— Нельзя теперь, он спит.
– Слушай, Клэр, – сказал он; голос вдруг стал острым и твердым, как лезвие ножа, – ты сделала то, что я тебе сказал? Записала в дневник, что весь вчерашний вечер смотрела телевизор? И не выходила из дому?
— А в дом нельзя войти?
– Но…
— Нельзя. Ступайте.
– Пожалуйста, ответь.
— Ну, а после можно будет вашего хозяина видеть?
– Да, я так и написала.
— Отчего же? Можно. Его всегда можно… На то он торговец. Только теперь скупайте. Вишь, какая рань.
– Хорошо, – сказал он. – Завтра станет легче. По крайней мере, тебе.
— Ну, а тот арап? — спросил я вдруг.
– Но как ты сможешь скрыть…
Работник с недоумением посмотрел сперва на меня, потом на служанку.
– Смогу. – Голос – как выстрел сквозь железо. – И я это сделаю.
— Какой тут арап? — проговорил он наконец. — Ступайте, господин. После можете прийти. С хозяином потолкуете.
– Ох, Марк…
Я вышел на улицу. Ворота разом захлопнулись за мною тяжко и резко, без скрыпу на этот раз.
– И никогда больше об этом не говори.
– Но…
Я хорошенько заметил улицу, дом и пошел прочь, только не домой. Я ощущал нечто вроде разочарования. Всё, что случилось со мной, было так странно, так необыкновенно, — а между тем как оно глупо кончилось! Я был уверен, я был убежден, что я увижу в этом доме знакомую мне комнату, — и посреди ее моего отца, барона, в шлафроке и с трубкой… А вместо того — хозяином дома столяр, и его можно посещать сколько угодно и, пожалуй, мебель ему заказать…
– Иди в дом, Клэр. Сейчас. Я приду позже.
А отец уехал в Америку! И что мне теперь остается делать?.. Рассказать всё матери — или навек схоронить самое воспоминание об этой встрече? Я решительно не был в состоянии помириться с мыслью, что к такому сверхъестественному, таинственному началу мог примкнуть такой бессмысленный, такой ординарный конец!
Я так и сделала, хотя слезы катились у меня по щекам. Выскочила на дорожку, пролетела через дверь оранжереи и взбежала по лестнице. Ворвалась в спальню и выудила из нижнего ящика комода припрятанный там подарок ко дню рождения Марка. Схватив этот аккуратно завернутый пакет, я понеслась вниз по лестнице, обратно к нему в кабинет.
Я не хотел вернуться домой и пошел куда глаза глядят, вон из города.
Мы встретились в саду на дорожке. Глаза его смотрели с такой же мукой, как и раньше.
XIV
– Марк… – сказала я, рыдая. – Я хотела подарить это тебе на день рождения. Но лучше возьми сейчас. А то потом будет поздно.
Я шел, понурив голову, без мыслей, почти без ощущений, но весь погруженный в самого себя. Равномерный, глухой и сердитый шум вывел меня из оцепенения. Я поднял голову: то шумело и гудело море, шагах в пятидесяти от меня. Я увидал, что я иду по песку дюны. Расколебленное ночной бурей, море до самого горизонта белело барашками, и крутые гребни длинных валов чередою катились и разбивались о плоский берег. Я приблизился к ним и пошел вдоль самой черты, оставляемой их отливом и приливом на желтом рубчатом песке, усеянном обрывками морских тягучих растений, обломками раковин, змеевидными лентами осоки. Острокрылые чайки, с жалким криком налетая по ветру из далекой воздушной бездны, вздымались белые, как снег, на сером облачном небе, падали круто и, словно перескакивая с волны на волну, уходили вновь и пропадали серебряными искрами в полосах клубившейся пены. Некоторые из них, я заметил, упорно вились над крупным камнем, одиноко торчавшим среди однообразной скатерти песчаных берегов. Грубая морская осока росла неровными кучками с одной стороны камня; а там, где ее спутанные стебли выходили из желтого солончака, что-то чернело, что-то длинноватое, округленное, не слишком большое… Я стал присматриваться… Какой-то темный предмет лежал там, лежал неподвижно возле камня… Предмет этот становился всё яснее, всё определеннее, чем ближе я подходил…
– Но…
Мне оставалось до камня всего шагов тридцать…
Я сунула пакет ему в руки:
Да это очертание человеческого тела! Это труп; это утопленник, выброшенный морем! Я приблизился к самому камню.
– Открой. Пожалуйста.
Это труп барона, моего отца! Я остановился как вкопанный. Тут только я понял, что меня с самого утра водили какие-то неведомые силы, что я в их власти, — и в течение нескольких мгновений ничего в моей душе не было, кроме немолчного морского плеска — и немого страха перед овладевшей мною судьбой…
– О господи…
XV
– Я не знаю, как еще тебя отблагодарить. Правда не знаю.
– Зачем ты всегда так прогибаешься, Клэр?
– Открой. Сейчас.
Он лежал на спине, склонясь немного на бок, закинув левую руку за голову… правая была подвернута под его перегнутое тело. Вязкая тина всосала концы ног, обутых в высокие матросские сапоги; короткая синяя куртка, вся пропитанная морскою солью, не расстегнулась; красный шарф обхватывал тугим узлом его шею. Смуглое лицо, обращенное к небу, как будто посмеивалось; из-под вздернутой верхней губы виднелись частые мелкие зубы; тусклые зрачки полузакрытых глаз едва отличались от потемневших белков; покрытые пузырьками пены, засоренные волосы рассыпались по земле и обнажили гладкий лоб с лиловатою чертою шрама; узкий нос вздымался резкой беловатой чертой между впалыми щеками. Буря прошедшей ночи сделала свое дело… Он не увидел Америки! Человек, оскорбивший мою мать, обезобразивший ее жизнь, — мой отец — да! мой отец — в этом я не мог сомневаться, — лежал, бессильно распростертый, в грязи у ног моих. Я испытывал чувство удовлетворенной мести, и жалости, и отвращения, и ужаса, пуще всего… двойного ужаса: и перед тем, что я видел, и перед тем, что свершилось. То злое, то преступное, о котором я уже говорил, те непонятные порывы поднимались во мне… душили меня. «Ага! — думалось мне, — вот отчего я такой… вот когда сказывается кровь!» Я стоял возле трупа, и глядел, и ждал: не шевельнутся ли эти мертвые зрачки, не дрогнут ли эти окоченелые губы? — Нет! всё неподвижно; самая осока, куда забросил его прибой, точно замерла; даже чайки отлетели — ни одного обломка нигде, ни доски, ни разбитой снасти. Пустота всюду… только он — да я — да шумевшее вдали море. Я оглянулся назад: та же пустота и там: цепь безжизненных холмов на небосклоне… вот и всё! Жутко мне было оставить этого несчастного в этом одиночестве, в прибрежной тине, на съедение рыбам и птицам; внутренний голос говорил мне, что я должен был отыскать, позвать людей, если не для помощи — где уж тут! — так хоть для того, чтобы прибрать, отнести его под жилой кров… Но несказанный страх вдруг обнял меня. Мне показалось, что этот мертвый человек знает, что я пришел сюда, что он сам устроил эту последнюю встречу, — мне даже почудилось то знакомое, глухое бормотанье… Я отбежал в сторону… оглянулся еще раз… Что-то блестящее бросилось мне в глаза: оно остановило меня. То был золотой ободок на откинутой руке трупа… Я узнал обручальное кольцо моей матери. Помню, как я заставил себя вернуться, подойти, нагнуться… помню клейкое прикосновение холодных пальцев, помню, как я задыхался, и жмурился, и скрипел зубами, срывая упорное кольцо…
Марк хмурится и стаскивает с пакета ленту. Разрывает бумагу, смотрит на то, что я ему купила, и рот его широко открывается – в пакете первое издание «Миссис Дэллоуэй» Вирджинии Вулф с автографом автора.
– Что… – Он словно не мог поверить своим глазам. – Это такая шутка, Клэр?
Наконец оно сорвано — и я бегу, бегу прочь сломя голову — и что-то несется за мною, и настигает, и ловит меня.
– Тебе не нравится книга?
