Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Лёжа на соседней кровати, Батюшков часто выслушивает взволнованные монологи родственника, однако на фронт спешит более на словах, чем на деле. Среди своих друзей он один знает, что такое война и что такое армия, и не торопится. Решимость появится, когда он увидит, во что французы превратили Москву. Уничтоженная Москва будет его триггером. Видение разорённого града будет явлено ему по-библейски: трижды.



Наполеон ждёт в Москве переговорщиков. Когда он понимает, что оказался в ловушке и никакого договора не будет, что город в руинах, а время потеряно – на дворе конец октября. Надо спасать деморализованную армию и убираться из Москвы. Но куда? Отступивший на Рязань Кутузов сделал крутой разворот в южном направлении и расположил армию у Тарутина. Оружейная Тула прикрыта. Армия даже угрожает корпусу Мюрата, который выдвинулся слишком далеко от Москвы. Однако Кутузов словно саботирует приказы императора. И под Тарутиным, и в Малоярославце, и под Красным русские могли бы добить француза, но в решающий момент главнокомандующий приказывает ретироваться. Он предоставляет Наполеону “золотой мост” – возможность почти беспрепятственно уходить из России. Голод, холод и казаки Платова сделают своё дело, считает он. Но даже на Березине, где ловушка, казалось бы, должна захлопнуться, Наполеон ускользает. Кутузов на Березину его даже не преследует. Мы своё дело сделали, как бы говорит он, – солдатам нужен отдых. Пусть на Березине поработает армия Чичагова, как раз подошедшая с юга. Но Чичагов – адмирал, и на суше Наполеон с лёгкостью переигрывает его. Оставшийся без поддержки Витгенштейна, как нарочно не спешившего ему на помощь – адмирал не в состоянии остановить прорыв озверевших от отчаяния, голода и холода французов, и остальные русские генералы этим обстоятельством очень довольны: теперь всю вину за упущение супостата можно свалить на одного человека; что и происходит; в портретной галерее Эрмитажа среди героев 1812 года портрет Чичагова отсутствует.



Возможно, Кутузов мыслит политически, ведь если разбить Бонапарта сейчас, то в подконтрольной ему Европе наступит хаос; власть во Франции снова может оказаться в руках республиканцев. Преследуя, но не давая Наполеону окончательного сражения, Кутузов тем самым выводит русскую армию на западные позиции. Решающий бой врагу будет дан на чужой территории. А пока армии нужны зимние квартиры и отдых. Она на грани распада. Немало генералов вообще считает, что на границе войну надо закончить. Но Кутузов думает об Александре. Если лавры спасителя Отечества достаются ему, на что рассчитывать императору? На славу освободителя Европы, не меньше.



25 декабря император издаёт указ, что враг изгнан из пределов России, Отечественная война закончена. К новому году он прибывает в Вильно. Среди прочих распоряжений он подписывает Манифест о построении в Москве церкви во имя Христа Спасителя, ибо ”спасение России от врагов, столь же многочисленных силами, сколь злых и свирепых намерениями и делами… есть явно излиянная на Россию благость Божия”.



Де Сегюр о русской религиозности: “…они преисполнены гордости, вследствие отсутствия возможности сравнения, и настолько же легковерны, насколько горды; по невежеству они поклоняются образам и настолько идолопоклонники, насколько могут быть идолопоклонниками христиане, превратившие религию духа, чисто интеллектуальную и нравственную, в физическую и материальную, чтобы сделать её более доступной своему грубому и недалёкому пониманию”.



В декабре 1812 года Вильно представляет собой жуткое зрелище. Трупы не убраны, дома разрушены. Толпы обездоленных кочуют по улицам. Те, кто вчера хоронил тифозных, сегодня лежат при смерти. Среди прочих в Вильно мечется в горячке Жуковский. Друзья потеряли его из виду. Никто не знает, что стало с автором “Певца во стане русских воинов”.



Для розысков друга Тургенев посылает в Вильно курьера.



Курьер мой из Вильны возвратился с известием, что там уже нет Жуковскаго, и что он 20-го декабря, сколько по всем справкам узнать было можно, по выдержании в университете экзамена, уехал в армию и произведён в капитаны.

(А.И. Тургенев – П.А. Вяземскому в Вологду. Февраль 1813)



Сразу после Бородина Вяземский вынужден оставить военное поприще. Княгиня Вера на сносях, а лучший акушер города уехал в Вологду, и Вяземский, скинув синий чекмень, отправляется догонять доктора. ”…жалею о княгине, – пишет ему Батюшков из Нижнего, – принуждённой тащиться из Москвы до Ярославля, до Вологды, чтобы родить в какой-нибудь лачуге; радуюсь тому, что добрый гений тебя возвратил ей, конечно, на радость”. Лачуга не лачуга, но принимать первенца Вяземских будет профессор Московского университета, главный московский акушер Вильгельм Рихтер. Москвы нет, библиотека Карамзина сгорела, дом разорён – но для своей дочери Прасковья Кологривова не может не обеспечить лучшего доктора. И если тот в Вологде, Вяземский повезёт жену в Вологду.



Между тем Императорская библиотека продолжает странствовать по северным водам. Войдя по Неве в Ладожское, суда пересекают озеро и входят в Свирь, которая соединяет Ладожское с Онежским. Конечный пункт путешествия – Петрозаводск; к радости провинциальной знати, там уже разместился со всем профессорским составом Петербургский университет. Но до Петрозаводска ящики с книгами не доплывают. С полдороги приходит сообщение от Сопикова из деревни Устланка, и Оленин спешит оповестить министра народного просвещения, что груз “…за тихою погодою и морозами не могши нынешнею осенью дойти до Петрозаводска, должен был остановиться зимовать при реке Свири, расстоянием от означенной деревни не более ста сажень. По неимению в селении Устланка удобного помещения для сих вещей, г. Сопиков не счёл за нужное выгружать их из судна; для выливания же из него воды и окалывания вокруг его льда в течении зимы оставил двоих из бывших на судне служителей, а с остальными и с помощником своим перебрался на квартиры в крестьянские избы”. Зимовка для книг может быть губительной, и Оленин настаивает на том, чтобы вернуть библиотеку в Петербург по санному пути, не дожидаясь сплава, ведь Отечественная война закончена, город – в безопасности.

“Мой друг, я видел море зла…”

Единственный город, где Батюшков жил, а не бывал наездами, – был Петербург. Это был город его одинокого детства и первых шагов в литературе. Новый, планомерно застроенный современной архитектурой, Петербург предлагал десятки великолепных ампирных ансамблей и перспектив, кроме одной и главной: обратной. В Петербурге отсутствовало то, к постижению чего рано или поздно приходят все поэты: Время.

Гневное отчаяние, с каким Батюшков пишет о сожжении Москвы, говорит о том, что он воспринимает утрату Москвы как личную. Исчез не просто город, а Время, результатом которого в Истории хотел сознавать себя и Константин Николаевич. Для него, часто бездомного и, в общем, безбытного, одинокого человека – Москва стала и домом, и памятью о прошлом. В послании “К Дашкову” он называет её “древний град моих отцов”. Это верно буквально, ведь в Донском похоронен прадед поэта – но верно и символически, ибо дух веет, где хочет, но познаёт себя, лишь отражаясь в собственном источнике.

Ни Вологда, ни Петербург не пробудили в Батюшкове чувства душевной осёдлости. А в Москве он как будто обрёл и почву. Хаотичная, непредсказуемая, смешавшая высокое и низкое, архаику и современность, лицо и маску, пир и тризну – и в этом удивительно цельная, единая, органичная – Москва была не только Время, но и сама Поэзия, где каждая строчка тоже ведь как московский переулок, за углом которого неизвестно, что ждёт пешехода-читателя. Со стихами Батюшкова Москва сочеталась прекрасно. Картины и видения менялись у него точь-в-точь по-московски: стремительно и калейдоскопично. Время, которое поэты пытались уловить стихами, в Москве было уловлено её историей и осуществлялось в настоящем – по-карнавальному на бульваре, на улице.



Не зная и не чувствуя Москвы раньше, Батюшков с юности насмешничал над старым городом. В сатире, которую он ещё в должности “елистратишки” представит на суд Вольного общества – он нарочно переносит вольтеровский сюжет в Москву. По мнению поэта, именно здесь – настоящее скопище пороков и пагубных страстей, и герой в отчаянии сбегает от них. Так и есть, и такая Москва существует. Герой Батюшкова бежит из неё совершенно “по-чацки”. Он иронизирует над Москвой и в “Прогулке по Москве”, написанной в 1811 году с натуры. Но делает это уже с любовью, которая сообщается ему, кажется, самим городом.

Любовь к любому городу часто складывается из неожиданных и маловажных, на первый взгляд, примет и наблюдений. Часто именно через них город приоткрывает себя. Поэтически цепкий взгляд Батюшкова прекрасно отмечает подобные свидетельства. Возьмём его наблюдение из записной книжки “Разные замечания”. Отыскивая на Донском кладбище могилу прадеда Петра Ижорина, Батюшков случайно видит надпись на соседней могиле: “Не умре, спит девица”. Выхваченная взглядом среди крестов, это строчка неожиданно переворачивает душу: и евангельским подтекстом о неизбежности Воскресения, и земным смыслом о печальной судьбе срезанной утром розы – ранней смерти (эту фразу Батюшков цитирует на французском). Но такова и Москва, такова, можно сказать в ответ, и поэзия; и здесь, и там всё – стечение обстоятельств, всё выражает себя через другое, всё – метафора.

В стихах и письмах Батюшков цитатен, но таков тип поэтического мышления того времени, и батюшковского в особенности. Он и вообще один из самых залитературенных, сказали бы мы сегодня, авторов. Ему интереснее и важнее, если мысль подтверждается и ссылкой, и фактом жизни. Письма его, особенно друзьям-литераторам – коллекция таких ссылок и гиперссылок, и мы в этом не раз убеждались. Для Батюшкова цитата – и жизнь, и лучшее её подтверждение (“Чужое – моё сокровище”). Она не только разговор с предшественниками, но и игра с читателем. Но ведь и Москва цитатна. Как любой древний город, она – палимпсест. Без прошлого, без Времени (явленного в архитектуре, памяти или цитате, неважно) – и город, и поэзия не существуют. В каждом переулке Москвы скрыта предыстория. В каждом стихотворении Батюшкова поёт хор цитат-цикад прошлого. Нет города без города, но нет и поэта без другого поэта, мог бы сказать он.

Поэт всегда живёт с другими поэтами, добавим мы.

И вот этот город, эти недавно обретённые поэзия и память – уничтожены. Сгинули в пламени пожара. Осквернены. И кем? Народом Вольтера, чей бюст стоял едва ли не в каждом приличном московском доме. Катастрофа глобального, мировоззренческого характера, она требует обоснования. По мере развёртывания картины войны, по мере её “осуществления” – проще всего истолковать сдачу и сожжение города не как военно-политический провал, а как искупительную жертву. Это выгодно и военной, и гражданской власти – сделать ответственность за трагедию коллективной. Но жертву за что? За обольщение идеями французского либерализма, мог бы вслед за Муравьёвым-Апостолом сказать Батюшков. Но внятны ли эти идеи российскому народу, чтобы списать на них бездарную политику? Вряд ли. Пьер Безухов вычисляет в имени L’empereur Napoleon число зверя, и это уже не его личная прихоть, а всеобщее поветрие. Да и французы как будто нарочно стараются, устраивая из храмов конюшни и разоряя могилы русских царей и угодников. Чтобы выплавить из окладов золото, в кремлёвском соборе работает целый плавильный заводик. А доски (иконы) просто выбрасываются или сжигаются.

В сознании обывателя всё это будут свидетельства дела рук Дьявола. А языки пламени над Кремлём – божественные знаки по подобию начертанных во пиру Валтасара: “мене, текел, упарсин”. Но чьё царство взвешено, оказалось лёгким и подлежит уничтожению? Парадоксально, но – оба. И царство Александра (прежнее, обольщённое идеями либеральных реформ), и царство Наполеона: как источник этого обольщения. Но Россия после искупительной жертвы встаёт обновлённой из пепла, а вымирающая от голода и холода армия Наполеона уползает, как посрамлённый змий, к себе в царство тьмы. В какой-то момент эмоциональный, впечатлительный Батюшков, хоть и прошедший две войны, – готов разделить эти представления. Такова первая и естественная реакция на то, что отказывается принимать разум. Он напишет, что Россию спасло Провидение. Предположим, что это стечение обстоятельств, смысл и урок которых только подлежит осознанию. Однако для Державина, например, вывод уже ясен. Его циклопический (646 строк) гимн “на прогнание французов из Отечества” имеет подзаголовок “во славу всемогущего Бога, великого государя, верного народа, мудрого вождя и храброго воинства российского” – и добавить тут, в общем-то, нечего. Скажем только, что традиция подобных песнопений окажется в России невероятно живучей, и сонмы новых поэтов продолжат воспевать прозорливую мудрость вождя – правда, в другое время и в другой войне. По-настоящему осмысливать исторические события в России и тогда, и теперь будут единицы. В обществе, которое отказывается признавать свои ошибки, все они будут изгоями.



В первой и единственной прижизненной книге Батюшков поместит послание “К Дашкову” в раздел “Элегии”. Что объяснимо: её скорбное, по-бетховенски приподнятое звучание не совместимо с домашними интонациями письма-послания. Перед нами свидетельство, документ, исповедь. Интересно, что карамзинский новояз оказывается неспособным выразить переживание подобного характера. Помощь приходит к Батюшкову из враждебного лагеря. В послании много шишковской “архаики” – и в словоупотреблении (“перси”, “сонмы”, “рубища”), и в образах, когда плач по утраченной Москве уподобляется библейскому плачу по Иерусалиму:

Нет, нет! талант погибни мойИ лира, дружбе драгоценна,Когда ты будешь мной забвенна,Москва, отчизны край златой!

Скрытая библейская цитата “открыта” Батюшковым в мартовском письме Елене Григорьевне Пушкиной, где он напрямую цитирует 137-й псалом Давида. “Всякий день сожалею о Нижнем, – пишет он, – а более всего о Москве, о прелестной Москве, да прильпнет язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, О Иерусалиме, забуду!”

