Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

“I should have thought that a pack of British boys – you’re all British aren’t you? – would have been able to put up a better show than that – I mean”.
“It was like that at first, – said Ralph, – before things”.
He stopped.
“We were together then”.
The officer nodded helpfully.
“I know. Jolly good show. Like the Coral Island”.
– Казалось бы, – офицер прикидывал предстоящие хлопоты, розыски, – казалось бы, английские мальчики – вы ведь все англичане, не так ли? – могли выглядеть и попристойней.
– Так сначала и было, – сказал Ральф, – пока…
Он запнулся.
– Мы тогда были все вместе…
Офицер понимающе закивал:
– Ну да. И все тогда чудесно выглядело. Просто “Коралловый остров”.


Бог из машины ничего не понял. Он возвращает нас к иллюзиям первых страниц романа. Офицер обвиняет детей в том, что они не смогли соответствовать оптимистической робинзонадной модели Баллантайна, и вдобавок несет националистический бред вполне в духе автора “Кораллового острова”. Взглянем на текст оригинала. Дважды офицер повторяет слово “show”. Оно здесь является ключевым. На самом деле офицер говорит вот что: “Не тот вы мне, детки, спектакль показали, ох, не тот!”

Ну что тут скажешь. В ответ можно только замолчать, а потом вспомнить все и разрыдаться. Перевод Е. Суриц очень точно передает эту сцену, поэтому обойдемся без оригинала: “Ральф стоял и смотрел на него как немой. На миг привиделось – снова берег опутан теми странными чарами первого дня. Но остров сгорел, как труха. Саймон умер, а Джек… Из глаз у Ральфа брызнули слезы, его трясло от рыданий <…>. Голос поднялся под черным дымом, застлавшим гибнувший остров. Заразившись от него, другие дети тоже зашлись от плача. И, стоя среди них, грязный, косматый, с неутертым носом, Ральф рыдал над прежней невинностью, над тем, как темна человеческая душа, над тем, как переворачивался тогда на лету верный мудрый друг по прозвищу Хрюша”.

Трагедия (show), разоблачившая литературные утопии старых романистов, завершилась, и законное стремление человеческого рассудка управлять природой потерпело фиаско. “Life is scientific…” Повторяйте эту формулу по многу раз как заклинание, и в какой-то момент миром начнут управлять странные силы, а вместе с ними – колдуны и маги.

США

Улыбка чеширского кота

О рассказах Джерома Дэвида Сэлинджера

I

Всерьез я начал заниматься Сэлинджером около десяти лет назад. Кстати, сам Сэлинджер остался бы решительно недоволен этой фразой. На моем месте он назвал бы более точный срок, скажем, “9 лет и 10 месяцев”. Или, что еще вернее, уточнил бы дату начала работы – 8 октября 2003 года.

Это был тот самый год, когда… Впрочем, ничего “такого”, особо запоминающегося, в нашей стране в тот самый год не происходило. В экономике все шло к стабилизации. В политике формировалась вертикаль власти. Довольные распихивали свои деньги по западным банкам, а недовольные отправились в тюрьму.

Сэлинджера эта информация вряд ли бы заинтересовала. Его завораживало все идиотически-единичное, абсурдно-конкретное. А панораму, всякий там фон (социальный, политический) он безжалостно устранял. Возьмем, к примеру, первую фразу его знаменитого рассказа “A Perfect Day for Banana Fish” (“Хорошо ловится рыбка-бананка”):

There were ninety-seven New York advertising men in the hotel, and, the way they were monopolizing the long-distance lines, the girl in 507 had to wait from noon till almost two-thirty to get her call through.
В гостинице жили девяносто семь ньюйоркцев, агентов по рекламе, и они так загрузили междугородний телефон, что молодой женщине из 507-го номера пришлось ждать полдня, почти до половины третьего, пока ее соединили.[14]


Перечитайте эту фразу несколько раз. Перед нами, если так можно выразиться, панорама действия. Первое впечатление – автор просто над нами издевается. Хорошо… положим, рекламщики такие люди, что им всегда требуется телефон – отсюда и перегрузки на линиях. Но зачем нужно указывать, что их было именно 97? А почему, к примеру, не 79? Тоже ведь немало… Или 85? И вообще, зачем нужно такое странное уточнение? Можно было просто сказать “много” или “около ста”, и читатель, такой вот как я, остался бы вполне удовлетворен. А подобное уточнение нисколько не удовлетворяет, а, напротив, только озадачивает. Равно как и информация о том, что девушка жила в номере 507 и ждала своей очереди на телефон до 14:30. Слава богу, в последнем случае Сэлинджер нас немного щадит: она ждала “почти” до этого времени.

Еще раз зададимся вопросом: для чего подобная точность? Вздохнем и согласимся с экспертами, что цифры 97, 507 и 14:30, если их произнести по-английски, хорошо ложатся в общий ритм текста, а цифры 79, 705 и 8:45 в этот ритм не ложатся совершенно. И все равно остается неприятный осадок. Сэлинджер ведь не поэму пишет, а рассказ. Рассказ – жанр строгий и требует соблюдения всех правил и приличий – иначе ничего не выйдет. Здесь в самом начале нужно не устраивать статистический понос, а правильно сориентировать читателя, коротко и внятно задать панораму: уточнить исторический отрезок, год, место действия, общими штрихами очертить героя или героиню. Правильнее начать иначе: “Это случилось летом 1948 года в одной из больших гостиниц, каких много сейчас на океанском побережье Флориды. В тот сезон из Нью-Йорка приехало около сотни рекламщиков. По утрам они сидели на телефонах, и междугородние линии были все время перегружены”. Видите? Совсем другое дело… Если бы Сэлинджер начал так, все было бы значительно лучше, “гораздо типичнее”, как любил говорить товарищ Огурцов Серафим Иваныч из кинокомедии “Карнавальная ночь”. Однако Сэлинджер начинает иначе, и мы попробуем разобраться почему.

