строго сказала мама и велела идти спать.

С чувством искреннего волнения Сомс затворил дверь и на цыпочках стал подыматься выше. По пути он заглянул в одно местечко: гм! полнейший порядок, тот же, что и в восьмидесятых годах, стены обиты желтой клеенкой. На верхней площадке он остановился в нерешительности перед четырьмя дверьми. Которая из них ведет в комнату Тимоти? Прислушался. Странный звук дошел до его ушей: как будто ребенок медленно возит по полу игрушечную лошадку. Наверно, Тимоти! Сомс постучал, и ему открыла дверь Смизер, очень красная и взволнованная.

Не знаю, как я пережила ночь с воскресенья на понедельник. Я плакала, не могла уснуть. В садик шла на ватных ногах, плохо соображая, что происходит, и по привычке свернула в сторону подъезда нашей группы.

Мистер Тимоти совершает свою прогулку, и ей не удалось привлечь его внимание. Если мистер Сомс будет так добр и пройдет в заднюю комнату, он оттуда увидит его.

– Нет, не сюда, дальше, – окликнула меня мама и повела туда, где я никогда не бывала – на задний двор детского сада, где особняком стояло еще одно здание, меньше нашего. Но веранда выглядела такой же, как наша. И подъезд тоже.

Сомс прошел, куда ему указали, и стал наблюдать.

– Мама, не надо, я не хочу… – просила я всю дорогу.

Последний из старых Форсайтов был на ногах. Очень медленно и степенно, с видом полной сосредоточенности он прохаживался взад и вперед от изголовья кровати до окна — расстояние футов в двенадцать. Нижняя часть его квадратного лица, уже не бритая, как бывало, покрыта была белоснежной бородкой, подстриженной так коротко, как только можно, и подбородок его казался таким же широким, как лоб, над которым волосы тоже побелели, между тем как нос, и щеки, и лоб были совершенно желтые. Одна рука держала толстую палку, а другая придерживала полу егеровского халата, из-под которого выглядывали ноги в спальных носках и в комнатных егеровских туфлях. Выражением лица он напоминал обиженного ребенка, который тянется к чему-то, чего ему не дают. Каждый раз на повороте он опирался на палку, а потом волочил ее за собою, как бы показывая, что может обойтись и без опоры.

– Хватит! Ты меня уже извела! Нельзя так безобразно себя вести. – Мама сильно дернула меня за руку.

— Он с виду еще крепок, — проговорил вполголоса Сомс.

Я вошла в раздевалку, такую же как наша. И группа такая же. Даже игрушки похожи. Столы, стулья. Мама помахала мне рукой и быстро ушла.

Я стояла посередине комнаты и не знала, на какой стул можно сесть. И что можно делать на пятидневке, а что запрещено.

— О да, сэр. А посмотрели бы вы, как он принимает ванну; он так любит купаться.

– Привет. – Ко мне подошел Игорь Левашов.

Эти громко сказанные слова навели Сомса на открытие;

Если честно, я хотела его обнять. Но нам, в старой группе, запрещали обниматься.

Тимоти впал в детство.

– Привет, – ответила я.

— А вообще он проявляет к чему-нибудь интерес? — спросил он тоже громко.

– Пойдем. – Игорь повел меня дальше и показал, где находится ванная, где туалет.

— О да, сэр: к еде и к своему завещанию. Просто удовольствие смотреть, как он его разворачивает и переворачивает, не читая, конечно; и он то и дело спрашивает, какой сейчас курс на консоли, и я ему пишу на грифельной доске цифру, очень крупно. Я, конечно, пишу всегда одно и то же, как они стояли, когда он справился в последний раз в четырнадцатом году. Когда началась война, мы надоумили доктора запретить ему читать газеты. Ох, как он сперва огорчался! Но вскоре образумился, поняв, что чтение его утомляет; он удивительно умеет беречь энергию, как он это называл, когда еще были живы мои дорогие хозяйки, — царствие им небесное. Уж как он, бывало, на них за это напускался; они всегда были такие деятельные, если вы помните, мистер Сомс.

– А там что? – спросила я, показывая на закрытую дверь.

— А что будет, если я войду? — спросил Сомс. — Он узнает меня? Я, как вы помните, составил его завещание в тысяча девятьсот седьмом году, после смерти мисс Эстер.

– Спальня, там кровати стоят. Их не убирают, как раскладушки в обычной группе.

— Да, сэр, — замялась Смиэер. — Не берусь сказать.

– И кто это у нас здесь? – В группу вошла женщина. – Ты – Рита?

Может быть, узнает; он для своего возраста удивительный человек.

– Да, – выдавила из себя я.