То, с какой беспечностью эвакуированное в Нижний общество воспринимает гибель города, вызывает у поэта горькую усмешку. Кому как не этим людям оплакивать Москву? Однако провинциал-приезжий Батюшков переживает утрату и глубже, и тоньше. Ему стал непонятен и не близок Василий Львович Пушкин, который “отпускал каламбуры, достойные лучших времён французской монархии, и спорил до слёз с Муравьёвым о преимуществе французской словесности”; ему непонятны и чужды нижегородские “балы и маскерады, где наши красавицы, осыпав себя бриллиантами и жемчугами, прыгали до первого обморока в кадрилях французских, во французских платьях, болтая по-французски Бог знает как, и проклинали врагов наших”.

Жажда жить есть реакция на угрозу смерти, это известно – и Батюшков тоже погружён в светские будни. Однако на балах, шарадах и маскарадах он, по признанию Вяземскому, лишь “телом, но не духом”. Ни одно увеселение не способно затмить картин, виденных Батюшковым там, где когда-то стояла его любимая Москва. Он проезжает её трижды, сопровождая по делам Оленина, прибывшего в Нижний выхаживать сына. “От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего, – пишет он в Вологду Вяземскому, – я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесённые любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки Вандалов или Французов в Москве и в её окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством…”

Это многократное “видел” повторится и в послании “К Дашкову” – как заклинание, ибо в такие моменты разум отказывается верить глазам (“Я видел сонмы богачей, / Бегущих в рубищах издранных; / Я видел бледных матерей, / Из милой родины изгнанных…”). Откликнутся здесь и антифранцузские “Письма из Москвы в Нижний Новгород” – Муравьёва-Апостола. Это стихотворение вообще встанет отдельно в литературном наследии 1812 года. Батюшков никого напрямую не обвиняет. Ни карикатурных, как у Крылова, ни демонических, как у Державина – образов врага в послании нет вообще, и это сразу переводит его из области обличительно-патриотической в экзистенциальную.

Зато в письмах Батюшков бранит французов зло и безоглядно. “И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии, – пишет он в октябре Гнедичу, – и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны!” Это вечный вопрос, и он требует ответа от каждого мыслящего человека. Как народ Расина и Монтеня оказался на такое способен? Он требует ответа и сегодня, когда мы спрашиваем себя, как подобное совершил народ Баха и Гёте, или народ Пушкина и Сергия Радонежского. Катастрофы такого рода – кризис для мышления, ибо абстрактное знание о бессилии культуры не примиряет со злом, которое происходит сейчас и здесь. Как жить по разуму, если ничем и никак не ограниченный, он рано или поздно погружается в себя и порождает чудовищ? Через несколько лет об этом напишет в своём “Франкенштейне” Мэри Шелли. Но Батюшков не читал Шелли. Его Франкенштейном был разум, слишком высоко вознесённый Просвещением. Может ли разум быть точкой опоры для самого себя, как бы спрашивает нас История? Не Уроборос ли это, снова и снова кусающий себя за хвост? Не за прихоть ли Александра, соблазнённого идеями французских просветителей, возмечтавшего разумно обустроить мир – расплачивалась в 1812 году Россия? И можно ли обвинять идею и её авторов в том, что, применённая к жизни, она обернулась кошмаром? Не одинаково ли в ответе за зло и соблазняющий, и соблазнившийся? Ибо что тогда стоит его вера?

Всё это были вопросы, ответа на которые ни у Батюшкова, ни у времени – не было. Батюшков был поэт, а не теолог, и его ответом на “море зла” будет отказ от себя прежнего. Молчание – последнее оружие поэта, в России это хорошо известно. Нет больше прежнего поэтического языка, чтобы говорить на нём; война уничтожила его. В послании “К Дашкову” Батюшков скажет об этом тоже. Пока Москва не отомщена, забудь про музы и хариты, говорит он – “и радость шумную в вине”. Из письма Вяземскому в Вологду, октябрь, 1812 год: “К чему прибегнуть? – вопрошает он. – На чем основать надежды? Чем наслаждаться? А жизнь без надежды, без наслаждения – не жизнь, а мучение… Вот что меня влечёт в армию, где я буду жить физически и забуду на время собственные горести и горести моих друзей”.



К ДАШКОВУ

Мой друг! я видел море злаИ неба мстительного кары:Врагов неистовых дела,Войну и гибельны пожары.Я видел сонмы богачей,Бегущих в рубищах издранных,Я видел бледных матерей,Из милой родины изгнанных!Я на распутье видел их,Как, к персям чад прижав грудных,Они в отчаяньи рыдалиИ с новым трепетом взиралиНа небо рдяное кругом.Трикраты с ужасом потомБродил в Москве опустошенной,Среди развалин и могил;Трикраты прах ее священныйСлезами скорби омочил.И там, где зданья величавыИ башни древние царей,Свидетели протекшей славыИ новой славы наших дней;И там, где с миром почивалиОстанки иноков святыхИ мимо веки протекали,Святыни не касаясь их;И там, где роскоши рукою,Дней мира и трудов плоды,Пред златоглавою МосквоюВоздвиглись храмы и сады, —Лишь угли, прах и камней горы,Лишь груды тел кругом реки,Лишь нищих бледные полкиВезде мои встречали взоры!..А ты, мой друг, товарищ мой,Велишь мне петь любовь и радость,Беспечность, счастье и покойИ шумную за чашей младость!Среди военных непогод,При страшном зареве столицы,На голос мирныя цевницыСзывать пастушек в хоровод!Мне петь коварные забавыАрмид и ветреных цирцейСреди могил моих друзей,Утраченных на поле славы!..Нет, нет! талант погибни мойИ лира, дружбе драгоценна,Когда ты будешь мной забвенна,Москва, отчизны край златой!Нет, нет! пока на поле честиЗа древний град моих отцовНе понесу я в жертву местиИ жизнь, и к родине любовь;Пока с израненным героем,Кому известен к славе путь,Три раза не поставлю грудьПеред врагов сомкнутым строем, —Мой друг, дотоле будут мнеВсе чужды музы и хариты,Венки, рукой любови свиты,И радость шумная в вине!

Битва народов: Expedition zum Grab

Летнее перемирие с Францией 1813 года прошло в переговорах, однако территориальные претензии, предъявленные Австрией и Пруссией, были неприемлемы для Наполеона. Бесславный поход в Россию ещё не освобождал Европу от его владычества. Ни о каком балансе сил Наполеон не хотел слышать. Сохранить безоговорочное доминирование Франции оставалось его преимущественной целью, и он собирался отстаивать это первенство с оружием.

Отказавшись возвращать ключевые города и территории, Наполеон дал Австрии формальный повод примкнуть к союзу с Пруссией, Россией и Швецией. Это была уже шестая коалиция европейских стран. Уже в шестой раз европейские державы объединялись, чтобы одолеть Наполеона.

К осени 1813 года, когда союз окончательно оформился, армии союзников начали стягиваться на театр военных действий. Многонациональную армию Наполеона называли говорящей на “двунадесяти языках”, однако осенью 1813 года ситуация зеркально повторилась и теперь уже против Наполеона вставало разноплеменное воинство. Имея численное превосходство, армия эта, однако, проигрывала наполеоновской тем, что вместо одного командующего её возглавляли три императора и несколько подчинённых им генералов. Почти за каждым движением войск стояли разные, порой несовместимые таланты и амбиции – военачальников, иногда толком не понимавших языка друг друга. Эта неэффективность хорошо видна по назначению Барклая, который попал в подчинение к австрийцу Шварценбергу (Богемская армия) – но при этом сохранил должность главнокомандующего русскими силами, которые, в свою очередь, находились раскиданными на десятки километров в составе Силезской и Северной армий, имевших, впрочем, и своих командиров Блюхера и Бернадота.

Трудно было назвать такую систему управления работоспособной, и это подтвердилось уже при попытке союзниками взять Дрезден. Она была настолько поучительно неудачной, что старший библиотекарь Иван Крылов даже разразился басней (“Лебедь, рак и щука”). Мы прекрасно помним, о чём идет речь в этой басне. Однако точнее было бы сравнить поединок союзников и Наполеона с шахматной партией, в которой Наполеон играет за одной доской сразу с несколькими гроссмейстерами.

После неудачи под Дрезденом Богемская армия отступает в Рудные горы и по дороге на Теплиц (под Кульмом) даёт ещё одно сражение – успешное, генерала Вандамма даже берут в плен. Император Александр окрылён успехом. 3-й гренадёрский корпус генерала Раевского принимает участие в сражении, а значит, на поле битвы находится и Батюшков. Это не первое его дело – ещё в сражении под Дрезденом он чуть не попал в плен, “наскочив нечаянно на французскую кавалерию”. Диспозиция частей во время боя быстро менялась, и адъютанту с донесением было не трудно “наскочить” на противника в таких условиях.



И под Дрезденом, и под Кульмом, куда отступила армия, где-то рядом с Батюшковым сражается не только Иван Петин, но и поручик Николай Кривцов. Под Кульмом ему оторвёт ядром ногу, и оставшуюся жизнь он проходит на голландском протезе. Когда Батюшков будет доживать свой век в безумном вологодском одиночестве, дочь Кривцова (Софья) выйдет замуж за сводного брата поэта – Помпея – и привезёт голландский протез, оставшийся после смерти отца, в Даниловское, где он составит колоритную пару с военными костылями самого Батюшкова. Совпадений и вообще в тот октябрь множество – война в Европе словно заново перемешивает и без того спутанные карты, и они вдруг ложатся на удивление точным, пророческим образом. Когда союзники отступают от Дрездена в Рудные горы, армия идёт через Пирну. Таких живописных “городков из табакерки” Батюшков видел множество, однако не мог и предположить, что именно здесь он будет “погибать” на принудительном лечении в психиатрической больнице, чей силуэт – и Батюшкову с дороги он хорошо виден – живописно возвышается над Эльбой.



К моменту сражения под Лейпцигом за спиной у Батюшкова – полгода неизвестности в Петербурге; он ждёт, ждёт и ждёт назначения; наконец, его отправляют к Раевскому; тянутся недели скучных переездов и бездействия, настолько томительного, что бывший при Батюшкове крепостной Яков успевает стать “глупее и безтолковее от рейнвейна и киршвассера, которыми опивается”. Под Дрезденом поэт сталкивается с несколькими знакомыми по литературным кругам Петербурга. Ещё проездом в Варшаве он встречается с Андреем Раевским. Выпускник Московского университетского пансиона, поэт – впоследствии он напишет воспоминания о встречах того года и упомянет Батюшкова. “Чувства и истина, – напишет он, – суть первые достоинства писателей. И Глинка, и Батюшков одарены ими…” Замечание сколь общее, столько и точное: истинность происходящего лучше всего подтверждается искренностью сопереживания автора. Уже в ставке генерала Раевского Батюшков сойдётся с генерал-майором Александром Писаревым, поэтом и членом Вольного общества любителей словесности, автором обширного классицистического сочинения “Предметы для художников, избранные из Российской истории, славянского баснословия и из всех русских сочинений в стихах и прозе”. Борис Княжнин, сын известного драматурга, отличившийся ещё при Гейльсберге, и француз-эмигрант барон де Дама – тоже будут непременными собеседниками поэта. Все они служат под началом Раевского в 3-м гренадёрском корпусе и сходятся по вечерам “за чаркой”.



Чтобы следить за движением войск на местности – чтобы не чувствовать себя слепой пешкой – Батюшков просит Гнедича купить и прислать ему в армию подробные карты Германии и Европы. Ещё по пути к месту назначения (в Праге) он встречается с князем Гагариным, через которого когда-то хотел хлопотать перед великой княгиней о должности. Но как далеко была эта Прага от довоенной Москвы! Тогда Батюшков жил у Муравьёвой, бродил по Донскому кладбищу и собирался к Гагарину в Тверь – теперь ни Москвы, ни муравьёвского дома не существовало. За два года сменилась эпоха, и мало кого оставила прежним. Впрочем, Гагарин настолько любезен, что ссужает Батюшкова 100 червонцами, из которых тот берёт лишь 30 в надежде получить по прибытии в ставку собственное жалованье. Теперь у него хорошая лошадь, что для разъездов под пулями первое дело.



Об участии Батюшкова в деле под Лейпцигом нам известно со слов самого Батюшкова, точнее – из его очерка памяти Ивана Петина, погибшего в первый и решающий день Битвы народов. Несколько фрагментов из записной книжки и писем дополняют картину. Но представить день 16 октября 1813 года – и Батюшкова в нём – вряд ли возможно, изменился даже пейзаж вокруг Лейпцига, даже климат. Не столько реальная картина, сколько мысленная попытка увидеть её – чтобы усилием воображения атрибутировать и соединить фрагменты абсолютного прошлого – всё, что нам остаётся.

В очерке есть высшая точка эмоционального напряжения – момент, когда решается судьба Ивана Петина, пропавшего на поле боя, но убитого ли? или раненого? или взятого в плен? Неизвестно. Пусть мы знаем развязку, пусть знает её, когда пишет, Батюшков. Оказавшись в тексте, мы всё равно оказываемся в том настоящем времени. Развязка ещё не наступила. Правда искусства как бы вытесняет знание жизни. Ни одна чаша весов не опущена. Шар может быть чёрным, а может быть белым. Поэт пробирается меж убитых, всматриваясь в блестящие от дождя лица с надеждой и ужасом. Он спрашивает раненых о судьбе товарища. Первый ответ обнадёживает нас – Петин жив! однако другой очевидец ставит убийственную точку: полковник убит. “За этим рвом, там, где столько мёртвых”. Но где именно? Батюшков указывает точное место: “проезжая через деревню Госсу”. А где похоронен? На поиски могилы Петина он отправляется только на третий день после взятия Лейпцига. Пишет, что “по дороге к местечку Роте” ему встретился слуга погибшего товарища – и отвёл на свежую могилу хозяина.

Два этих населённых пункта (Госса и Рота) будут нашими ориентирами в поисках могилы. Попробуем использовать очерк двухсотлетней давности в качестве путеводителя.



“Адреса” розыска (Рота и Госса) мне удалось выяснить почти случайно. В старой Ратуше Лейпцига, где Бах служил хормейстером, я разговорился с музейной смотрительницей. Та вошла в мою ситуацию и принесла старинные реестры. Мы тут же пролистали исписанные от руки тетради. Всё это были населённые пункты начала XIX века, составленные и записанные в алфавитном порядке, и даже с указанием численности населения. Но ни Госсы, ни Роты в них не значилось. Были только похожие (Гюльденгосса, Рёте).

