– Ты здесь давно?
– Одиннадцатый день.
– За что тебя сцапали?
– Я сидела в машине, а мне сказали, что я не имею права. Тогда я завопила, чтобы услышали соседи, но не слишком на это надеялась и побежала. И меня притащили сюда и заставили одеться.
– Что это за жуки?
– Их называют Швинн.
– Как?
– Они катаются на красных велосипедиках, у них в ушах радиотранзисторы, и если не двигаться и прислушаться, они поползут по ногам и будут кричать: «Мама! Мама! Мама!»
Ветер стих, а сапоги были достаточно высокими, чтобы ноги согрелись. Руки же можно держать под мышками. Реакция на холод заключается в том, как человек дышит. Когда напрягается диафрагма, дыхание становится частым и прерывистым, появляются дрожь и боль в грудной клетке. Нужно дышать медленно и глубоко. От этого теплее не станет, но не разболится грудь.
Во сне я слышала шлепки падающих друг на друга карт Блендины. Похоже на звуки в громкоговорителе в классе. Хлынула вода, и шум эхом затопил камеру. Подошвы кроссовок Мэри на моем лице, и унитаз в одиночку смывается в углу. В стенах завывают трубы. Я впервые заметила, насколько выше ее. Ступни Мэри на уровне моего носа, а во сне она прижимается грудью к моим коленям. Мои ноги выступают на несколько дюймов за ее головой. Рот приоткрыт, видны голые, синюшные десны. По моим сапогам стекает клейкая струйка слюны Мэри. Я с облегчением отмечаю, что на ее подошвах нет трупов давленых жуков. Ни шкурок, ни сукровицы, лишь пыль. Я чихнула, и ее веки раскрылись. Мэри спустила ноги на пол. То, как она их сжимала, двигая, словно единое целое, напомнило мне о трико. Я потянулась и, прежде чем решиться на что-либо более смелое, например, сесть, провела по нему рукой. Потягивание показалось болезненным. От постыдного происшествия прошлой ночи остался шуршащий участок неприятной сыпи. Если не появится возможности протянуть ноги к сухому воздуху, промежность трусов и прилегающая кожа еще долго будут влажными и жаркими. Тело натерло до ссадин, отчего писать будет больно. Лучше бы я встала, не разбудив Мэри.
Все начинается заново с той лишь разницей, что унитаз промыт. Громыхнула дверь – принесли завтрак, но я моргнула и пропустила это событие. А когда снова открыла глаза, передо мной на скамье стояли две бумажные тарелки. Я села и поставила промокшую тарелку высоко на колени – прямо под подбородок, где сырость не вызовет позыва пописать, и я буду видеть, нет ли в еде жуков. Тарелка и оладьи на ней пропитаны черной патокой. Пластмассовая трехзубая вилка режет сладкий картон. От оладий желудок сжимается, и в нем ощущается тяжесть. Мэри ест из другой тарелки и пьет кофе из чашки из стирофома.
Воздух влажный. Из-за серого света в окне лампочка стала невидимой. Снаружи на площади зазвонили колокола, выводя мелодию: «Я снова отвезу тебя домой, Кэтлин». Первые ноты как бы упали в наше окно.
Мэри опять начала охоту на жуков – безмолвная и ужасная. Я стараюсь затихнуть, давая псине возможность отдохнуть. Она по-прежнему ни на что не реагирует.
Подали обед. Сухую индейку с каплей клюквы и картофельным пюре. Теперь у меня собственная чашка из стирофома. Ее принес старик.
– Счастливого Дня благодарения, – сказал он.
Тарелки положили в угол к тем, что приносили на завтрак. В куче прибавилось кровавых тряпок.
Он снова пришел за мной – тот самый старик. И терпеливо стоит на пороге. Я иду к нему. Двигаться теперь тяжело. Как бы не упасть в шкуре, в ее состоянии. Во внешнем помещении светлее. Интересно, Мэри когда-нибудь покидала камеру?
– Мэри? Ты о девице, которая сидит с тобой? Ее зовут Софи.
Мы опять в подвале. Двое мужчин в большой комнате. Отпечатки пальцев. Он берет мою руку и прижимает каждый палец к чернильной подушке, а затем к бумаге. Небольшая бутылочка с мыльной пеной – и чернила исчезают с моих пальцев. Другой мужчина включает свет. Фотоаппарат. Я опираюсь на стул на фоне большого листа бумаги. Слабая улыбка, снимок в профиль.
– Дадите мне карточку, когда напечатаете?
– Конечно, детка. Не сомневайся.
Я боюсь телефона, но таков закон. Диск вращается под пальцами. Б-ж-ж – щелк. Гудок и объявление времени: 1:13 и тридцать секунд.
– Привет, Хорас, это К.
Время – 1:13 и сорок секунд. Бом.
– Устроишь мне адвоката?
Пятьдесят секунд. Бом.
– Спасибо, Хорас. Сойдет любой. Не траться.
Гудок и время. 1:14 точно.
– Чрезвычайно благодарна. Хорошо сознавать, что у тебя есть друзья.
Прибавилось десять секунд.
– Ладно. Пока. Увидимся.
Сейчас еще скажут время. Не сказали – щелк.
Я с улыбкой поворачиваюсь к мужчинам. Те скалят зубы. Какие у них на вид твердые черепушки.
Я слышу голоса из соседней комнаты. Они доносятся из фрамуги под потолком. Мэри тоже их слышит и, временно оставляя охоту на жуков, идет к двери. Глядя вверх на фрамугу, охватывает пальцами решетку внутренней перегородки и ставит мысок левой кроссовки на перекладину в футе от пола. Подтягивается на руках и упирается левой ногой, пока не получается поставить правую над левой. Перемещает левую, а затем и правую руки выше. Лезет по двери, как по сетке. Оказавшись наверху, перекидывает руки через подоконник фрамуги и встает на верхние перекладины решетки. Поворачивает голову, смотрит на меня, затем сквозь фрамугу. Мне видно далеко под ее юбкой – там, где тощие ноги превращаются в толстые ляжки. Мэри кричит, и от ее крика юбка колеблется:
– Выпустите меня! Я хочу на волю!
Разговор в соседнем помещении продолжается, не прерываясь. Скоро Мэри спускается, ее лицо и шея сильно покраснели. Она долго сидит на краю нар. Я – на другом и думаю: хоть бы ее увели, тогда бы я смогла пописать.
Мэри одновременно писает и какает в чистый унитаз. Встает с нар, идет к нему, задирает юбку и садится. Я поспешно отворачиваюсь, прижимаюсь щекой к холодной стене, однако все слышу. Ее жидкость струится в жидкость туалета, и вода в фаянсе создает резонанс, когда она пукает. Каждые несколько секунд раздается всплеск, но Мэри смотрит в пол, словно не она его производит.
Мне не требуется идеально чистый унитаз. Я могла бы пописать поверх ее мочи, но только не поверх кала. И уж тем более не покакать, чтобы наши испражнения смешались. Невыносимо думать, что мое окажется темнее или светлее, чем ее, и можно будет определить, где чье. Однако еще хуже, если субстанция будет одинаковой и перемешается в воде. Придется ждать, пока завтра утром не промоют туалет, и поспешить занять унитаз раньше.
Мэри разговаривает с кем-то снаружи. Этот кто-то, вероятно, на дереве напротив нашего окна. Целый день я видела пляшущую за решеткой ветку, однако не сомневаюсь, что она прикреплена к стволу. Мне слышно только Мэри и шум ветра, но, вероятно, я слишком далеко от окна. Она же стоит прямо под ним и кричит:
– Что ты сказал? А? Я в порядке. Сообщи ребятам, со мной все хорошо! Ты-то как, Джо? Нормально? А жена? Ха-ха! Понимаю. Ты только держись. Вот выйду и все устрою. А? Что? Ну да, пока.
Плечи Мэри опустились, и она, усмехаясь, с новой силой накинулась на жуков.
Время струилось вокруг, как вода. Я чувствовала себя совершенно занятой и очень бы рассердилась, если бы меня отвлекли. При помощи ворота свитера Мэри разговаривала со своей сестрой в Уичито – все это требовалось выслушать. Затем песни и размышления о мочевом пузыре. И холод.
Поздно. Голоса в соседней камере давно стихли. Появилась новая девушка. Тоненькая, красивая, в красном пальто. Пальто не сняла, забралась с ногами на нары и нервно закурила. Сигарета в ее темных пальцах кажется бледной. Губы сочные, фиолетовые, будто сливы на черном лице.
Когда мы с Мэри решили лечь, девушке места на нарах не хватило. Но она и не хотела ложиться. Ходила по камере и курила, пока я не заснула.
Когда в мой сон ворвался шум воды и я открыла глаза, девушки не оказалось. Осторожно, чтобы не разбудить, я перебралась через Мэри и пошла к унитазу. Подняла юбку, освобождая промежность, чтобы дать выход жидкости. И впервые увидела трико после того, как оно выбилось из-под форменного пояса. Все еще блестящее и не жеваное, однако бедра покраснели и сильно чесались там, где оно соприкасалось с кожей. Поскольку ноги настолько сведены, горячая влага плещет бесконтрольно и производит много шума. Крепко тужусь, чтобы все успеть, пока что-нибудь не произошло. Хотела бы и покакать, но, боюсь, нет времени до того, как проснется Мэри и принесут завтрак. Кроме того, мне неудобно, что она увидит мое плавающее дерьмо. Мне будет невыносимо сознавать, что оно в воде. Поэтому я встаю и оправляю юбку. Туалетной бумаги не предусмотрено. Неловко сидеть с полным кишечником. Никому не приходилось видеть сестру Блендину на горшке.
Принесли обед, и мы пластмассовыми вилками едим макароны с сыром. Дверь скрипит. Входит старик и смотрит на меня:
– У тебя есть пальто, мисс?
Нет. Я оставила его вместе с арахисовым маслом и банановым сандвичем, когда пошла обналичивать чек.
– Плохо. Тебя перевозят в Канзас-Сити. Предстанешь перед расширенной коллегией присяжных. Идешь со мной?
Расширенная коллегия присяжных… А я даже не знала. Я поднялась и посмотрела на Мэри.
На самом деле твое имя не Мэри, а Софи, и здесь нет никаких жуков Швинн. Я это вижу даже без очков. Как и то, что за окном не было никакого Джо, а у тебя в воротнике свитера – телефона на транзисторах. Я дышу учащенно. Она смотрит на меня со смутным интересом и возвращается к макаронам. Пятно на груди ее белого свитера демонстрирует то место, где с ним соприкасались подошвы моих кроссовок, когда она спала. Улыбаясь, я взглянула на старика, но он отвернулся и открыл передо мной дверь.
В машине тепло, сиденье мягкое. Старик за рулем, я рядом. На заднем сиденье – отказавшийся финансировать собственных детей негр. Ему предстоит провести в тюрьме год. Рядом с ним еще один человек в форме. Мы выехали из Индепенденса задворками, и мне не пришлось еще раз увидеть карусель. У меня поднялось настроение: стало радостно, захотелось общаться. И даже удалось контролировать шкуру, не садясь на нее.
Черный железный узор пейсли режет снег. Лилия в мучимом металле перекручивает белое небо. Не для нас. Для них. Для тех, кто снаружи. Даже здесь, на тринадцатом этаже внешние окна своими решетками создают обманный образ замороженной утробы и форм семени. Возможно, для дочери бывшего президента – иногда она выбирается на вертолетную прогулку.
Внутри металл разряжен, сплавлен так, чтобы приспособиться к чужеродному жару нашего присутствия. Сталь, но более естественная, которой позволено течь в собственных неорганических формах, – только трубки и диски без попыток прикинуться пародийными картинами живого.
Между нами и мерзлым фасадом бруски и стекло – переохлажденная жидкость. Все железо раскрашено по совету некоего пенолога с ученой степенью в области психологии. В холодный розовый. Обманный розовый – чтобы мы думали, будто помним жаркий розовый и багровый внешнего мира, в то время как замороженная память хоронит разум в потоках прошлого.
Мы двигались медленно, словно болотная трава во время прилива, – укорененная, прозябающая своей растительной жизнью, клонящаяся по течению то в одну, то в другую сторону. Однако существовало и некое подводное течение, обладающее более фундаментальным ритмом, подавленное, но тем не менее живое. У затопленной травы сохраняется память о ветре. Есть моменты, когда мы наносим ответный удар. Если мы овощи, то в то же время каннибалы.
Скоро ворота откроются, и мы будем вольны переместиться в зал для ожидающих суда или остаться в камерах, если захотим. В моей камере бодрствует лишь Блендина. Ее карты перемещаются медленно. В других камерах царит тишина.