Я сильно забежал вперед и немного отвлекся. Вернемся к самому началу: итак, я стал заниматься Сэлинджером около десяти лет назад. И сразу же удивился тому, что научной литературы о нем оказалось совсем немного. Даже в США. Несколько тощих монографий да три десятка статей. Это притом, что автор – признанный всеми культовый классик, окруженный миллионной армией преданных поклонников. Я очень удивился такому невниманию и спросил об этом одного специалиста по американской литературе из США. Тот мне ответил, что ничего удивительного здесь нет. Филология, напомнил он мне терпеливо, всякое филологическое исследование основывается на фактах, а не на догадках и косвенных сведениях. А прямых сведений, касающихся жизни Сэлинджера, у нас почти нет, разве что самые общие.

Что мы о нем знаем? Ну, родился в еврейской семье; окончил школу, среднее военное училище; ездил в Европу по делам отца; незадолго до войны начал печататься; воевал; после войны стал публиковать рассказы в журнале “Нью-Йоркер”; в 1951-м выпустил свой первый бестселлер “Над пропастью во ржи” и с этого момента стал избегать публичности; женился, стал отцом двух детей; напечатал повести о Глассах, развелся, снова женился и снова развелся… Вот, собственно, и все, что мы имеем. Этого, сказал мне американский коллега, явно недостаточно. Мы ничего или почти ничего не знаем о его характере, о складе его ума, о стадиях его духовного и интеллектуального развития, ежели таковые в самом деле случились. Нужны его архивы, черновики, письма, записные книжки, опись библиотеки, свидетельства друзей, мемуары типа “Мои встречи с Джеромом Сэлинджером и почему они не состоялись” и тому подобное. Но всем этим филология не располагает. Сэлинджер тщательно скрывает от нас свою жизнь, не встречается с журналистами, не дает интервью. Стало быть, подытожил мой американский коллега, точные исследования, все прочтения его текстов и все рассуждения будут иметь вид крайне приблизительной гипотезы. Именно поэтому их так мало.

В самом деле, Сэлинджер постарался. Он таки остался для нас для всех загадкой, пробелом, человеком-уверткой. Вроде всё о нем знаем: где служил, с кем дружил. Но это только очертания, контуры. Их можно заполнить как угодно, чем угодно, привязать к любой готовой идее. Я, например, прочел не одну версию того, почему Сэлинджер вдруг взял и бросил писать, ушел из литературы. Таких объяснений, помню, было очень много, и все меня убеждали. Потом, правда, выяснилось, что писать Сэлинджер не бросал, а просто перестал отсылать рукописи в издательства. Но маска писателя, замкнувшегося в молчании, закрепилась за ним на долгие годы.

В самом начале века литературный мир разорвала сенсация: дочь Сэлинджера опубликовала свои мемуары об отце. И что? Мы хоть как-то через эти мемуары приблизились к пониманию его личности? Лично я очень на это надеялся, когда открывал ее книгу. И в итоге узнал очень много. Что Сэлинджера тревожил распространившийся в Америке антисемитизм. Об этом я, правда, и сам догадался, прочитав рассказ “В лодке”. Узнал, что в детстве папа не купил мемуаристке мороженого – оно-де химическое и вредное. Не познакомил с Полом Маккартни, хотя сначала пообещал. Не оплатил ей, тридцатисемилетней тетке, аборт, руководствуясь какими-то своими убеждениями, до которых никому нет дела. Словом, Сэлинджер-папа вел себя крайне неподобающе, как деспот и эгоист, постоянно навязывая домашним своим пристрастия и вкусы. Не забыла дочь и интимную жизнь, энергично встряхнув грязное белье и выставив себя изящной хамкой, в самом изначальном, исконном смысле этого слова. Книга стала бестселлером и была переведена на многие языки. Она и впрямь хороша в своем роде: невроз бывшего кампусного обитателя, вырванного из семьи, и в качестве протеста именитому отцу – отогнутый средний палец. Так-то вот, драгоценный папаша! Еще посмотрим, кто из нас тут настоящий писатель!

Всё это замечательно, живо и чрезвычайно поучительно. Однако к пониманию фигуры Сэлинджера книга его дочери ровным счетом ничего не добавляет. Он все равно остается со всеми этими подробностями белым полем, странной недоговоренностью. Честно говоря, мне не помогли и более серьезные биографии писателя, изобиловавшие фактами, свидетельствами и выдержками из деловых писем. Ровно тот же эффект, что и от начала рассказа “Хорошо ловится рыбка-бананка”. Собраны вроде бы все факты. Собраны и переданы в предельной конкретности. Но они остаются как будто контуром, абрисом, очертанием, проявлением силы, природа и суть которой почему-то неизвестны. Поэтому, когда критики и журналисты начинают говорить о Сэлинджере, мне всегда кажется, что они говорят о себе, о своих ожиданиях и переживаниях.

II

Теперь попробуем немного приблизиться к его прозе и прочитать один из самых известных рассказов “Uncle Wiggily in Connecticut”. Как и в случае с “Рыбкой-бананкой”, знаменитая Р. Райт-Ковалева, переводя название рассказа на русский язык, и здесь допустила некоторый произвол, озаглавив его “Лапа-растяпа”. Впрочем, на сей раз основания для подобной вольности более законны. Один из персонажей рассказа Уолт Гласс называет вывихнутую лодыжку своей возлюбленной Элоизы “Uncle Wiggily” – именем хромого кролика из американской детской сказки. Прямой перевод – “Дядюшка Уиггили” для русского читателя, не владеющего данным контекстом, выглядел бы по меньшей мере странным. А “Лапа-растяпа” – в самый раз.