“Может быть, это то, что вы ищете?” – спросила она.

Странное, признаюсь, это было ощущение, ехать в полупустом немецком автобусе по адресу, указанному Батюшковым в очерке двухсотлетней давности. Да и тот ли городок имелся в виду? История словно предлагала дописать себя. Так скрипач в бетховенском концерте заполняет каденции импровизацией, ведь композитор оставил пустое место.

Моё путешествие напоминало такую каденцию.

Автобус мягко катил по великолепным немецким дорогам, а батюшковская Госса светилась на электронном табло: Guldengossa. Засеянные рапсом поля тянулись за окнами, и низкие перелески, придавленные небом. Глаза невольно искали шпиль кирхи, который видел над лесом в то зловещее утро Батюшков. Но никакого шпиля не было, маячили только опоры электропередач. Низкое бессолнечное небо было рыхлым. Время от времени на окна брызгал дождь. Представить, что здесь разворачивались многотысячные корпуса пехоты и кавалерии, свистали ядра и Батюшков скакал на своей лошадёнке с донесением от Раевского – было невозможно.



Гюльденгосса означает буквально “золотая Госса” и так же буквально указывает на ремесло обитателей её замка. Здесь работали “золотых дел мастера”. Среди самых известных заказчиков Госсы были Бах и Гёте; они наведывались сюда из Лейпцига, чтобы конвертировать деньги в то, что не подвластно времени; в Госсе и сегодня работает семейная фирма из Швейцарии, и можно купить золотые, серебряные или платиновые слитки даже по интернету.

Главная усадьба Госсы была построена в XVIII веке. Это трёхэтажное здание в стиле барокко с высокой красночерепичной крышей и выходом в парк с прудами. Замечательно, что крыша несколько раз фигурирует в истории Битвы народов. Самые ожесточённые схватки шли именно за Госсу; в первый день сражения деревня несколько раз переходила из рук в руки. Здесь совершил свой подвиг гренадёр Коренной; здесь был убит полковник Петин; во время атаки французской конницы неподалёку отсюда едва не попали в плен три императора; на развалинах Госсы Батюшков искал тело друга. Высокая “красная крыша” (или “красный дом”) была прекрасным ориентиром, и Батюшков упоминает её (“Под Лейпцигом мы бились <…> у красного дома”). Встречается “красная крыша” и в других воспоминаниях. А обычные солдаты могли и вообще не знать, как называется деревня, за которую они гибнут.



В 1813 году Лейпциг был вторым после Дрездена городом Саксонского королевства. Его король Фридрих Август и Наполеон союзничали, и саксонцы воевали в составе наполеоновской армии. После оставления Дрездена король перебрался в Лейпциг, который стал опорным городом и для Наполеона. Отсюда на запад тянулась коммуникационная линия французской армии.

В то время к Лейпцигу ближе прочих находилась Богемская армия австрийского генерала Шварценберга, ещё год назад воевавшая на стороне Наполеона. Она подошла с юга, а остальные армии должны были взять город в кольцо на других направлениях буквально со дня на день. Не имея численного преимущества, Наполеон мог нанести сокрушающий удар только в одном месте. Мощным натиском стотысячного войска он хотел опрокинуть центр Богемской армии, смять и обратить в бегство фланги, а если повезёт, даже взять в плен императоров. Сильно заболоченная на юге местность с ручьями и речушками не позволяла союзникам оперативно маневрировать с фланга на фланг; дамбы имели невысокую пропускную способность; Наполеон хотел воспользоваться рельефом местности.

Дело началось утром 16 октября сразу в нескольких местах на юге от города. Всё это были бои за высоты и деревни, не раз переходившие из рук в руки – тем кровопролитнее, что дома и ограды в таких деревнях строились из камня, и каждый из них становился для солдата крепостью. К трём часам пополудни армия союзников была измотана, её части понесли большие потери – при том, что существенного результата достигнуто не было. Наполеон не был отрезан от коммуникаций на западе и не отброшен к Лейпцигу с юга. Начиналась вторая половина дня. В дело вступала тяжёлая кавалерия Мюрата.



Лучший вид на “красный дом” открывался из дальнего угла парка. Обрамлённая высокими деревьями, усадьба была центром его перспективы. По сторонам аллеи светлели мраморные статуи полуобнажённых женщин – заросшие травой и кустарником, и пожелтевшие. Видно, что за парком никто особенно не присматривает. Памятный знак, о котором мне рассказали обитатели замка, нашёлся не сразу. Это была заросшая травой поляна, посреди которой стоял небольшой гранитный камень. Ничего, кроме католического креста и года (1813) на нём не значилось. Если правда, что в усадьбе был лазарет, то лежали в нём не только союзники, но и французы. Однако тела союзников было кому хоронить, умиравшие же от ран и брошенные французы, скорее всего, обретали покой в братской могиле на отшибе парка. Иван Петин вряд ли мог оказаться среди них. Батюшков пишет, Петина хоронил пастор, а в Госсе после жесточайшего сражения гражданских лиц не было, да и кирху разрушили. Скорее всего, тело полковника Петина было отвезено в место, которого битва не коснулась.



Рёте находится в 16 километрах к югу от Лейпцига. Сейчас это маленький городок с 6000 жителей и музеем. Однако в 1813 году, когда здесь располагалась ставка союзников, Рёта напоминала Ноев ковчег. Здесь сошлись разноплемённые цари и царская свита, их охрана и обслуга, и свита высшего военного командования, и отборные воинские формирования, и все те придворные люди фортуны, неизменные при любом монархе, которые следуют за императором в надежде получить карьерные выгоды, куда бы император ни двинулся.

Рётой вот уже триста лет владело семейство Фризенов. Императоры жили в его замке. Фризены служили при дворе короля Саксонии – министрами, канцлерами или судьями, а нынешний Фризен прославился как филантроп и меломан-просветитель. На его деньги в кирхе Святого Георгия был установлен прекрасный орган, который в своё время оценил бывший здесь проездом Бах. Услышать инструмент можно и сегодня, кирха сохранилась – чего, увы, не скажешь о замке[32].

Между передовой Госсой и тыловой Рётой была высота Вахтенберг, откуда открывался прекрасный вид на южные предместья Лейпцига. Здесь находился командный пункт союзников. Утром 16 октября из замка на высоту выдвинулись императоры и командующие армией. Гренадёры Раевского стояли в резерве. Вскоре одна дивизия была отправлена под Госсу: надо было отбросить французов и переломить ход дела. “Раевский принял команду”, – вспоминает Батюшков. “Признаюсь тебе, – пишет он Гнедичу, – что для меня были ужасные минуты, особливо те, когда генерал посылал меня с приказаниями то в ту, то в другую сторону”. Примерно тогда же на подмогу защитникам Госсы, бившимся с пехотой Лористона, были посланы части егерского полка, в котором служил Петин. Егеря были отличными стрелками, и Петин лично повёл их в дело. Завязались уличные бои, полковник был убит. Однако Батюшков об этом, разумеется, ещё не знал.

В четвёртом часу, когда конница Мюрата, наконец, закончила построение, Наполеон отдал приказ ударить в центр. Атака была настолько мощной, что кирасиры прорвали 2-й пехотный корпус союзников и теперь 12 тысяч тяжёлых всадников неслись мимо Госсы прямо к высоте Вахтенберг. До ничем и никем не защищённых императоров оставались считаные сотни метров.

Узнав о прорыве, Наполеон послал в Лейпциг с приказом звонить в колокола о победе, и многие в городе впали в уныние. Однако судьба – индейка, местность перед высотой Вахтенберг оказалась заболоченной, и лошади начали вязнуть; скорость упала; первые ряды мешались с теми, кто напирал сзади; атака многотысячной лавины грозила захлебнуться. В отчаянную минуту, когда среди генералитета начиналась тихая паника, а в головах императоров, надо полагать, уже складывались картины позорного пленения – неожиданно показал себя Александр. С видимым спокойствием он подозвал генерала Орлова-Денисова и отдал приказ бросить на кирасиров казачьи части из личной охраны. Четыре эскадрона лейб-казаков повёл в атаку полковник Ефремов. Вооружённые длинными пиками (“дончихами”), казаки набросились на французов. Они кололи (“шпыряли”) французских лошадей в морду, и те взвивались и сбрасывали закованных в броню всадников. Добивали теми же пиками – в живот под латы или, как вспоминал один из участников атаки, сзади: “…так дончиха-то и проедет сквозь тело по самые плечи”. “Подымишь пику, – оживлённо добавляет казак, – а он и сидит на колу, как турка”.

Резервная артиллерия генерала Сухозанета[33] довершает разгром атаки. Французы хаотично отступают. Шанс вырвать победу упущен. Два последующих дня битвы Наполеон будет сдерживать союзников, чтобы организованно вывести армию из Лейпцига. Но уже к вечеру первого дня, когда союзники, наконец, окружают Лейпциг – ясно, что Наполеон звонил в колокола напрасно.



В Рёте из Гюльденгоссы я добрался всё на том же рейсовом автобусе. Он был снова пуст – и чуть ли не тот же самый, что отвозил меня в Госсу. Безлюдная площадь провинциального городка была обставлена небольшими домиками, и тут же, как по команде, пошёл дождь. Единственное кафе, где можно было спрятаться, предлагало кофе и Bratwürste. Я разговорился с хозяином, и тот, кое-как уловив смысл моих вопросов на английском, посоветовал сходить музей.

Только там, сказал он, вам могут помочь.

Музей располагался неподалёку от площади в двух краснокирпичных зданиях начала ХХ века – бывшего окружного суда и примыкающей к нему через переход тюрьмы, тоже бывшей. Очень удобное, замечу между делом, архитектурное решение; образец немецкой практичности. Сам музей, однако, производил впечатление любительского. Тут были археологические находки, крестьянская и ремесленническая утварь – и предметы гэдээровского быта. Они даже воссоздали школьный класс с доской, партами и фигурой учителя из советского времени. Само собой, имелся отдел Битвы народов. Но кроме макета Röthaer Schloss, старых карт и военной амуниции ничего особенного в этом отделе не обнаружилось. Восточные немцы плохо понимали мой английский и вытащили на свет казачьи расписки о реквизиции: лошадей, повозок и провианта. Действительно, всё, что изымалось у местного населения для военных нужд, подлежало государственной компенсации. Подобное правило действовало и в России, где убытки зачитывались освобождением от рекрутской повинности или от налогов. Но поскольку стопки расписок остались в Рёте – ничего компенсировано, наверное, не было.

Отложив расписки, я снова объяснил, что ищу могилу русского полковника Ивана Петина, погибшего в Битве народов, или кладбище с могилами солдат союзной армии, или хотя бы кирху со шпилем, так не знают ли они такую? Ответ был утвердительным: это Мариенкирхе – пешком минут семь-десять.



Встречи Батюшкова с Петиным были “пунктирными” и при самых разных обстоятельствах. Но почти каждую Батюшков рассматривал как символическую, сообщая ей (по крайней мере постфактум) специальное значение. Всякий раз Петин словно преподавал Батюшкову урок. Так было в лазарете при Гейльсберге, откуда он выгнал пьяных французов – так было и в Москве, когда на полпути к обеду в собрание, на Кузнецком, Петин предложил отдать припасённые деньги нищему солдату-калеке, а самим вернуться домой, “где найдём простой ужин и камин”. “Это безделка, согласен, – скажет потом Батюшков, – но молодой человек, который умеет пожертвовать удовольствием другому, чистейшему, есть герой в моральном смысле”. Петин был выпускник университетского пансиона и пробовал себя в поэзии, и одно его стихотворение (“Солнечные часы”) даже вышло в антологии Жуковского. Ещё в 1809 году Жуковский по-редакторски ухватился за молодого стихотворца и заказал ему переводы с немецкого. Но Петин уклонился. Он написал Жуковскому письмо – едва ли не единственное свидетельство живой речи Ивана Александровича[34]. “Я перед вами так виноват, как нельзя было, – пишет Петин. – Как можно так худо заплатить за вашу ко мне доверенность, за честь, которую вы мне сделали, препоручив перевести из Рамлера несколько басен для вашего Вестника? Не могу принести вам никакого оправдания. По крайней мере хочу несколько уменьшить в глазах ваших вину свою. Взявши от вас книгу, я тот же вечер принялся за расстроенную свою балалайку, стряхнул с неё пыль, которою она была более семи лет покрыта, привёл Пегаса, сел на него, мучился, потел, но никак не мог с ним сладить, – всё выходит фальшь. Вините в том шведов: они прострелили мне левую ногу; а вам известно, что без левого шенкеля никакая лошадь правильно в галоп не пойдёт, не только ваш учёный и манежный Пегас. Подстрекаемый однако ж самолюбием, я желал порадовать лестное ваше обо мне мнение; я хотел непременно, во что бы то ни стало, привести Пегаса в повиновение; всё-таки продолжал муштровать его. Бедняжка вышел наконец из терпения, понёс меня; но смотрю, совсем не по следам Рамлера, – Бог знает куда-то. Хочу остановить его, но не в состоянии. Раненый французами, бок мой не даёт мне крепко держаться; я падаю, лечу вниз

Не с венцами, и не с лаврами,Но с ушами, ах! ослиными

пожалейте обо мне, милостивый государь, тем более, что вы один причиною несчастного моего падения; единственно из угождения вам предпринял было я путешествие на Парнас…”

Шенкелем называли часть ноги всадника от стопы до колена. Её усилием разворачивали лошадь. Удивительно, как Петин-военный и поэт в одном письме сумел совместить оба искусства, и сколько самоиронии звучит в его словах, прямых и бесхитростных, пусть и закамуфлированных цитатами из Карамзина. С той же прямотой Петин однажды спросит Батюшкова о собственном даровании. “Я сказал, что думал, без прикрасы, – отвечал тот, – и добрый Петин прижал меня к сердцу”. “Человек, который не обидится подобным приговором, – продолжает Батюшков, – есть добрый человек; я скажу более: в нём, конечно, тлеется искра дарования, ибо, что ни говорите, сердце есть источник дарования; по крайней мере, оно даёт сию прелесть уму и воображению, которая нам всего более нравится в произведениях искусства”. Эта “муравьёвская” по духу философия была близка Батюшкову. Он считал истинным движением в человеке его сердечный отклик, без которого жизнь невозможно превратить в искусство. Ко времени Битвы народов Петин был трижды ранен – под Гейльсбергом, в финскую и при Бородино. Простреленная нога плохо его слушалась. Прощаясь с Батюшковым накануне сражения, он с трудом взбирался на лошадь – и упал. “Дурной знак для офицера”, – сказал он. Это было их последнее свидание. Гибель Москвы, а затем и лучшего друга разрушли мир в душе Константина Николаевича. Если гибнут лучшие, чистые, если они лежат в чужой земле неоплаканные родными, в безымянных могилах – какой смысл в жизни?