Главная девушка Кэти уйдет первой, когда створка отъедет в сторону. Другие камеры переполнены – по девушке на одни нары, восемь на площади восемь на двенадцать дюймов. В главной камере только Кэти, потому что она главная. А главная, поскольку находится здесь дольше остальных. Когда мы идем в кухню за едой, от нее не требуют, чтобы она надевала зеленую форму. На ней джинсы «Левайс» и мужская футболка.
Она первая, кого я увидела, попав сюда. Надзирательница вышла принять меня из машины. Водила по коридорам, через двери, пока я не запуталась настолько, что понятия не имела, как отсюда выбраться. Двери, двери, затем лифт, и наконец я здесь, в отсеке С. Вокруг много женщин, но я не могу разглядеть их лиц. Вижу только одно лицо – Кэти, – и она ведет меня в главную камеру.
Главная камера также известна под номером один. Цифра «1» висит над дверью, но никто не называет ее первой. В ней на решетках и на воротах шторы, скрывающие внутреннее помещение даже днем, когда выход свободен. Кэти сказала, чтобы я сняла одежду. Я застеснялась, потому что мне требовалось в ванную. Одежда сильно перепачкалась, ведь днем я в ней ходила, а ночью спала. Заметив мое колебание, Кэти ударила меня по лицу. Не сильно – она была меньше меня, – но глядела твердо, и я, стыдясь, разделась. Под юбкой было трико. Кэти подошла вплотную и положила ладонь на то место, где кожа была стерта до крови. Я посмотрела сверху вниз на ее голову и ощутила запах тоника в ее коротких, блеклых волосах. Она отняла руку, понюхала ладонь и улыбнулась мне.
Помню, как я быстро шла по тротуару с пробивающейся в трещины травой и молилась: Боже, милый Боже, пусть она скажет «да» и я сумею пойти в кино, Боже, помоги, но пропустила финал серий с Дэвидом Кроккетом в Аламо, хотя не переставала молить, ведь что еще вымаливать, как не то, что очень хочется.
Летняя лужайка, облака, набухшие и близ-кие, свет белый и яркий далеко от солнца – взрывается в облаках. Бог улетучился, но я падаю на колени, понимая, что это ангел – о Боже! – потом замечаю, что это прожектор на площадке подержанных автомобилей на бульваре, но все равно: «О Боже!», хотя на это требуется больше сил, но если я христианка или вроде того, то справлюсь.
На старом диване с включенным на всю катушку отоплением, обложившись хлебом, болонской колбасой, горчицей и майонезом, еще молоком, шоколадно-арахисовыми пальчиками и всякой ерундой от Ван-Дейна, с умыкнутой генеттой в соку, но перевалившей за середину жизни, читать вслух отменную прозу в полутемной комнате, онемевшей, с обритой головой, рваться к нему, омывать и кормить его, следовать за ним с запасным мачете, отрубить стопу и истекать кровью. Пусть кровь течет, затем отрубить руку, потянуться оставшимися пальцами и вырвать глаз, чтобы почувствовать себя спрятавшейся, целиком погрузившейся во зло – не ради искусства, а ради самого зла. Купаться в нем, потягиваться в нем. Но вот звенит дверной звонок, сейчас включу электричество, чтобы их там всех поубивало, пожру их всех. Дверь открывается, и на пороге – монахини в колеблющемся черном.
Меня моментально вырубают, но по ошибке – им нужны люди, живущие внизу.
В миссии с фасада магазина, где раньше жили цыгане, исправившаяся проститутка и исправившаяся прачка с тамбурином и аккордеоном, в компании святых и неровных рядов складных стульев с проходом к стеклянной двери с колокольчиком, распростертых сзади старых бомжей с вино-тощими телами и преподобного, который не делал и не делает ничего такого, о чем мы можем подумать, его крутозадой жены с худым кошельком, играющей на старом пианино за кафедрой. Все эти Майи, Бетти и Перлы на сцене, они любят Бога ради него и подбираются поближе к его плоской ширинке, когда он простирает к небу руки – о, Иисус! – играющие на гитарах и аккордеонах уродливые женщины и долбящие фортепиано его седовласой жены, поющие – о Иисус! И старик в пятом ряду с газетами в ботинках, стоящий и опирающийся на спинку стула перед собой и с зеленой бутылкой между ботинок. Он поднимает кулак – о Иисус! – и его надтреснутый пропитой голос свободно катится вперед: я грешник, Иисус, о да! Я видел мир, ходил на танцы, в таверны и на роликовые треки. Этот мир – помойка, да, да, мусорное ведро, в компании зеленых бутылок у задней стены, тускло светящих сквозь зеленое стекло голых лампочек на потолке, уснувших и пукающих на складных стульях людей, вопиющего в потолок преподобного, бренчащей на гитаре одной рукой исправившейся прачки и другой, подбирающей шесть своих нижних юбок, и никто не обращает ни на кого внимания. Затем кофе, засохшие сандвичи и кровать, если человек демонстрирует убеждение в вере, и все называют друг друга братьями и сестрами, а я слушаю и слушаю, поскольку неизвестно, когда обретешь спасение.
Я могу уйти к конкуренту: еда лучше и ешь сидя, но проповеди «Армии спасения» обычно дольше, и все это позорная ненавистная, тяжелая еда.
Лягу в постель, если это удобно, с Хлопчатобумажной Матерью – посмотрим, насколько будет уютно, если его задница прижата к моей груди, а теплая миссис М. лежит за мной; его мягкое, скользкое имя оттягивает мне язык, и – похоже это или не похоже на то, будто я маленькая в кровати с братом, и его гладкая, округлая рука на подушке – мне хочется укусить, отхватить порядочный ломоть, как от куска мяса, и если я этого не делаю, то только опасаясь ссоры, шума, возни, – укусить не значит проглотить, именно укусить; он вещает в аудитории, еще не старый мужчина, и, поскольку философ произносит слово «утроба», а я размышляю, каково это будет, если укусить его за губы, когда они, как сейчас, сжаты на моем языке, укусить сквозь них за его язык и ощутить, как трепыхаются теплые ошметки, а потом немного приоткрыть губы, чтобы теплое вывалилось мне на подбородок, а если я улыбнусь в зеркало, то увижу красное между зубов и просвечивающие сквозь красное белые зубы. Меня останавливает мысль, что́ он будет делать, пока я буду делать это. Мне не хочется думать о нем, но мысль в меня вползает и не дает поступить, как я хочу, из боязни шума и драки.
Я в камере 4. Это последняя камера в отсеке, в ней находятся новенькие и те, кого поместили на одну ночь. А те, которые и не новенькие, и не временные, отличаются от женщин в других камерах. Таких только две: Блендина и я. Блендина всех успокаивает. Ежедневно, день за днем раскладывает солитер. Новенькие сначала пугаются ее, но затем она их успокаивает. Я ни разу не слышала, чтобы Блендина заговорила. Не видела, чтобы она заснула. Когда по ночам засыпаю я, Блендина продолжает раскладывать солитер. Не замечала, чтобы она ела. Говорят, когда остальные отправляются за едой в кухню, надзирательница приносит ей поднос. Но я ничего подобного не видела. Не видела, чтобы она ходила в ванную. Чтобы гуляла. Не видела, чтобы Блендина делала что-либо иное, кроме как сидела на скамье в бюстгальтере и трусах и раскладывала пасьянс.
Думаю, она не молода. Можно судить по ее лицу. А тело худое и смуглое, только обвисли груди и слегка выступает живот.
Сестра Блендина перемешивает карты и раскладывает между ног на нарах в камере 4.
Я тоже остаюсь в камере 4. Прошло много времени с тех пор, как я была новенькой. Не понимаю почему.
Торжественная обедня в женском туалете терминала автобусной компании «Грейхаунд». Закутанная в длинное пальто, она тихо посмеивается рядом со мной. Верующие в длинной очереди к свободной кабинке: стервы с горящими мочевыми пузырями мысленно сжимают бедра, маленькие пожилые дамы с проблемами с почками переминаются с ноги на ногу. Никто друг друга не касается. Косые взгляды очень похожи на шантаж: если ты сделаешь вид, будто я не писаю, то я тоже притворюсь, что не понимаю, что писаешь ты.
Всегда находится милая дама с десятицентовиком – тот, кто платит, выглядит респектабельнее, – ей не нужно спускать воду. Она писает так, что очередь этого не слышит, и у людей нет доказательств, что она пришла сюда именно за этим. Некоторые, заняв кабинку, упираются в дверь ногами, закрывая ступнями щели, чтобы сквозь них не смотрели снаружи. Отрываются от собрания, уединяясь с божеством, и спускают воду, скрывая звук своих отправлений, а вскоре появляются на людях, и никто точно не знает, чем они занимались в кабинке. Когда дама, решившая заплатить, выходит из кабинки, следующая в очереди хватает дверь, чтобы сэкономить средства, а за ней – следующая, до тех пор, пока служительница не пригрозит иждивенкам ключом. Она запирает дверь, и та, что внутри, больше не может выйти. Служительница покачивается, темная, мускулистая рука совершает полукруг вверх, золотой ключ между большим и указательным пальцами. Женщина запрокидывает голову, ее живот надувается, в воздухе металлический блеск, ключ брякает о зуб, влажное чавканье глотки, и ключ проваливается в пищевод. Мне кажется, я слышу, как он ударяется о самое дно. «Посиди-ка несколько часов, дорогуша, – говорит служительница, – пока я не найду человека, который возьмется его выудить». А что плененная дама? По ней плачут дети. Муж прыгает в автобус, ее сестра в Кеокуке готовит особенный обед, она же мурлычет оду сортиру:
Нет горя без утешенияХолодной беспорочностьюТвоего Свидетеля –В септических глубинахСильные мира сего и нищиеВсе, как один.
Тринадцатый этаж здания – тюрьма округа Джексон. Это подводная лодка во чреве кита. Пол представляет собой единый металлический каркас в камне. В подводной лодке четыре помещения: отсеки А, В, С и D. А и D для мужчин, один цветной, другой белый. Отсек В женский цветной, хотя в нем есть несколько белых женщин. С – наш, белый, и у нас нет ни одной цветной женщины. Я пишу на стене за своими нарами огрызком карандаша, который нашла под унитазом. Линии тонкие, блестящие на розовой стали.
Я привыкла обходиться без очков. Решила: не существует никакой ясности зрения, только стойкость искажений.
Первую проведенную здесь неделю каждый день обязательно сажала синяк и разбивала нос. Если бы не Мардж, не знаю, что бы со мной было. Она поступила в тот же день, что и я, – крупная, краснощекая, добродушная. Мы сопротивлялись им вместе.
Их было всего четыре, и иногда они пытались принудить нас к сексу. Главным образом, потому, что мы все еще пахли внешним миром, и это выводило их из себя.
Мы забивались в угол, царапались, отбивались. Безмолвная, жуткая борьба, слышалось лишь неровное дыхание и время от времени звук удара. Возникали моменты, когда я не могла унять смех, и от этого они бесились еще сильнее. Я хихикала даже маленькой, когда меня лупила мать.
Жил да был замечательный дракон, он обитал неподалеку отсюда на вершине горы. Дракон испражнялся гроздьями земляных орехов. Писал лимонадом. Когда простужался, из носа текло суфле из алтея. В ушах вместо серы помадка. В пупке вместо вонючей грязи карамель. Если слышал что-нибудь грустное, то плакал ананасовым сиропом. А если ложился спать на живот, к утру между ног образовывалась сладкая лужица сбитого крема.
Веселый был дракон – дракон-домосед, не шатался по округе, не изрыгал огонь, не устраивал никому неприятностей, а оставался в своей пещере на вершине горы, любовался восходами и закатами, вырабатывал в большом объеме арахис, сбитый крем и все остальное. Дракон ничего не ел, но раз в год – не в определенный день, а когда хотел, пил немного чистой воды, которую плескал на язык.
Поскольку дракон был настолько мил и почти ничего не говорил, и с ним не о чем было спорить, вокруг его пещеры построили много деревень. Их жители тратили время на то, что вывозили производимые драконом сладости. Благодаря этому двор дракона всегда был чистым, а они все, что не могли съесть, продавали в другие города и стали весьма зажиточными. Так прошло несколько сотен лет. Но однажды случилось вот что: дракон поискал причитающуюся ему небольшую порцию воды, а кто-то совершенно случайно, без малейшего злого умысла, налил вместо нее уксус. В уксусе ничего дурного нет, если его употребляют в нужное время и по делу, однако он совершенно неуместен, если требуется чистая, свежая вода.