Позволю себе напомнить в общих чертах содержание этого рассказа. Хотя должен признаться, что пересказывать тексты Сэлинджера – занятие неблагодарное. Помню, лет пять–шесть назад я провел небольшой эксперимент среди студентов своего семинара – их было около десяти человек. Суть эксперимента заключалась в том, что я попросил всех написать пересказ вот этого самого текста. Я уточнил, что мне нужен только пересказ, изложение событий, а не анализ с подробным филологическим гарниром. Конечно, в тот момент, когда я делал это уточнение, я отдавал себе отчет, что пытаюсь лукавить: ведь любой, даже самый наивный и близкий к тексту пересказ обязательно несет в себе зерна интерпретации. Результаты меня поразили: у каждого оказалась своя версия! Что-то общее в них, конечно, было, но в целом создавалось впечатление, что мои студенты прочитали совершенно разные рассказы, а не один и тот же. Из всей вереницы фактов, деталей, жестов, вещей каждый студент отобрал какие-то одни и выстроил из них сюжет, а другими пренебрег. И во всех прочитанных мною работах этот отобранный материал не совпадал. Главным сюжетообразующим в рассказе Сэлинджера всякий раз называлось что-нибудь новое. Повторюсь, я был сильно поражен этими результатами. Но еще большее впечатление они произвели на моих студентов. Они сначала удивились, а потом принялись смеяться. Не знаю над чем. Наверное, над безнадежностью всякой попытки разобраться в Сэлинджере.

В самом деле. Если мы не в состоянии договориться хотя бы об общей для всех версии сюжета, то что толку дальше сотрясать воздух и рассуждать обо всем остальном? “Каждый понимает в меру своей испорченности”, – сказал кто-то из них. Удручающая банальность. Но на сей раз – в точку. Сэлинджер строит свои рассказы так, словно ставит перед нами зеркало. Нате, любуйтесь собой! Он предлагает нам некий материал, из которого мы отбираем то, что соответствует нашему внутреннему состоянию здесь-и-сейчас. При этом у нас возникает иллюзия, что мы в самом деле читаем его текст. Но правда и то, что текст Сэлинджера в такой же степени читает нас самих, вызволяя на поверхность нашего сознания идеи, которые давно нас мучают, потаенные желания, обиды, комплексы. Мы вычитываем из его текстов нас самих или вчитываем себя в его тексты. Поэтому о сюжете, о содержательной стороне его рассказов спорить бессмысленно. Но можно задать другой, вполне законный вопрос: как Сэлинджер добивается подобного эффекта?

Но сначала я попробую напомнить содержание рассказа “Uncle Wiggily in Connecticut”. К некоей Элоизе, замужней даме, имеющей маленькую дочь, приезжает в гости ее бывшая подруга по колледжу Мэри Джейн. Рассказ аккуратно делится на три сцены. В первой приятельницы пьют виски, курят, делятся воспоминаниями и сплетничают. При этом хозяйка, Элоиза, проявляет некоторую раздражительность. Весь окружающий мир ее бесит: бывшие однокурсницы, их любовники, черная служанка, ковер, свекровь, муж и даже собственная дочь. Это, по-видимому, состояние персонального Ада, в котором нет места любви, то есть способности выйти за пределы себя и стать сопричастной формам жизни. Поэтому все эти формы (люди, предметы) видятся героине отчужденными и враждебными. Она пребывает в тюрьме своего “Я” и реагирует на реплики собеседницы вяло, а иногда и вовсе пропускает их мимо ушей. В свою очередь ее подруга, Мэри Джейн, работающая секретарем в офисе, демонстрирует способность органично жить в мире правил, видимостей и великолепно ко всему адаптироваться, даже к самым несговорчивым собеседникам. Она общается с Элоизой по принципу “чего изволите” и театрально хохочет над ее злобными и неуклюжими шутками. С прогулки приходит дочь Элоизы Рамона, маленькая белокурая девочка. Выясняется, что у нее есть вымышленный возлюбленный Джимми Джиммирино, невидимый мальчик, который с ней вместе гуляет, обедает и спит. Рамона, даже когда лежит на кровати, располагается с краю, чтобы не потревожить Джимми. Видимо, девочка, сопричастная тайнам мира, противостоит отчужденным от подлинного мира взрослым. Злобную Элоизу ее фантазии раздражают, а фальшивую Мэри Джейн, напротив, заставляют умилиться. Рамона, постояв немного со взрослыми, снова просится на улицу и уходит. С ними ей делать нечего.

Вторая часть объясняет раздраженное и трагическое состояние Элоизы. Изрядно набравшись виски, она вспоминает своего возлюбленного Уолта Гласса, который, по ее словам, как никто умел насмешить. Уолт – из семейства Глассов (брат Симора, Бадди, Бу-бу, Фрэнни и Зуи), представители которого фигурируют в рассказах и повестях Сэлинджера. Все Глассы наделены мудростью дзен, способностью проникать в суть вещей, отрицая мир видимостей. Слово “glass” начинает повторяться в тексте, означая то стакан, то очки, то зеркало, то окно, но на самом деле фиксируя незримое присутствие Уолта. Из рассказа Элоизы мы узнаем, что Уолт погиб, причем довольно нелепо – распаковывая японскую плиту. Эта травма, по-видимому, остается в ее сознании и является причиной ненависти к миру, который отнял у нее возлюбленного. Точнее, не возлюбленного, а живую, смешившую ее любимую игрушку. Муж Элоизы, Лью, приглашенный было на эту роль, оказался не в состоянии ей соответствовать. Существенно и то, что травма изымает Элоизу из жизни, и героиня становится сродни гротескным персонажам Шервуда Андерсона: она признается, что ни с кем не может разделить свою тайну – все слишком зациклены на себе и эгоистичны. С прогулки возвращается Рамона и сообщает, что ее вымышленный возлюбленный погиб – его переехала машина. Сюжет, таким образом, шутливо и горько подмигивает нам параллельными линиями. Дочь словно повторяет судьбу матери: обе теряют возлюбленных. Впрочем, Рамона, в отличие от своей матери, расстроена не сильно.