XVI
– Дьявол…
Всё, что я испытал и перечувствовал, было, вероятно, написано на моем лице, когда я вернулся домой. Матушка, как только я вошел в ее комнату, внезапно выпрямилась и так настойчиво-вопросительно поглядела на меня, что я, безуспешно попытавшись объясниться, кончил тем, что молча протянул ей кольцо. Она побледнела страшно, глаза ее раскрылись необычайно и помертвели, как у того, — она слабо крикнула, схватила кольцо, пошатнулась, упала ко мне на грудь и так и замерла на ней, закинув голову назад и пожирая меня этими широкими, обезумевшими глазами. Я обнял ее стан обеими руками и, стоя на месте, не шевелясь, не спеша, рассказал ей тихим голосом всё; без малейшей утайки: мой сон и встречу; и всё, всё… Она выслушала меня до конца, не промолвив ни единого слова, только грудь всё сильней и сильней дышала — и глаза внезапно оживились и опустились. Потом она надела кольцо на безымянный палец и, отойдя немного, начала доставать мантилью и шляпу. Я ее спросил, куда она собирается идти. Она подняла на меня удивленный взор и хотела ответить, но голос изменил ей. Она содрогнулась несколько раз, потерла себе руки, как бы стараясь согреться, и наконец проговорила: «Пойдем сейчас туда».
– Но… но… Я подумала, ты всегда хотел, чтобы у тебя было первое издание «Миссис Дэллоуэй» с автографом.
— Куда, матушка?
– О господи. Что за ирония.
— Где он лежит… я хочу видеть… я хочу узнать… я узнаю…
– Марк?
Я попытался было уговорить ее не ходить; но с ней чуть не сделалось нервического припадка. Я понял, что противиться ее желанию было невозможно, — и мы отправились.
– Кэт. София. Вирджиния Вулф. Ты.
XVII
Мысли прокручиваются обратно, к сегодняшнему непонятному ужасу. Вчерашний разговор с Марком выглядит полной бессмыслицей. Мы наверняка говорили о том, что произошло позавчера. О чем-то ужасном. Если бы только я была дуо, как мой муж. Если бы я могла помнить, как он. Вот почему у дуо такое преимущество перед моно. Вот почему они считают себя высшим классом. Теперь я понимаю, что может дать лишний день памяти.
Нужно спросить Марка, прямо сейчас. Снова барабанить в дверь его кабинета. На этот раз не потому, что с ним хочет поболтать полицейский.
И вот я опять иду по песку дюны, но иду уже не один. Я веду под руку матушку. Море отодвинулось, ушло еще дальше; оно утихает — но и ослабевший его шум всё так же грозен и зловещ. Вот, наконец, показался впереди одинокий камень — вот и осока. Я вглядываюсь, я стараюсь различить тот округленный, лежавший на земле предмет — но я ничего не вижу. Мы подходим ближе; я невольно замедляю шаги. Но где же то черное, неподвижное? Одни стебли осоки темнеют над песком, уже засохшим. Мы подходим к самому камню… Трупа нет нигде — и только на том месте, где он лежал, еще осталась впадина, и можно понять, где находились руки, ноги… Кругом осока как будто помята — и заметны следы ступней одного человека; они идут через дюну — потом пропадают, достигнув кремнистого кряжа.
Я сама устрою ему допрос.
Мы с матушкой переглядываемся и сами пугаемся того, что прочли на своих лицах…
Уж не встал ли он сам и удалился?
Я выхожу на свежий воздух. Солнце уже коснулось горизонта, и по саду ползают первые тени сумерек. На соседнем платане нахохлился угольно-черный ворон – он с подозрением таращится на меня, засунув между сучьев клиновидный хвост. Завывавший целый день ветер наконец утих. Кусты вдоль садовой дорожки и листья на деревьях застыли неподвижно. Умолкли даже птицы вдалеке. Мертвая тишина.
— Ведь ты его мертвым видел? — спрашивает она шёпотом.
Похоже на затишье перед бурей.
Я мог только головой кивнуть. Трех часов не прошло с тех пор, как я наткнулся на труп барона… Кто-нибудь открыл и унес его. Надо было отыскать: кто это сделал и что с ним сталось?
Я дохожу до конца дорожки и стучусь в дверь Маркова кабинета.
Но прежде надо было озаботиться о матушке.
– Уходи, Клэр, – говорит он. – Я работаю.
XVIII
Ту же отмазку я слышала сегодня утром. Факт: фраза «Я работаю» – это любимое блокирующее устройство Марка, он пускает его в дело всякий раз, когда хочет избежать разговора со мной. Сейчас, однако, я уверена, что работа – последнее, чем он может заниматься у себя в кабинете.
Пока она шла к роковому месту, ее била лихорадка, но она владела собою. Исчезновение трупа поразило ее, как окончательное несчастье. На нее нашел столбняк. Я боялся за ее рассудок. С большим трудом доставил я ее домой. Я ее опять уложил в постель, опять приставил к ней доктора; но как только матушка несколько опомнилась, она тотчас потребовала, чтобы я немедленно отправился отыскивать «этого человека». Я повиновался. Но, несмотря на всевозможные меры, я ничего не открыл. Я был несколько раз в полиции, посетил все близ лежавшие деревни, напечатал несколько объявлений в газетах, собирал всюду справки — и напрасно! Правда, до меня дошло известие, что в одну из приморских деревушек был доставлен утопленник… Я тотчас поскакал туда, но его уже похоронили, да и по приметам он не походил на барона. Я узнал, на каком корабле он уплыл в Америку; сперва все были уверены, что корабль этот погиб во время бури; но несколько месяцев спустя стали ходить слухи, что его видели на якоре в нью-йоркской гавани. Не зная, что предпринять, я принялся отыскивать виденного мною арапа, предлагал ему через газеты довольно значительную сумму денег, если он отъявится в наш дом. Какой-то высокий арап, в плаще, действительно приходил к нам в мое отсутствие… Но, порасспросив служанку, он внезапно удалился и не возвращался более.
Мой муж снова врет.
– Открой дверь.
Так и простыл след моего… моего отца; так и канул он безвозвратно в немую тьму. С матушкой мы никогда не говорили о нем; только однажды, помнится, она подивилась, отчего это я прежде никогда не упоминал о моем странном сне; и тут же прибавила: «Значит, он точно…» — и не договорила своей мысли. Матушка долго была больна, да и после выздоровления прежние наши отношения не возобновились. Ей было неловко со мною — до самой ее смерти… Именно неловко. А этому горю нельзя помочь. Всё сглаживается, воспоминания о самых трагических семейных событиях постепенно теряют свою силу и жгучесть; но если чувство неловкости водворилось между двумя близкими людьми — этого ничем истребить нельзя! Я уже никогда не видывал того сна, который, бывало, так меня тревожил; я уже, не «отыскиваю» своего отца; но иногда мне чудилось — и чудится до сих пор — во сне, что я слышу какие-то далекие вопли, какие-то несмолкаемые, заунывные жалобы; звучат они где-то за высокой стеною, через которую перелезть невозможно, надрывают они мне сердце — и плачу я с закрытыми глазами, и никак я не в состоянии понять, что это: живой ли человек стонет, или это мне слышится протяжный и дикий вой взволнованного моря? И вот он снова переходит в то звериное бормотание — и я просыпаюсь с тоской и ужасом на душе.
– Прекрати, Клэр.
– Я хочу знать, какая между ними связь. Между Кэт и Софией. Ты назвал обеих на одном дыхании. Я хочу знать, почему Ричардсон на хвосте у нас. И как это связано с Софией.
Рассказ отца Алексея
Я слышу из-за дверей, как Марк вздыхает.
– Забудь. – В его приглушенном голосе – тень глубокой усталости. – Просто забудь мои слова. Я немного сорвался. Только и всего.
…Лет двадцать тому назад мне пришлось объехать — в качестве частного ревизора — все, довольно многочисленные, имения моей тетки. Приходские священники, с которыми я считал своей обязанностью познакомиться, оказывались личностями довольно однообразными и как бы на одну мерку сшитыми; наконец, чуть ли не в последнем из обозренных мною имений, я наткнулся на священника, не похожего на своих собратьев. Это был человек весьма старый, почти дряхлый; и если бы не усиленные просьбы прихожан, которые его любили и уважали, он бы давно отпросился на покой. Меня поразили в отце Алексее (так звали священника) две особенности. Во-первых, он не только ничего не выпросил для себя, но прямо заявил, что ни в чем не нуждается, а во-вторых, я ни на каком человеческом лице не видывал более грустного, вполне безучастного, — как говорится, — «убитого» выражения. Черты этого лица были обыкновенные, деревенского типа: морщинистый лоб, маленькие серые глазки, крупный нос, бородка клином, кожа смуглая и загорелая… Но выражение!.. выражение!.. В тусклом взгляде едва — и то скорбно — теплилась жизнь; и голос был какой-то тоже неживой, тоже тусклый. Я занемог и пролежал несколько дней; отец Алексей заходил ко мне по вечерам — не беседовать, а играть в дурачки. Игра в карты, казалось, развлекала его еще больше, чем меня. Однажды, оставшись несколько раз сряду в дураках (чему отец Алексей порадовался немало), я завел речь о его прошлой жизни, о тех горестях, которые оставили на нем такой явный след. Отец Алексей сперва долго упирался, но кончил тем, что рассказал мне свою историю. Я ему, должно быть, чем-нибудь да полюбился; а то бы он не был со мною так откровенен.