Дракон потянулся за причитающейся порцией воды и принял жидкость на свой длинный синий язык. Глотнул, задохнулся, кашлянул и изрыгнул на сотню ярдов пламя, и при этом сжег мальчика, который стоял у его ноги и выковыривал из-под когтей сладости. Это пламя опалило голень самого дракона. Он взвился, закашлялся и забил хвостом, отчего на горе от тряски попадали дома. С каждым кхеком дракон выжигал по полмили и серьезно повредил себе горло. Чем сильнее оно саднило, тем больше он кашлял; чем больше кашлял, тем сильнее болело горло. Люди, причитая, бежали по улицам, а улицы от встряски дракона проваливались, и те, кто находился в чистом поле или под деревом, от его кашля превращались в мелкие угольки. Дракон кашлял целый день, всю ночь и всю неделю, пока от океана слева до океана справа и с севера на юг не уничтожил все живое: жуков, птиц, траву и людей, коров, все дома, машины, опустошил землю, и она почернела. Он стоял на вершине испорченной горы и, в последний раз кашлянув, сжег все, кроме маленького желтого волоска, которому нравилось расти из карамельной корочки под пупком дракона, а дракон так устал, что лег на спину, вытянув ноги вверх, и крепко уснул.
Однажды, вернувшись с обеда, мы увидели Мардж на носилках. Ее лицо распухло и посинело. Надзирательница объяснила, что она поскользнулась в душе и сломала руку и ключицу. В тот день на обед Мардж не ходила, потому что худела.
Кэти никогда не участвовала в потасовках. Сидела и ни на что не обращала внимания. Когда меня сюда посадили, она считалась здесь своей. Оказавшись в федеральной исправительной тюрьме, уговорила пару девушек проводить с ней ночи в главной камере.
Когда я почувствовала себя плохо, Кэти подошла к моей скамье, села рядом и обняла меня. Поцеловала. Странно, но я не ощущала разницы между ней и мужчиной. Наверное, потому что Кэти сама не видела этой разницы. Однако она никогда ни о чем меня не просила.
Прибывали новые девушки, и теперь дрались с ними. А я сидела, ни на кого не обращая внимания, и наслаждалась одиночеством.
Она говорила о сексе, в руке – выключатель, а я лежала на полу, распластавшись, как старуха, со старым синим линолеумом в цветах. Это означало грязь, грязью и было, а я всегда знала, когда должны были съесть Гретель, лежала на кукольном столе и сама была Гретель. Пришла ведьма с пластмассовым ножом из чайного набора и собралась резать – я знала, когда это случится, и будет больно, но одновременно приятно, и рука ведьмы была моей рукой с пластмассовым ножом. Всегда уходило так много времени, чтобы добраться до школы, хотя я видела флаг с крыльца и шла не останавливаясь в одном направлении, но меня все обгоняли. Вокруг было столько интересного: камешки, листья и вода в канаве, и как растут деревья и еще что-то, хотя, наверное, не единорог. Что поделать, если каждый шаг занимал много времени, а учитель злился, когда я приходила, однако я ни разу не останавливалась. Был еще маленький мальчонка со светлыми волосами – сидел на маленьком стульчике, запустив крохотные ручки в крохотные ножки, он был слишком мал для детского сада и ходил в ясли, но мне нравился. Если я заглядывала в туалет, то только пописать, а времени уходило так много, потому что все было интересно, а я постоянно перемещалась и не останавливалась. Мне не верили, повели в церковь, заколов булавкой красную юбку, там мне захотелось пописать, но я забыла, как поднять юбку. Вокруг были люди, звучала музыка, в кабинке я расстегнула булавку, а дома мне сказали, что юбка заколота по-другому, и я позволила что-то сделать с собой. В школе на горке вылезает шуруп, и если оттолкнуться, оставляет на ноге похожую на вышивку на носке белую царапину. Я придержала юбку, чтобы она не задралась, и не заметила, как шуруп разорвал трусики. Когда я пришла домой, меня спросили, что со мной делали большие ребята, и я ответила – ничего. На следующий день все повторилось, однако я заметила на спуске шуруп и рассказала все, как было. Она поджала губы и спросила, случалось ли подобное с другими маленькими девочками. Я ответила: не знаю. Затем она пошла в школу, и они с учителем, осмотрев горку, не нашли, чтобы на спуске выставлялся шуруп, я тоже не увидела, и с другими девочками ничего не происходило. С тех пор я в школу больше не хожу.
Это началось, когда появился он. Однажды ночью я проснулась, поискала ее, но ее нигде не было. Испугавшись, я спустилась по лестнице. Живущая в подвале девушка с песочными волосами читала, и свет падал на ее голову. Я встала на колени, измазав пижаму, и смотрела сквозь окно, как она читает. Девушка читала для меня, пока мать не вернулась с ним домой. Я еще побыла с девушкой с песочными волосами, а затем явился он, поднял меня с колен, поцеловал, и я ушиблась о его лицо. От него воняло пивной кислятиной, я оттолкнула его, а она сообщила: он мой новый папа. Я ненавидела его и несколько раз сказала ей, что видела его в таверне с другой женщиной. Она мне поверила, и они поцапались, он глядел на меня, и я видела в его глазах страх, и я называла его Джорджем, а не папой. Он уплыл, и у нас все нормализовалось, кроме того, что мне пришлось спать в ее кровати в салатовой комнате, где становилось светло, когда утром рассветало. Но я не могла вставать, потому что она жарко спала рядом со мной, и от ее тяжелого запаха, словно она впервые принимала ванну, меня в этой светлой комнате тошнило. И я открыла окно, увидев в черной грязи свою красную сандалию, там, куда я ее бросила, а она не нашла.
Я спала вместе с ней и однажды почувствовала, что в постели мокро. Подумала, мол, провинилась сама, но она сказала, что у нее отошли воды, и исчезла, а меня отдали миссис Райс, где я спала одна в кровати с высокими колонками. Там был большой мальчик, он сидел со мной за столом, брал двумя пальцами мою булочку, намазывал ножом со всех сторон горячим маслом, солил, перчил и горячую, в каплях протягивал мне. Ничего подобного я не ела, и он мне понравился. В полу были отверстия, и если стоять утром на решетке, когда еще темно, чувствуешь горячий ветер. Потом за мной пришел он, я плакала и не хотела уезжать, но он дал мне леденец и посадил с собой в машину, а дома сказал, что меня ждет сюрприз. Это было радио, и в это время передавали «Одинокого ковбоя», а ребенка не оказалось, и я заревела. Она поставила меня в ванну, стала мыть, посмотрела между ног и закричала, что он что-то со мной сделал, потом еще много раз повторяла, но я не помнила, чтобы он что-то со мной делал. С тех пор до того, как я от нее ушла, она часто меня звала, и по ее тону я понимала, что она хочет сказать, что он что-то со мной сделал, и спросить, так это или нет. Или упрекнуть, что я сама этого хотела. Однажды после того, как мы переехали в новый дом, возникла ссора, и она, разозлившись, заперлась в ванной. Он попросил меня помочь убрать постели в гостиной, чтобы сделать ей приятное. С нами был мой маленький братик, и мы возились вовсю, чтобы ей угодить. Потом она вышла и, пронзительно посмотрев на меня, спросила: закончили? – и потому, как хмыкнула, было ясно – она спрашивает: ты с ним это сделала?
Он никогда не разговаривал со мной, а я с ним, поскольку оба понимали, что́ она подумает. За столом я не наклонялась в его сторону, не касалась его стула, его тарелку, вилку и ложку держала только двумя пальцами и не дольше, чем для того, чтобы подвинуть, куда надо. Чтобы она не подумала, будто держу их слишком долго, потому что обожаю их, поскольку они его. Не развешивала после стирки его одежду, не гладила и не складывала его нижнее белье, и она решила, что я его ненавижу, и это ее устраивало. Однажды он захотел сделать приятное, показаться хорошим, и она разозлилась на него, потому что он принес ей желтые цветы, коричневое, как мягкий шоколад, платье, а мне – плавающую в прозрачном шаре маленькую золотую рыбку. Я осторожно держала шар, смотрела на рыбку, а она кричала на него, швырнула цветы на пол, стала их топтать, разорвала платье и кинула в него, негодующе смотрела на меня, а я на нее, затем на плавающую в круглом аквариуме рыбку. Его же взгляд был спокоен, он ждал, я развела руки, шар упал на бетонный пол и омочил мне ноги. В осколках стекла и воде билась и ловила воздух ртом оранжевая рыбка с тонким, прозрачным хвостом, сквозь который все было видно. Он же сказал: «Ты, если захочешь, еще можешь ее спасти». Я посмотрела на мать, та ответила твердым взглядом, я топнула и размазала подошвой рыбку по цементу, а затем отступила. Он наклонился, собрал осколки стекла и пошел выбрасывать, а мать на него кричала.
Она удивлялась, почему я не задаю об этом вопросов, и вот однажды мыла меня в кухне в корыте – большой, серой посудине с рифленым дном, над которой обычно корячилась со стиральной доской и куда лила горячую воду из большого чайника, и если сидеть в ней долго, то на заднице появляются вмятины, как от горшка. Шел дождь, почти стемнело, в доме никого не было, и она пыталась объяснить мне, откуда берутся дети и все такое, а я не знала, как ее остановить, и неотрывно смотрела на дерзко плавающего у меня между колен утенка с нарисованными черными глазами. Ее обожженные кипятком руки покраснели, костяшки пальцев огрубели оттого, что она постоянно терла мою джинсовку.
Она всегда укладывала меня в постель так, чтобы руки оставались снаружи, и я не могла с собой играть. Это было не в комнате с синими самолетами на стенах, но, по-моему, в том же доме, где горка. Я не заснула и лежала в кровати, трогала себя за нос и вспоминала индюков. Да, именно индюков, когда узкая щель, в которую проникал свет, вдруг стала широкой, я закрыла ладонями глаза, а она склонилась надо мной, подняла за руку, потащила вниз, заставила лечь на диван и раздвинуть ноги. Пристально всмотрелась и сказала, мол, я с собой играюсь – ведь так, признайся, что играешься. Я же не ответила, ничего не говорила, когда подобное случалось, испытывала огромную усталость, и мне становилось безразлично, будто уплывала в какое-то тихое место. А она все повторяла и повторяла: покажи, как ты это делаешь. Я молча лежала, и она злилась все сильнее. Говорила: если такое делает собака, ее убивают, а на следующее утро за завтраком заявила: если я не прекращу, то она поместит меня в заведение. Я не сдержалась и расплакалась, тогда пришел мой большой Брат и спросил, в чем дело. Она ответила: эта сексуалка забавляется с собой. Он взял кусок хлеба и испарился. Я всегда называла его Братом – он скатился по лестнице, рычал, вопил и звал меня по имени, затем распластался внизу, и я подбежала к нему, повторяла: Брат! Брат! Ох, мой бедный Брат! Я разревелась, решив, что он умер, положила его несчастную голову себе на колени, всего ощупывала и плакала, а он замер с закрытыми глазами, и я не могла его подвинуть. Вскоре он поднял веки, и его золотистые веснушки собрались у глаз. Он спросил: ты меня любишь, Малышка? Я обрадовалась, что он жив, поцеловала его морщинки и ответила: да, Брат. Он произнес: тогда я в порядке, Священная Корова, не хотел тебя расстроить, отнес меня на качели, показал, как умеет есть сырой лимон, вырезал маленький тотемный столбик. Признался, что, когда был маленьким, она его постоянно била. Она утверждает, будто ничего подобного не было, но я ему верю, потому что Ники, который моложе меня, это помнит. И я помню, как она приходила в неистовство и гоняла нас по комнате веником или скалкой, чтобы мы забивались под столы и кровати, и тоже утверждает, что ничего такого не случалось.
Ники начинает реветь, прежде чем она успевает ударить его, – я его ненавижу за это и однажды летом чуть не убила. Он бежал в подгузниках, пригибаясь к земле, я, взбивая пыль, молча гналась за ним с топором, тянула руки, чтобы сталь опустилась прямо на него, чтобы он наконец заткнулся и притих. Она готовила в доме обед и ничего не слышала, а меня ослепило желание убить, поднять топор повыше и резко опустить. Но тут появился Брат, забрал топор, дал крепкую затрещину ладонью, взял за руки и повел обоих ужинать. Меня всю трясло, однако с тех пор я не обращаю на Ники внимания.
Когда дверные ручки находились еще высоко, а люди опускались на колени, но никто не хотел далеко меня нести – я о том доме, где впервые появился Джордж, – там были другие девочки, старше меня. Я сидела на крыльце рядом с угольным подвалом, где прятался Брат с фонарем из тыквы, и они играли в пыли между домами. Я спросила ее, как с ними познакомиться. Она ответила: знакомься и, опершись о дверной косяк, положила голову на локоть, а пальцы, кроме указательного, сложила, его же то сгибала, то разгибала, откинула голову к косяку и смотрела полузакрытыми глазами, а затем ушла стелить постели. Я повторила ее жест, а меня обозвали дурой и толкнули на землю, и я ушла в угольный подвал со спичкой в старом фонаре из тыквы.
Там она рассказала мне о гермафродитах, и я бредила ими, представляла такими же восхитительными, как купидоны на картинках: окруженными красивыми детьми, с золотистыми крыльями, летающими над лаврами, я пряталась в лавровых зарослях и представляла себя одной из них. А потом прочитала в книжке, что они «ни при каких обстоятельствах не способны себя оплодотворить», и потеряла к ним интерес.