Сомс переступил порог и, выждав, когда Тимоти обернулся, громко сказал:

– Ну и чего ты такая расстроенная? Плакала, что ли? Не надо. Вон, я смотрю, у тебя уже и друг есть. Игорек, ты все показал Рите? Молодец. А меня зовут Валентина Павловна, я ваша воспитательница. Так, что сегодня хотим делать? А давайте играть в «ручеек», в «третий – лишний» и в «колечко-колечко»?

— Дядя Тимоти!

Я, если честно, не понимала, что происходит. Валентина Павловна бегала с нами, прыгала, придумывала новые игры, оказавшиеся очень веселыми. Воспитательница не заставляла нас клеить аппликации и сидеть тихо. Все было наоборот.

Тимоти сделал три шага и остановился.

– Ну, чего ты такая квелая? Сейчас мы тебя растормошим! – улыбалась мне Валентина Павловна и пыталась меня пощекотать.

— Эге? — сказал он.

— Сомс! — крикнул Сомс во весь голос, протягивая руку. — Сомс Форсайт!

Обед меня тоже поразил. Разрешалось садиться за любой стол и на любой понравившийся стул. Никакого стола для опоздавших не наблюдалось. Можно было брать сколько хочешь хлеба и просить добавку. Хоть какао, хоть каши. В нашей обычной группе хлеб выдавался по одному кусочку, а о добавке оставалось только мечтать. Поэтому на радостях я налопалась хлеба – съела аж три куска – и выпила два стакана какао.

— Нет! — произнес Тимоти и, громко постукивая палкой, продолжал свою прогулку.

– Ты что, с голодного края сбежала? – удивилась Валентина Павловна, но по ее голосу я чувствовала, что она не хочет меня обидеть, а наоборот, поддержать.

— Кажется, не выходит, — сказал Сомс.

День пролетел незаметно, если честно. Я его плохо помню. Но в памяти осталось, что мне было совсем не страшно, а даже весело и очень понравилась воспитательница. Не существовало никаких запретов, она не ругалась, не кричала, но дети вели себя очень хорошо. Дети, кстати, тоже оказались обычными, нормальными, а не такими, как про них шептались. Никто никого не бил, не обижал, а наоборот, все хотели со мной, новенькой, подружиться. Когда время подошло к вечеру, я начала нервничать. Окна моей новой группы выходили на веранду заднего двора, поэтому я не видела детей из обычных групп, которых забирали родители и вели домой. Но я чувствовала, что сейчас самое время, все расходятся. Мне опять стало невыносимо горько.

— Да, сэр, — отозвалась Смизер, несколько приуныв, — видите ли, он не кончил еще своей прогулки. Он никогда не мог делать два дела сразу. Днем он, верно, спросит меня, не приходили ли вы насчет газа, и вот будет мне тогда задача объяснять ему!

— Не думаете ли вы, что при нем нужен был бы мужчина?

После ужина Валентина Павловна разрешила всем сесть на ковер и начала читать нам вслух книгу. Читала она замечательно. Я заслушалась сказку про Кая и Герду и, не удержавшись, заплакала.

Смизер всплеснула руками.

– Ну ты чего опять развела мокрое царство? – ласково спросила Валентина Павловна.

— Мужчина! Ох нет! Мы с кухаркой отлично управляемся вдвоем. Попади он в чужие руки, он бы тотчас свихнулся. И моим хозяйкам совсем не понравилось бы, чтобы в доме жил посторонний мужчина. К тому же ведь он наша гордость!

Я думала, она станет меня ругать за слезы, а она велела мне подойти и усадила к себе на колени. Воспитательница продолжала читать, а я сидела у нее на коленях. Это было настолько… странно, необычно. Мама давно не позволяла сидеть у себя на коленях, а Елене Ивановне такое бы и в голову не пришло. Я успокоилась и даже начала на себя злиться – ведь мне не должно нравиться на пятидневке, а мне понравилось! Даже очень. Но я все еще боялась оставаться на ночь.

— Врач, конечно, его навещает?

– Ну, выбирай игрушку, с которой будешь спать, – предложила Валентина Павловна. – Или ты из дома свою принесла?

— Каждое утро. Он прописывает, что ему давать и поскольку, и мистер Тимоти так привык, что совсем не обращает внимания — только высовывает язык.

– Я не знала, что можно, – призналась я.

— Да, — сказал Сомс отворачиваясь. — Грустное всетаки зрелище.

– Конечно, можно. Но, смотри, у меня для тебя есть медвежонок. Он на полке спит. Возьмешь его к себе в кровать? А то ему одному страшно. – Воспитательница протянула мне плюшевого медведя.