– Перестань, Марк….
Я постараюсь передать его рассказ его же словами. Отец Алексей говорил очень просто и толково, без всяких семинарских или провинциальных замашек и оборотов речи. Я не в первый раз заметил, что сильно поломанные и смирившиеся русские люди всех сословий и званий выражаются именно таким языком.
– Ты сказала, что переночуешь у Эмили. Вот и поезжай. Тебе там будет лучше.
– Открой дверь. Я все равно знаю, где лежат запасные ключи от твоего кабинета. Я их сегодня уже доставала.
— …У меня была жена добрая и степенная, — так начал он, — я ее любил душевно и прижил с нею восемь человек детей; но почти все умерли в младых летах. Один мой сын вышел в архиереи — и скончался не так давно у себя в епархии; о другом сыне — Яковом его звали — я вот теперь расскажу вам. Отдал я его в семинарию, в город Т…; и скоро стал получать самые утешительные о нем известия: первым был учеником по всем предметам! Он и дома, в отрочестве, отличался прилежанием и скромностью; бывало, день пройдет — и не услышишь его… всё с книжкой сидит да читает. Никогда он нам с попадьей не причинил неприятности самомалейшей; смиренник был. Только иногда задумывался не по летам и здоровьем был слабенек. Раз с ним чудное нечто произошло. Десять лет ему тогда минуло. Отлучился он из дому — под самый Петров день — на зорьке, да почти целое утро пропадал. Наконец воротился. Мы с женой спрашиваем его: «Где был?» — «В лес, говорит, гулять ходил — да встретил там некоего зеленого старичка, который со мною много разговаривал и такие мне вкусные орешки дал!» — «Какой такой зеленый старичок?» — спрашиваем мы. «Не знаю, говорит, никогда его доселе не видывал. Маленький старичок, с горбиною, ножками всё семенит и посмеивается — и весь, как лист, зеленый». — «Как, — говорим мы, — и лицо зеленое?» — «И лицо, и волосы, и самые даже глаза». Никогда наш сын не лгал; но тут мы с женой усомнились. «Ты, чай, заснул в лесу, на припеке, да и видел старичка того во сне». — «Не спал я, говорит, николи́; да что, говорит, вы не верите? — Вот у меня в кармане и орешек один остался». Вынул Яков из кармана тот орешек, показывает нам… Ядрышко небольшое вроде каштанчика, словно шероховатое; на наши обыкновенные орехи не похоже. Я его спрятал, хотел было доктору показать… да запропастилось оно… не нашел потом.
Ответом на мои слова становится долгое молчание. Но дверь со скрипом отворяется. Вид у Марка еще более взвинченный, чем сегодня утром. Он сжимает в кулак правую руку и вновь разжимает. Волосы взъерошены, местами стоят дыбом. Факт: Марк запускает руки в свой чуб, только когда понимает, что дело совсем плохо.
– Клэр… – бормочет он, когда, обогнув его фигуру, я вхожу в кабинет. Дыхание Марка отравлено парами виски.
Ну-с, отдали мы его в семинарию — и, как я вам уже докладывал, веселил он нас своими успехами! Так мы с супругой и полагали, что выйдет из него человек! На побывку домой придет — любо на него глядеть: такой благообразный, озорства за ним никакого; всем-то он нравится, все нас поздравляют. Только всё телом худенек — и в лице настоящей краски нет. Вот уже девятнадцатый год ему наступил — скоро ученью конец! И получаем мы тут вдруг от него письмо. Пишет он нам:
Я оглядываю кабинет. После моего сегодняшнего визита здесь мало что изменилось, не считая бутылки дешевого виски на рабочем столе. Она почти полностью уничтожена – рядом стоит пустая стопка. Факт: последний раз Марк пил виски на моих глазах девятнадцать лет назад – в те долгие страшные месяцы после смерти Кэт. Если сегодня, вместо обычного дорогого бордо, он снова взялся за крепкое, значит происходит что-то поистине ужасное.
«Батюшка и матушка, не прогневайтесь на меня, разрешите мне идти по-светскому; не лежит сердце мое к духовному званию, ужасаюсь я ответственности, боюсь греха — сомнения во мне возродились! Без вашего родительского разрешения и благословения ни на что не отважусь — но скажу вам одно: боюсь я самого себя, ибо много размышлять начал».
Я перевожу взгляд на экран ноутбука – там на заставке из раза в раз появляется корона северного сияния. Так что мой муж и не думал работать. Вместо этого он поглощал виски из большой бутыли. Он лгал, когда говорил, что работает. Конечно, эта ложь была незначительной и нестрашной. Но если человек лжет, он лжет во всем. Это же относится и к изменам. Очень хочется броситься вперед и влепить ему оплеуху за это новое вранье, но я стискиваю зубы и удерживаю свою руку. Потому что мне нужно узнать гораздо более важные вещи.
Доложу я вам, милостивый государь: опечалился я гораздо от этого письма — словно рогатиной мне против сердца толкнуло — потому, вижу: не будет мне на моем месте преемника! Старший сын — монах; а этот вовсе из своего звания выступить желает. Горько мне еще потому: в нашем приходе близко двухсот годов всё из нашей семьи священники живали! Однако думаю: нечего против рожна переть; знать, уж такое ему предопределение вышло. Что уж за пастырь, коли сомнение в себе допустил! Посоветовался я с женою — и написал ему в таком смысле:
– Я жду ответов.
«Сын мой, Яков, одумайся хорошенько — десять раз примерь, один раз отрежь — трудности на светской службе пребывают великие, холод да голод, да к нашему сословию пренебрежение! И знай ты наперед: никто руку помощи тебе не подаст; не пеняй потом, смотри! Желание мое, ты сам знаешь, всегда было такое, чтобы ты меня заменил; но ежели ты точно в своем призвании усомнился и пошатнулся в вере — то и удерживать тебя мне не приходится. Буди воля господня! Мы с матерью твоею в благословении тебе не отказываем».
– Лучше тебе их не знать.
Отвечал мне Яков благодарственным письмом. «Обрадовал ты меня, мол, батюшка; есть мое намерение посвятить себя ученому званию — и протекция у меня есть; поступлю в университет, буду доктором; потому — к науке большую склонность чувствую».
– Ты сказал, что устал защищать меня от правды. Мне нужна правда. Сейчас.
– Забудь, что я говорил. Это было не всерьез. Ты ведь знаешь факт, что безответственная болтовня – моя специальность.
Прочел я Яшино письмо и пуще опечалился; а поделиться горем скоро стало не с кем: старуха моя о ту пору простудилась сильно и скончалась — от этой ли самой простуды, или господь ее, любя, прибрал — неизвестно. Запла́чу, запла́чу я, бывало, вдовец одинокий — а что поделаешь? Так тому, знать, и быть. И рад бы в землю уйти… да тверда она… не расступается. А сам сына поджидаю; потому — он известил меня: «Прежде, мол, чем в Москву поеду, домой наведаюсь». И точно: приехал он в родительский дом — но только пожил в нем недолго. Словно что его торопило: так бы, кажись, на крылах полетел в Москву, в университет свой любезный! Стал я расспрашивать его о сомнениях — какая, дескать, причина? — но и разговоров больших от него не услышал: одна мысль затесалась в голову — и полно! Ближним, говорит, хочу помогать. Ну-с, поехал он от меня — почитай, что ни гроша с собой не взял, только малость из платья. Уж очень он на себя надеялся! И не попусту. Экзамен выдержал отлично, в студенты поступил, уроки по частным домам приобрел… Тверд он был в древних-то языках! И как вы полагаете? Мне же деньги высылать вздумал. Повеселел я маленько — конечно, не из-за денег — я их ему назад отослал и побранил его даже; а повеселел, потому что вижу: путь в малом будет. Только недолго длилось мое веселье!