Большинство девушек попали сюда за проституцию или, как я, за фальшивые чеки. Кэти обвиняли в вооруженном ограблении, других – в нарушении условий досрочного освобождения и магазинном воровстве. Было нападение с намерением убить – это относится к Мэд Пэтси. А единственная реальная убийца – сестра Блендина. Кое-кто, вроде Кэти, отбывал здесь срок. Остальные ждали суда. Как говорят, Блендина – почти год.
Роуз беременна. Ее муж Шерман живет в Сигалвилле. В письмах рассказывает о гольфе, теннисных кортах и плавательных бассейнах – получается разговор как в загородном клубе для отдыха. А тут государственное исправительное учреждение.
Роуз, чтобы не возмущаться, принимает таблетки. А когда в настроении затеять ссору, спускает их в унитаз. Мы ходим рядом с ней с большой опаской, хотя она тощая и хруп-кая.
Иногда я просыпаюсь по ночам и слышу, как Роуз тихо ругается в соседней камере. Она ненавидит свой живот. У нее двое глухих детей. Роуз сидит за то, что стащила у свекрови шубку из скунса и помогала Шерману отлынивать от каких-то работ. Она утверждает, что единственно хорошее в детях – они помогут ей выбраться отсюда до того, как родятся, и не придется платить за освобождение.
Для этого места нет имени – грубое слово придумали мужчины, и я так называю это место у других женщин, но не у себя. У меня Иисусовы ступни, потому что у них одинаковые шрамы на подъемах; кисти квадратные, с начинающимися от большого пальца линиями на левой ладони и далеко от него на правой; мой желудок – Гертруда, волосы – Рэйчел, есть Задница, Подмышки, Титьки и Ноги. Точку за глазами я называю Малюткой, а для этого места имени не нашлось. У него есть запах – вроде и шмель, и рыба – последняя, если влажное и немытое. Есть всякие запахи – Мочи, Крови, а имени нет. Анни называет это место Щебетуньей.
Сегодня на дежурстве Гладкозадая. Всего здесь три или четыре надсмотрщицы, но я вижу только двух: Гладкозадую и миссис Элиот. Миссис Элиот – высокая седовласая женщина, хорошо одевается, держится с достоинством, говорит спокойно. Гладкозадую зовут Гладис, но мы зовем ее Гладкозадой. Она толстая негритянка, и поэтому мы так себя с ней ведем. Воспринималось бы не так остро, но она считает, что мы так с ней держимся, поскольку она негритянка. К отсеку В она относится лучше, но и с ней там обращаются тоже лучше. Я с севера, из штата Орегон, и считаю, что негры – такие же люди, как все. Но с тех пор, как попала сюда, мне хочется их обидеть.
Когда жжет изнутри, кажется, что должно существовать еще одно отверстие – крохотное, впереди первого, но если дотронуться, обнаруживается лишь одно, а все остальное – ведущие в него губы и края. Мокнет так, как из одной дыры, но когда я подношу маленькое зеркало и расправляю губы, все красно, непонятно и сморщено, и кажется, будто эти морщины от дряблой кожи, которая собирается, когда я сжимаю ноги. Само же отверстие выглядит совсем небольшим – не заметишь, пока не потрогаешь и не убедишься, что это действительно отверстие, а не просто глубокая морщина. Картинка в инструкции на упаковке «Тампакса» малоинформативна, приходится разбираться на ощупь. Если стискиваю мышцы внутри, даже с зеркалом ничего не видно, но когда сижу в классе или с кем-нибудь разговариваю, взгляд застывший, лицо неподвижно – учусь управлять мышцами этого места отдельно от мышц заднего прохода: давить или обволакивать без давления, чтобы удерживать его внутри, если он маленький и мягкий, или затягивать, если он почти выскочил, но так, чтобы ничего, кроме мышц-невидимок, не шевелилось. А ведь раньше я вообще не знала, что они там есть, до случая, когда мне стало очень хорошо – я лежала, а мышцы раскрывались и закрывались, как кулаки, когда человек умирает.
В каждой камере у задней стены стоит маленький унитаз, и перед ним висит сомнительной чистоты полотенце, но я не люблю пользоваться унитазом, когда в помещении кто-то находится. Есть еще туалет в выгородке для душа, но если ходить туда, то другие непременно заметят это.
Она врывалась, одним движением стаскивала с меня одеяло, хватала за руки и, сопя, подносила к лицу, чтобы понюхать, не трогала ли я себя там. Запах недурен, однако весьма терпкий и непрочный, в отличие от запаха мочи на трусиках, а сырость сырее сырости от воды. Почему-то считается, что ты запихиваешь в себя всякие предметы: бутылки, свечи, дверные ручки – и сколько же по этому поводу шуток! – люди не понимают, что речь идет о легком, мимолетном прикосновении с совершенно иным, почти незаметным эффектом – они вопят и ерзают в темноте, – у меня все иначе. После этого пропадают мысли, и я парю без сна, а внутри все бушует, а затем легко, но устало засыпаю, словно он во мне побывал, невесомость во всем теле, будто он во мне находился и довел до оргазма – так, что я кричала и, смеясь оттого, что не чувствовала себя изношенной и усталой, съеживалась, чтобы его не отпустить, сохраняя в себе. Не хотелось идти в ванную или вставать, а только лежать, горячая сама, и он горячий и уставший во мне, а потом я отключалась. Утром же испытывала грусть оттого, что придется все с себя смыть.
Но здесь никто не смотрит на других. Когда гасят свет, никому нет дела до других, и я слегка приподнимаю одеяло, чтобы скрыть движения, даже если кому-нибудь придет в голову за мной следить. Тут никто об этом не говорит, если только не хочет себя потешить, насолив другому, от этого успокоиться и уснуть.
Я лежу на матрасе на вершине башни. Башня, как Вавилонская на картинках, высокая и бледная, с винтовой лестницей – каждая ступень врезана в поверхность стены. Башня сужается к вершине, где места хватает лишь для одного матраса и меня. На каждой ступени безликие, бесформенные мужчины, форму имеют только их члены и красные яйца – они выстроились в очередь, чтобы наброситься на меня. Очередь начинается на тысячу ступеней ниже и заканчивается здесь. Я лежу не шевелясь, раздвинув ноги и положив задницу на подушку, голова повернута так, чтобы обозревать очередь. Лиц не вижу, но чувствую их: шлепок, когда они падают на колени на матрас, порой плюхаются на меня, раздвигая своими ногами мои, затем, войдя в меня, заставляют сжать. Иногда, встав на колени, поднимают на себя, я же расслаблена, неподвижна, ничего не требую – они во мне, собираются выйти, но тут же снова опускаются вглубь, их яйца трутся о мою задницу, промежность у отверстия скользит к другому. Между ними нет передышки: один кончает, появляется следующий, а предыдущий то ли спускается по лестнице, то ли падает с края площадки. Они не давят мне на грудь – опираются на руки, и мы соприкасаемся только животами и бедрами. Их движения внутрь и наружу всегда неспешны и уверенны. Я все ощущаю – никогда не слишком сухая и никогда не слишком влажная, меня наполняют, но я не переполняюсь. Они огромны и будут продолжать, пока я этого хочу.
Я представляю это ночью, когда рядом, кроме Блендины, никого нет. Днем не пытаюсь – уклоняюсь, если до меня дотрагиваются или хотят поцеловать, – стараюсь не вспоминать, однако если на мгновение, на долю секунды слышу их стоны надо мной и возникает ощущение большого внутри, при свете дня мне становится дурно, пробирает голодная дрожь, и я прижимаюсь лицом к холодной стали, пока они не исчезают.
Вчера мне захотелось отсюда уйти. Это желание возникло впервые. Еда хорошая. Тепло. А снаружи голодно и зябко. Вероятно, дело в грузовике. Я смотрела из окна, стоя на переплете решетки. Так получалось потому, что окно располагалось поперек выступа между прутьями и стеной. Видимость была не очень – машин мало, а людей на тротуарах много. Все в серых тонах: небо, дома, внутри, снаружи, все серым-серо, и вдруг этот грузовик – желтый, как нарциссы на рынке серой весной в Портленде. Вскоре свет изменился – грузовик завернул за угол. Мне захотелось снова его увидеть, и я пошла к комнате надзирательницы. Ручкой дверь не открыть, и я постучала в сталь. Надзирательница посмотрела на меня сквозь маленькое окошко – в стекле в шахматном порядке была запаяна стальная проволока. Это была Гладкозадая. Даже ее черное лицо казалось серым – никаким. Я хочу на улицу – уйти. Она рассмеялась, оскалившись зубами и темными деснами, – сквозь стекло донесся тягучий звук. Девушки в выгородке смотрели на меня и толкали друг друга. Пожалуйста, я хочу наружу. Гладкозадая снова рассмеялась. Когда она отворачивалась, ее розовые ладони скользнули по стеклу. Я подергала ручку, но она не поворачивалась. Дверь была сделана из розовой стали.
На улице, где жили мои родители, была церковь. Я укрывалась в ней в холодную погоду, когда уходила из дома. Одна стена из зернистого стекла, белая, полупрозрачная и холодная. Панели держали черные деревянные рамы, и свет падал так, что на полу оставались тени в виде прутьев решетки. Я задавала себе вопрос, что они означают: должны освободить человека от грехов или удерживать грешников в храме? А вот цель решетки, отбрасывающей тень на мои нары, вполне определенна.
Ее трясло, она покраснела, серые руки побелели, пальцы сжали указку, которой она колотила по доске, словно клюшкой для гольфа: Живот, – произносила очень громко и четко, – Пуп, Живот – Пуп, а я стояла у стула и шептала: Пупок – Брюхо, где Инджин меня ударил. Там все вспучилось и стало похоже на скрученный носок, выперло, я трогала пальцами, и оно вылезало из живота, когда я тянула – короткая бледная белая трубка с узелком на конце. Если прекратишь кричать, я покажу, как вылезает мой пупок; потыкала в него заколкой для волос и понюхала показавшуюся мягкую белую жижу, потянула, сдавила пальцами, и он поднялся и стал твердым. А я думала, что штуки, которые встают, есть только у мальчиков, а у девочек лишь дыры, и мальчики залезают в их пупки своими пупками. Найдя в раковине заколку, она уставилась на меня с плунжером в руке и заявила, что я пихала ее совсем в другое место – и чтобы она больше не слышала, пока мы в школе, как я говорю это слово – Брюхо, надо говорить – Живот и только Живот.
Гладкозадая готовится открыть ворота. Давит на ручку в помещении надсмотрщиц, и ворота одновременно откатываются. Грохот и бряканье будит всех, призывая к завтраку. Кэти уже в загоне. Говорят, ей сейчас плохо. Каждое утро она забирается на решетку, чтобы посмотреть на улицу.
Мы идем на завтрак. Выстраиваемся перед дверью, проходим мимо стола надсмотрщицы с загадочными блеклыми папками, на обложках каждой одно из наших имен. Когда дежурит миссис Элиот, на столе стоит ваза с цветами. Очередь сворачивает к столу, все наклоняют головы к цветам, затем выпрямляются и двигаются дальше. Девушки из отсека В ждут нас в лифте. Он большой, как спальня моей матери, и едва ползет. Никто не знает, на каком этаже кухня, но точно, что ниже тринадцатого.
Кухня совсем не похожа на просторную столовую, какие показывают в кинофильмах о тюрьмах. Она напоминает кафетерий в бедной школе. Не больше гостиной, и в ней нет разделяющей собственно кухню и зону со столиками стены. Есть длинная стойка с подносами на ней. Мы берем тарелки и ложки и выстраиваемся за стойкой. По другую ее сторону мужчины-заключенные, когда мы подходим, накладывают нам еду. Они смотрят на нас. Кэти утверждает, что каждый день их накачивают нитратом калия, и никто не знает, в чем он – в кофе или в бульоне. Ни один из них не толстый. Лесбиянки шутят с ними, как шутят сами мужчины, оказавшись в компании женщин.
Из четырех длинных столов два предназначены для отсека В и два – для отсека С. Садимся по шесть человек с каждой стороны и едим и кашу, и оладьи ложками. Вилки давали, пока Джин не попыталась убить девушку из отсека В. Общаемся мало, хотя разговоры не запрещены. Едим механически, из уважения не глядя друг на друга. Если хотим добавки, подниматься не нужно – надо позвать мужчину и попросить. Девушки часто зовут их. А вот Роуз этого не требуется: двое мужчин не спускают с нее глаз и приносят все, прежде чем она успеет пожелать.