В третьей, финальной части действие разворачивается уже вечером. Мэри Джейн спит пьяным сном. А Элоиза коротко беседует: сначала с мужем по телефону, затем со служанкой, – и отказывает им обоим в просьбах. В первом случае – насмешливо-иронически, во втором – злобно и по-хамски. Потом она поднимается в спальню к дочери и видит, что та лежит не посредине кровати, а опять сбоку, хотя уступать место вроде бы некому – невидимый возлюбленный погиб. Когда Рамона объясняет матери, что теперь у нее новый невидимый кавалер, та злобно хватает дочь за ноги и силой перетаскивает ее на середину кровати. В чем причина подобной реакции, читателю придется догадываться самому: Сэлинджер на этот счет никаких объяснений не дает, вынося за скобки все переживания героини и оставляя читателю только их контур – жест и злобный окрик. Тут, в самом деле, можно только гадать. Скорее всего, Элоиза завидует дочери, которая в отличие от нее легко нашла своему возлюбленному замену и живет в полном согласии с миром. Впрочем, на этой версии я не настаиваю. Данный эпизод можно прочитать как-нибудь иначе.

Рассказ завершается сценой раскаяния. Элоиза прижимает к щеке очки своей дочери, целует ее, потом спускается вниз, будит Мэри Джейн и, всхлипывая, просит у нее подтверждения, что прежде, в юности, она, Элоиза, была хорошей. Здесь, как и в предыдущем эпизоде, возможны разные прочтения. Мне эта сцена представляется образцом неподлинного раскаяния (что-то вроде исповеди Ставрогина или саморазоблачительных речей Ивана Карамазова), поскольку ее главным импульсом становится бесконечная жалость героини к самой себе. По-видимому, на последний вопрос (“Я была хорошей, правда?”) читателю следует отвечать отрицательно: “Нет, не была. Ты всегда была стервой, запертой в личном Аду. Просто раньше тебе это нравилось, а теперь – нет”. А может быть, здесь и в самом деле раскаяние и жест отречения? Я не знаю… Ответ каждый читатель найдет только в самом себе.

III

Теперь, коротко разобравшись с содержанием, я все-таки сделаю попытку объяснить приемы, благодаря которым Сэлинджер превращает свои тексты в зеркала.

Возьмем небольшой фрагмент рассказа из первой части. Элоиза отправляется на кухню приготовить напитки, а Мэри Джейн остается одна в комнате.

With little or no wherewithal for being left alone in a room, Mary Jane stood up and walked over to the window. She drew aside the curtain and leaned her wrist on one of the crosspieces between panes, but, feeling grit, she removed it, rubbed it clean with her other hand, and stood up more erectly. Outside, the filthy slush was visibly turning to ice. Mary Jane let go the curtain and wandered back to the blue chair, passing two heavily stocked bookcases without glancing at any of the titles. Seated, she opened her handbag and used the mirror to look at her teeth. She closed her lips and ran her tongue hard over her upper front teeth, then took another look.
Когда Мэри Джейн стало скучно сидеть одной в комнате, она встала и подошла к окну. Откинув занавеску, она взялась было рукой за раму, но вымазала пальцы угольной пылью, вытерла их о другую ладонь и отодвинулась от окна. Подмерзало, слякоть на дворе постепенно переходила в гололед. Мэри Джейн опустила занавеску и пошла к своему синему креслу, мимо двух набитых до отказа книжных шкафов, даже не взглянув на заглавия книжек. Усевшись в кресло, она открыла сумочку и стала рассматривать в зеркальце свои зубы. Потом сжала губы, крепко провела языком по верхней десне и снова посмотрела в зеркальце.


Режиссерам, разумеется, начинающим, как правило, нравится Сэлинджер, и они сразу же загораются желанием его экранизировать. Вот, пожалуйста, готовая кинокартинка. Даже как будто бы ничего додумывать не надо. Камера выхватывает героиню и фиксирует каждое ее движение. Ловит ее то сзади, то спереди, то сбоку, то вслед за взглядом героини обращается к окну, то вдруг обнаруживает на заднем плане доверху набитый книгами стеллаж. Здесь все зримо, все предельно конкретно, как повсюду у Сэлинджера, все фактурно, пластично и вроде бы вычерчено до мельчайших нюансов. Настолько, что читатель может почувствовать, как Мэри Джейн упирает язык в верхнюю десну.

Однако давайте еще раз перечитаем текст и попробуем честно ответить себе на вопрос: в состоянии ли мы тут хоть что-нибудь увидеть?

Начнем с самой героини – Мэри Джейн. Кто она такая? Из рассказа мы можем догадаться, что ей где-то около тридцати лет, что она в настоящее время работает в офисе секретаршей, что она не окончила колледж и побывала замужем. Это почти что всё. Добавим, что, скорее всего, она – существо довольно примитивное – не знает, что такое “грыжа” и вот, видите, прошла мимо стеллажа и даже не взглянула на корешки книг. Но, согласитесь, этого очень мало, чтобы составить о ней представление.

Теперь вернемся к самой картинке, раз уж мы решили, что картинка очень подробная. Здесь возникает еще больше неясностей. Одна из них – самая существенная – мы не знаем, как героиня выглядит. Блондинка она или брюнетка? Высокая или низкая? Приятные у нее черты лица или неприятные?

Из рассказа мы можем узнать только одну деталь – на груди у Мэри Джейн старинная брошь. И всё… А как она одета, мы тоже не знаем. Здесь какой-то странный, типично сэлинджеровский прием: мы видим все движения героини, все ее жесты в мельчайших подробностях, но не видим ее саму. Объект, “материальное наполнение” здесь отсутствует. Равно как и общий фон, то есть панорама. Остается лишь бестелесный контур, что-то вроде улыбки чеширского кота.