– Хватит этого дерьма, скажи мне правду. Почему ты говорил все эти странные слова, когда я вчера тебя разбудила? Почему у тебя был такой испуганный вид, когда ты открыл подарок ко дню рождения?
Марк молчит.
– Ради бога, Марк. Почему ты связал Софию и Кэт?
Он ковыляет к столу. Наливает стопку до самых краев и проглатывает виски одним махом.
Приехал он на первые вакации… И что за чудо! Не узнаю я моего Якова! Скучный такой стал, угрюмый — слова от него не добьешься. И в лице переменился: почитай, на десять лет постарел. Он и прежде застенчив был, что и говорить! Чуть что — сейчас заробеет и закраснеется весь, как девица… Но поднимет он глаза — так ты и видишь, что светлехонько у него на душе! А теперь не то. Не робеет он — а дичится, словно волк, и глядит всё исподлобья. Ни тебе улыбки, ни тебе привета — как есть камень! Примусь я его расспрашивать — либо молчит, либо огрызается. Стал я думать: уж не запил ли он — сохрани бог! либо к картам пристрастья не получил ли? или вот еще насчет женской слабости не приключилось ли что? В юные лета присухи действуют сильно — ну, да в таком большом городе, как Москва, не без худых примеров и оказий! Однако нет: ничего подобного не видать. Питье его — квас да вода; на женский пол не взирает — да и вообще с людьми не знается. И что мне было горше всего: нету в нем прежнего доверья ко мне — равнодушие какое-то проявилось: точно ему всё свое опостылело. Заведу я беседу о науках, об университете — и тут настоящего ответа добиться не могу. В церковь он, однако, ходил, но тоже не без странности: везде-то он суров да хмур — а тут, в церкви-то, всё словно ухмыляется. Пожил он у меня таким манером недель с шесть — да опять в Москву! Из Москвы написал мне раза два — и показалось мне из его писем, будто он опять приходит в чувство. Но представьте вы себе мое удивление, милостивый государь! Вдруг в самый развал зимы, перед святками — является он ко мне! Каким манером? Как? Что? Знаю я, что об эту пору вакаций нет. «Ты из Москвы?» — спрашиваю я. — «Из Москвы». — «А как же… Университет-то?» — «Университет я бросил». — «Бросил?» — «Точно так». — «Навсегда?» — «Навсегда». — «Да ты, Яков, болен, что ли?» — «Нет, говорит, батюшка, я не болен; а только вы, батюшка, меня не тревожьте и не расспрашивайте; а то я отсюда уйду — только вы меня и видали». Говорит мне Яков: не болен — а у самого лицо такое, что я даже ужаснулся! Страшное, темное, не человеческое словно! Щеки этта подтянуло, скулы выпятились, кости да кожа, голос как из бочки… а глаза… Господи владыко! Что это за глаза? Грозные, дикие, всё по сторонам мечутся — и поймать их нельзя; брови сдвинуты, губы тоже как-то набок скрючены… Что сталось с моим Иосифом прекрасным, с тихоней моим? Ума не приложу. «Уж не рехнулся ли он?» — думаю я так-то. Скитается, как привидение, по ночам не спит, а то вдруг возьмет да уставится в угол и словно весь окоченеет… Жутко таково! Хоть он и грозил мне, что уйдет из дому, если я его в покое не оставлю, но ведь я отец! Последняя моя надежда разрушается — а я молчи? Вот однажды, улуча время, стал я слезно молить Якова, памятью покойницы его матери заклинать его стал: «Скажи, мол, мне, как отцу по плоти и по духу, Яша, что с тобою? Не убивай ты меня — объяснись, облегчи свое сердце! Уж не загубил ли ты какую христианскую душу? Так покайся!» — «Ну, батюшка, — говорит он мне вдруг (а дело-то пришлось к ночи), — разжалобил ты меня; скажу я тебе всю правду! Души я никакой не загубил — а моя собственная душа пропадает». — «Каким это образом?» — «А вот как… — И тут Яков впервое на меня глаза поднял… — Вот уже четвертый месяц», — начал он… Но вдруг у него речь оборвалась — и тяжело дышать он стал. «Что такое четвертый месяц? Сказывай, не томи!» — «Четвертый месяц, как я его вижу». — «Его? Кого его?» — «Да того… что́ к ночи называть неудобно». Я так и похолодел весь и затрясся. «Как?! — говорю, — ты его видишь?» — «Да». — «И теперь видишь?» — «Да». — «Где?» А сам я и обернуться не смею — и говорим мы оба шёпотом. «А вон где… — И глазами мне указывает… — вон, в углу». Я таки осмелился… глянул в угол: ничего там нету! «Да там ничего нет, Яков, помилуй!» — «Ты не видишь — а я вижу». Я опять глянул… опять ничего. Вспомнился мне вдруг старичок в лесу, что каштанчик ему подарил. «Какой он из себя? — говорю… — зеленый?» — «Нет, не зеленый, а черный». — «С рогами?» — «Нет, он как человек — только весь черный». Яков сам говорит, а у самого зубы оскалились — и побледнел он, как мертвец, и жмется он ко мне со страху; а глаза словно выскочить хотят — и глядит он всё в угол. «Да это тень тебе мерещится, — говорю я, — это чернота от тени, а ты ее за человека принимаешь». — «Как бы не так! Я и глаза его вижу: вон он ворочает белками, вон руку поднимает, зовет». — «Яков, Яков, ты бы попробовал, помолился: наваждение это бы рассеялось. Да воскреснет бог и расточатся врази его!» — «Пробовал, говорит, да ничего не действует». — «Постой, – Обе мертвы, – говорит он.
постой, Яков, не малодушествуй; я ладаном покурю, молитву почитаю, святой водой кругом тебя окроплю». Яков только рукой махнул. «Ни в ладан я твой не верю, ни в воду святую; не помогают они ни на грош. Мне с ним теперь уж не расстаться. Как пришел он ко мне нынешним летом в один проклятый день — так с тех пор уж он мой гость неизменный, и выжить его нельзя. Ты это знай, отец, и больше моему поведению не дивись — и меня не мучь». — «В какой же это день пришел он к тебе? — спрашиваю я его, а сам всё его крещу. — Уж не тогда ли, когда ты о сомнении писал?» Яков отвел мою руку. «Оставь ты меня, говорит, батюшка, не вводи ты меня в досаду, чтобы хуже чего не было. Мне ведь на себя и руку наложить недолго». Можете себе представить, милостивый государь, каково мне было это слушать!.. Помнится, я всю ночь проплакал. «Чем, думаю, заслужил я такой гнев господень?»
– Я это уже знаю.
Тут отец Алексей достал из кармана клетчатый носовой платок и стал сморкаться — да, кстати, утер украдкой глаза.
Он делает глубокий вдох. Под ярким светом ламп у него в кабинете я вижу, насколько он измучен. Лицо вытянулось и осунулось. На лбу – множество тревожных морщин. С тех пор как сегодня утром я перевязывала ему палец, он словно постарел на пятнадцать лет.
– Это сделала ты, – говорит он.
— Худое пошло тогда наше житье! — продолжал он. — Уж я только об одном и думаю: как бы он не сбег или, сохрани господи, в самом деле над собою какого зла не учинил! Караулю я его на каждом шагу — а в разговор и вступать-то боюсь. И проживала в ту пору вблизи нас соседка, полковница, вдова, — Марфой Савишной ее звали; большое я к ней уважение питал — потому женщина рассудительная и тихая, даром, что молодая и собой пригожая; хаживал я к ней часто — и она моим званием не гнушалась. С горя да с тоски, не зная, что уж и придумать, я возьми да всё ей и расскажи. Сперва она очень ужаснулась и даже всполошилась вся; а потом раздумье на нее нашло. Долго она изволила сидеть этак молча; а потом пожелала сына моего видеть и побеседовать с ним. И почувствовал я тут, что беспременно мне следует исполнить ее волю; ибо не женское любопытство в этом случае действует, а нечто иное. Вернувшись домой, стал я убеждать Якова: «Поди, мол, со мною к госпоже полковнице». Так он и руками и ногами! «Не пойду, говорит, ни за что! О чем я с ней буду беседовать!» Даже кричать на меня стал. Однако я, наконец, уломал его — и, запрягши саночки, повез его к Марфе Савишне, да, по уговору, оставил его с нею наедине. Самому мне удивительно, как это он скоро согласился? Ну, ничего, — посмотрим. Часа через три или четыре возвращается мой Яков. «Ну, — спрашиваю я, — как тебе соседка наша понравилась?» Ничего он мне не отвечает. Я опять его пытать. «Добродетельная, говорю, дама… Обласкала, чай, тебя?» — «Да, говорит, она не как прочие». Вижу я, он как будто помягче стал. И решился я тут его спросить… «А наваждение, говорю, как?» Глянул Яков на меня, как кнутом стеганул, — и опять ничего не промолвил. Не стал я его больше тревожить, убрался из комнаты вон; а час спустя подошел я к двери, посмотрел сквозь замочную скважину… И что же вы думаете? — спит мой Яков! Лег на постельку и спит. Перекрестился я тут несколько раз кряду. Пошли, мол, господь, всякой благодати Марфе Савишне! Видно, сумела, голубушка, ожесточенное его сердце тронуть!