Надзирательницы сидят за столом с теми, кто охраняет мужчин. Они тихо беседуют, поглядывая на нас. Один часто подходит переброситься несколькими словами с Роуз. Что-то шепчет ей, она запрокидывает голову и смеется, демонстрируя великолепные зубы. Говорят, она спала с этим охранником на воле и думает, будто забеременела от него. Он дает ей сигареты. Этот охранник лыс и почти так же черен, как Гладкозадая. А Роуз, даже с животом, потрясающе красива.
Голди смешно подтирается. Раздвигает ноги, запускает руку спереди и ведет вперед. Если бумажка грязная, можно запачкать волосы в промежности и саму промежность. Ничего подобного не видела. Я поступаю, как все: завожу правую руку за спину и веду, пока не ощущаю сквозь бумажку то, что надо, вытираю до места, где щель расширяется, разглядываю, сворачиваю и повторяю процесс. Так опрятнее, и если унитаз мелкий, можно спереди окунуть руку или бумажку в воду. Надо только следить, чтобы сзади не удариться костяшками пальцев, и научиться садиться, сдвинувшись как можно дальше вперед. Мужчины, вероятно, только так и поступают – спереди им не подлезть, мешают яйца. Они не вытираются после того, как пописают. Я же, когда писаю, вытираюсь, как Голди. А если делаю и то, и другое, применяю оба метода. Правда, если какаешь, хоть немного да все же пописаешь. Может, и мужчины, когда испражняются, вытирают члены, если видят на конце капли и держат бумажку в руке. Когда я смотрю, как девушки спускают трусы, задирают юбки и садятся на унитазы, распластав по бокам толстые задницы, мне хочется писать, как мужчины: невозмутимо стоя – выпятив живот, отведя назад плечи и опустив голову, чтобы наблюдать за происходящим. Затем встряхнуть член, убрать в ширинку и застегнуть молнию. Даже звук получается другой – ровное журчание вместо всех этих всплесков и бульканий, – и мы не можем прицелиться, куда хотим. Пришли забирать мебель, а Голди приспичило оставить себе ковер – то ли фисташковый, то ли пестрый и очень мягкий – он ей нравился; и она села на него, задрав до подмышек юбку и упершись подбородком в колени. Стала тужиться, лицо побагровело, сжала кулаки, вдавила руки в живот. Мы видели, что у нее капает, а потом появилось длинное, окутанное в холодной комнате паром коричневое, уперлось в пол сначала одним концом, затем повалилось другим и легло с негромким звуком, как полено. Она кричала, шмыгала носом, что-то говорила и размазывала субстанцию в длинном ворсе ковра, пока он не завонял и не свалялся, и велела нам заняться тем же самым. Но мы не стали, спрятались за холодной печкой и ждали, пока хлопнет дверь, и еще долго не вылезали. Она готовила в кухне на газовой плите, а ковер куда-то исчез.
На доске, где обычно писали мелом меню, забыли стереть: «С Рождеством и Новым годом!» Подпись – Арвид Осли, шериф округа Джексон. Не убрали со стола напротив окна маленькую елку, и иголки осыпались с нее быстрее, чем падал на улице снег.
Джин расчесывает волосы. Они у нее красные, «электрические». Бровей нет, и она рисует красные дуги на бледном лице. Джин проститутка, работает в барах. Попала сюда после меня, но оказалась не в первый раз. Еще до того, как ее привели, Кэти сообщила, что видела, как ее оформляли внизу. Мы ей все обрадовались. Первую ночь Джин провела в главной камере, следующую спала в четвертой. С тех пор находится в третьей с Роуз и остальными. Кэти иногда подкалывает ее, называя девчонкой на одну ночь. Джин достает фотографию Пудж.
– Это моя малышка. Правда, славная? – И целует снимок.
Пудж толстая и низенькая. На фотографии она в мотоциклетной куртке. Стрижка короткая – «утиный хвост». Она таксистка. Раз в неделю в дни свиданий привозит коробку сигарет. Но однажды пропустила. Целую неделю Джин плакала по ночам и со всеми ссорилась. В следующий день свиданий она вернулась в камеру зареванная. Рассказала, как ужасно чувствует себя из-за того, что злилась на Пудж. Был сильный снег, и Пудж потратила деньги на сапоги, чтобы не простудиться. Джин объяснила, что не может иметь детей, но они устроят так, чтобы забеременела Пудж, и вместе воспитают ребенка. Она полюбит девочку. Джин суровая, однако когда об этом говорит, становится мягче.
Голди просит гигиенические тампоны – выставляет бедро, надувает губы и смотрит на Кэти – дай, пожалуйста, немного. Та улыбается, сунув руки в задние карманы, и отвечает: конечно, пойдем. Они исчезают за занавесом главной камеры. Когда туда идут, Голди виляет задом, ожидая шлепок. Долго отсутствуют; шепчутся и шутят, как случается, если парочки удаляются в спальник. Вскоре Голди появляется – «хвост» растрепан, лицо раскраснелось; ее подковыривают – спрашивают, все ли она получила, что хотела, и Кэти молчит, только ходит кругами по камере, и ее уважают.
Утром после завтрака по трансляции звучит Иисусово слово. В каждой камере на задней стене висит громкоговоритель, и из него слышится мужской голос:
Пресвятая Дева Мария,Господь с Тобою.Благословенна Ты в женах,И благословен плод чрева Твоего…
Затем то же повторяют несколько женщин, снова он и опять они. Еще и еще, по три часа каждое утро. Вокруг громкоговорителей стальные экраны, и выключить их невозможно. Меня обычно клонит в сон. Шлепки карт Блендины продолжаются. Порой я воображаю, будто это удары хлыста по плечам молящихся женщин. Так и вижу, как они в зеленых цвета мяты рясах стоят на коленях на каменном полу. Среди них проходит мужчина, неспешно колотит и поет, неспешно колотит и поет. Они подхватывают. Джин бесит трансляция. Через полчаса она бежит к унитазу, комкает туалетную бумагу и пихает в уши. Вышагивает по камере, бьет себя кулаками в живот и кричит:
Рыбья голова,Тебя отымели.И провались он пропадом,Плод чрева твоего.
Джин ложится на пол и хохочет, постоянно вскрикивает: «Плод чрева твоего» – и продолжает смеяться.
Мы все чистые и опрятные. У нас так мало места, что если где-то беспорядок, это возмущает. Постель на наших нарах убираем утром за несколько минут сразу после того, как встаем, – мы весьма ревностно относимся к нашим спальным местам. Они – единственное, что здесь является нашей собственностью: два с половиной фута на шесть стирают в тюремной прачечной, и то, что сегодня на мне, завтра может оказаться на другой того же одиннадцатого размера. Нары – иное дело: они наши и больше ничьи, и садиться на них позволено только друзьям. Говорят, что чем дольше мотаешь срок, тем опрятнее становишься для последующей жизни. В одном месте, где я работала, служил уборщик. Он отсидел восемнадцать лет в тюрьме в Алабаме. Пол у него сверкал, как и стулья у рабочих столов. Однажды он мне сказал, что я первая женщина, которую он встретил после выхода на свободу.
Требуется резчик сделать лошадь – одна из лошадей пропала; утром пришли, а на ее месте торчит пустая штанга. Из-за разбалансировки механизма нарушается шкала вероятностей, и это огорчает детей. На штанге объявление: «Награда 1000 долларов». Требуется также Джузеппе.
К компании присоединились психиатры. Плывут брассом в одиночку и группами к яхтам в бухте, находят по запаху койки печальноглазых гомосексуалистов и писают в них. Затем стоят на узком островке, отряхивают с себя капли и поводят струей из-под живота на расслабленных гомиков. Потом ныряют и плывут обратно в маленькой блеклой лодчонке и еврейской аланге. Когда наступает рассвет, пихают в свои черные гидрокостюмы электрошокеры и тайно поедают лошадиное мясо.
Что ни город, то множество магазинов с хозяевами-немцами, где продают филей и ребра, жаркое и коньбургеры, и студенты беззастенчиво тащат все это к себе и подают в университете конячину под соответствующими соусами в искусственном этносе, другого слова не подобрать – невинного слова вроде говядины, свинины или оленины, и маленькие дамы покупают фунт для моего пуделя – вот он какой испорченный. Бедные матери кормят этим мясом лежащих дочерей, а сидящие малютки жуют его, не прожуют – такое оно жесткое, – и плачут в кино, если лошадка поранится, и во всех маленьких и средних городах люди виновато грызут в темноте лошадей, а несдержанная миссис Т. странно смеется, сучит ногами и испытывает желание нырнуть в любой возникающий перед ее глазами огонь.
Я пишу свое имя на стене за загородкой унитаза. Над вентиляционным отверстием есть место, но там ничего не видно, если не встать на горшок. От воздуха из канала стена почернела и засалилась. Я пишу по грязи пальцем. Несколько раз спускаю воду в унитазе, чтобы на меня не наткнулись. Начала свое занятие после того, как убрали вместе с Библией Пэтси.
Увидев ее, мы поняли, что она чудная. Я сидела в выгородке, чтобы хотя бы на время слинять из камеры. Открылась дверь, и Пэтси вошла, глядя прямо перед собой. Мы смотрели во все глаза. На ней был белый кашемировый костюм и сапоги из крокодиловой кожи. Стриженные наголо у ушей волосы маслянисто-черного цвета, что никак не подходило бледной мазилке на ее лице. Глаза красные и дикие. Под мышкой Пэтси держала огромную Библию в белом кожаном переплете. Когда она вошла, Кэти поднялась и сделала шаг навстречу, но надзирательница быстро закрыла дверь и отодвинула ее. Это была миссис Элиот. Мы все ее уважали, поэтому никто не возразил. Она сказала:
– Девочки, это Пэтси. Она некоторое время побудет с нами. – Улыбнулась нам на манер пожилой дамы, словно представляла гостью, и мы ее приняли. Сильно удивились, но некоторые поздоровались: «Привет, Пэтси». А потом, не зная, что делать, застыли. По виду Пэтси нельзя было сказать, будто она понимает, что перед ней мы. Миссис Элиот светилась гордостью.
– Кэти, будь так добра, принеси в четвертую камеру форму для Пэтси. На мой взгляд, подойдет четырнадцатый размер.
Кэти пошла за формой. Пэтси же с тех пор, как оказалась с нами, ни разу не пошевелилась. Ее глаза тупо смотрели в пустоту. Миссис Элиот тронула ее за руку, и они зашагали к четвертой камере. Мы двинулись следом, и я услышала, как прошептала Роуз:
– Кто, черт возьми, она такая? Линда Берд?
Миссис Элиот направила новенькую в дверь четвертой буквально за секунду до того, как та врезалась в стену. Пэтси немедленно распласталась на моих нарах. Раздался храп, и я наклонилась к ней. Миссис Элиот быстро подняла Пэтси, сказав:
– По-моему, эти нары заняты, дорогая. Вот хорошие, и они ничьи. Чувствуй себя как дома. А если что-нибудь понадобится, обращайся к Кэти. Она принесет тебе красивую чистую форму. Переоденься и отдай ей гражданское, чтобы она его повесила и оно было чистым, когда ты будешь выходить на свободу. Договорились? Девочки помогут. Доброй ночи, дорогая. – Она похлопала Пэтси по плечу и, ободряюще нам улыбнувшись, ушла.
Пэтси так и не пошевелилась. Мы молча глядели на нее, а она уставилась в пол. Тишину нарушила Кэти – ввалилась, прижав ладонь к губам, на плече форма, на другом – двухцветные ботинки с крепко завязанными шнурками.
– Разойдитесь, овцы!
Девушки, ворча, расступились. Я осталась сидеть на своих нарах, откуда никто не мог прогнать меня.
Кэти бросила вещи на нары Пэтси:
– Влезай в это, а свои шмотки дай мне. Стягивай.
Пэтси подняла голову, и я заметила, что весь ее скальп сдвинулся с лица примерно на четверть дюйма – глаза навыкате, губы стали раздвигаться. Я быстро сказала, что у нее красивая одежда, она получила хорошую койку, поинтересовалась, за что сюда попала. Я не продавала журналы. Требуется особый навык, чтобы отвлечь человека от опасности, если он ее чувствует.
Пэтси говорила, а я задавала вопросы. Мы стали, если так можно выразиться, подругами. У нее был невероятно плаксивый голос. Действовал раздражающе – казалось, что она вот-вот разревется от боли. Будто Пэтси постоянно на грани чего-то, но никак не переступит. На грани слез, бешенства, хандры. Не могла попросить передать масло без того, чтобы в голосе не возникли умоляющие нотки: «Только, пожалуйста, не надо меня ненавидеть».
В моей памяти ее лицо и лицо Мэри-Софи слились в одно – впечатление было одинаковым: бесформенное, бескостное, с обвисшей кожей, бледные глаза с красными точками, всегда беспокойно, дергается. Пэтси не могла смотреть собеседнику в глаза.