Я вышел уже на окраину Рёте, как вдруг в конце переулка воздвиглась остроконечная серая крыша. Кирха была без шпиля. Как часовые, её окружали чёрные лезвия кипарисов. Но шпиль всё же существовал, его хорошо видно на старинных гравюрах и даже рисунках Батюшкова. Как выяснилось, в середине ХХ века его просто снесло ветром.

Кирху построили в XVI веке. К её убранству приложили руку те же Фризены. Маленький орган работы Готфрида Зильберманна был заказан в 1721 году сразу по водворении большого органа в кирху Святого Георгия. Он, как и георгиевский, и сегодня в работе. Я слышал запись – так нежно и переливчато курлычут птицы.

После дождя они буквально рассыпались в трелях.

Да, это было кладбище, и замшелые камни стояли по пояс в земле как солдаты. Но никакого православного креста или памятного знака, который обещал поставить на могиле друга Батюшков – не было. То, что я искал, располагалось в стене кладбищенской ограды. Огромная доска из чёрного мрамора. Серебряные буквы. Немецкий язык.

Здесь покоятся погибшие в Битве народов под Лейпцигом
Австрийский генерал Самуэль фон Гриффинг
Русский генерал-майор Иван Полетаев
Русский полковник
Оберлейтенант Матти
Оберлейтенант Лаба
Оберлейтенант Карл фон Хааке
Прапорщик Пристербергер
и 129 рядовых солдат


“Я видел сию могилу, – завершает очерк Батюшков, – из свежей земли насыпанную; я стоял на ней в глубокой горести и облегчил сердце моё слезами. В ней сокрыто было навеки лучшее сокровище моей жизни – дружество. Я просил, умолял почтенного и престарелого священника того селения сохранить бренный памятник – простой деревянный крест, с начертанием имени храброго юноши, в ожидании прочнейшего – из мрамора или гранита. Несколько могил окружали могилу Петина. Священные могилы храбрых товарищей на поле битвы и неразлучных в утробе земной до страшного и радостного дня воскресения!”



Ein russischer Oberst.

Русский полковник.

Две войны генерала Раевского

В записной книжке Батюшкова (“Чужое – моё сокровище”) есть большой фрагмент, посвящённый генералу Н.Н. Раевскому. Воспоминание рисует Раевского весной заграничного похода 1814 года, когда “с лишком одиннадцать месяцев я был при нём неотлучен”. “Раевский славный воин, – пишет Батюшков, – и иногда хороший человек – иногда очень странный”.

“Я его знаю совершенно”.

Точный по бытовым деталям, очерк словно перечёркивается эпитетом “странный”. В чём именно, почему? Воспоминание, которым делится Батюшков, относится ко времени после победы под Лейпцигом, когда части союзной армии перешли через Рейн и вступили в Эльзас; война подходила к победному концу. “Войско было тогда в совершенном бездействии, – пишет он, – и время, как свинец, лежало у генерала на сердце”.

В один из таких вечеров и произошёл диалог, который три года спустя запишет Константин Николаевич.

Перед нами едва ли не единственное прямое свидетельство против мифа о “подвиге Раевских”. Миф этот сложился два года назад в ходе отступления русской армии к Москве. Тогда в бою под Салтановкой (в поддержку скорейшего соединения русских армий в Смоленске) – Раевский держал многочасовую оборону. Когда его егеря и пехота под ударами Даву дрогнули, он возглавил колонну, пошёл под пули на плотину и опрокинул противника. В армии при Раевском находились его сыновья. Молва тут же сопроводила его подвиг их участием. Старшему Александру на тот момент исполнилось шестнадцать, а Николай был ребёнок (десять лет). Как “произошёл” подвиг – хорошо видно на эпическом полотне художника-баталиста Николая Самокиша, изобразившего официальную версию событий к юбилейному 1912 году. Репродукция этой картины воспроизводилась миллионы раз в учебниках и альбомах и уступала в популярности разве что “подвигу 28 панфиловцев”. Однако, как и с “панфиловцами”, в реальности всё обстояло совершенно иначе.



Батюшков состоял при Раевском чем-то вроде внештатного адъютанта. Он попал к нему при своих, что называется, обстоятельствах: “под самыми худыми предзнаменованиями” (сообщает в письме Блудову Дашков). Как уже было сказано, генерал Бахметев, при котором планировал служить Константин Николаевич, потерял на Бородинском поле ногу и был комиссован. Его рекомендательные письма отсылали Батюшкова на удачу к разным генералам; первым, кого он обнаружил на главной квартире, был казачий атаман Матвей Платов. “…он начал с него, – продолжает рассказывать Дашков, – и – horribile dictu! – нашёл его за пуншем tête-à-tête с Шишковым, который приводил его в восхищение, читая какие-то проповеди”. “Вы легко поверите, – добавляет он, – что первое старание милого нашего Поэта было… убежать сломя голову!”

Неизвестно, какие проповеди читал Платову Шишков. Можно предположить, что отважный, но малообразованный и сильно пьющий атаман оказался восторженным слушателем цветистых шишковских словес. Шишков занимал при царе высокую должность официального пропагандиста, а Платов как раз побывал в опале и через Шишкова мог улучшить своё положение.

К 1814 году “подвиг Раевских” под Салтановкой был восславлен и Глинкой, и Жуковским, и Державиным. Батюшков не мог не знать об этом. К тому же Раевский был женат на внучке Ломоносова – имя, священное для стихотворца. Так или иначе, “худое предзнаменование” едва ли не впервые в жизни обернулось для Батюшкова подарком судьбы. Не “русский-народный” Платов, едва знавший грамматику, а желчный, мнительный, честолюбивый – словом, человек рефлексирующий — Раевский стал его генералом.

Служба при нём открывала Батюшкову глаза на происходящее. Никогда не воевавший столь близко к начальству, он стал свидетелем как бы двух войн. Одной, которая ведётся на бумаге в парадных реляциях и представлениях, а также интригами, доносами и ложью. И другой – с реальными и часто недооценёнными рисками и подвигами. В судьбе Раевского обе войны пересеклись самым драматическим образом. Дело под Салтановкой было тому подтверждением.

Великодушный русский воин,Всеобщих ты похвал достоин:Себя и юных двух сынов —Приносишь все царю и Богу:Дела твои сильней всех слов.Ведя на бой российских львов,Вещал: “Сынов не пожалеем,Готов я с ними вместе лечь,Чтоб злобу лишь врагов пресечь!..Мы Россы!.. умирать умеем!”

Искренний патриот Сергей Глинка написал это стихотворение, что называется, “с колёс”: через месяц с небольшим после Салтановки. Его голос будет одним из многих в хоре патриотических восхвалений “подвига Раевских”. Подобно азиатскому асассину или римскому полководцу, Раевский изображался готовым принести в жертву царю и Отечеству себя и детей. Однако уже Лев Толстой скажет о “казусе” Раевского с большим сомнением: “Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, – думал Ростов, – остальные и не могли видеть, как и с кем шёл Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И стало быть, зачем же было приносить такую жертву? И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей?”

Истину, скорее всего, надо искать посередине. О деле под Салтановкой сам Раевский впервые расскажет в письме к жене от 15 июля 1812 года – всего через несколько дней после события. “Я сам с Васильчиковым, сыном и адъютантом шёл в первом ряду в штыки, – говорит он, – все нам уступили. Венедиктов, находившийся позади меня, был ужасно ранен. Маслов упал замертво слева от меня. Александр сделался известен всей армии, он получит повышение”. Александр – старший сын; со слов генерала мы видим, что в момент атаки он рядом; а вот как Раевский скажет о младшем, тоже, согласно легенде, шедшем под пули: “Николай, находившийся в самом сильном огне, лишь шутил. Его штанишки прострелены пулей. Я отправляю его к вам. Этот мальчик не будет заурядностью”.

В это фразе понятно всё – и ничего не понятно. Шутил? Под огнём? Штанишки? Или Раевский просто щадит чувства матери? И что случилось в реальности? Ведь сам генерал говорит о детях в единственном числе (“Я сам с Васильчиковым, сыном и адъютантом…”)? Год спустя в приватном разговоре с Батюшковым генерал расставит точки. Стремительность описания и краткая точность реплик напоминают будущую пушкинскую прозу и словно переносят нас на двести лет, оживляя прошлое. “Мало-помалу все разошлись, и я остался один, – пишет Батюшков. – «Садись!» Сел. «Хочешь курить?» – «Очень благодарен». Я – из гордости – не позволял себе никакой вольности при его Высокопревосходительстве. «Ну так давай говорить!» – «Извольте». Слово за слово – разговор сделался любопытен”.

Речь зашла о кампании 1812 года.

“Но помилуйте, ваше высокопревосходительство! – восклицает Батюшков. – Не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперёд, ребята. Я и дети мои откроем вам путь ко славе – или что-то тому подобное». Раевский засмеялся. «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились. Я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребёнок), и пуля ему прострелила панталоны: вот и всё тут»”.

“Весь анекдот сочинён в Петербурге, – добавляет Раевский. – Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я – пожалован Римлянином”.



Невзрослые дети военачальников часто находились в действующей армии – ради выслуги и славы. Раевский с сыновьями не стал исключением. “Обоих отец не удалял от опасностей, – вспоминает Филипп Вигель, – зато придирался ко всему, чтобы выпрашивать им чины и кресты”. Сказано зло, но, видимо, верно. В делах малолетние дети не принимали участия, оставаясь в обозе под укрытием перелеска или холма; что, впрочем, не исключало риска быть задетыми шальной пулей на излёте (что и произошло с младшим Николаем). Но где один сын, там для молвы и другой. А свидетельство Батюшкова станет известным лишь годы спустя после смерти Раевского, когда в бумагах Жуковского отыщется та самая записная книжка. Показательно, что для Батюшкова Раевскому зачем-то понадобилось “убрать” с плотины даже старшего сына.

Близкие генералу люди, прежде всего дочь его Мария Волконская, будут настаивать на официальной версии событий. Никому из семейства Николая Николаевича не придёт в голову дезавуировать подвиг отца и тем самым отказываться от всероссийской славы. Однако, например, зять Раевского – Михаил Орлов – в “Некрологии” на смерть генерала предпочтёт не сказать о знаменитом подвиге вообще ни слова. На это красноречивое молчание откликнется Пушкин, попенявший Орлову, что тот “…не упомянул о двух отроках, приведённых отцом на поля сражений в кровавом 1812 году!” Пушкин был прекрасно знаком с младшими Раевскими. Вряд ли такое событие не обсуждалось в дружеском кругу. Но даже Пушкин предпочёл сказать уклончиво: “поля сражений”.

Всё это будут деликатные подробности частной жизни по сравнению с государственным запросом на легенду о римских добродетелях генерала. Раевский станет жертвой подобного запроса. Как быстро он формировался – хорошо видно по программе, опубликованной уже в 1813 году Академией художеств. Живописцам, ищущим звания, Совет Академии предлагал “представить героический подвиг российского генерала Раевского, когда он, взяв двух малолетних своих сыновей и дав одному из них нести знамя, идёт с ними вперёд пред войсками и сам своим примером возбуж-дает в сердцах воинов то мужество, с которым они отразили гораздо превосходнейшие силы французов под Смоленском”.

Личный героизм генерала Раевского перекрывал любую двусмысленность под Салтановкой. Те, кто окружал его на поле брани, включая Батюшкова, прекрасно знали об этом как очевидцы. Достаточно прочитать воспоминание Батюшкова там, где речь идёт о Битве народов. Оба сына Раевского были повышены после Салтановки в звании, однако сам Раевский считал себя обойдённым. “Два дела мои под Султановкой и Смоленском, – пожалуется он своему дяде Самойлову, – коими я век мой гордиться буду, не представлены в настоящем виде, ибо начальникам нашим главным не хотелось признаться в больших своих ошибках”. И дальше: “…мы служим, так сказать, для главнокомандующих наших, и когда всё наше усердие ошибками их делается бесполезным, признаюсь, что оное уменьшиться должно, и я теперь совсем не то чувствую в душе моей, что чувствовал при начале Кампании”.

Ошибки, о которых идёт речь, произошли в ходе неумелого исполнения операции по соединению армий. И солдаты Раевского вынуждены были ложиться под Салтановкой, чтобы Багратион подоспел к Смоленску. Ещё более жёстко о генералах Раевский скажет в письме к жене от 10 декабря 1812 года: “Кутузов, князь Смоленский, – пишет он, – грубо солгал о наших последних делах. Он приписал их себе и получил Георгиевскую ленту, Тормасов – Св. Андрея, Милорадович – Св. Георгия 2-й степени и высшую степень Владимира, а я, который больше всех, если не сказать один, трудился, должен дожидаться хоть какой-нибудь награды!”

Надо сказать, что недовольство подобного рода переполняло большинство генералов 1812 года. Не было того, кто бы не считал свои подвиги обойдёнными, а себя незаслуженно неотмеченным. Раевский был ничем других не лучше или хуже. Однако завышенное честолюбие этого человека – родовитого дворянина и профессионального военного – не находя удовлетворения, делало его вечно всем недовольным мизантропом. “Он молчалив, – пишет Батюшков, – скромен отчасти. Скрыт. Недоверчив: знает людей; не уважаем ими. Он, одним словом, во всём контраст Милорадовичу, и, кажется, находит удовольствие не походить на него ни в чём”. “У него есть большие слабости, – добавляет Батюшков, – и великие военные качества”.