Часто самое трудное – узнать правду о себе самом.
Дневник Софии Эйлинг
На следующий день, смотрю, берет Яков шапку… Думаю — спросить его: куда, мол, идешь? — да нет, лучше не спрашивать… наверное к ней!.. И точно — к ней, к Марфе Савишне отправился Яков и еще дольше прежнего у ней просидел; а на следующий день — опять! А там через день — опять! Начал я воскресать духом; потому вижу: происходит в сыне перемена, — и лицо у него другое стало — и в глаза ему глядеть стало возможно: не отворачивается. Унылость всё в нем та же, да отчаянности прежней, ужаса прежнего нет. Но не успел я ободриться маленько, как опять всё разом оборвалось! Опять одичал
Глава двадцать пятая
Яков, опять приступиться к нему нельзя. Сидит, запершись, в каморке — и полно ходить к полковнице! «Неужто, думаю, он ее чем-нибудь обидел — и она ему от дому отказала? Да нет, думаю… он хоть и несчастный, но на это не отважится; да и она не такая!» Не вытерпел я, наконец, — спрашиваю я у него: «А что, Яков, — соседка наша… Ты, кажется, ее совсем позабыл?» А он как гаркнет на меня: «Соседка? Или ты хочешь, чтобы он смеялся надо мною?» — «Как?» — говорю. Так он тут даже кулаки стиснул… освирепел вовсе! «Да! — говорит, — прежде он только так торчал, а теперь смеяться начал, зубы скалит! — Прочь! уйди!» Кому он эти слова обращал — я уж и не знаю; едва ноги меня вынесли — до того я перепугался. Вы только представьте: лицо, как медь красная, пена у рта, голос хриплый, словно кто его давит!.. И поехал я — сирота-сиротою — в тот же день к Марфе Савишне… В большой ее застал печали. Даже в теле она изменилась: похудел лик. Но разговаривать со мной о сыне она не захотела. Только одно сказала: что никакая тут людская помощь действительна быть не может; молитесь, мол, батюшка! А там вынесла мне сто рублей. «Для бедных и больных вашего прихода», говорит. И опять повторила: «Молитесь!» Господи! как будто я и без того не молился — денно и нощно!
Марк
Отец Алексей тут снова достал платок и снова утер свои слезы — но уж не украдкой на этот раз — и, отдохнув немного, продолжал свою невеселую повесть.
Клэр отскакивает назад, словно мои слова ее ударили. Радужки потеряли цвет. Лицо – бледный оттенок пепла. Рот открывается и тут же закрывается снова. Она протягивает дрожащую руку, будто ей нужно на что-то опереться. Но поблизости нет ничего, что могло бы ее поддержать.
— Покатились мы тут с Яковом, словно снежный ком под гору, и видать нам обоим, что под горою пропасть — а как удержаться — и что предпринять? И скрыть это не было никакой возможности: по всему приходу пошло смущение великое, что вот-де у священника сын оказывается бесноватым — и что следует-де начальство обо всем этом известить. И известили бы непременно, да прихожане мои — спасибо им! — меня жалели. Тем временем зима миновала — и наступила весна. И такую весну послал бог — красную да светлую, какой даже старые люди не запоминали: солнышко целый день, безветрие, теплынь! И пришла мне тут благая мысль: уговорить Якова сходить со мною на поклонение к Митрофанию, в Воронеж! «Коли, думаю, и это последнее средство не поможет, — ну, тогда одна надежда: могила!»
Уголки ее рта начинают подрагивать.
Вот сижу я однажды, перед вечерком, на крылечке — а зорька разгорается на небе, жаворонки поют, яблони в цвету, муравка зеленеет… сижу и думаю, как бы сообщить мое намерение Якову? Вдруг, смотрю, выходит он на крыльцо; постоял, поглядел, вздохнул и прикорнул на ступеньке со мною рядышком. Я даже испугался на радости — но только молчок. А он сидит, смотрит на зарю — и тоже ни слова! И показалось мне, словно умиление на него нашло: морщины на лбу разгладились, глаза даже посветлели… еще бы, кажется, немножко — и слеза бы прошибла! Усмотревши таковую в нем перемену, я — виноват! — осмелился. «Яков, — говорю я ему, — выслушай ты меня без гнева…» Да и рассказал ему о моем намерении: как нам вдвоем к Митрофанию пойти — пешечком; а от нас до Воронежа верст полтораста будет; и как оно приятно будет — вдвоем, весенним холодочком, до зорьки поднявшись, — идти да идти по зеленой травке, по большой дороге; и как, если мы хорошенько припадем да помолимся у раки святого угодника, быть может, — кто знает? господь бог над нами и смилуется — и получит он исцеление, чему уже многие бывали примеры! И представьте вы, милостивый государь, мое счастье! «Хорошо, — говорит Яков, — а сам не оборачивается, всё в небо смотрит, — я согласен. Пойдем». Я так и обомлел… «Друг, говорю, голубчик, благодетель!..» А он у меня спрашивает: «Когда же мы отправимся?» — «Да хоть завтра», говорю.
– Я… что… – говорит она.
Так на другой день мы и отправились. Надели котомочки, взяли посохи в руки — и пошли. Целых семь дней мы шли, и всё время нам погода благоприятствовала — даже удивительно! Ни зноя, ни дождя; муха не кусает, пыль не зудит. И с каждым днем Яков мой всё в лучший вид приходит. Надо вам сказать, что на вольном воздухе Яков и прежде — того-то не видал, но чувствовал его за собою, за самой спиною; а не то тень его сбоку как будто скользила, что очень моего сына мутило. А в этот раз ничего такого не происходило; и на постоялых дворах, где нам ночевать приходилось, тоже ничего не являлось. Мало мы с ним разговаривали… но уж как нам хорошо было — особенно мне! Вижу я: воскресает мой бедняк. Не могу я вам описать, милостивый государь, что я тогда чувствовал. Ну, добрались мы наконец до Воронежа. Пообчистились, пообмылись — и в собор, к угоднику! Целых три дня почти что не выходили из храма. Сколько молебнов отслужили, свечей сколько понаставили! И всё ладно, всё прекрасно; дни — благочестивые, ночи — тихие; спит мой Яша, как младенец. Сам со мной затоваривать стал. Бывало, спросит: «Батюшка, ты ничего не видишь?» — а сам улыбается. «Не вижу, — говорю я, — ничего». — «Ну и я, говорит, не вижу». Чего еще требовать? Благодарность моя к угоднику — без границ.
Крошечная часть меня одновременно сходит с ума и довольна собой. Настало время для моей жены взглянуть в лицо тому, что она сделала, не прячась больше под благословенным покровом забвения. Настало время вступить в царство реальности, от которого ее так долго защищали.