Вот что она мне сообщила. Полтора года назад ее песочные волосы были длинными. Пэтси ждала в городе автобуса, чтобы ехать домой. Подрулил мужчина и предложил ее подвезти. Пэтси его немного знала, поскольку они ходили в одну церковь, и поэтому согласилась. Они выехали на загородную дорогу, и он ее изнасиловал. По словам Пэтси, машина была особенной: ни окон, ни ручек изнутри – только кнопки на водительском месте. Она сопротивлялась, хотела выпрыгнуть, но не могла выбраться. Добившись своего, мужчина выпустил Пэтси на дорогу, и она побрела домой пешком. Родители отвели ее в полицию, там Пэтси рассказала, кто был этот человек и что он с ней сделал. Его привели, но он лишь рассмеялся – заявил, будто она сама спровоцировала его, ей с ним понравилось, девушке больше двадцати одного года, так где же состав преступления? Свидетелей не нашлось – его слово было против ее слова. Насильника отпустили, а Пэтси предложили не устраивать неприятностей своим обожателям. Замуж она так и не вышла. Вернувшись домой, обрезала волосы, а оставшиеся вымазала черным сапожным кремом. Перепоясывалась ремнями и никогда их не снимала. Постоянно втирала в волосы ваксу – это чувствовалось по запаху, – а когда спала, ее подушка становилась черной и сальной. Ремни не снимала даже во сне.
Начитавшись Библии, Пэтси решила, что, коль скоро полиция не наказала ее обидчика, она сама имеет право на месть. Стала носить в сумочке пистолет. Через год после нападения Пэтси пошла на концерт и там встретила своего врага с девушкой. Он посмотрел на нее и, рассмеявшись, что-то сказал своей знакомой. Пэтси не слышала, что именно, но достала пистолет и выстрелила ему в живот.
Вот так она оказалась здесь. Я решила, что некоторое время Пэтси находилась на свободе под залогом. Она объяснила, что приемная мать заперла ее в спальне и никуда не выпускала, даже писать заставляла в горшок. Никогда не слышала, чтобы убийц оставляли на свободе под залог. Но мужчина выжил.
После той первой ночи мы много разговаривали. Мне нравилось с ней общаться, как и ей со мной, а с другими я почти не общалась. Так сложилось, наверное, потому, что Пэтси была головой слабее меня.
Мы жарко спорили по религиозным вопросам. Пэтси цитировала Ветхий Завет и, вспоминая место, где говорится «око за око», доказывала, что имела право убить. Я напоминала про Новый Завет, который требует не противиться злу, и утверждала, что у нее такого права не было. Я знала предмет, поскольку в школе слыла упорным агностиком, и меня постоянно пытались спасти. Я ходила на их пикники с сосисками и все впитывала. Кроме того, умело пользовалась приемами спора. Когда не хватало цитат, выдумывала свои. Пэтси не видела разницы. Она постоянно читала Библию, но только те страницы, где текст был «на ее стороне». Я выводила Пэтси из себя – это подтвердил бы любой тренер искусства спора, – однако убедить не могла.
Не понимаю, зачем мне понадобилось с ней спорить? Если честно, я была с ней согласна: пусть бы этот подонок сдох.
Надо было убедить Пэтси, и я принялась переписывать на стене Библию. Начала над ее нарами с Нового Завета тем же карандашом, потому что Ветхим она была пропитана без меня, – старалась целый день, доказывала и аргументировала, особенно выделяя места, на какие хотела обратить ее особенное внимание. И это оказалось единственным способом заставить Пэтси позволить заглянуть в ее Библию – единственный источник чтения в наших обстоятельствах. До сих пор не ясно, как ей удалось пронести ее в камеру. Когда Пэтси уводили, забрали вместе с ней и Библию.
Я дошла до седьмой главы Деяний Апостолов. Последнее, что я написала: «Выйди из земли твоей, и из родства твоего, и из дома отца твоего, и пойди в землю, которую покажу тебе».
Пэтси привели перед самым Рождеством, когда в нашем отсеке царила суматоха. Роуз делала для друзей открытки. Она воображала себя художницей и рассказывала небылицы о том, будто имела собственную студию в здании государственных структур. Роуз работала шариковой ручкой на дешевой писчей бумаге, и я не могла судить строго ее мазню, но считаю, что сама рисую весьма недурно, и ее потуги не шли ни в какое сравнение с моим искусством. Наверное, свою роль сыграла профессиональная зависть. Роуз решила, что пошлет открытку шерифу, но до этого на ней распишется наша компания.
Все смеялись, радуясь праздничному настроению. Магазинные воровки жалели, что они не на улицах и не могут воспользоваться столпотворением. Роуз рассказала, как, пользуясь пластмассовым животом, изображала беременность, чтобы обворовывать покупательниц. Я сидела на нарах, думала и слушала. Пэтси читала Библию. Потом пришла Джойс из третьей камеры, подписать открытку для шерифа. Она радостно подпрыгивала и, подавая ее мне, бросила: «Шевелись, говнючка». Джойс, как и я, попалась на фальшивых чеках, только подписала их гораздо больше – за платья, за проигрыватели, кучу денег выкачала из продовольственного фонда за сладости, сигареты, канцелярские товары и всякую всячину. Ей было тоже восемнадцать лет, но это не первый ее привод. У Джойс был богатый муж, мать трахалась с судьей, который станет судить ее, так что она, скорее всего, легко отделается.
Затем я стала размышлять о шерифе – видела пару раз на кухне: жирный, самодовольный и счастливый оттого, что на его толстой заднице болтается пистолет, а на доске написано мелом меню. Смотрела на подписи под нарисованным синей шариковой пастой худосочным ликом Санта-Клауса, и мне расхотелось подписывать. Я вернула открытку обратно Джойс. Она настаивала, я отказывалась. Тогда Джойс пожала плечами и повернулась к скукожившейся в уголке койки и дико смотрящей на нее Пэтси.
– Я тоже не хочу подписывать, – заявила та. – Откуда мне знать, что вы не используете мою подпись против меня?
Взглянув на нас с отвращением, Джойс отошла и объявила девушкам, что мы не желаем подписывать. Появилась Роуз и поинтересовалась: неужели мы считаем ее рождественскую открытку настолько плохой, что не желаем подписывать? Я так не считала, но не склонна была разговаривать и отвернулась к стене. Тогда она накинулась на Пэтси и сердито завопила: «Ты ничего не понимаешь!» Бедняга не выдержала, она и без того до смерти боялась всех, кроме меня, и разревелась. Но это еще сильнее раззадорило Роуз.
Я слышала разговоры в закутке: если они не ассоциируют себя с коллективом, то не могут пользоваться нашими привилегиями: телевизором, свободной стиркой, писчими принадлежностями, не должны ходить в кухню за едой… Нарочно говорили так громко, что мы не могли их не услышать. Роуз распространялась, что хотела сделать нечто доброе, а шериф относится к нам чертовски хорошо, и наша тюрьма, по сравнению с теми, в которых она успела побывать, больше похожа на сельский клуб.
Я лежала на грубом одеяле лицом к стене и злилась. С каждым их словом все сильнее. Наверное, потому, что провела в четвертой камере слишком много времени. Наконец вскочила, подбежала к воротам, высунулась в закуток и закричала:
– Если так, запихните свою идиотскую открытку в зад!
Рядом со мной оказалась Джин, взмахнула правой рукой, и от ее удара онемела вся левая сторона моего лица. Она расквасила мне нос. Я смотрела на нее, и кровь текла мне на губы и на форму. Я молча отвернулась и вернулась к себе на нары. Пэтси слышала удар и заметила кровь. Она сидела, раскачиваясь, и причитала. Глаза побелели.
– Вот лесбиянки, вот лесбиянки, – повторяла Пэтси.
Я почувствовала себя уставшей и успокоившейся, словно долго-долго плакала. Сестра Блендина раскладывала пасьянс. Ей открытку подписать не предлагали.
На следующий день мой нос распух, на переносице и под глазами появился синяк. Пэтси, проснувшись, взглянула на меня и расплакалась в подушку.
Нос мне ломали не впервые, и я не беспокоилась. Когда ворота отъехали в сторону, я оделась и снова легла. Другие девушки из четвертой камеры, проходя мимо, молча посматривали на меня. Потом подошла Кэти и бросила:
– Поскользнулась в душе?
Я улыбнулась ей, и она ушла. Через несколько минут явилась Джин и села на лавку около меня. Откуда берется такое право сучить здесь кулаками?
– Ладно, малышка, извини. Погорячилась. У меня дурной характер. Но ты задела чувства Роуз. – Я представила, как она выглядела, когда разглагольствовала по поводу Пудж.
– Джин, твоей вины нет, я это заслужила и на тебя не накапаю. – Я хотела показаться приятной, но она застыла, словно я на нее наблевала. Лицо сделалось ужасным.
– Стерва… стерва… попробуй еще заикнись, что не донесешь на меня.
Джин ушла и больше со мной не разговаривала.
Увидев меня за завтраком, миссис Элиот поцокала языком и сказала, что давно убеждает шерифа положить в душе резиновые коврики, но тот ее посылает.
Мы с Дороти Макинрик спустились в лазарет. Маленькая пышка, она постоянно боится, что может кому-то не понравиться. Шутит, мы хихикаем, а потом Дороти обводит нас своими огромными глазами и спрашивает: «Сердитесь на меня?» Задает этот вопрос даже мне, будто ей не безразлично, что я о ней думаю. Другим же плевать, что говорить или вытворять в моем обществе. Мне жаль Дороти. Роуз рассказывала, что несколько лет назад мотала срок вместе с ней в федеральной тюрьме, и тогда Дороти была весьма привлекательна – с лицом куколки и складной фигуркой. Тюрьмы сделали ее такой, какой она стала. Зубы выпали, государство не собирается оплачивать Дороти протезы, и ей приходится перемалывать пищу деснами. Времени на это не хватает, и она глотает целиком. Отсюда постоянное несварение. Губы ввалились в рот, а живот и задница округлились. Взгляд беспокойно мечется. А за волосами Дороти тщательно ухаживает. Они длинные, блестящие, золотисто-каштановые, ниспадают по спине завитушками.
Врач укрепил мой нос своеобразной повязкой. Верхняя точка на лбу, «ножки» на щеках, перекладина на переносице. Я сочла это символичным и подумала о собачьей шкуре. Врач рывком перестелил простыню и произвел вагинальный осмотр. Когда я одевалась, пришла медсестра, взять у меня кровь на анализ, и почти не глядя воткнула мне иглу в руку. Я удивилась, что она умудрилась попасть в вену. Сестра, качая головой, удалилась, унося маленькую пробирку с моей кровью.
Я слышала, как Кэти рассказывала о молодом гомике, который сел по первому разу. В камере он немедленно потребовал смотрящего, и когда тот объявился, прыгнул в его объятия и возопил: «Позаботься обо мне, большой папочка, я здесь на пять лет!»
После происшествия с рождественской открыткой Пэтси буквально висла на мне. Ходила бы со мной в душ, но поскольку никогда не снимала с себя сбрую, не мылась под душем. Я видела ее ремни, когда она раздевалась на ночь. Всего семь: черный, белый, красный, влажно-серый и еще три, семь штук в сбруе. Из-за них Пэтси представляла собой одну сплошную массу, и никто не взялся бы определить, какая у нее фигура. Я подтрунивала над Пэтси: спрашивала, не жарко ли ей в них и как понять, что она девушка. От нее ужасно несло, ведь она никогда не мылась, только немного распускала ремни, если требовалось пописать. Я тоже привыкла к своим жгутам, однако одевалась так, чтобы их никто не видел.
Шел урок арифметики. Он сидел передо мной, и его волосы были мягкими и тонкими, кожа золотистая и гладкая, бесцветные волоски на руках росли в одну сторону. Его чистое тело было очень близко, и я склонилась к нему, посмотреть на его забавные рисунки. Внутри вспыхнул огонь, возникло желание обхватить его руками, притянуть к себе. Потребность коснуться подавляла все, гнула пополам, и я почти ничего не видела. Но кругом люди, и как он поступит, если я поступлю так? И я откинулась назад и, мучаясь, молча просидела до звонка.
Я пользовалась Пэтси. Ее родители не приходили на свидания, но оставляли много денег для нее в продовольственном магазине. Она не курила и, наверное, вообще бы ничего не брала, если бы я не заставляла ее заказывать конфеты. Затем воровала у нее и пыталась раздать другим девчонкам, чтобы нравиться им. Они отказывались, и я возвращалась и съедала сама. Пыталась убедить Пэтси заказывать марки и писчую бумагу для писем, но она не стала. Вероятно, считала почтовые отправления греховным делом. Зато постоянно покупала спички, хотя не курила. Постоянно держала коробку в руке, иногда зажигала одну и смотрела, как та горит. Не представляю, что Пэтси делала с таким количеством спичек – не видела, чтобы она часто пользовалась ими. Однажды я заглянула под ее койку – там лежали тысячи горелых. Были сожженные целиком коробки. Вероятно, она жгла их по ночам, когда все спали. Но я до поры до времени об этом не задумывалась.