Хорошо, возразят мне, допустим, героиню мы не видим или видим как-то смутно, но ведь все остальное-то различимо: комната, занавески, зеркальце, книжный шкаф… Увы, но и всё остальное, окружающее героиню, столь же эфемерно и приблизительно очерчено, как и она сама. Что из себя представляет комната – решительно непонятно. Неясно, какого размера окно, какого цвета занавески или сумочка, из которой Мэри Джейн достает зеркальце. Когда она смотрит в окно, там мы тоже ничего не видим: ни деревьев, ни кустов, ни дороги. Нам сообщают только, что там за окном грязь, которая постепенно начинает подмерзать. Снова поверхностный эффект. Здесь тянутся только бестелесные линии, контуры, и снова материальное наполнение предельно ослаблено.

Заметим еще одну особенность. В нашем отрывке одно действие (женщина встала с кресла, подошла к окну и вернулась обратно) передается каким-то диким, ненормальным количеством глаголов и глагольных форм. Их на 10 строчек – больше двадцати. Немного позанудствую и попробую их перечислить: being, left, stood, walked, drew, leaned, feeling, removed, rubbed, stood, turning, let, go wandered, passing, opened, used, look, closed, ran. Тут чуть ли не все глаголы, какие только можно себе представить. Избыточность глаголов, этих бестелесных событий, также рождает эффект контура, поверхности, вещи, лишенной плоти и объема.

И, пожалуй, последнее наблюдение. В этом эпизоде, как, впрочем, и во всех других, фигурирует огромное множество предметов, которые упоминаются один лишь раз. При этом непонятно для чего, поскольку в сюжете они никакой роли не играют. Мы хорошо помним знаменитые слова Чехова о том, что ежели в первом действии появилось ружье, то в третьем оно должно всенепременно выстрелить. Здесь перед нами – целый арсенал нестреляющих ружей: оконные рамы, грязь на одежде, стеллаж, синее кресло, сумочка, зеркальце, книжный шкаф и т. д. Мне думается, что Сэлинджер намеренно делает вид, что выводит предметы из контекста рассказа, превращая их в нестреляющие ружья. Эти непонятно-зачем-упомянутые предметы обретают в его тексте некоторую загадочность, невыясненность, многосмысленность.

Все эти приемы, как я уже говорил, превращают тексты Сэлинджера в зеркала. Они заставляют читателя самостоятельно достраивать панораму и наделять “бесхозные” вещи смыслом. Делать это читатель будет неизбежно: ему обязательно захочется проявить пленку, увидеть все грани и цвета нарисованной картинки. Мы избегаем неопределенности, ненавидим недорисованные окружности и неразрешенные аккорды. И достраивать, доделывать мы будем исходя исключительно из собственного опыта. Занавески, которые раздвигает Мэри Джейн, будут похожи на те занавески, что висят у нас в гостиной, стеллаж – на икеевский книжный шкаф, купленный прошлым летом. Сумочка в руках Мэри Джейн станет сумочкой нашей жены. А сама слегка туповатая героиня представится нашему воображению чуть полноватой кудрявой блондинкой или, если мы не столь стереотипно мыслим, похожей на какую-нибудь дуру, которую мы где-то случайно встретили. В любом случае здесь будет наш собственный опыт, наши страхи, наши пристрастия и влечения.

Теперь немного о личном… Лично мне вся эта сцена видится тщательно зашифрованной аллегорией персонального Ада, внутренней тюрьмы, отчуждения от жизни. Вот героиня пачкает руку об оконную раму. Казалось бы, незначительная мелочь. Но подобных сцен, где человек не вполне “удачно” контактирует с вещами, в рассказе много. Сгорает ланч, пачкается лицо Мэри Джейн, причем так, что не помогает даже гигиеническая салфетка, выпадает из пьяных рук стакан виски, разливается его содержимое, падает на стол подносик со льдом, взрывается плита, убивая Уолта, гибнет под колесами автомобиля невидимый Джимми Джиммирино, ударяется коленкой о ножку кровати Элоиза… Таким образом, перед нами – не случайный проходной набросок, а пример бунта вещей. Вещи у Сэлинджера абсурдны, самодостаточны, независимы и равнодушны по отношению к человеку. Они не знают о собственном назначении, не подчиняются замыслу их создателя. И человек выглядит одиноким, заброшенным в пустом мире равнодушных форм.

Сама попытка открыть окно, коснуться рамы мне видится неосознанным стремлением героини преодолеть собственную закапсулированность и соприкоснуться с реальным миром. Окно – граница, разделяющая мой мир, мир человека, и мир внешний, тот, что за окном (другие люди, другие вещи). Мой мир – это мир комнаты, где всё на своем месте, как слова в правильно написанном предложении. Мир за окном – реальность. Там нет вообще ничего, только неоформленная грязь, превращающаяся в лед. Лед – по-видимому, намек на холод Ада, на живую смерть. Запертому в собственном “Я” человеку все, что снаружи, представляется Адом. Соответственно испачканная рука, как мне кажется, – предостережение. “Там для такой, как ты, опасно, говорит провидение Мэри Джейн. Вернись-ка лучше обратно, в свою скорлупу, в свой нарциссизм”. И Мэри Джейн будто слышит эти слова. Она возвращается в кресло, достает зеркало и принимается собой любоваться.

Я не настаиваю на этой версии. Просто ее мне подсказывает собственный опыт, тот, который я на сегодняшний день накопил, читая книжки. Может быть, пройдет пара лет, я изменюсь, и вместе со мной изменится картинка, которую я себе рисую, читая и перечитывая рассказы Сэлинджера. Наверное, это даже не рассказы, а скорее притчи, провоцирующие некий род духовной практики, когда читающий избавляется от чего-то ненужного, от поверхностной стороны своего сознания, делая ее видимой и не позволяя ей управлять всей личностью. Не знаю… Наверное, тот американец был прав: загадки Сэлинджера будут решены, когда мы получим в свое распоряжение его личный архив. Хотя меня почему-то не тянет в него заглядывать.