Прошли три дня; и говорю я Якову: «Ну, теперь, сынок, всё дело поправилось; на нашей улице праздник. Остается одно: исповедайся ты, причастись; а там с богом восвояси — и, отдохнувши как следует да по хозяйству поработавши, для укрепления сил, можно будет похлопотать, место поискать или что. Марфа Савишна, говорю, наверное в этом нам поможет». — «Нет, — говорит Яков, — зачем мы ее будем беспокоить; а вот я ей колечко с Митрофаниевой ручки принесу». Я тут совсем раскуражился: «Смотри, говорю, бери серебряное, а не золотое — не обручальное!» Покраснел мой Яков и только повторил, что не следует ее беспокоить, — а впрочем, тотчас на всё согласился. Пошли мы на следующий день в собор; исповедался мой Яков, и так перед тем молился усердно! — а там и к причастию приступил. Я стою так-то в сторонке — и земли под собою не чувствую… На небесах ангелам не слаще бывает! Только смотрю я: что́ это значит! Причастился мой Яков — а не идет испить теплоты! Стоит он ко мне спиною… Я к нему. «Яков, говорю, что же ты стоишь?» Как он обернется вдруг! Верите ли, я назад отскочил, до того испугался! Бывало, страшное было у него лицо, а теперь какое-то зверское, ужасное стало! Бледен как смерть, волосы дыбом, глаза перекосились… У меня от испуга даже голос пропал; хочу говорить, не могу — обмер я совсем… А он — как бросится вон из церкви! Я за ним… а он прямо на постоялый двор, где ночевка наша была, котомку на плечи — да и вон. «Куда? — кричу я ему, — Яков, что с тобой! Постой, погоди!» А Яков хоть бы слово мне в ответ, побежал как заяц — и догнать его нет никакой возможности! Так и скрылся. Я сейчас верть назад, телегу нанял, а сам весь трясусь и только и могу говорить, что «господи!» да «господи!» И ничего не понимаю: что это такое над нами стряслось? Пустился я домой — потому думаю: наверное он туда побежал. И точно. На шестой версте от города — вижу: шагает он по большаку. Я его догнал, соскочил с телеги да к нему. «Яша! Яша!» Остановился он, повернулся ко мне лицом, а глаза в землю упер и губы стиснул. И что я ему ни говорю — стоит он, как истукан какой, и только и видно, что дышит. А наконец — опять пошел вперед по дороге. Что было делать! Поплелся и я за ним…
У меня есть три возможности (к концу дня их становится все меньше):
а) начать с правды о Кэтрин;
Ах, какое же это было путешествие, милостивый государь! Сколь нам было радостно идти в Воронеж — столь ужасно было возвращение! Стану я ему говорить — так он даже зубами ляскает, этак через плечо, ни дать ни взять тигр или гиена! Как я тут ума не лишился — доселе не постигаю! И вот, наконец, однажды ночью — в крестьянской курной избе — сидел он на полатях, свесивши ноги да озираясь по сторонам, — пал я тут перед ним на коленки и заплакал, и горьким взмолился моленьем: «Не убивай, дескать, старика отца окончательно, не дай ему в отчаянность впасть — скажи, что приключилось с тобою?» Во́ззрелся он в меня — а то он словно и не видел, кто перед ним стоит, — и вдруг заговорил — да таким голосом, что он у меня до сих пор в ушах отдается. «Слушай, говорит, батька. Хочешь ты знать всю правду? Так вот она тебе. Когда, ты помнишь, я причастился — и частицу еще во рту держал, — вдруг он (в церкви-то это, белым-то днем!) встал передо мною, словно из земли выскочил, и шепчет он мне (а прежде никогда ничего не говаривал)… — шепчет: выплюнь да разотри! Я так и сделал: выплюнул — и ногой растер. И стало быть, я теперь навсегда пропащий — потому что всякое преступление отпускается, но только не преступление против святого духа…»
б) открыть то, что случилось с Софией;
И, сказав эти ужасные слова, сын мой повалился на полати, — а я опустился на избяной пол… Ноги у меня подкосились…
в) ничего из перечисленного.
Отец Алексей умолк на мгновенье — и закрыл глаза рукою.
– Нет, – кое-как продолжает она. – Только не Кэт…
— Однако, — продолжал он, — что же я буду дольше томить вас, да и самого себя! Дотащились мы с сыном до дому, а тут скоро и конец его настал — и лишился я моего Якова! Перед смертью он несколько дней не пил, не ел — всё по комнате взад и вперед бегал да твердил, что греху его не может быть отпущения… но его уж он больше не видел. Погубил он, дескать, мою душу; теперь зачем же ему больше ходить? А как слег Яков, сейчас в беспамятство впал, и так, без покаяния, как бессмысленный червь, отошел от сей жизни в вечную…
Пожалуй, стоит начать с Кэтрин. Между прочим, я был бы сейчас отцом, если бы девятнадцать лет назад у Клэр не случился тот краткий провал в безумие.
Но не хочу я верить, чтобы господь стал судить его своим строгим судом…
Факты не изменишь. Многие из них невозможно забыть, особенно самые мучительные.
– Ты написала в дневник, что нашла ее в кроватке, – говорю я. – Она была бледная. Ты потрогала ее щеку. Та была холодной. Тогда ты позвала на помощь.
И, между прочим, я этому потому не хочу верить, что уж очень он хорош лежал в гробу: совсем словно помолодел и стал на прежнего похож Якова. Лицо такое тихое, чистое, волосы колечками завились — а на губах улыбка. Марфа Савишна приходила смотреть на него — и то же самое говорила. Она же его обставила всего цветами и на сердце ему цветы положила — и камень надгробный на свой счет поставила.
– Да, – соглашается она. – Мой дневник говорит, что…
И тогда говорю я:
А я остался одиноким… И вот отчего, милостивый государь, вы изволили усмотреть на лице моем печаль великую… Не пройдет она никогда — да и не может пройти.
Хотел я сказать отцу Алексею слово утешения… но никакого слова не нашел.
Твой дневник говорит то, во что ты предпочла поверить. В нем знание, которое ты в состоянии вынести. А вот правда: во время одного из твоих черных приступов ты накрыла голову Кэт подушкой. Она плакала перед этим все утро и потом после полудня. Весь день. И накануне тоже. И два дня назад. Кэт была плаксивой девочкой. Никто не понимал, почему она все время хнычет. Тебя очень раздражал этот факт, и ты не знала, как прекратить ее плач. К тому же у тебя проявился синдром, который бывает у молодых матерей. Сейчас у него есть точное название – послеродовая депрессия. Я потом уточнил у доктора Джонга. Ты была на антидепрессантах две недели после зачатия Кэт. Но перестала их пить, когда узнала, что беременна. После родов депрессия вернулась и отомстила.
Мы скоро потом расстались.
Глаза Клэр – вихри ужаса.
– Я не…
Новь
Отрицание – наверное, это естественная реакция на жестокую правду. Настало время для Клэр встретиться со своим прошлым.
В тот день я вошел в комнату Кэт. И увидел, как ты качаешь кроватку. Подушка валялась у твоих ног – мягкое обвинение. У тебя были крепко сжаты зубы. Твое сознание словно улетело прочь, на много световых лет. Ты перевела взгляд на меня. В твоих глазах словно поселились демоны, и они уже тащили тебя в чужое ужасное место, куда не рискнет вступить ни один человек. Они забрали из глаз всю человеческую сущность. Одновременно твой взгляд был обескураживающе безучастным. Пугающее сочетание – ничего подобного я раньше не видел. Я застыл на месте, не веря тому, что происходит. Только рот раскрыл от ужаса. Ты сказала мне, очень тихо, что Кэт больше не плачет.
– Нет…
Клэр стоит на коленях. Глаза ее омыты слезами; две капли уже чертят на щеках полосы. Она закрывает уши, словно хочет заглушить мои суровые слова.
– Этого не может быть, – выдыхает она.
Ее рот – мучительный круг. Как на картине Мунка «Крик».
Я бросился вперед, чтобы спасти Кэт. Я вырвал ее у тебя из рук. Ее тело было как у марионетки. Как у хрупкой сломанной куклы. Или как у тряпичной игрушки без позвоночника. Голова свесилась вниз, словно ее отделили от тела. Лицо – бледный оттенок серого. В зрачках – черная пустота, какую можно увидеть у манекенов в витрине. Все живое было выбито из ее глаз. На его месте – тишина и невидимый крик темноты. Эти фразы, слово в слово, я записал в дневник девятнадцать лет назад. Ты была права. Кэт действительно больше не плакала. Но было ясно и то, что она никогда не заплачет опять.
– Я ее не убивала… – говорит Клэр, все так же обеими руками затыкая уши. – Я просто не могла…
Для тебя настало время повернуться лицом к правде. После того, как ты столько лет скрывала ее от себя самой. В тот вечер тебя отправили в Адденбрука под наблюдение. Я смотрел, как ты лежишь на больничной койке с перекошенным несчастным лицом. Ты тихо скулила себе под нос. Поворачивала голову из стороны в сторону. Бормотала «Кэт» и «прости», снова и снова. Грызла ногти так, что от них почти ничего не осталось. Я махнул сестре рукой, чтобы она вышла из палаты, сказал, что нам нужно поговорить наедине. Ты посмотрела на меня, неожиданный проблеск сознания мелькнул в твоих глазах. Ты сказала, что не понимаешь, что на тебя нашло. Ты не собиралась делать с Кэт ничего плохого. Ты только хотела, чтобы она перестала плакать. Ты не сможешь жить, зная, что ты сделала. Правда, сказала ты, разобьет все, что осталось от твоей жизни. В этот миг я решил тебе помочь. Мне стало тебя жаль. В конце концов, ты была женщиной, которую я взял себе в жены. Мы только что потеряли дочь. Я не хотел, чтобы безумие отобрало у меня жену. Ты и так была почти сломлена. В болезни и в здравии, в горе и в радости, в богатстве и в бедности. Болезнь, убеждал я себя, бывает и у души.