Ночью, когда это случилось, я играла с одной новенькой в шашки. Свет еще не погасили, но большинство девушек спали. Пэтси забралась на свою верхнюю койку. Лежала под одеялом и играла с коробкой спичек. Мы с новенькой продолжали обсуждать игру. «Если я скакну сюда, ты побьешь меня этим, а если сюда – тем». Говорили тихо, чтобы никого не разбудить. Во время одного из моих ходов раздался хныкающий голос Пэтси: «Слышу, как вы шепчетесь. Вам меня не надуть». Мы подняли головы. «Ты о чем?» – «Шепчетесь, как хотите вскочить сюда и избить меня». – «Не дури, Пэтси. Мы просто обсуждаем ход шашечной игры». Мы вернулись к доске. Я могла бы заметить по взгляду Пэтси, что́ нас ждет, но так устала от нее, что ничего не хотела видеть. Вскоре я услышала, как Пэтси бормочет: «Я сожгу все это зло». Однако я не обратила внимания, ведь она постоянно разговаривала сама с собой. Признаю, я слышала чирканье спичек, однако в месте, где все курят, в звуке зажигаемой спички нет ничего странного. Мы не реагировали до тех пор, пока не зашипело пламя.
Пэтси бросала зажженные спички на одеяло соседних нар, на нары под ней и на свои. Одеяла дымились, и сквозь простыни, где спали другие девушки, пробивались язычки пламени. Занялось одеяло и на нарах Пэтси, задымились ее наваксенные черные волосы. Я что-то крикнула нечленораздельное, но громкое, и подскочила к ней. Пэтси зажигала очередную спичку. Я схватила ее за руки и попыталась стащить с нар, но она изо всех сил сопротивлялась. Отбивалась, царапалась и вопила: «Боже! Боже! Боже!» Вокруг крутились тела, хлестали чем попало по пламени, из соседних камер спрашивали, в чем дело, им в ответ кричали: «Горим!» Увернувшись от удара ноги сумасшедшей, я увидела, как Блендина положила горящую карту на черную королеву. Пламя пожирало все вокруг, и она потянулась за черным валетом. Обезумев, я ударила Пэтси в горло и сдернула с койки. Она лежала, задыхаясь, волосы дымились, а ремни обугливались по краям. На поясе тлел эластик. Я снова ударила Пэтси и повернулась, чтобы сбить огонь на ее нарах. Сами мы справиться не могли, а железные стойки нар раскалились так, что невозможно было коснуться их. Девушки перелезли на негорящие койки и лупили в стены ногами. Нас поддержали заключенные в других камерах, и гром, как от землетрясения, катился по всему этажу. Если помощь быстро не придет, то в железных камерах мы либо зажаримся, либо задохнемся. Я опустилась на колени рядом с сестрой Блендиной и сбила занявшийся в ее картах огонек. Она продолжала раскладывать их в затейливом порядке на дымящемся одеяле, хотя картинки почернели и скукожились. Блендина взглянула на меня, когда я выхватила из ее руки горящую карту. С верхнего яруса огонь перекинулся на ее волосы. От ударов ног стены вокруг грохотали. Блендина повернула ко мне свое древнее лицо с неменяющимися новорожденными глазами. Я склонилась над картами и расплакалась.
Ворота отъехали в сторону, и химический спрей убил помещение. Я вскочила, а Блендина продолжала раскладывать между ногами почерневшие карты. В открывшемся проеме ворот стояла Гладкозадая с пустым огнетушителем в руках. Пэтси подползла к ней:
– Меня хотели изнасиловать рулончиком карамели «Тутси».
– Кто? – спросила Гладкозадая.
Задыхаясь, Пэтси указала на меня.
Когда на улице толпа, это так захватывающе и возбуждающе, что приходится изо всех сил сдерживаться, как бы не запустить кирпичом в чье-нибудь окно, не оттаскать кого-нибудь за волосы или нечаянно не прибить до смерти палкой. Однажды я пнула пожилую даму без всякого злого умысла, просто потому, что она неодобрительно на меня посмотрела. «Грязная хиппи» – вот что я заметила в ее взгляде и саданула по ничего не подозревающей коленке кроссовкой, да так удачно, что дама выронила все пакеты. А я, поняв, что натворила, в ужасе бросилась бежать, зато потом похвалялась, что специально побила тетку.
Мы вынесли все из четвертой камеры: матрасы, постели, форму, электрическую лампочку. Остались только красные стены, железные нары и смутно белый, булькающий в задней части помещения фаянсовый унитаз. Пэтси закрыли одну в темноте, а остальные девчонки из четвертой камеры перешли в третью, где заключенных оказалось вдвое больше, чем предполагалось, и персональное спальное место предоставили одной Блендине. Не понимаю, как это получилось. Когда я разогнулась, перестав заправлять постель, она сидела в той же позе, что и в четвертой камере, и опять раскладывала пасьянс. Большинство девушек спали по две; я и еще три – на полу под нижними нарами.
Все ругали Пэтси. В переполненной третьей камере провели пять суматошных дней и с каждым днем все сильнее ненавидели поджигательницу. Возмущались, почему власти валяют дурака. Утверждают, будто Пэтси психическая и ей здесь не место. Мы соглашались и хотели добиться ответа, почему ее от нас не забирают, чтобы мы могли вернуться в свою четвертую камеру. Нам отвечали, что ее нельзя изолировать, ведь изоляция – это наказание. Запрещено наказывать человека за то, что он псих. Для того чтобы пришел охранник из дурдома и забрал ее с собой, требовалось подписать кучу всяких бумаг. А до тех пор Пэтси находилась в четвертой камере одна.
В третьей камере я делала все, чтобы меня попросили там остаться. Целый день наполняла водой бумажные стаканчики и бросала сквозь решетку в Пэтси. Ночью притворялась, будто слушаю, как она мастурбирует в соседнем помещении.
На пятый день, вернувшись с обеда, я завернула к четвертой камере взглянуть на нее. Пэтси стояла на коленях у задней стены, опустив голову в унитаз. Библия лежала рядом, руки распростерты по сторонам чаши. Эй, взгляните на эту картину – она пьет из унитаза. Подошли другие девушки.
– Пэтси, Пэтси, ты в порядке? – крикнула Кэти.
Неожиданно я сообразила, что в ее позе – как она склонилась к унитазу – есть нечто странное. Кэти побежала за надзирательницей. В тот день опять дежурила Гладкозадая. Она отперла ворота и шагнула в камеру.
Я же скрылась в туалетном выгородке, где меня вырвало. А когда вышла, ее уже убрали, и четвертая камера возвращалась к более или менее нормальному состоянию – с Блендиной, раскладывающей новыми картами пасьянс на своих нарах. Я заглянула в третью, за своей постелью, и растерянно распрямилась: постель исчезла. Кто-то положил ее на мою старую койку в камере четыре.
Когда запирали ворота и гасили свет, Кэти запевала: «Имела бы я крылья, как у ангела, взлетела бы над стенами этой тюрьмы». Я слышала, что на воле она была барабанщицей группы, играющей музыку в стиле кантри. Кэти пела по-мужски низко, с хрипотцой, откуда-то между ног.
Когда засорился туалет, пришел водопроводчик в пахнущей мужчиной куртке цвета хаки и тяжелых ботинках, сел на крайнюю койку и курил, а чинила все Кэти. Закатала по-мальчишески высоко рукава на длинных бледных руках, сжимала в квадратных ладонях длинный ключ с открытым зевом и жесткую спираль; они разговаривали наедине над белой чашей, сознавая, что оба обладают ее секретами и тайным знанием, как подпольные акушеры или резчики фонаря из тыквы на Хэллоуин, а мы испуганно жались снаружи, безмолвно удивляясь их мастерству, и пугались, если удавалось что-нибудь разглядеть.
Прошли месяцы. Зима завершалась, а когда я попала сюда, только начиналась. Снег стал серым, прибавилось света, а ночи больше не были абсолютно черными. В камерах происходили странные вещи – за решетками что-то двигалось. Я больше не сомневалась, что Блендина продолжала раскладывать пасьянс в темноте. Лежа без сна, я слышала шелест ее карт. А когда спала, возникали нелепые грезы. Прошлой ночью видела сборище лесбиянок в большом общественном туалете, какие бывают на автобусных станциях. Одетые как священники, они служили обедню. Каждая заходила в кабинку, куда к ней являлась на исповедь женщина. Я пришла в облачении новообращенной послушницы и выбрала кабинку Кэти. Она благословила меня и сказала, что видела меня спящей в гробу, где я мастурбировала на распятии. Я расплакалась и покаялась. Кэти сжалилась надо мной и отпустила грехи.
Это случилось недели за две до Рождества. В камеру явилась парочка из «молодой поросли» с большими картонными коробками. С ними говорила Кэти, и они отнеслись к ней уважительно. Целый день она провела с девочками из третьей камеры, заклеивая конверты и снабжая их марками благотворительных обществ. Меня не просили помочь. Но я видела, как одна из открыток выпала на пол. На ней был изображен убогий ребенок на костылях, с глазами, как у Дороти. Вверху написано одно-единственное слово: «Подайте».
Никто об этом не говорил. Не обсуждали, что случилось в камерах прошлой ночью. Наши помещения устроены так, что шумы из любого места, производимые железом стен и нар, раскатываются по целому этажу. Непрерывный звук определенной высоты составляет особый обертон, перемещается волнами, возвращается обратно и снова плывет вперед. Прошлой ночью кто-то застонал именно таким голосом. Звук эхом отразился на этаже, но мы не могли определить его источник. Низкая, непрерывная нота непрекращающейся боли. Присоединились другие голоса такой же высоты, пока не зарыдал весь отсек С на выдохе одного обертона. Я слушала и наконец сообразила, что стон исходит и из моего горла. Сначала я не сомневалась, что он зародился в отсеке В, но затем почувствовала, что звуковые волны проникают сквозь металл стен из отсека D и даже из самого дальнего А. Дошло до того, что я стала размышлять, не из меня ли первой исторгся этот стон. Нескончаемый, не зависящий от одного дыхания, он лился из всех помимо нашей воли. Я расплакалась, вокруг рыдали другие женщины, слезы капали на пол, всхлипы прорывались сквозь стены, и стены страдали от наших слез. Рыдания подхватили мужчины, и стены, эти металлические панели между нами, настолько усилили звук, что от женского и мужского плача задрожали камни строения. Загрохотали оконные рамы, от тяжести звука затряслись стены, однако ни одна надзирательница не явилась щелкнуть выключателем и пролить на нас свет. На нарах тоже никто не шелохнулся – все лежали как мертвые и плакали.
Миновало много времени, прежде чем звук стих, но так постепенно, что нельзя было определить, когда наступила тишина. Я чувствую его даже теперь, если белый свет отбрасывает сквозь решетку металлические тени. Но о нем никто не говорит.
Той ночью я услышала их в отсеке D. Мои нары крепились к самой дальней стене отсека С. По другую ее сторону находились нары отсека D. Вероятно, там появился новый парень. Не знаю, отсек D для цветных или для белых. Я услышала бормотание, а затем мои нары подпрыгнули, словно на них рядом со мной упало что-нибудь тяжелое, но между нами была перегородка в виде металлической стены в четверть дюйма толщиной. С противоположной стороны донеслись голоса.
– Ну-ка, что мы тут имеем? Не увернешься, малыш! Глянем на его задницу. Ба! Да его еще ни разу не трахали. Ребята, держите его крепче, сейчас я им займусь.
Мои нары, будто я кувыркалась на них, заскрипели и заходили ходуном. Ну и вдул!
– Спарки, ты никогда меня так не ублажал. Следующий. Чья очередь?
Это продолжалось очень долго. Я лежала, касаясь стены, стараясь сквозь сталь дотянуться до того, что происходило по другую сторону. Девушки медленно дышали, и мне показалось, хотя вокруг царила темнота, я будто слышала шлепки карт Блендины. Наконец они его отпустили. Я различила, как он тихо плачет рядом со мной. Даже в страдании голос был низким и теплым. Наверное, он был очень юн.
Каждый день надзирательница приносила почту. Вставала в выгородке и называла фамилии. Случались письма от адвокатов, любовников, родственников и деловых партнеров, порой присылали деньги или открытку. Пока продолжалось чтение – неторопливое, болезненное, – все стихало, лишь слышалось бормотание Кэти, читающей Дороти, которая никогда не ходила в школу. Над чем-то в письме из Сигаллвилла смеется Роуз. «Шерман пишет, что прибавил в весе пять фунтов: сам два и его Джордж – три. Он его называет Джорджем». Затем переговариваются, хвастаются письмами или плачут, а конверты висят, зажатые между пальцев.