Невыразимость кошмара

О рассказах Амброза Бирса

Военные рассказы американского писателя Амброза Бирса (1842–1914?) в конце позапрошлого века до смерти пугали чопорных калифорнийцев. Пугали фигурами какого-то странного, еще незнакомого литературе кошмара, совсем не готического, к которому все уже привыкли, а почти бытового, но при этом не менее чудовищного. Да и у многих из нас, видавших виды, переживших в уютных креслах кинозалов голливудскую индустрию возвышенного ужаса, рассказы Бирса могут вызвать оторопь. Точнее, невозможную иллюзию погружения в самое сердце тьмы и липкого страха, где пресекается всякая членораздельная речь и заканчиваются детские игры в искусство. Амброз Бирс предугадал все возможные изводы, силовые линии американской военной прозы ХХ века. Не случайно каждое новое поколение писателей о войне, начиная с современников Хемингуэя, всякий раз заново переоткрывало Бирса. Он неизменно оказывался актуальным, созвучным, казалось бы, совершенно новой интонации и новому чувству жизни.

Выходец из фермерского захолустного Огайо, Амброз Бирс уже в восьмидесятые годы ураганом ворвался в безмятежный мир Сан-Франциско. Энергично трудясь на ниве журналистики, ведя постоянные колонки в модных еженедельниках, он снискал себе славу интеллектуального деспота, законодателя литературных вкусов, поэта со свифтовским темпераментом, дерзкого разоблачителя политических демагогов и коррупционеров. К этому моменту за плечами Бирса уже были и Гражданская война – он служил в пехоте северян, – и журналистская работа, сначала в Англии, потом в США, и многолетняя весьма интенсивная литературная деятельность. Восьмидесятые и девяностые годы, проведенные в Калифорнии, стали для него, пожалуй, самыми продуктивными. Он опубликовал два сборника рассказов, “В гуще жизни” (1891) и “Может ли это быть” (1893), роман, написанный в соавторстве, сборник сатирических стихов и несметное количество очерков. В Вашингтоне, куда Бирс перебирается в начале девяностых, его талант, по единодушному суждению биографов, начинает заметно остывать. Проза Бирса теряет остроту и былой накал.

Обстоятельства гибели Бирса, точнее, его исчезновения стали одной из загадок американской литературной истории и обросли бесконечными художественными домыслами, как это в подобных случаях водится. В 1913 году Бирс едет на юг США посетить места былых сражений, вероятно, чтобы предаться воспоминаниям или, что скорее всего, собрать материал для новых текстов. А затем отправляется в вечно неспокойную Мексику, где в тот момент полыхает гражданская война. Здесь его следы окончательно теряются. Известно лишь, что 26 декабря 1913 года Бирс пишет свое последнее письмо, уведомляя адресата, что он “устремляется в неизвестном направлении”. Каким именно было это направление, остается только гадать. Бирс “пропал без вести”, повторив судьбу персонажа одного из своих лучших рассказов.

I

Приоткрыв дверь в кошмарную вселенную Бирса, мы, безвольные пешки современной реальной политики, возможно, переживем чувство узнавания. Впрочем, далеко не радостного и трепетного, как по обыкновению бывает с узнаванием. Амброз Бирс – законченный пессимистичный фаталист, как и многие литераторы его поколения, пережившие влияние Артура Шопенгауэра. В его рассказах вселенная выглядит иррациональной, как будто слегка свихнувшейся. Здесь всем руководит совершенно неуправляемая сила, абсолютно безразличная человеку, никак не связанная с его чаяниями и стремлениями и потому совершенно непостижимая. А человек, в свою очередь, – всего лишь ее безвольная игрушка, которую эта сила неизбежно влечет к гибели. Человек – часть замысла, проекта, который он сам не в силах разгадать. Он думает, что знает, кто он есть, что ему делать и кем он будет, но, по сути, он ничего не знает. Бирсовский герой, будто бы деятельный, активный, инициативный, на самом деле никогда не действует – он только претерпевает. Он не совершает поступки, а с ним “что-то случается”. Причем всегда это “что-то”, эти обстоятельства, как будто непредсказуемые и случайные, складываются не в пользу героя.

Немного напоминает Томаса Гарди, по-шопенгауэровски бесстрастно расправлявшегося со своими замечательными добрыми героями, Тэсс и Джудом. Но еще больше – бабушку современной индустрии ужасов, раннюю готическую прозу, где правит рок, фатум, а сверхъестественные силы, которыми управляет сам дьявол, влекут слабых невинных героев к гибели. Здесь, однако, важно понять принципиальное различие в отношении к судьбе у готических авторов и в рассказах Бирса. У Бирса судьба не приходит откуда-то извне. Она заключена в самом персонаже. Бирс был учеником не только Э. А. По, но и французских натуралистов, полагавших, что человек – во-первых, существо биологическое, а во-вторых, простая сумма среды и наследственности, то есть врожденных свойств характера, страстей, переданных ему предками. Бирс доверял идее биологической предопределенности и даже где-то высказался, что “человек – сумма своих предков”. Эта идея открыто заявляется в рассказе “Чикамога”: в маленьком мальчике-южанине просыпается отважный дух его предков-первооткрывателей, и он победоносно отправляется в лес в поисках приключений, которые закончатся жутким кошмаром.

Наследственность, биологические инстинкты становятся ловушкой персонажа. Бирс был невысокого мнения о человеческой природе. И неудивительно, что в его текстах мы не найдем глубокого психологизма. Это у Бирса ни в коем случае не от неумения писать. Психологизм, диалектика души возможны лишь тогда, когда есть вера во внутреннюю свободу человека. Бирс такую свободу категорически отрицал. Люди, в его представлении, одержимы всего одним биологическим стремлением – выжить и постоянно бороться за существование, уничтожая себе подобных. Поэтому войну Бирс считал вполне естественным состоянием человеческого общества и точной метафорой жизни. Всякое существо, появившись на свет, начинает усердно бороться за выживание и несет гибель не только окружающим, но и себе. В нем изначально заложен инстинкт смерти и разрушения. Этот инстинкт у героев Бирса может проявляться по-разному и превращаться, например, в романтическую страсть к приключениям, или в стремление во что бы то ни стало отстоять какие-нибудь обветшалые идеалы, или просто в любопытство. Охваченный такой страстью герой оказывается в ловушке судьбы, в водовороте, откуда ему уже не выбраться. Судьба медленно и неумолимо начинает отсчитывать отведенное ему время.