— О, что вы, сэр! — с жаром возразила Смизер. — Не говорите! Теперь, когда он больше ни о чем не тревожится, он наслаждается жизнью, право. Как я часто говорю кухарке, мистеру Тимоти теперь лучше, чем когда бы то ни было. Понимаете, он если не гуляет, так принимает ванну или ест, а если не ест, так спит; так оно и идет. Он не знает ни забот, ни печалей.

– Я не маленькая, – буркнула я.

— Да, — сказал Сомс, — это, пожалуй, правильно. Ну, я пойду. Кстати, дайте-ка мне посмотреть его завещание.

– Конечно, ты уже взрослая. Но я, взрослая, и то сплю с игрушкой. У меня заяц. Такой страшный, уже весь ободранный, я с ним еще в детстве играла. И он до сих пор спит в моей кровати. Еще уши на подушке разложит так, что мне места не остается.

— Для этого, сэр, мне нужно время; он его держит под подушкой; сейчас он бодрый и может заметить.

– Вы обманываете. Взрослые не спят с игрушками. И игрушки уши не разбрасывают по подушкам. Они не живые, – сказала я.

— Я хотел бы только знать, то ли это самое, что я составлял для него, — сказал Сомс. — Вы как-нибудь взгляните на число и дайте мне знать.

– Ну, некоторые не спят, а некоторые спят, только не признаются в этом. Мы же взрослые! – Валентина Павловна подмигнула. – А про зайца я тебе могу историю рассказать. Один раз я проснулась, а его ухо на моем лице оказалось! Уткнулся мне в щеку, как маленький. И если твой медведь сложит на тебя лапы, то я тебя предупредила! Не знаю, как этот медведь, а мой заяц еще у меня одеяло иногда отбирает, когда мерзнет.

— Хорошо, сэр; но я знаю наверное, что это то самое, потому что мы с кухаркой были свидетельницами, как вы помните, и наши имена все еще стоят на нем, а подписывались мы только раз.

Я улыбнулась. Мне понравился рассказ про плюшевых зайца и медведя, которые оживают по ночам. Я знала, что это выдумка, но страх немного отступил. Я взяла медведя и прижала его к груди. Он оказался мягким и вкусно пах земляничным мылом.

— Отлично, — сказал Сомс.

– Да, я ему вчера устроила головомойку! – продолжала рассказывать Валентина Павловна. – Зубы не чистил, мордочку не умывал, лапы грязные.

Он действительно помнил. Смизер и Джэйн были самыми подходящими свидетельницами, так как в завещании Тимоти нарочно ничего не отказал им, чтобы им не было никакой корысти в его смерти. По мнению Сомса, эта \"предосторожность была почти непристойна, но таково было желание Тимоти, и, в конце концов, тетя Эстер вполне обеспечила старых служанок.

– Я темноты боюсь, – призналась я, – когда совсем темно, мне страшно. Мама мне свет в коридоре оставляет и дверь приоткрывает.

– Ну, это вообще не проблема. У нас тут есть волшебный ночник! – радостно объявила Валентина Павловна.

— Отлично, — сказал он, — прощайте, Смизер. Следите за ним и если он когда-нибудь что-нибудь скажет, запишите и дайте мне знать.

– Вы опять обманываете. Я знаю, что волшебных ночников не бывает.

— О, непременно, мистер Сомс; можете на меня положиться. Так приятно было повидать вас. Кухарка будет в восторге, когда я ей расскажу.

Если честно, я начала злиться на воспитательницу. Со мной так сто лет никто не разговаривал. А она сюсюкала и придумывала небылицы, будто я маленькая.

– А вот и зря не веришь, – отозвалась Валентина Павловна, – у нас все верят. Если загадать ночнику хороший сон, он обязательно его принесет. Сама попробуй – и убедишься, что я не обманываю.

Сомс пожал ей руку и пошел вниз. Добрых две минуты он простоял перед вешалкой, на которую столько раз вешал свою шляпу. «Так все проходит, думал он. — Проходит и начинается сызнова. Бедный старик!» И он прислушался — вдруг отдастся в колодце лестницы, как волочит Тимоти свою лошадку; или выглянет из-за перил призрак старческого лица, и старый голос скажет: «Ах, милый Сомс, это ты! А мы только что говорили, что не видели тебя целую неделю!»

Она подошла к стоявшему в спальне столу и включила ночник. Я даже вскрикнула от восхищения. Он и вправду показался мне волшебным. Его абажур сверкал звездами, а среди них я разглядела месяц.

– Ну вот, а говоришь, что не веришь, – улыбнулась Валентина Павловна.

Ничего, ничего! Только запах камфоры да столб роящейся пыли в луче, проникшем сквозь полукруглое окно над дверью. Милый, старый дом! Мавзолей! И, повернувшись на каблуках. Сомс вышел и поспешил на вокзал.

– А можно, я буду спать рядом с Игорем Левашовым?