Но все перевешивала вина, которую я чувствовал своим сердцем. Я обвинял самого себя. Я должен был заподозрить, вскоре после рождения Кэт, что с тобой что-то не так. Я должен был записать себе в дневник жесткое напоминание, приказать самому себе, что тебя нужно срочно отвести к психиатру. Я должен был видеть знаки, они все время были у меня перед глазами. Мой дневник, кроме всего прочего, говорил, что после рождения Кэт у тебя начались страшные кошмары. Я несколько раз видел, как ты плачешь и выкручиваешь себе руки в детской комнате. Сразу после этих записей я должен был действовать. Но я ничего не делал. Совсем ничего. Я был в то время слишком увлечен набросками к своему первому роману. Творчество ослепило меня, и я не заметил, как рушится мой собственный дом. Вина разрывала мне душу. Ведь я мог спасти Кэт от тебя.
Клэр все еще на полу, обхватив руками колени, ее лицо – пустыня. Лоб изборожден морщинами боли, горя и вины. Она похожа на маленького загнанного зверька. Ее вид разрывает мне сердце. Нежданная, нежеланная жалость пробирается ко мне в душу. Хочется подойти и сжать ее руки.
Но я продолжаю излагать суровые факты, не позволяя себе потерять самообладание.
И тогда я предложил тебе забыть о том, что случилось сегодня. Оглядываясь назад, я понимаю, что это была самая большая глупость из всех совершенных мною. Но именно я предложил тебе записать в дневник продезинфицированную версию смерти Кэт. Сказать, что ты нашла ее в кроватке, бледную и неподвижную, с холодными щеками. История была правдоподобной. Кроме всего прочего, на ее теле не осталось следов насилия. В эту историю ты могла бы поверить сама. Ты посмотрела на меня с благодарностью, глаза набухли слезами. Ты прошептала: «Спасибо, Марк». Я чувствовал, что даю тебе еще один шанс. Возможность вновь обрести здравомыслие, мир в душе, которого ты так отчаянно желала. Через два дня, когда ты проснулась утром, я все так же думал, что поступаю правильно. Ты была другим человеком. У тебя опухли щеки. Заплыли глаза. Скорбь окрасила твои зрачки. Но вина ушла. Я чувствовал себя реабилитированным. И только потом я понял, что правда о случившемся с Кэт погребена у тебя в сознании. Что она убивает тебя изнутри, понимаешь ты это или нет. Правду невозможно забыть по-настоящему.
Изо рта Клэр вырывается мучительное мычание. Как будто задыхается тонущий.
– Марк… – говорит она. – Ох, Марк…
– Я научил тебя лгать самой себе, – говорю я. – Когда это важно.
Клэр трясет головой.
– Эта ложь, как я понял позже, заставила меня лгать и дальше. Поразительно, как быстро человек привыкает к вранью. Ложь порождает ложь. Я понял, что нам нужна профессиональная медицинская поддержка. Доказательство, что Кэт умерла естественной смертью.
– У тебя получилось, – слабым голосом.
– Я упросил доктора Энтони Пэджета, заведующего учебной частью медицинского отделения Тринити, нам помочь. В те дни мне еще нечего было предложить ему взамен. Особенно когда отец лишил меня наследства за то, что я на тебе женился. У таблоидов, сказал я, будет праздник, если вдруг вскроется, что дочь выпускника Тринити умерла из-за такой ужасной неприятности.
Клэр морщится.
– Пэджет долго молча изучал мое заплаканное лицо. «Однажды на официальном приеме, – сказал он, – заведующий кафедрой английской литературы, перед тем как уйти, упомянул твое имя. Марк Генри Эванс – один из самых многообещающих студентов, когда-либо проходивших сквозь парадные ворота Тринити, как-то так. Я бы тоже переживал, если бы мое будущее оказалось под угрозой из-за несчастного случая».
Я отмечаю неожиданный проблеск понимания в полных слез глазах Клэр. Может, у нее в голове что-то прояснилось нужным образом. Например, почему я вложил половину аванса за свой первый роман в исследовательскую работу Пэджета. Факт: проблема моно – в неспособности видеть целиком большую картину. Их маленькому мозгу приходится работать с маломощным процессором. А потому с ними нужно терпение.
– Прости, – говорит она; слезы опять чертят по лицу полосы. – Я думала, что… Мой дневник говорит, что…
– Твой дневник говорит то, что ты хочешь от него услышать. Память равна фактам, которые ты решила в ней сохранить. Мы все – жертвы предпочтенного нами прошлого.
– Значит, я теряла разум…
– Пока я девятнадцать лет умирал медленной, мучительной смертью. Правда равна страданию, Клэр.
Может, отец в конечном счете был прав. Факт: тогда, давно, он настойчиво повторял, что женитьба на моно – безумие и что моя же собственная глупость заставляет его лишить меня наследства. Теперь я понимаю, почему он сделал то, что сделал. Но ему и в голову не приходил факт, что по своей дремучести я женился не просто на моно, а на моно, которая время от времени сходит с ума. То есть все в два раза хуже.
– Значит, я чудовище, – говорит Клэр; ее глаза – котлы расплавленной боли, – которое убило собственную дочь.
Мне нечего ей на это ответить. Что я могу теперь сказать?
Моя жена подползает к дивану и вытягивается на подушках. Медленные, мучительные движения женщины, которая потеряла все. Глаза по-прежнему полны слез. И я чувствую иную сущность в их глубине. Они окутаны тупой темнотой, отчего поменяли цвет с лавандового на блекло-бирюзовый. Такой покров можно видеть на глазах рыбы, которая мертва не меньше недели.
– Прости, Марк, – говорит она. Голос – болезненный шепот. – Я теперь понимаю, почему ты мне изменял.
Я замираю. Такая связь никогда не приходила мне в голову. Возможно, моя жена не так дремуча, как я всегда думал.
– Но я не понимаю, почему ты не уходил.
Я молчу.
– Почему ты оставался со мной так долго? – продолжает Клэр. – После того, что случилось с Кэт?
Манит страсть, но держит любовь.
Марк Генри Эванс. На пороге смерти
Глава двадцать шестая
Клэр
Мой вопрос повисает между нами в пустоте. Ужас ослепляет меня. Боль сжимает сердце. Я смотрю на свои руки – ими была убита моя дочь.
Это руки убийцы.
Я никогда не прощу себя, сколько бы мне ни осталось жить. Может, нужно снова вскрыть вены, повеситься на веревке, откупиться от смерти Кэт своей смертью. Каждый день до конца жизни станет мне карой, каждый час бодрствования будет расплатой за тот ужасный грех, что я совершила.
Но почему Марк не наказал меня сильнее? За смерть собственной дочери. Почему не ушел в тот же день? Почему оставался со мной так долго – со своей женой, с убийцей?
– Ты не ответил на мой вопрос. – Слова вырываются с дрожью. – Почему ты остался?
– Я не мог уйти, – говорит он. – Мой мозг повторял факты, которые я не мог игнорировать. Например, факт, что не я, а ты содержала нас в самом начале.
Я застываю.
– Факт, что я по глупости отказался от своей должности в Тринити. Думал, так будет легче опубликовать первый роман. Я ошибся. Жестоко ошибся.
– Я это знаю, но…
– Тринити отказался взять меня обратно. Снобов-дуо в высоких кабинетах колледжа потрясло то, что я женился на моно.
– Это не значит…
– Твоего заработка в «Универ-блюзе» нам хватало на хлеб. Когда кончились сбережения, ты заставила себя вернуться на работу. Всего через три месяца после смерти Кэт. И потом содержала нас обоих пятнадцать чертовых месяцев, пока я не получил первый аванс. Ты даже предложила продать обручальное кольцо, когда дела пошли совсем плохо, но я сказал «нет». Это тоже факты.
– Но я все равно не понимаю, почему ты остался.