Вот рядовой Джером Сиринг (рассказ “Без вести пропавший”), храбрый солдат, непревзойденный стрелок. Он с готовностью окунается в опасное приключение: отправляется в разведку выяснить, где находится арьергард южан. Пройдя лес, Сиринг забирается в разрушенное строение, наблюдает за отступлением войск противника и даже взводит курок винтовки, намереваясь прикончить кого-нибудь из врагов. Он уже прицеливается. И тут рассказчик круто меняет интонацию: “Но в начале начал было предрешено, что рядовой Сиринг никого не убьет в то солнечное летнее утро и никого не известит об отступлении южан. События неисчислимыми веками так складывались в удивительной мозаике, смутно различимые части которой мы именуем историей, что задуманные Сирингом поступки нарушили бы гармонию рисунка”.[15] Высшей силе было угодно, сообщает не без некоторой иронии рассказчик, чтобы в свое время на свет появился младенец мужского пола. Он стал впоследствии капитаном батареи армии южан. И полевое орудие по его приказу выпустит снаряд, который попадет в строение, где скрывается рядовой Сиринг. Так свершается судьба. Придавленный обвалившимися балками герой оказывается в смертельной ловушке. Это ловушка судьбы, из которой ему уже не суждено будет выбраться живым. Впрочем, Сиринг отчаянно борется за свою жизнь, пытается сопротивляться, как и другие герои Бирса в подобных случаях. Но судьба всегда окажется неодолимой. У героя ничего не получится. Он непременно умрет. Человеческая страсть провоцирует предопределение и заставляет его осуществиться.

II

“Случай на мосту через Совиный ручей” – бесспорный шедевр Амброза Бирса. На мосту стоит человек с завязанными за спиной руками и веревкой на шее. Это Пэйтон Факуэр, плантатор, рабовладелец, ярый приверженец дела южан. Судя по доброму выражению глаз и сентиментальным мыслям о жене и детях – личность крайне симпатичная. Его готовятся казнить северяне за попытку поджечь мост. Перед смертью Факуэру внезапно приходит в голову мысль о побеге. Казнь свершается, но веревка рвется, и герой падает в воду. Далее следует увлекательная сцена бегства. Погрузившись в воду, Факуэр невероятными усилиями высвобождает руки, всплывает на поверхность, ловко уворачивается от пуль, от картечи, плывет, не зная усталости, выбирается на берег, бежит сквозь лес к родному дому. У крыльца его встречает жена. Он раскрывает ей объятия… и вдруг страшный удар, грохот и безмолвие. Мы видим, что тело героя покачивается под стропилами моста. Весь рассказ о романтическом бегстве был всего лишь секундной предсмертной фантазией.

Пэйтон Факуэр – человек судьбы. Когда начинается Гражданская война и героя охватывает неуемное желание во что бы то ни стало с честью послужить делу Юга, его судьба предрешена. Обстоятельства сложатся так, что он обязательно окажется на виселице. В Пэйтоне Факуэре, как и во всех людях, гнездится биологически агрессивный инстинкт, стремление отстоять себя, принять участие в борьбе за выживание в чересчур перенаселенном мире. Но проявляется этот инстинкт внешне вполне невинно – как романтическое стремление помочь благородному делу джентльменов, защитить идеалы Юга. Впрочем, сущность инстинкта от этого не меняется. Он разрушителен. Он несет смерть, и в первую очередь своему обладателю, заставляя судьбу свершиться. Поэтому Пэйтон Факуэр, захваченный своими романтическими страстями, обречен. Когда появляется шпион северян и подстрекает героя поджечь мост, провидение начинает игру и ловит его в свои сети. Факуэр слишком эмоционален, слишком раззадорен своим статусом штатского и ситуацией вынужденного бездействия, чтобы трезво оценить ситуацию. Его поступок вполне предсказуем и совершен в соответствии с судьбой. Еще более предсказуемо и то, что его потом поймают и приговорят к смерти.

И вот герой стоит на мосту, крепко связанный, с петлей на шее. Теперь он в капкане судьбы, и она владеет им безраздельно. Сцена казни, исполнение воли провидения, обставлена Бирсом не без театральности. Герой – действующее лицо величественного спектакля, в котором все: и сам он, и солдаты-северяне, и сержант, и капитан – разыгрывают свои роли, а режиссером выступает судьба.

Здесь на себя обращает внимание то, с каким тщанием Бирс выписывает внешнюю оболочку мира, точнее, даже не выписывает, а вылепляет, делая мир чудовищно зримым, объемным, фактурным. Тут есть смысл процитировать оригинал.

Beyond one of the sentinels nobody was in sight; the railroad ran straight away into a forest for a hundred yards, then, curving, was lost to view. Doubtless there was an outpost farther along. The other bank of the stream was open ground – a gentle slope topped with a stockade of vertical tree trunks, loopholed for rifles, with a single embrasure through which protruded the muzzle of a brass cannon commanding the bridge.
Позади одного из часовых никого не было видно; на сотню ярдов рельсы убегали по прямой в лес, затем скрывались за поворотом. По всей вероятности, в той стороне находился сторожевой пост. На другом берегу местность была открытая – пологий откос упирался в частокол из вертикально вколоченных бревен, с бойницами для ружей и амбразурой, из которой торчало жерло наведенной на мост медной пушки.[16]


Мир открыт нашему глазу, предельно объективен, но при этом уплотнен и совершенно непроницаем для наших мыслей. Он существует сам по себе, независимо от человека, от его мнений и суждений. Может быть, поэтому Бирс так часто прибегает к формулам, выражающим сомнение, типа “may have been”, “did not appear”, “doubtless” (в русском переводе “по всей видимости”, “вероятно”, “скорее всего”). Во всем, что мы можем обозреть, старается убедить нас Бирс, человеческих смыслов, похоже, нет, но есть некий таинственный Замысел, знак Судьбы, который нам, увы, не дано разгадать.