Генерал Михаил Милорадович был ровесником Раевского; сербского происхождения, он был далеко не столь знатен, как Николай Николаевич. Однако храбрость, часто доходившая до безрассудства, и страсть к внешним эффектам, делали его яркой фигурой в среде генералитета. Милорадович любил пышные военные облачения и всегда шёл в бой при параде. За эту страсть его часто сравнивали с наполеоновским генералом Мюратом, чей огромный плюмаж, издалека видный, служил врагу прекрасной мишенью. А Раевский считал подобного рода поведение на войне неуместным. Ещё в отрочестве приученный двоюродным дедом своим Григорием Потёмкиным к простой казацкой службе, Раевский, видно, был не способен к позёрству. Он завидовал громкой славе Милорадовича, и в этом была его слабость; он же и презирал её; возможно, подобная двойственность делала его в глазах Батюшкова “странным”. За время кампании 1812–1813 годов эта двойственность могла и вообще повлиять на характер. Филипп Вигель, например, считал, что Раевские “…замечательны были каким-то неприязненным чувством ко всему человечеству”.

Кульминацией этого “чувства” станет реплика, которую по памяти запишет Батюшков. “Из меня сделали римлянина, милый Батюшков, – сказал он мне. – Из Милорадовича великого человека, из Витгенштейна – спасителя отечества, из Кутузова – Фабия. Я не римлянин – но зато и эти господа – не великие птицы”.



Яркие случаи самоотречения в духе римской добродетели предполагали щедрые царские поощрения. Царь же находился в Петербурге и видел картину военных действий по сообщениям главнокомандующего. Сообразно этой картине распределялись награды. Для генералов, большинство которых жило не по средствам и постоянно финансово нуждалось, любое поощрение было необходимо. Неудивительно, что после каждого дела, когда начиналось распределение, возникало недовольство. И часто те, кто не сделал ничего или мало, получали больше лишь потому, что генералам хотелось представить царю дело в нужном, а не истинном свете. Первым в череде примеров такого поведения был главнокомандующий Кутузов, постоянно “передёргивающий” положение вещей на фронте в свою пользу. Однако редкий генерал, пусть и бесстрашный на поле брани, имел храбрость указать открыто на несправедливость, разве что в частной переписке. “…мне пожалован орден Георгия 2-го класса, – говорит в письме к жене генерал Коновницын, – столь великое награждение я сам чувствую не по заслугам моим…” “Раздают много наград, – ещё резче выскажется Раевский, – но лишь некоторые даются неслучайно”.

Эта, в общем-то, обычная на войне ситуация сильно задевала Раевского. Честолюбие его не находило естественного удовлетворения, а вести одинаково две войны – полевую и интрижную – он полагал ниже своего дворянского достоинства. Человек такого происхождения не мог опускаться, подобно генералу Беннигсену, до написания доносов; но не мог он и смириться с подобным положением вещей; и замыкался в себе. “Раевский очень умён и удивительно искренен, – пишет Батюшков, – даже до ребячества, при всей хитрости своей”. “Он вовсе не учён, – продолжает он, – но что знает, то знает. Ум его ленив, но в минуты деятельности ясен, остёр. Он засыпает и просыпается”.

Невероятная слава, которую снискал Раевский после Салтановки, ставила его перед самим собой в двусмысленное положение, ведь то, что он порицал в других – незаслуженность награды, – теперь случилось с ним самим. Видно, положение это угнетало генерала настолько, что он решился открыться Батюшкову, причём “убрав” ради красного словца даже старшего сына. Тем самым он как бы убивал двух зайцев, снимал с себя тяжесть и, второе, на собственном примере доказывал Батюшкову случайность и несправедливость военной молвы и фортуны, о которых столько толковал перед этим. Бесхитростный, искренний Батюшков был для Раевского идеальным свидетелем. Генерал словно “угадал” своего адъютанта. То, что сейчас мы рассуждаем о делах двухсотлетней давности, только подтверждает “догадку” Раевского.



Обе войны как следует прошлись по генералу, но только об одной – реальной – мы можем сказать с точностью: она была блестяще выиграна. Как повлияла на судьбу Раевских другая война – война амбиций и легенд – можно судить по сыновьям, в особенности по старшему Александру, который “конвертировал” собственную славу в романтический образ. В стихотворении “Демон” Пушкин исчерпывающе высказался об этом образе:

Неистощимой клеветоюОн провиденье искушал;Он звал прекрасное мечтою;Он вдохновенье презирал;Не верил он любви, свободе;На жизнь насмешливо глядел —И ничего во всей природеБлагословить он не хотел.

Что касается самого генерала, легенда о нём навсегда овеяла его имя славой, но сколько-нибудь финансовой выгоды не принесла. Он умер в 1829 году, оставив настолько большие долги, что Пушкину пришлось писать на имя Бенкендорфа официальное прошение. “Узами дружбы и благодарности, – напишет Пушкин, – связан я с семейством, которое ныне находится в очень несчастном положении: вдова генерала Раевского обратилась ко мне с просьбой замолвить за неё слово перед теми, кто может донести её голос до царского престола. То, что выбор её пал на меня, само по себе уже свидетельствует, до какой степени она лишена друзей, всяких надежд и помощи. Половина семейства находится в изгнании, другая – накануне полного разорения. Доходов едва хватает на уплату процентов по громадному долгу. Г-жа Раевская ходатайствует о назначении ей пенсии в размере полного жалованья покойного мужа, с тем чтобы пенсия эта перешла дочерям в случае её смерти. Этого будет достаточно, чтобы спасти её от нищеты. Прибегая к вашему превосходительству, я надеюсь судьбой вдовы героя 1812 го-да, – великого человека, жизнь которого была столь блестяща, а кончина так печальна, – заинтересовать скорее воина, чем министра, и доброго и отзывчивого человека скорее, чем государственного мужа”.



Улисс



В

битве под Лейпцигом Раевский был ранен – пуля на излёте раздробила генералу грудину, “но выпала, – вспоминает Батюшков, – сама собою”.

Удар смягчила фуфайка, которую Раевскому прислали из дома.

Наполеон отступал, и союзные войска начали продвижение на запад. Шли к Рейну и гренадёры Раевского. Однако ни генерала, ни Батюшкова при армии не было. В окрестностях Наумбурга рана Раевского воспалилась, началась горячка. Генерал слёг в глухой деревушке неподалёку от Лейпцига. Только через неделю его перевезут в столицу герцогства Веймар. Здесь, в знаменитых “немецких Афинах”, отчизне “Гёте, сочинителя Вертера, славного Шиллера и Виланда…” – адъютант Батюшков проведёт остаток 1813 года. Неожиданно, посреди хаоса войны, он снова почувствует себя поэтом. В Веймаре военный поход Константина Николаевича неожиданно прирастёт другим путешествием: литературным.

Раевский и свита прибудут в Веймар не на пустое место – генерала будут выхаживать попечением великой княгини Марьи Павловны, младшей дочери Павла I и супруги Карла Фридриха, наследного принца Саксен-Веймар-Эйзенахского герцогства. К 1813-му она живёт в столице княжества почти десять лет. Все эти годы она прекрасно справляется с труднейшей задачей – быть благоговейной ученицей и одновременно покровительствовать великим умам Германии. Жители города относятся к Марье Павловне с невероятным теплом и воодушевлением. Без неё невозможно представить обаяние классического Веймара первых десятилетий XIX века.

К приезду великой княгини Шиллер сочинит приветственное действие для театра; его последний драматический труд в набросках – о русском царевиче Димитрии – будет, надо полагать, задуман не без влияния юной русской принцессы, чьи предки пришли к власти в Смутное время.

Когда осенью 1813-го года в Веймар вступают союзные войска, на многих воротах прикреплены бумажки с надписью “Земля русской принцессы”. Можно представить, с каким энтузиазмом воспринимают эти слова русские солдаты, и где? За сотни вёрст от Родины. “Здесь все единодушно благословляют герцогиню Марию Павловну, – пишет Фёдор Глинка. – Её называют матерью-благотворительницею, ангелом кротости и добродетели”.



Однако совсем уж безоблачной немецкую жизнь Марьи Павловны назвать трудно. После разгрома союзников под Аустерлицем Наполеон объединяет германские княжества в Рейнский союз, и теперь Веймарское княжество – вассал Франции. Почти десять лет родная и приёмная родина великой княгини враждуют, а город находится на пути истории. Летом 1812 года по его улицам проходят части наполеоновской армии. Они направляются в Россию, и войско свёкра Марьи Павловны тоже. “Известие о взятии Москвы, – записывает в дневнике Гёте. – В полдень был при дворе. Её Высочество к столу не вышла”. А ещё через три месяца под окнами её спальни тормозит поставленная на русские сани карета – “экипаж” Наполеона, в котором тот бежит с Березины во Францию.



Дмитрий Быков

“Третьего дня приехала в Веймар великая княгиня Марья Павловна, – пишет Батюшков Гнедичу. – Я был ей представлен с малым числом русских офицеров, здесь находящихся. Она со всеми говорила и очаровала нас своею приветливостью, и к общему удивлению – на русском языке, на котором она изъясняется лучше, нежели наши великолепные петербургские дамы”.

Нобель. Литература

Чуть позже в Веймаре к сестре присоединяется другая дочь Павла – тверская губернаторша Екатерина Павловна, искать покровительства которой Батюшков так и не решился в 1810 году. Её муж принц Ольденбургский год назад заразился на обходе в тверском госпитале тифом и умер. Великая княгиня стала вдовствующей герцогиней. Несмотря на войну и разорение многих областей, она предприняла путешествие на воды в Карлсбад; накануне крупнейших геополитических изменений оставаться дома для её деятельной натуры было невозможно. Екатерина Павловна планирует быть полезной брату, императору Александру, на которого – как она считает – имеет влияние. Во-вторых, путешествие это прекрасная возможность повидать в Веймаре младшую сестру. В-третьих (или во-первых?), она ищет нового мужа.

Фотоматериалы для оформления обложки предоставлены Shutterstock/FOTODOM

“Вчера прибыла сюда великая княгиня Екатерина Павловна, – продолжает Батюшков. – Мы были ей представлены. Моё имя, не знаю почему, известно её высочеству”. “Князь Гагарин нас представлял, – добавляет он. – Я ему обрадовался как знакомому и провел с ним утро у Раевского”.



Это были те самые “превратности фортуны”, о которых в мирное время столь часто рассуждал Батюшков. Сколько бы ни мечтал он о встрече с княгиней – как приедет в Тверь и Гагарин представит его, и какое впечатление произведут на неё переводы из Тассо – всё вышло, как невозможно было и подумать: в Веймаре, при раненом Раевском, ввиду похода на Париж и по соседству с великим Гёте, которого Батюшков, как некогда Карамзин, видит мельком, и не в окне, а в театре.





© Быков Д. Л., текст, 2022

© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2023

По письму Гнедичу и вообще видно, что Константин Николаевич сильно переменился во мнении о немцах. Он открыто пишет об этом другу, над чьим “шиллерианством” раньше подтрунивал. Ещё студентом университетского пансиона Гнедич, действительно, перевёл трагедию Шиллера “Заговор Фиеско в Генуе”. Его собственный дебютный (и безуспешный) роман “Дон Коррадо де Герера” был проникнут духом тираноборчества. А Батюшков не знал ни языка немецкого, ни литературы Германии. До 1813 года он не знал и самой Германии – кроме той, что видел в походе под Гейльсберг, провинциальной, невзрачной и полной нищих еврейских местечек. Как и многих русских военных, впервые оказавшихся на богатых внутренних территориях, Батюшкова поражает уровень образования и жизни немецких простолюдинов. Добротные красивые фахверковые дома, многим из которых по пятьсот лет – чистый, опрятный быт Саксонии и Силезии – несравнимы с российской деревней. Представить русскую мещанку, знавшую хотя бы понаслышке о “Бедной Лизе” Карамзина – как немецкие мещане знали о “Страданиях юного Вертера” – было тем более невозможно. Надо полагать, когда советские солдаты шли через Германию в 1945-м, они испытывали точно такое же изумление перед богатым бытом чужой страны.

* * *



От автора

Книга, которая была настольной для каждого, кто искал понимания немецкого духа, была книга Жермены де Сталь “О Германии”. Она вышла в 1810 году. Составили её эссе о новой немецкой литературе, глубина и остроумие которых и сегодня может поразить читателя.

Вскоре после цикла о русской литературе ХХ века «Сто лет — сто лекций» мы с редактором Александрой Яковлевой решили сделать на телеканале «Дождь» новый проект, целью которого было познакомить наших зрителей с основными нобелевскими лауреатами по литературе и их знаковыми произведениями.

И Гёте, и Шиллер были воспитаны эпохой Просвещения; то, как преломлялись в немецких умах идеи французских просветителей, во многом характеризует национальный характер германских писателей. Попробуем дать этому преломлению короткий очерк. Эпоха Просвещения величала человеческий разум, однако осознание величия приводило думающего человека в тупик, коротко и насмешливо определённый гётевским Мефистофелем в переводе Пастернака. “Он эту искру разумом зовёт, – говорит он Фаусту, – и с этой искрой скот скотом живёт”. Французские просветители “снимали” противоречие скептической насмешкой над человеком. Подобная ирония много звучит у Вольтера; она вызывает желание подражать и внешне легко перенимается, чем отчасти и объясняется повальное и столь же поверхностное увлечение творчеством “фернейского старца” в России, где лишь ирония примиряет человека с бесконечными тупиками, из которых состоит её история и жизнь.

В 2020–2021 годах мы эти беседы записали: на этот раз Саша, в качестве ведущей программы, появилась в кадре и сильно его украсила.

Чтобы быть Вольтером (пишет де Сталь), “надобно иметь ту насмешливую и философскую безпечность, которая делает ко всему равнодушным, и для которой только важно уметь изъяснить ту безпечность остроумным образом”. Подобное “равнодушие” не было в характере немцев. “Никогда, – продолжает она, – немец не может шутить с тою блестящею свободою; ум его привязывается к истине; он хочет знать, хочет изъяснить все вещи”.

Собранные воедино тексты наших видеолекций — это не просто транскрипты всех программ «Дождя», а более целостный, четко выстроенный и дополненный материал, ориентированный сугубо на читательскую аудиторию. При этом я старался сохранять некоторые особенности устной речи, но не всегда мог устоять перед соблазном вписать в текст новые аргументы или цитаты.

Шиллер мыслит разум как дух, чей эмоционально-интеллектуальный порыв к истине и красоте нравственно преображает человека. Человек есть то, на что его дух способен притязать в конкретных исторических обстоятельствах. Короткая, но фантастически плодовитая жизнь писателя сама говорит за себя. Гёте, с другой стороны, был по-бюргерски рассудителен и мыслил человека двойственно: и носителем духа, и частью природы, и принимал со всеми “природными”, земными и человеческими, качествами и слабостями. “Этот человек имеет разум всемирный, и от того беспристрастный, – пишет де Сталь, – ибо в его беспристрастии нет равнодушия: двоякое бытие, двоякая сила, двоякое просвещение его в одно время озаряет во всякой вещи обе стороны вопроса”.