– Факты, Клэр, факты. Все дело в фактах, которые я заучил: мы зависели друг от друга. Помогали друг другу держаться на плаву. Выжить в этом враждебном мире. После того как от меня отказались родные, со мной не осталось никого. Кроме тебя.
– Ну да, мы ведь обещали отцу Уолтеру, что будем держаться друг за друга.
– Поступки перевешивают обещания. Ты все эти годы старалась сделать мне приятное. Об этом говорит мой дневник, всякий раз, когда я его читаю. Он также говорит, что я чувствую свою вину в два раза сильнее, когда ты пытаешься быть ко мне доброй.
– Ну да, ты записал эти факты. Но как они могли удержать тебя сразу после того, как Кэт… сразу после ее смерти…
Часть первая
«Поднимать следует новь не поверхностно скользящей сохой, но глубоко забирающим плугом».
Из записок хозяина-агронома.
I
Весною 1868 года, часу в первом дня, в Петербурге, взбирался по черной лестнице пятиэтажного дома в Офицерской улице человек лет двадцати семи, небрежно и бедно одетый. Тяжело шлепая стоптанными калошами, медленно покачивая грузное, неуклюжее тело, человек этот достигнул наконец самого верха лестницы, остановился перед оборванной полураскрытой дверью и, не позвонив в колокольчик, а только шумно вздохнув, ввалился в небольшую темную переднюю.
— Нежданов дома? — крикнул он густым и громким голосом.
— Его нет — я здесь, войдите, — раздался в соседней комнате другой, тоже довольно грубоватый, женский голос.
— Машурина? — переспросил новоприбывший.
— Она самая и есть. А вы — Остродумов?
— Пимен Остродумов, — отвечал тот и, старательно сняв сперва калоши, а потом повесив на гвоздь ветхую шинелишку, вошел в комнату, откуда раздался женский голос.
Низкая, неопрятная, со стенами, выкрашенными мутно-зеленой краской, комната эта едва освещалась двумя запыленными окошками. Только и было в ней мебели, что железная кроватка в углу, да стол посередине, да несколько стульев, да этажерка, заваленная книгами. Возле стола сидела женщина лет тридцати, простоволосая, в черном шерстяном платье, и курила папироску. Увидев вошедшего Остродумова, она молча подала ему свою широкую красную руку. Тот так же молча пожал ее и, опустившись на стул, достал из бокового кармана полусломанную сигару. Машурина дала ему огня — он закурил, и оба, не говоря ни слова и даже не меняясь взглядами, принялись пускать струйки синеватого дыма в тусклый воздух комнаты, уже без того достаточно пропитанный им.
В обоих курильщиках было нечто общее, хотя чертами лица они не походили друг на друга. В этих неряшливых фигурах, с крупными губами, зубами, носами (Остродумов к тому же еще был ряб), сказывалось что-то честное, и стойкое, и трудолюбивое.
— Видели вы Нежданова? — спросил наконец Остродумов.
— Видела; он сейчас придет. Книги в библиотеку понес.
Остродумов сплюнул в сторону.
— Что это он всё бегать стал? Никак его не поймаешь.
Машурина достала другую папиросу.
— Скучает, — промолвила она, тщательно ее разжигая.
— Скучает! — повторил с укоризной Остродумов. — Вот баловство! Подумаешь, занятий у нас с ним нету. Тут дай бог все дела обломать как следует — а он скучает!
— Письмо из Москвы пришло? — спросила Машурина погодя немного.
— Пришло… третьего дня.
— Вы читали?
Остродумов только головой качнул.
— Ну… и что же?
— Что? Скоро ехать надо будет.
Машурина вынула папиросу изо рта.
— Это отчего же? Там, слышно, идет всё хорошо.
— Идет своим порядком. Только человек один подвернулся ненадежный. Так вот… сместить его надо; а не то и вовсе устранить. Да и другие есть дела. Вас тоже зовут.
— В письме?
— Да; в письме.
Машурина встряхнула своими тяжелыми волосами. Небрежно скрученные сзади в небольшую косу, они спереди падали ей на лоб и на брови.
— Ну, что ж! — промолвила она, — коли выйдет распоряжение — рассуждать тут нечего!
— Известно, нечего. Только без денег никак нельзя; а где их взять, самые эти деньги?
Машурина задумалась.
— Нежданов должен достать, — проговорила она вполголоса, словно про себя.
— Я за этим самым и пришел, — заметил Остродумов.
— Письмо с вами? — спросила вдруг Машурина.
— Со мной. Хотите прочесть?
— Дайте… или нет, не нужно. Вместе прочтем… после.
— Верно говорю, — пробурчал Остродумов, — не сомневайтесь.
— Да я и не сомневаюсь.
И оба затихли опять, и только струйки дыма по-прежнему бежали из их безмолвных уст и поднимались, слабо змеясь, над их волосистыми головами.
В передней раздался стук калош.
— Вот он! — шепнула Машурина.
Дверь слегка приотворилась, и в отверстие просунулась голова — но только не голова Нежданова.
То была круглая головка с черными, жесткими волосами, с широким морщинистым лбом, с карими, очень живыми глазками под густыми бровями, с утиным, кверху вздернутым носом и маленьким розовым, забавно сложенным ртом. Головка эта осмотрелась, закивала, засмеялась — причем выказала множество крошечных белых зубков — и вошла в комнату вместе со своим тщедушным туловищем, короткими ручками и немного кривыми, немного хромыми ножками. И Машурина и Остродумов, как только увидали эту головку, оба выразили на лицах своих нечто вроде снисходительного презрения, точно каждый из них внутренно произнес: «А! этот!» — и не проронили ни единого слова, даже не пошевельнулись. Впрочем, оказанный ему прием не только не смутил новопоявившегося гостя, но, кажется, доставил ему некоторое удовлетворение.
— Что сие означает? — произнес он пискливым голоском. — Дуэт! Отчего же не трио? И где же главный тенор?
— Вы это о Нежданове любопытствуете, г-н Паклин? — проговорил с серьезным видом Остродумов.
— Точно так, г-н Остродумов: о нем.
— Он, вероятно, скоро прибудет, г-н Паклин.
— Это очень приятно слышать, г-н Остродумов.
Хроменький человек обратился к Машуриной. Она сидела насупившись и продолжала, не спеша, попыхивать из папироски.
— Как вы поживаете, любезнейшая… любезнейшая… Ведь вот как это досадно! Всегда я забываю, как вас по имени и по отчеству!
Машурина пожала плечами.
— И совсем это не нужно знать! Вам моя фамилия известна. Чего же больше! И что за вопрос: как вы поживаете? Разве вы не видите, что я живу?
— Совершенно, совершенно справедливо! — воскликнул Паклин, раздувая ноздри и подергивая бровями, — не были бы вы живы — ваш покорный слуга не имел бы удовольствия вас здесь видеть и беседовать с вами! Припишите мой вопрос застарелой дурной привычке. Вот и насчет имени и отчества… Знаете: как-то неловко говорить прямо: Машурина! Мне, правда, известно, что вы и под письмами вашими иначе не подписываетесь, как Бонапарт! — то бишь: Машурина! Но все-таки в разговоре…
— Да кто вас просит со мной разговаривать?
Паклин засмеялся нервически, как бы захлебываясь.
— Ну, полноте, милая, голубушка, дайте вашу руку, не сердитесь, ведь я знаю: вы предобрая — и я тоже добрый… Ну?..
Паклин протянул руку… Машурина посмотрела на него мрачно — однако подала ему свою.
— Если вам непременно нужно знать мое имя, — промолвила она всё с тем же мрачным видом, — извольте: меня зовут Феклой.
— А меня — Пименом, — прибавил басом Остродумов.
— Ах! это очень… очень поучительно! Но в таком случае скажите мне, о Фекла! и вы, о Пимен! скажите мне, отчего вы оба так недружелюбно, так постоянно недружелюбно относитесь ко мне, между тем как я…
— Машурина находит, — перебил Остродумов, — и не она одна это находит, что так как вы на все предметы смотрите с их смешной стороны, то и положиться на вас нельзя.
Паклин круто повернулся на каблуках.
— Вот она, вот постоянная ошибка людей, которые обо мне судят, почтеннейший Пимен! Во-первых, я не всегда смеюсь, а во-вторых — это ничему не мешает и положиться на меня можно, что и доказывается лестным доверием, которым я не раз пользовался в ваших же рядах! Я честный человек, почтеннейший Пимен!