Прежде чем отдать письма нам, надзирательницы читают их сами, и любое отправление на волю, до того, как покинуть отсек, также просматривается. Тем, кто провел здесь достаточно времени, плевать, что с их корреспонденцией знакомится кто-то еще, кроме адресата. Пишут, не парясь, все без разбора. Или диктуют другим умельцам, если сами не «поднаторели в каллиграфии».
Пэтси, пока находилась с нами, писем не получала. Блендине тоже никто ничего не шлет.
Я получила письмо примерно через две недели после того, как попала сюда. Его адресовали в тюрьму, прочитал помощник шерифа, передали в полицию, вернули обратно, ознакомились надзирательницы и только после этого отдали мне. Оно оказалось от Дина – парня, работавшего с такими же журналами, как я. Его заграбастали в тот же день, что меня, обвинив в краже со взломом. Если Дин стучал и никто не отзывался, он вламывался силой. Отследили его кражи почти во всех городах, где мы останавливались, – от Сиэтла до Бостона, от Нового Орлеана до Канзас-Сити.
Непомерный хвастун – Дин не пропускал ни одной юбки и при этом заносился не хуже торговца подержанными автомобилями.
Мы все его ненавидели. Он был всегда при деньгах. Однажды между Грин-Ривер и Ларами Дин опалил мне ресницы газовой зажигалкой с очень высоким пламенем.
– Откуда ты взял такую? – удивился менеджер, сурово посмотрев на него.
– Нашел, – ответил Дин и убрал в карман. После этого мы долго не разговаривали.
В письме Дин сожалел о своем поведении, рассказывал, что к нему все хорошо относятся, он собирается исправиться и получить нормальную работу, когда выйдет на свободу. В конце я нашла короткую молитву. Разорвала письмо и вымылась под душем. Иногда я украдкой на него посматривала.
Прошло много времени, прежде чем я получила второе письмо. Оно меня удивило, поскольку на воле никто не знал, что я тут обретаюсь. Я об этом никому не сообщала. Письмо было написано шариковой ручкой на разлинованной страничке из блокнота, дурацким почерком. В нем говорилось:
«Ты меня не знаешь, но я слышал о тебе от Горация (главный в нашей команде). Давно работаю в журнальной группе и готов помочь тебе, если позволишь. Знаю хорошего адвоката, который сумеет вытащить тебя из тюрьмы. В воскресенье приду на свидание, и мы все обсудим. Если тебе что-нибудь нужно – деньги, сигареты или что-либо еще, – просто сообщи. Твой друг, Джерри Симмонс».
Я аккуратно сложила лист круглыми отверстиями внутрь и убрала в карман. Легла на койку. Это случилось в пятницу. В субботу подумала: наверное, он озабоченный «правами человека» молодой блондин. Вымыла волосы, долго расчесывала, пока они не высохли, и рано уснула.
Воскресенье – день посещений. В дальней стене загона на уровне глаз расположены три маленьких окна. Они похожи на бойницы – с толстыми, побуревшими после давнишнего пожара стеклами. Под каждым решетка, за ней микрофон и динамик. За окном ничего не разглядеть, если не знать, что хочешь увидеть. Динамики трещат, искажая голоса. Посетители стоят в коридоре и орут в микрофон, заключенные у окон орут в ответ. В загон не выпускают, если к заключенной никто не пришел, и вызывают на свидание, выкликая фамилию. Девушка спешит из камеры, вокруг царит невероятный шум. У окон подпрыгивают, кричат тем, кто по другую сторону стены. Тянут руки, касаются стекол. Те, кто снаружи, касаются их ладоней по ту сторону стекла. Все галдят, никто ничего не слышит. Кто-то просит: «Дай-ка на тебя посмотреть». Девушка отбегает назад, забирается в загоне на стол, кокетничает, прихорашивается, смеется. «Дай-ка на тебя посмотреть», – просят изнутри. И посетитель снаружи отходит в конец коридора, принимает позы, поворачивается, разводит руками. Сквозь стекло ссорятся, флиртуют, оскорбляют, на что-то намекают, привередничают, спрашивают. Вопросы, вопросы, вопросы: когда, почему, где, кто, когда, зачем. Действие разворачивается сразу после ленча в час и продолжается до трех. Затем прекращается.
Все утро укладка волос, макияж и утюжка формы.
Каждую неделю Джин моет свои красные волосы и сбивает на темени высоким пуком «сахарной ваты», густо подводит круто выгнутые и доходящие до самых скул алые брови, снимает форму четырнадцатого размера и натягивает десятого, выбирает лучший бюстгальтер, красит ногти обольстительно-ярким лаком и демонстрирует фотографию Пудж с ее отменной гривой и плечами таксистки.
Джойс накручивает короткие красные пуделиные завитушки на поролоновые красные бигуди, расчесывает челку, подводит синим глаза, густо красит губы, оглаживает форму на высокой груди и крутых бедрах.
Короткой черной расческой Кэти зализывает пряди назад и заправляет за уши.
Раз в неделю Дороти накручивает и перевязывает на всю ночь тряпочками свои лохмы, чтобы в воскресенье они держались пружинками и не разворачивались. Стоит перед зеркалом и тренирует губы, чтобы во время разговора не были видны ее беззубые десны.
Готовятся все – на сей раз даже я, ведь он может ко мне прийти, – но только не Блендина.
Во время ленча ничего не лезет в горло: опять этот студень из бычьих хвостов, и мелкие косточки катаются на наших языках.
В отсеке тепло. Подушка на моей койке пышная и белая, простыни, одеяла, карандаш, четвертая камера в порядке, нет нужды казаться компанейской и постоянно трепаться, тем более, что мне этого не хочется.
Мы очень боимся, как бы друг друга не сожрать. Так поступают акулы, волки – искушение непреодолимо, – в море нет летних вегетарианских лагерей. Мессия увел группу дистрофиков на склон горы Тамалпайс, где они ели морковные пирожки и высокопротеиновые овощные плюшки с кубиками чистого тростникового сахара, ждали конца света и составляли друг другу гороскопы. Зимой, когда снег покрывался коркой, мы садились у калорифера и слушали новости о наблюдениях за неопознанными летающими объектами, а Мать говорила, что явятся пришельцы и заберут с собой для обучения немногих самых особенных. Она обещала, что я буду одной из них, и я, обхватив себя руками, с нетерпением ждала, когда же они прибудут, – готова была с ними улететь. Лежала ночью на животе, упершись подбородком в руки, и мечтала, что, когда проснусь, бесцветные тонкие волоски на руках станут длинными, густыми и шелковистыми, как у белой козы. Женщина-коза об этом узнает. Она живет в трейлере у мусорной свалки, носит хлопковый наряд и вырезанную из автомобильной камеры обувь. К ней приходят больные животные. Она никогда не причесывается, и обитающие в ней твари не испытывают беспокойства. Я подбегу к ней на цыпочках, боясь наступить на жучков, на миллионы жучков, которые встретят меня на небесах, когда я умру. Не стану есть мясо и яйца, пить молоко из страха перед ними, не из любви, а именно из страха обнаружить их живыми в себе – какими отвратительными все они были, – и я сижу в дереве над рыжим быком и посмеиваюсь, когда мимо проходит Женщина-коза. Но я веду себя осторожно, чтобы не коснуться того, чего касалась она, не нагадить у колодца или в саду из опасения тифа в брюкве – огромных желтых истекающих кровью тифозных помидор.
Пора. Меня зовет Гладкозадая. Медленный, многотрудный путь к окну, гляжу сквозь стекло, опираясь руками о стену отсека. У него желтые глаза, сам желтый и темный с оранжевыми волосами, смотрит на меня дырами на лице – шрамы от угрей на челе, ногти на стекле черные, зубы напоказ длинные, темные и расщепленные, бледные десны выпирают наружу. Он высок, дешевка дешевкой, смотрит мимо меня на пляшущую на столе Голди – ее длинная челюсть болтается ниже темной губной помады. Говорит: «Во дела, месяц назад я хотел снять эту штучку в баре на Мичиган-авеню, но не сошлись в цене». Продолжая, он перевел на меня взгляд желтых глаз и попросил отойти от окна, чтобы мог рассмотреть меня. Я с досадой вспомнила про белые ботинки с кожаной вставкой на два размера больше моего, волосы на ногах, потому что мне не дали бритву, чтобы их побрить, толстоватые руки, и что сейчас посторонние вмешаются в наш разговор. Он хотел, чтобы я призналась в том, что совершила. Сказал, мол, у него есть знакомый адвокат, которого он задействует, если я соглашусь жить с ним в Санта-Монике, что достаточно богат, чтобы держать свою журнальную команду. Он видит, что я не в восторге от того, что он пялится на Голди, но во мне есть класс, определенный шик и, наверное, меня научили, как осчастливить парня. Я ответила: да, конечно, и когда же? Он ушел.
Через несколько дней явился адвокат, и меня выпустили с ним из отсека в маленькую комнату, где стояли стулья со спинкой, а не лавка. Он сказал, что считает, что я действительно все это сделала, а ведь так оно и было, но я не захотела снова признаваться. Он спросил, кто заплатит, я ответила печальнейшим, невиннейшим взглядом, но он ушел, и шкура сделалась мертвее мертвой, а я даже не расстроилась. Хотела одного: улечься на грубое коричневое одеяло на моей койке в камере 4.
Кэти одиноко. Линда ушла. Она была высокой, золотистой и безобразно юной. Они проводили время, оседлав нары и глядя в одну и ту же сторону. Кэти сзади – ягодицы Линды крепко прижаты к бедрам подруги. Они обнимались, нежно и жадно тискают друг друга, касались осторожно и ненасытно. Линда сидела в камере с постоянно включенной красной лампой – длинные ноги вытянуты, длинные руки шевелятся. Когда тушат свет, они шепчутся. Линда отправляется на два года в федеральную тюрьму за то, что помогла своему дружку-мотоциклисту ограбить банк. Она плачет, Кэти всхлипывает, неловко ее похлопывает и поет «были бы у меня крылья».
Каждый день после ленча Дороти пишет Маку. Они с Кэти сидят в углу на цементе, с блокнотом и карандашом – Дороти на коленях с округлым животом под грудями, завитушки свисают на лицо, что-то нашептывает; Кэти – выставив вверх колени, пальцами ног внутрь, лижет грифель: «Я люблю тебя, дорогой, очень, очень скучаю… со мной все в порядке, надеюсь, с тобой тоже, и больше никаких осложнений с Лестер. Пожалуйста, не сердись на меня».
Вместо подписи Дороти ставит несколько букв Х. Мак – ее мужчина, а законный муж Макинрик сидит в отсеке D, отделенный двумя дюймами стали.
Сегодня Дороти отправляется в суд. Моет волосы, накручивает пряди на пальцы, подводит брови: аркой в середине, края к вискам. Красит губы красной помадой, но пока отдыхает, поджимает рот, и цвета не видно. Миссис Элиот приносит одежду, в которой ее арестовали. Полосатые шерстяные слаксы – цвета: коричневый с буро-желтым, по животу – темно-оранжевый, коричневый свитер заправлен в штаны. Груди висят до пупа – никто не посоветовал ей не заправлять свитер, чтобы скрыть это. Туфли-мокасины. Со своей широкой плоской задницей и кудряшками сзади Дороти смотрелась маленькой девчонкой. От того, что скоро увидит Мака – хотя бы в суде, – Дороти разволновалась. И оробела. Хорошо ли она смотрится? Джин ее причесала. Роуз отутюжила слаксы. Джойс одолжила лак для ногтей.
У нее нет пальто, а на улице холодно. Суд – напротив, через площадь, в здании, похожем на наше. Дороти может простудиться. За ней приходят надзирательницы. У двери все хотят коснуться ее, тянут к ней руки. Кивают, скалятся, желают удачи. Когда Дороти уводят, девушки молча рассаживаются по нарам.
Мардж рассказывает, как пьет ее муж, как она выписывала чеки за стереосистему, столовый гарнитур, манеж и зимнюю одежду для ребенка. Смеется, вспоминая, насколько это было просто. Мягкие пряди каштановых волос залетают ей в рот, она их выплевывает и, хихикая, теребит.
Сьюзи двадцать шесть лет, но она выглядит на шестнадцать: лицо чистое, подростковое, кривые зубы, маленькие девичьи руки и ноги, крохотные торчащие грудки, тонкая талия. Коротко остриженные курчавые волосы. Ее мужчина в госхозе; она поехала взглянуть на него из-за забора, а когда вернулась, чека социальной помощи не было. Тогда Сьюзи завернула ребенка в новое одеяло и побрела по улице, пока не наткнулась на почтовый ящик, из него высовывался такой же чек. От нее исходит сладковатый запах лосьона, которым она орошает ноги из круглой пластиковой бутылки-пульверизатора и тщательно втирает в пятки и колени.