Сразу же хочу предупредить, что все это достаточно субъективно, и такова была наша изначальная установка. Самая престижная литературная премия мира не может не возмущать. И сейчас, когда Нобеля (как раз к выходу этой книги) вручат в очередной раз, наверняка будет полно недовольных.

Если Шиллер это дух, поднимающий природу человека до высот поэзии, то Гёте – сама природа и человек в ней, которую дух пытается опоэтизировать. Гёте уподобляет человека растению, чья суть осуществляется в процессе становления и заключается в энергии роста; Фауст, принимая условия Мефистофеля, говорит, что “…если в росте я остановлюсь, / Чьей жертвою я стану, все равно мне”. Дружба и соперничество Шиллера и Гёте говорят нам, что универсального ответа нет; есть только способы выйти из тупика – стать “деятельным гением бытия”, как Гёте, или надмирным проповедником общечеловеческого духа (как Шиллер).

Однако же хочу напомнить читателю, что если ему очень уж не понравится то, что он найдет в этой книге, — у него всегда есть возможность прочитать свою лекцию, либо учредить свою премию и присудить ее единственно правильному кандидату, а именно себе самому.



Нобелевская литература на то и нобелевская, чтобы сохранять актуальность в любых обстоятельствах. Так что разбираемые здесь произведения выдерживают любой фон. Да и по большому счету не столь уж многое изменилось в атмосфере — все ведь было понятно, судя по некоторым ремаркам. Только людей погибло очень много.

В письме Гнедичу Батюшков упоминает и Гёте, и Шиллера, и Виланда, однако открыто объясняется в любви только к “Фоссовой Луизе”. Гнедичу, безусловно, знакомо это имя. Иоганн Фосс был первым немцем, переложившим Гомера гекзаметрами. О том, какое влияние его труд оказал на Гнедича, можно судить по недобрым русским критикам, порой называвшим гнедичевский перевод “Илиады” переводом с немецкого.

Пусть эта книга послужит напоминанием не только о великих литераторах и о героической работе Шведской академии, но и о тех компромиссных, тревожных, беременных временах, когда телеканал «Дождь» еще вещал с Новодмитровской улицы.

Действительно, пусть “варварский” и “грубый”, но язык германцев позволил “Илиаде” блестяще осуществиться на немецком. Значит, на “варварском” и “грубом” русском Гомер тоже возможен. Об успехе “немецкого Гомера” точно сказал, будучи в Веймаре, ещё Карамзин – в том смысле, что немцы, “присвоившие себе дух древних Греков, умели и язык свой сблизить с греческим”, и что немецким переводам из Гомера свойственна “та же неискусственная благородная простота в языке, которая была душою древних времен, когда Царевны ходили по воду, а Цари знали счет своим баранам”.


Дмитрий Быков[1],
Итака, сентябрь 2022.


Чего-то подобного добивался от “русского Гомера” и Гнедич.



1905

Генрик Сенкевич

Для многих русских интеллектуалов рубежа веков – например, членов московского Дружеского литературного общества (Андрея Тургенева, Мерзлякова, Жуковского) – немецкая литература была принципиальным художественным и духовным ориентиром. Над переводом “Коварства и любви” Мерзляков и Тургенев работали коллективно, воплощая шиллеровское “единение прекрасных душ” в совместном творческом усилии. “Ода к радости” служила молодым людям гимном. Жуковский состоял в очевидном творческом диалоге с Шиллером-лириком. Андрей Тургенев напрямую соотносит собственную любовную историю с сюжетами немецкого гения и даже называет актрису Сандунову “моя Луиза”. Он переплетает “Коварство и любовь” вперемешку с чистыми листами, чтобы записывать мысли о прочитанном и прожитом по мере чтения[35].



Генрик Сенкевич — польский писатель, автор исторических романов, лауреат Нобелевской премии 1905 года «за выдающиеся заслуги в области эпоса». Принадлежал к плеяде виднейших польских реалистов XIX века.

К тому времени, когда Батюшков оказывается в Веймаре, Шиллер почти десять лет в могиле. Его творческое наследие огромно, но притягивает Батюшкова Античность. Немецкие поэты и вообще имели прекрасный опыт освоения и присвоения античных сюжетов, освобождаясь таким образом от французского влияния. Античность способствовала возвращению немецкой литературы в лоно народного духа с его идиллической простотой, которая так очаровала Батюшкова в “Луизе” Фосса.

Являлся членом-корреспондентом и почетным академиком Императорской Санкт-Петербургской Академии наук по отделению русского языка и словесности.

Античный сюжет нужен Шиллеру, чтобы сформулировать собственные мысли, то же сделает и Батюшков, когда возьмётся за перевод его “Одиссея”. Правда, сверхсюжет и образ Одиссея у Батюшкова будут собственные. Эта двойная-тройная система отражений-расщеплений была распространённым явлением для литературы своего времени, да и вообще для литературы. К тому же “расщеплённость” была свойственна обществам, и русскому, и германскому. Как и русский свет, высший княжеский свет Германии ел, пил, говорил, одевался и читал по-французски. В духе итальянских королей и пап эпохи Возрождения здешние герцоги привлекали на службу художников и поэтов – но экономические отношения в Германии оставались, как и в России, отсталыми.



Генрик Сенкевич был самым издаваемым в Польше автором художественной литературы в 1944–2004 годах: за этот период выпущено 868 изданий его произведений общим тиражом около 36 миллионов экземпляров.



Итак, мы размышляем о Генрике Сенкевиче, одном из первых нобелиатов, получившем своего Нобеля в 1905 году.

Иоганн Вольфганг Гёте. Подобно многим интеллектуалам эпохи Просвещения, в молодости Гёте решил испытать себя служением на благо общества. Обласканный и возвышенный веймарским герцогом, он получил чин действительного тайного советника, был возведён в дворянство и несколько лет проработал, как Державин или Дмитриев, на высоких государственных должностях. Однако его искренние попытки наладить дорожное сообщение, реорганизовать армию и финансы, а также возродить горную добычу в Ильменау – потерпели к 1790-м годам фиаско. С тех пор политика и государственное строительство интересовали его исключительно как наблюдателя. Его “внутренний поэт” (подобно Тассо из одноимённой пьесы), если и не победил в себе “внутреннего чиновника” (Антонио), то мирно с ним ужился – и это как раз то, что не удалось Батюшкову, чья жизнь сложилась исключительно под влиянием его поэтической природы. Гёте считал Наполеона благом для Германии – как цивилизующую силу, способную поднять экономику и жизнь отсталых немцев, и даже встречался с ним в Эрфурте. Награждённый французским орденом Почётного легиона, он носил его напоказ и называл Наполеона “своим императором”. Всё то время, пока Европа пыталась сбросить корсиканца, Гёте писал автобиографию, полагая духовный рост частного человека делом более важным, чем новая история Европы. В 1813 году, когда в Веймаре вынужденно гостит Батюшков, он погружён не только в искусства, но и в естествознание, и спорит с Шопенгауэром (который тоже в Веймаре) – о природе цвета. Жизнь, считает он, прекрасна пестротой, которую порождает смешение Тьмы со Светом (Мефистофель/Фауст). Это смешение даёт Гёте больше пищи для ума, чем общество. Как феноменолог, он увлечён не только теорией цвета или минералами, но и гальванизмом – и мог бы оценить, если бы прочёл роман Мэри Шелли, антропотехнические опыты Виктора Франкенштейна. Он обожествляет мироздание и находит покой и счастье, созерцая и постигая его основы. Высшее проявление природы человека он находит в творчестве. Гёте относится скептически к национальному воодушевлению немцев на волне освобождения от Наполеона. Он не верит в то, что немцы способны объединиться и возвыситься. Учёные находят его трактат о цвете дилетантским, а общество порицает за аполитичность и непатриотизм. Гёте, однако, продолжает считать цветовую теорию великой, а немецкий народ “достойным в частностях” и “жалким в целом”. Искусство и науки, которым он посвятил жизнь, как бы освобождают его от тягостной задачи занять чью-либо сторону. Он предоставляет миру идти своим путём. Границы, считает Гёте, преодолеваются искусством и науками, а не полководцами. Освобождение Германии мнимо, ибо немцы просто меняют одного деспота на другого. “Едва в мире политики вырисовалась серьёзная угроза, – говорит он, – как я тотчас своевольно уносился мыслями как можно дальше”, и это правда: весной 1814 года, когда решалась судьба его родины, Гёте влюблён, увлечён Хафизом и пишет цикл “восточных” стихотворений: знаменитый “Западно-восточный диван”.



Здесь я, честно говоря, в некоторой растерянности… Если, скажем, взять Гамсуна, то все-таки у него, при всем дурновкусии, много довольно неплохой прозы. Сенкевич, даже по меркам 1905 года — анахронизм. Умер он 10 лет спустя, ему было 70. Сейчас страшно подумать, что Сенкевич дожил до Первой мировой войны: это как если бы Вальтер Скотт в начале века прогуливался по родной Шотландии. Генрик Сенкевич — это и есть такой Вальтер Скотт, или, если угодно, Загоскин[2], доживший благополучно до ХХ столетия, автор авантюрных исторических романов и нескольких повестей из жизни польского шляхетства, который, если и имеет какое-то значение для сегодняшней литературы, то именно как поставщик довольно увлекательного чтива. Вряд ли сегодняшний подросток станет читать «Крестоносцев» с историей рядовой Дануськи, которая сошла с ума в результате и умерла от любви. История всех этих пыток, сражений, темных геополитических игр XII–XIII веков — для Польши все это, может быть, значимо, но современному российскому читателю не скажет абсолютно ничего. Я думаю, что из всего Сенкевича к нашему времени уцелело лишь «Камо грядеши».

“В отчизне Гёте, Виланда и других учёных я скитаюсь, как Скиф”, – жалуется Гнедичу Батюшков. Его жалованье задерживают, и он вынужден питаться “дурным супом и варёными яблоками”. “Здесь фабрика книг”, – с восторгом и завистью пишет он Гнедичу, и не только книг: “ситцы, сукно и проч. дёшевы, но купить не на что…” (в письме сестре Александре). Дни Батюшков проводит подальше от соблазнов книжных лавок – в английском саду. “…под сими вязами и кипарисами, – начинает он в духе карамзинского героя из «Путешествия», – великие творцы Германии любили отдыхать от трудов своих…” – и тут же себя “срезает”: “…под сими вязами наши офицеры бегают теперь за девками”. Этот приём (ироничного “снижения”) будет нередким у Батюшкова, особенно ярко от отпечатается в стихотворении “Странствователь и Домосед” – хотя до иронии русского романтизма ещё годы и годы; он как бы пробует то, что станет распространённой практикой для следующего, пушкинского, поколения.



Наполеон отступил из Германии, но в некоторых городах французские гарнизоны ещё держат оборону. Только в октябре-ноябре капитулируют Дрезден, Любек, Штетин, Гамбург. Ближайший к Веймару Эрфурт ещё бомбардируют пруссаки, и адъютанты Раевского, в числе которых Батюшков, развлекаются тем, что выезжают посмотреть как горит город. В остальное время, пишет Батюшков, “мы… пьём жидкий кофе с жидким молоком, обедаем в трактире по праздникам, перевязываем генерала ежедневно, ходим зевать один к другому, бранимся и спорим о фураже, зеваем, глядя на проходящих мимо солдат и пленных французов, – и щупаем кухарок от скуки”.

В Веймаре Батюшков смотрит шиллерову трагедию “Дон Карлос”. “Я примирился с Шиллером”, – признаётся он Гнедичу после спектакля, и это более чем так: “…живучи в Германии, – пишет он сестре, – выучился говорить по-немецки и читаю всё немецкие книги”. Что касается драм, они “играются редко, по причине дороговизны кофея и съестных припасов” (Гнедичу). Эта ирония – камень в огород шиллеровой “Коварства и любви”, мещанской драмы, которая начинается с ремарки, сообщающей, что жена Миллера за столом в капоте и пьёт кофе. “Внутренний классицист”, который сидит в Батюшкове, относит “мещанское” в разряд низкой “коцебятины”, а вот возвышенный “характер Дон-Карлоса и королевы прекрасны”.

Сложность в чем? Это, конечно, так себе написанный роман. Сенкевич, как и Болеслав Прус и другие его польские коллеги XIX века, ориентирован на чужие образцы. Это качественная, но вторичная беллетристика со страстями, с любовью, с роковыми незнакомками… И стиль — это такой стиль журнала «Нива»[3], помпезный и тяжеловесный, но вместе с тем ощущение новизны христианства, которое врывается в старый мир, там каким-то парадоксальным образом есть. Хотя, например, все женские образы — это традиционное романтическое деление на чистых красавиц и красавиц демонических… К примеру там есть красавица гречанка Эвника, влюбленная в Петрония, есть красивая худосочная Лигия, есть христианство, есть развратный Рим, есть поджог Рима, есть Нерон… По стилистике это такая живопись Семирадского[4], был такой знаменитый автор полотна «Светочи христианства. Факелы Нерона» или еще более знаменитого полотна «Христианская Дирцея в цирке Нерона», которое принимали даже за иллюстрацию к роману Сенкевича… Типичная академическая живопись рубежа веков, на котором голых и очень красивых христианок истязают на арене. И так же это и написано, с пытками, с большим количеством христиан, умирающих и прощающих своих мучителей, со страшным Нероном. Здесь наиболее любопытен образ Петрония, которого считают арбитром изящного при дворе, который пытается удерживать Нерона от окончательных злодейств и который в какой-то степени является автопортретом. Я думаю, что Сенкевич стоит на границе двух миров, отчетливо осознавая, что он весь принадлежит прошлому веку, понимая, что новая Польша, за которую он ратует, скорее всего его не поймет (тут он ошибся, потому что был самым издаваемым польским автором). Он понимает и то, что Польша вступает в свой роковой период самоопределения, она не будет частью Российской Империи. Дюма предсказал: «С Кавказом и Польшей России придется расстаться», насчет Польши оказалось правдой. И вот это напоминает состояние первых христиан. Я бы сказал, что Quo vadis[5] — это роман об умирании Империи, не только позднего Рима, но и России рубежа веков, конечно. Дело не в том, что в позднем Риме разврат, коррупция и полный упадок, нет, дело именно в ощущении его моральной исчерпанности — Рим кончился. А пришло время Павла, время Петра, и апостол Пётр появляется в книге. Не мной замечено, что когда искусство реалистическое историческое соприкасается с чудом, с воскресением Христа, — оно, как правило, пасует, потому что чудо нельзя запечатлеть ни на экране, ни в слове. Надо быть евангелистом, чтобы это описывать. Есть два примера, когда это более или менее получилось: у Уайлера в «Бен-Гуре» (и то Христос не появляется в кадре, камеру стыдливо отводят от него, мы видим только исцеления, освобождения, чудеса); и у Сенкевича точно так же удачно получилось вывести в историческом романе апостола Петра. Сама сцена, в которой Пётр уходит из Рима, — шедевр. Сенкевич, как в «Форресте Гампе», довольно уместно вписал в этот евангельский эпизод выдуманных персонажей Виниция и Лигию — римского юношу, влюбленного в рабыню-христианку. Он довольно элегантно вписал этих молодых в историю, именно они уговаривают Петра уйти из Рима, когда ему угрожает казнь. Пётр уходит, но по дороге ему встречается Христос, и Пётр его спрашивает: «Камо грядеши?». На что Христос ему отвечает: «В Рим иду. Если мой апостол оставил народ мой, мне предстоит еще раз умереть на кресте». — «Нет, Господи, я пойду, пойду!». Пётр разворачивается и уходит обратно в Рим. «Камень» — это прозвище Симона, на этом камне Господь обещал основать свою церковь. Пётр, который всю жизнь раскаивается при крике петуха («Петух не прокричит, как ты трижды отречешься»), — его поэтому и изображают с петухом, символом его раскаянья. Пётр, который себя не простит и больше слабости не допустит! Он идет и, глядя на Рим, говорит: «Теперь ты мой город. Здесь будет столица победившего христианства!» Это действительно так. Это величайший символ, что в столице главного гонителя христианства, совсем рядом с тем же самым Колизеем, где терзали мучеников, стоит храм святого Петра. Сам этот апостол, который один раз пошатнулся, но никогда с тех пор не колебался, — это же и есть лучшее воплощение христианства. Христианская религия стоит не на простых и цельных парнях вроде Иуды или Пилата, она стоит на камне с трещиной, на Симоне-Петре, который один раз поколебался и сказал: «Я не знаю сего человека», но после этого — уже никогда.

В письме Гнедичу Батюшков уподобляет себя Улиссу, “видевшему страны отдаленныя и народы чуждые”. Можно предположить, что именно в “немецких Афинах” поэт впервые соотнесёт судьбу античного героя с собственной. “…я буду ещё плодовитее царя Итакского и не пропущу ни одного приключения, ни одного обеда, ни одного дурного ночлега – я всё перескажу!” – предупреждает он Гнедича. Стихотворение “Судьба Одиссея” он напишет “поверх” шиллерова “Одиссея”, однако насколько разные эти вещи! Уже в самом названии (“Одиссей”) Шиллер делает акцент на главном герое. Он привносит в античность трагедию свободной воли, которая ведёт героя через невзгоды странствий. А Батюшков романтизирует античность судьбой и роком – иррациональными, непостижимыми сторонами жизни, о слепоте и безжалостности которых он размышляет. Одиссей Шиллера в действии, глаголы его стихотворения – в настоящем времени. Герой реализует свободную волю здесь и сейчас; пусть эта свобода не приводит к победе – дух его по-прежнему возвышен. А у Батюшкова все глаголы в прошедшем. В его Одиссее больше от библейского Иова, который в превратностях судьбы пытается постичь волю Божию, – чем от хитроумного греческого Улисса.

“Родиною его музы должна была быть Эллада, – скажет о Батюшкове Белинский, – а посредником между его музою и гением Эллады – Германия”.

Если взять главных персонажей Виниция и Лигию, конечно, они отличаются плосковатостью, как и все положительные герои. Петроний тем и интересен, что все понимает и продолжает оставаться римлянином. Почему? А потому что Рим, античность — средоточие поэзии в мире, средоточие красоты, он понимает, что христианство это все отменит. Он не даром арбитр изящного, он ценит все прекрасное, но он понимает, что настает время упадка пластических искусств, упадка Рима, упадка утонченной культуры. Наслаждаться красотой этого упадка он еще может, но понимает, что ему-то в новом мире места нет — и отсюда его самоубийство, он вскрывает себе вены, а Эвника умирает от любви к нему. Это очень по-сенкевичевски, потому что в это время он женился на молоденькой племяннице. Это был его третий брак. Первая жена умерла от чахотки, прожив с ним всего четыре года, оставив двоих детей, а тут он женился на молодой и испытал бешеный подъем страсти и надежды. Конечно, Петроний — это, скорее, предчувствие будущего, дальше жизнь развивалась по сценариям искусства, как всегда и бывает.

“Судьба Одиссея” подтверждает предположение знаменитого критика.



Когда я думаю об остальной его прозе, я понимаю, что по своему художественному дарованию он остается на уровне Короленко: не так уж плохо, кстати. Короленко не зря его переводил. Он перевел его «Янко-музыканта». Думаю, не без влияния Сенкевича написал он свое «Без языка» о путешествии галичан в Америку. Дело в том, что Короленко по-польски читал как по-русски, в совершенстве знал и украинский язык. Он в своей художественной прозе представитель старомодных восточнославянских реалистов. Когда Короленко работает над документальной прозой, это получается гениально, например «Дело Бейлиса», «Дом № 13», расследование «Мултанского дела». Но когда он пишет собственную прозу, «Сон Макара» или «Чудную», «Слепого музыканта», он впадает и в сентиментальность, и в слащавость. Как сказал про него Чехов: «Хороший был бы писатель, если б хоть раз изменил жене». Нету у него второго дна. Документалист — гениальный, а в прозе ужасно старомоден. Такими же плоскими получались у Сенкевича все его произведения на современную тему, в основном, это малая проза. Любопытно, что в своих американских очерках он так же приметлив, и стилистически нейтрален, и временами насмешлив, как Короленко. Его американские очерки просто блестящи. Во многих американских университетах их изучают как образец травелога[6]. Я думаю, что если бы Сенкевич прожил чуть подольше, может быть, он и успел бы написать что-нибудь более модернистское о кошмарах ХХ века, но Бог спас его от этих зрелищ.

ODYSSEUS

Зато Польша, которая возникла потом, которая пережила кошмар Второй мировой, но все-таки получила свою независимость и собственную культуру, — она ему благодарна. В Польше существует настоящий культ Сенкевича. Я хорошо помню, как в 1984 году в программу «Ровесники» пришли польские студенты, они не любили Россию, совсем недавно был 1982 год, уже бурно росла «Солидарность», и на все попытки их расспросить, как они ориентируются в русской культуре, они отвечали, что по-русски не читают и вообще любят родную прозу. Я спросил: «А кто вам больше всего нравится из польской литературы?» — «Сенкевич!». Он один из тех, кто доказал влиятельность польской литературы в период ее подчиненного статуса. Хотя при этом он был совершенно спокойно членом Российской Императорской академии по разряду русского языка и литературы, прекрасно говорил по-русски, но в гостиницах, где бы он по миру ни останавливался, он всегда писал: «Генрик Сенкевич. Польша». И неважно, что Польши как самостоятельного государства не было на карте. Помните, как у Маяковского:

Alle Gewässer durchkreuzt’, die Heimat zu finden,Durch der Scylla Gebell, durch der Charybde Gefahr,Durch die Schrecken des feindlichen Meers, durch dieSchrecken des Landes,Selberst in Aides Reich führt ihn die irrende Fahrt.Endlich trägt das Geschick ihn schlafend an Ithakas Küste,Er erwacht, und erkennt jammernd das Vaterland nicht!



На польский —
выпяливают глаза
в тугой
полицейской слоновости —
откуда, мол,
и что это за
географические новости?



СУДЬБА ОДИССЕЯ

Но Нобель Сенкевича нанес Польшу на литературную карту мира, и это было серьезное предупреждение, в том числе Российской Империи. Не может не вызывать уважение это упорство поляка, отстаивающего свой язык, свою историю, свою национальную мифологию. Поляк этот предсказал Российской Империи такую же гибель, какую заслужил Рим. Христианство в России, как мы знаем, не до конца проповедано, оно имеет государственную окраску. Но Сенкевич с абсолютной наглядностью показал: куда приходит Христос, там Нерону места нет. В этом вечная актуальность его лучшего романа.

Средь ужасов земли и ужасов морейБлуждая, бедствуя, искал своей ИтакиБогобоязненный страдалец Одиссей;Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;Харибды яростной, подводной Сциллы стонНе потрясли души высокой.Казалось, победил терпеньем рок жестокойИ чашу горести до капли выпил он;Казалось, небеса карать его усталиИ тихо сонного домчалиДо милых родины давно желанных скал.Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.

Сенкевич писал в те же годы, что и Лев Николаевич Толстой, но тут не может быть никакой аналогии, потому что масштабный, очень трезвый и объективный реализм Толстого, реализм физиологический, социальный, тотальный, — с полусказочной прозой Сенкевича ничего общего не имеет. Сенкевич в своих исторических сочинениях более или менее похож на Мережковского. Мережковский тоже любил сцены пышного упадка. Но, если посмотреть объективно, то Мережковский в своих исторических трилогиях на русском материале прежде всего и современнее, и масштабнее, и разнообразнее. Сенкевич — писатель хорошего второго ряда, но чутьем и интуицией он наделен. Он понял, что время рубежа веков — это время «Камо грядеши», поэтому со всеми своими вальтер-скоттовскими страстями он тем не менее сегодня читается. Бог с ним, что он экранизируется везде, особенно в Польше, он очень киногеничен, но его почитывают и школьники. Может быть, потому, что это действительно хорошие сказки немного в фэнтезийном духе, а может быть, потому, что чувство некой роковой новизны, вошедшей в мир, в его прозе есть. Христианство вошло и разомкнуло цикл, как говорил Пастернак. Пока нет христианства — история циклична, а когда входит христианство, она становится прямой, прямой или кривой, но разомкнутой линией. Шар и крест, как в романе Честертона[7]. Все это при том, что диалоги просто никакие, портреты дико старомодные… Он очень традиционный автор. Чего вы хотите, он польский дворянин, получивший абсолютно классическое образование, всю жизнь читавший классику, изучавший античность, человек абсолютно XIX столетия, просто наделенный чутьем на новизну.

Эффект барабана

Это все равно, как ни смотри XIX век, все равно Семирадский. Другое дело, что Семирадский был превосходным живописцем, просто на фоне передвижников это безнадежный академизм, или «салон». Такая же академическая проза у Сенкевича. Я перечитывал его глазами современного человека и почувствовал, что «Крестоносцев» читать совершенно нельзя, — анахронизм безнадежный, что на уровне стиля, что в плане психологическом. «Пана Володыевского» при всем динамизме повествования современный читатель вряд ли откроет. А Вальтера Скотта вы давно перечитывали?

1 января 1814 года на участке Кобленц – Базель части союзной армии переправились, наконец, через Рейн. С этого момента война из освободительной (на землях Германии) превращалась в захватническую. Она шла на территории противника.

При этом действительно, что есть у Сенкевича, — в Петронии есть настоящая драма, вот эта драма, которую Юлия Латынина хорошо интерпретирует в своих текстах о христианстве, при всей их спорности. Самый истовый христианин не может не понимать, что с античностью отходят в мир великие тайные знания, великие искусства, великое понимание человеческого, пока не наступит Возрождение. Потом начнут раскапывать все эти статуи, и христианство коснется пластических искусств, и появятся все эти светоносные итальянские Мадонны, но пока-то будет 1000 лет темноты. Средневековье сейчас стараются реабилитировать изо всех сил, но темные века есть темные века, и христианство здесь не виновато, просто античность отжила свое. Петроний все это понимает, и трагедия его сегодня так же актуальна для нас, как трагедия советского упадка.

Переходить через Рейн в первый день нового года было решением Александра I – год назад в этот день русская армия вступила в пределы Германии и русский император хотел напомнить об этом событии календарной рифмой. Необходимость воевать зимой была крайней – нельзя было давать Наполеону возможности провести весенний набор рекрутов. Опыт прошлого перемирия показал, что Франция быстро восстанавливала силы. Правда, среди союзников не было единого мнения относительно дальнейшего плана. Они “как будто оробели при виде границ Франции”, пишет в дневнике адъютант императора

Но единства не было и в среде русских.

1907

Многие сановники и генералы считали, что истощённой России лучше заключить мир и думать о восстановлении, чем “входить” в Европу и решать проблемы, далёкие от интересов родины. Чернышёв, Шишков и Нессельроде выступали против вторжения. Министр финансов Гурьев предупреждал, что ещё год войны приведёт страну к банкротству. Однако Александр воспользовался монаршей властью и сделал по-своему. Он настоял на войне до победного конца – и в исторической перспективе оказался прав. Любой мир с Францией был бы только отсрочкой новой войны. Нужно было не знать характера Наполеона, чтобы рассчитывать на компромисс. Мирные инициативы союзников были составлены так, чтобы Наполеон отверг их. Франция в дореволюционных границах не устраивала императора. Но когда речь заходила о свержении Бонапарта, неминуемо вставал другой вопрос – кто займёт его место?

Редьярд Киплинг



Сэр Джозеф Редьярд Киплинг — английский писатель, поэт и новеллист. Художественные произведения Киплинга включают «Книгу джунглей», «Ким», множество рассказов, в том числе «Человек, который будет королем». Среди его стихов: «Мандалай», «Ганга Дин», «Боги азбучных истин», «Бремя белого человека» и «Если…», «Баллада о Востоке и Западе», «За цыганской звездой» В 1907 году Киплинг стал первым англичанином, получившим Нобелевскую премию по литературе. Ее дали «за наблюдательность, яркую фантазию, зрелость идей и выдающийся талант повествователя». В этом же году он был удостоен наград от университетов Парижа, Страсбурга, Афин и Торонто, а также почетных степеней Оксфордского, Кембриджского, Эдинбургского и Даремского университетов.

До границы с Францией поправившийся Раевский и его команда добирались через Мангейм, Карлсруэ, Фрайбург – красивейшие места Швабии. С тех пор здесь многое изменилось, но пейзаж всё так же покоряет взгляд гармоничной соразмерностью деталей. Не слишком высокие холмы, и не слишком приземистые; Рейн не так пугающе широк, хотя и стремителен; линзы редких озёр напоминают очки с синими стёклами, сброшенные с неба; склоны покрывает невысокий, густой и тёмный подлесок; трава сочная, яркая.



Императора и его свиту Раевский догоняет во Франкфурте. В этом городе “Нас посещал почти каждый вечер Батюшков”. “Кроткий в обращении, – продолжает в дневнике Михайловский-Данилевский, – скромный, как девица, осторожный в суждениях, он принадлежал к тем людям, коих души имеют нужду в сильных потрясениях”. Данилевскому как флигель-адъютанту полагались богатые квартиры, там-то “глубокая ночь заставала нас в дружеских беседах, прелести коих немало содействовал столетний рейнвейн, которым изобильно подчивал нас из зелёных рюмок хозяин моего дома…”

Этого Нобеля, конечно, следовало бы назвать noble — благородство, потому что говорим мы о Киплинге. Это, наверное, одна из самых трагических фигур в британской литературе, при том что большего успеха, да и что там говорить, больших гонораров не знал при жизни ни один британский автор. Шекспира при жизни знали хуже, чем Киплинга, почему и возник «шекспировский вопрос». Киплинговского вопроса нет: след, оставленный им, ярок, и к сорока годам он был безусловным лидером в поэзии, прозе и журналистике.

“Я… видел везде промышленность, землю изобильную, красивую, – напишет Батюшков Гнедичу, – часто находил добрых людей, но не мог наслаждаться моим путешествием, ибо мы ехали по почте и весьма скоро”.

“Большую часть Германии я видел во сне”, – добавляет он.

Киплинг, ставший в 1907 году (довольно рано: всего сорока двух лет) первым британским нобелиатом, в 1910-е годы на пике своей славы был, пожалуй, самым известным в мире англичанином — наверное, после королевской семьи, но она-то уж вне конкуренции. Ни Шоу, ни Уайльд, любимые главным образом интеллектуалами, соперничать с ним не могли.

Путешествие и всегда немного сновидение, заметим.

Киплинг — абсолютно универсальное художественное явление. Прежде всего поэт, и поэт действительно высококлассный. Автор двух романов, по крайней мере пятидесяти превосходных рассказов и трех книг сказок, из которых самая популярная, конечно, «Книга Джунглей», известная у нас как «Маугли». Художник, иллюстратор собственных произведений, универсальный репортер, один из, наверное, самых увлекательных английских журналистов, который в любом очерке великолепно передает и дух местности, и дух времени. Человек, который у журналистики научился быстроте, краткости, четкости и предельной точности сообщаемой информации. Замечательный перелагатель британских легенд, британской истории для детей, прекрасный знаток и выдающийся теоретик всего английского, потому что британский национальный характер, каким мы его знаем, не то чтобы сложился, но описан благодаря Киплингу. Потому что британец в нашем представлении — это тот сын Марфы, по выражению Киплинга из его знаменитого стихотворения «Дети Марфы», в противоположность детям Марии, романтикам, идеалистам, — каким он, может, и устал уже быть, но другим быть не может. Солдат, матрос, колонизатор, завоеватель, наследник Рима, несущий миру закон и порядок.

Под Базелем на переправе адъютант Раевского Батюшков с изумлением и радостью наблюдает и торжественный молебен, и как волна за волной море солдат перекатывается через наведённые мосты на французский берег, и даже императора, который провожает их под мокрым снегом.

О, радость! я стою при Реинских водах!И жадные с холмов в окрестность брося взоры,Приветствую поля и горы,и замки рыцарей в туманных облаках,И всю страну обильну славой.Воспоминаньем древних дней,Где с Альпов вечною струейТы льешься, Реин величавой!

Англичанин должен осуществлять в мире ту функцию, которую Киплинг ему навязал. Киплинг — новый римлянин, и он всю жизнь следует завету Вергилия: «tu regere imperio populos, Romane, memento (hae tibi erunt artes), pacique imponere morem, parcere subiectis et debellare superbos». Выше там сказано, что пусть, мол, другие куют одухотворенную бронзу, режут из мрамора лики, тростью расчерчивают пути светил или ораторствуют, — «Ты же народами править, о римлянин, властию помни, искусства твои — утверждать обычаи мира, покоренных щадить и сражать непокорных». Римлянин образца XX столетия — это британец. Причем, что особенно важно: и римлянин, и британец делают обреченное дело, потому что бремя белых в том и заключается, чтобы лучших сыновей посылать «на службу к покоренным угрюмым племенам, на службу к полудетям, а может быть — чертям».

Пока Батюшков складывает в уме строки будущего “Перехода через Рейн”, император Александр приказывает зачитать по армии собственное послание. Заканчивается оно показательно: “Я несомненно уверен, – говорит солдатам Александр, – что вы кротким поведением своим в земле неприятельской столько же победите её великодушием своим, сколько оружием…” Действительно, заграничный поход русской армии мыслился Александром как противоположный наполеоновскому. Русский царь видел себя бескорыстным освободителем; если французские солдаты оказались шайкой мародёров, то русские покажут себя миротворцами; пусть Москву сожгли – наши солдаты не станут мстить; они войдут в Париж не как северные варвары, какими их принято считать, а как великодушные тираноборцы. Тем самым Александр желает продемонстрировать пример просвещённого и даже христианского завоевания-освобождения Европы. Если закрыть глаза на участь несчастной Польши, то военных кампаний такого характера русские, действительно, не знали. Екатерина II, ободряемая Вольтером, могла только мечтать об освобождении Греции от османов. А представить подобное освобождение в 1945-м было и совсем невозможно.

Здесь надо поговорить о философии Киплинга. Он один из немногих писателей, у которых она была. Мне кажется, проще всего это пояснить на некой параллели с Лермонтовым. Кстати говоря, на некоторых портретах они очень похожи. Киплинг тоже был невеликого роста, худ, болезнен и слаб, в детстве закалил себя, развил невероятную храбрость и замечательную физическую силу долгими тренировками. Вечно одинокий подслеповатый ребенок, который ощущал себя в семье родственников, разлученный с родителями, таким Гарри Поттером — всем чужой, «паршивая овца», как в знаменитом его автобиографическом рассказе… Это довело его до бессонницы и нервных срывов. Такой же вечный одиночка в отрочестве, как и Лермонтов, так же болезненно одержимый Востоком, который он в детстве увидел: «Синие горы Кавказа, приветствую вас! <…> вы носили меня на своих одичалых хребтах <…> и я с той поры все мечтаю об вас да о небе». Человек, увидевший Восток, навеки становится его пленником, и у Киплинга об этом сказано с предельным изяществом в «Мандалае»: «Знать, недаром поговорка у сверхсрочников была: „Тем, кто слышит зов Востока, мать-отчизна не мила“».

Стихотворение “Переход через Рейн”, которое Батюшков станет набрасывать в те дни, буквально оживает перед читателем. Движение складывается из быстрого чередования зрительных образов, звучного стремления языка (“словотечия”, сказал бы Батюшков) – и историко-философского пафоса; Пушкин не зря заметил о “Переходе”, что это “Лучшее стихотворение поэта – сильнейшее и более всех обдуманное”.

Зов Востока для Лермонтова — это призыв настоящей жизни и настоящей мудрости. И Лермонтов всю жизнь интересовался исламом и тянулся к нему, считая, что все в жизни определяет случай. Он был по-исламски фаталистом, считал, что два достойных занятия у мужчины — это войны и поэзия, странствия и философия, все остальное неинтересно.

Давно ль они, кичася, пилиВино из синих хрусталей,И кони их среди полейИ зрелых нив твоих бродили?

И удивительно: «Мцыри» и «Маугли» — два схожих по названию и очень симметричных произведения. Лермонтов идет на Восток учиться, понимать мудрость Востока, а не покорять и завоевывать. Лермонтов в полном смысле «кавказский пленник», и, кстати говоря, — все символично в истории, — он и гибнет близ Кавказа, именно как человек, пленившийся этой страшной мощью и погибший от нее, его как бы поглотил Кавказ.

Невозможно без восторга читать эти строки – о французах. Мы одновременно и видим их, и слышим (синих – их — зрелых – нив — твоих), не говоря о “синих хрусталях”, как будто выскочивших из другого века русской поэзии – или о батюшковских инверсиях “Звук сладкой Трубадуров лиры” и “Для гордых Германа кочующих племён”. Однако всё это будут уже знакомые нам созвучия и гармонии. Принципиальная новость в “Переходе” – обратная историческая перспектива. Перед нами поэт, ещё недавно с юношеским высокомерием отказывавшийся видеть в истории человечества что-то, кроме кровавого колеса-круга. Теперь, на берегах Рейна, после пожара Москвы и изгнания Наполеона – он переходит не только Рейн, но и что-то внутри самого себя. Скажем так: ощущает в делах человеческих внешний источник и смысл, и этот смысл – в торжестве исторической справедливости, венчающей огромный отрезок европейского времени победой русского воинства.

А Киплинг… весьма символично, что он родился в Бомбее и умер в Лондоне, как бы всей своей жизнью, если уж цитировать это знаменитое советское обвинение, прорыв туннель от Бомбея до Лондона. Киплинг действительно идет на Восток не учиться, а учить, не покоряться, а покорять. И если Мцыри — это подросток, который сбегает в этот дикий мир и гибнет в нем (а инициации он проходит те же самые: женщина, зверь, лес — все эти этапы абсолютно одинаковые, они мифологически подкреплены, прямо-таки по Проппу[8]), то Маугли из всех этих ситуаций выходит победителем. Он приходит в этот лес и становится его вождем, потому что он приносит в лес огонь — символ цивилизации.

“Руку Провидения”, сказали бы в то время.

Красный цветок, которым он отгоняет Шерхана, потому что вопреки всем многократно описанным случаям, Маугли остается человеком в джунглях, выучившим закон джунглей, но подчинившим их. И ни одно животное, даже Багира, которая в оригинале Багир (все кошки в английском мужского рода, коты), даже Багир не может выдержать его взгляда. Кстати говоря, в отношениях Маугли с Багирой в русской традиции, особенно в мультфильме, появилось что-то эротическое. У Киплинга этого нет и близко.

Стихотворение подхватывает тему истории из послания “К Дашкову”, но теперь история как абсурд и катастрофа (гибель Москвы) обращается в историю как возмездие и торжество истины. Как и в послании, Батюшков использует в “Переходе” славянизмы – в языке ему тоже нужна обратная перспектива. Благодаря поэтическим свойствам и возвышенно-патриотической ноте стихотворение “Переход через Рейн” становится для русского уха знаковым на долгое время; странствуя по Германии в 1820 году, Кюхельбекер вспоминает о нём, стоя над “зелёными водами Рейна”, когда “отзывы прекрасного стихотворения Батюшкова на переход русских через Рейн отдались в глубине души моей” [36].

И, кстати, кошка, гулявшая сама по себе, — тоже кот. В России это кошка, символ женской неуправляемости, и надо сказать, что у всех авторов, находившихся под влиянием Киплинга, у меня, в частности, что уж скрывать, — влияние джунглей, и влияние женщины, и влияние покоренных и угрюмых племен, оно всегда такое несколько своевольное и антимаскулинное, женский зов неуправляемой природы, стихия. И кошка, гуляющая сама по себе, — в частности в знаменитой пьесе Нонны Слепаковой, которая шла по всей России, — кошка стала символом женской кокетливости и женского упрямства, грациозной неуправляемости. У Киплинга этого подтекста совершенно нет. В некотором смысле Киплинг и есть тот кот, гулявший сам по себе, вечный одиночка. Но эта коннотация логична, она имеет свой смысл, потому что в мире Киплинга мужское волевое начало, прежде всего британское, подчиняет себе женственную Индию, стихию природы, англичанин приходит, как римлянин, установить законы. Приходит, как Цезарь, не ожидая славы, не за славой он идет, — нет, он идет реализовать миссию.

Свидетель древности, событий всех времен,О, Реин, ты поил несчетны легионы.Мечом писавшие законыДля гордых Германа кочующих племен;Любимец счастья, бич свободы,Здесь Кесарь бился, побеждал,И конь его переплывалТвои священны, Реин, воды.<…>И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов,Под знаменем Москвы с свободой и с громами!..Стеклись с морей, покрытых льдами,От струй полуденных, от Каспия валов,От волн Улеи и Байкала,От Волги, Дона и Днепра,От града нашего Петра,С вершин Кавказа и Урала!..

У Киплинга If… — в самом, вероятно, знаменитом его стихотворении, одном из самых слабых, скажем сразу, потому что оно напыщенное, декларативное, в русских переводах оно еще хуже. Переводов страшное количество, на одном сайте их где-то 58, надо наконец-то написать 59-й нормально.

Исторический пафос момента был, действительно, настолько волнительным, что даже иностранные наблюдатели не могли скрыть эмоций. “Ни одно описание, – пишет британский дипломат Чарльз Стюарт, – не может дать преувеличенную картину того безупречного состояния, в котором находились эти войска; их внешний вид и снаряжение были превосходны, и если принять во внимание, что им довелось вынести, и представить себе, что русские, некоторые из которых пришли из Тартарии, граничащей с Китайской империей, преодолели просторы России и за несколько коротких месяцев прошли путь от Москвы и переправились через Рейн, – диву даёшься и испытываешь трепет перед политической мощью этой колоссальной державы”.

Давно хочу это сделать, потому что даже перевод Маршака по интонации неточен. Это стихотворение — такая напыщенная декларация в переводе Маршака, а у Киплинга это звучит скорее самоиронично и буднично. Он разговаривает, как Цезарь в пьесе Шоу, тоже нобелевского лауреата, только значительно позже. В пьесе «Цезарь и Клеопатра» римлянин — это человек, который несет в Египет разум, и смысл, и порядочность, но понимает, что его осмеют. Кстати, «Мартовские иды» Торнтона Уайлдера — об этом же.

Стихотворение Батюшкова передаёт именно этот трепет.

Киплинговский англичанин приходит дисциплинировать мир, налаживать его систему, делать частью своей империи без всякой надежды на то, что его поймут, и ему все время в If… Киплинг напоминает, что ты будешь осмеян, что твои слова перевернут и сделают из них trap for fools — ловушку для дураков.