Бирс не удерживается от несколько тяжеловесной, но вполне эффектной символики. Мост, служащий эшафотом, выступает здесь как символ человеческого пути и одновременно связи между миром земным и загробным. Это – дорога судьбы, знак перехода в другой мир, куда теперь, согласно замыслу, предстоит отправиться Пэйтону Факуэру.

Неотменимость исполнения приговора судьбы отмеряет тиканье часов, звук которого усиливается, заглушая для Пэйтона Факуэра все остальные звуки.

Striking through the thought of his dear ones was sound which he could neither ignore nor understand, a sharp, distinct, metallic percussion like the stroke of a blacksmith’s hammer upon the anvil; it had the same ringing quality. He wondered what it was, and whether immeasurably distant or near by – it seemed both. Its recurrence was regular, but as slow as the tolling of a death knell. He awaited each new stroke with impatience and – he knew not why – apprehension. The intervals of silence grew progressively longer; the delays became maddening. With their greater infrequency the sounds increased in strength and sharpness. They hurt his ear like the trust of a knife; he feared he would shriek. What he heard was the ticking of his watch.
Какой-то звук, назойливый и непонятный, перебивал его мысли о близких – резкое, отчетливое металлическое постукивание, словно удары молота по наковальне: в нем была та же звонкость. Он прислушивался, пытаясь определить, что это за звук и откуда он исходит; он одновременно казался бесконечно далеким и очень близким. Удары раздавались через правильные промежутки, но медленно, как похоронный звон. Он ждал нового удара с нетерпением и, сам не зная почему, со страхом. Постепенно промежутки между ударами удлинялись, паузы становились все мучительнее. Чем реже раздавались звуки, тем большую силу и отчетливость они приобретали. Они, словно ножом, резали ухо; он едва удерживался от крика. То, что он слышал, было тиканье его часов.


Повешенный Пэйтон Факуэр, окончательно совпав со своей судьбой, побежденный ею, сам превратится в эти часы – его тело будет покачиваться над водой из стороны в сторону, как маятник.

Encompassed in a luminous cloud, of which he was now merely the fiery heart, without material substance, he swung through unthinkable arcs of oscillation, like a vast pendulum.
Лишенный материальной субстанции, превратившись всего только в огненный центр светящегося облака, он, словно гигантский маятник, качался по немыслимой дуге колебаний.


Однако герои Бирса вовсе не готовы так просто покориться судьбе. Они всеми силами стараются обуздать ее, взять под свой контроль. Так, Джером Сиринг (рассказ “Без вести пропавший”) предпринимает титанические усилия, чтобы выбраться из-под обрушившихся балок. Но судьба обязательно свершится. Она осуществится в реальном, бытовом измерении чудовищным кошмаром смерти, причем кошмаром не готическим, не запредельным, а устрашающе обыденным. Это ужас переживания человеком смерти, который открывает глазам читателя Бирс, настолько реален и физиологичен, что он противится всякому осмыслению. Его невозможно артикулировать, облечь в слова, заключить в уютную литературную форму. Бирс как будто бы зажимает рассказчику рот, ставит пробел, обнажает разрыв, черный мрак пустоты. Вспомним финал рассказа “Случай на мосту…”:

As he pushes open the gate and passes up the wide white walk, he sees a flutter of female garments; his wife, looking fresh and cool and sweet, steps down from the veranda to meet him. At the bottom of the steps she stands waiting, with a smile of ineffable joy, an attitude of matchless grace and dignity. Ah, how beautiful she is! He springs forwards with extended arms. As he is about to clasp her he feels a stunning blow upon the back of the neck; a blinding white light blazes all about him with a sound like the shock of a cannon – then all is darkness and silence!
Peyton Fahrquhar was dead; his body, with a broken neck, swung gently from side to side beneath the timbers of the Owl Creek bridge.
Толкнув калитку и сделав несколько шагов по широкой аллее, он видит воздушное женское платье; его жена, свежая, спокойная и красивая, спускается с крыльца ему навстречу. На нижней ступеньке она останавливается и поджидает его с улыбкой неизъяснимого счастья, вся – изящество и благородство. Как она прекрасна! Он кидается к ней, раскрыв объятия. Он уже хочет прижать ее к груди, как вдруг яростный удар обрушивается сзади на его шею; ослепительно-белый свет в грохоте пушечного выстрела полыхает вокруг него – затем мрак и безмолвие!
Пэйтон Факуэр был мертв; тело его, с переломанной шеей, мерно покачивалось под стропилами моста через Совиный ручей.


Приближение невыносимой смерти Пейтон Факуэр пытается всеми средствами оттянуть. Он стремится приручить кошмар, обуздать его своим воображением, накрыть покровом эстетической иллюзии. Герой, как мы помним, сочиняет в своем воображении историю побега. Очень романтическую и красивую. Вообще, романтическое мировидение – особенно это касается ранненемецкого романтизма – крайне оптимистично. Мир, утверждают романтики, будет таков, каким мы себе его вообразим. Достаточно лишь приложить фантазию, и реальность перестанет быть косной, неизменной и откроет нам новые стороны, неожиданные возможности. И вот Факуэр творит новые возможности жизни, отказываясь созерцать невозможный, невыносимый кошмар. Сочиненная им история настолько убедительно и профессионально выполнена, что ее можно было бы использовать в качестве образцовой для мастер-класса “Как написать рассказ”. Тут есть решительно все, что требуется от всякого рассказа, построенного по принципу “бег с препятствиями”: бегущий человек, растущее напряжение, обстоятельства, мешающие достичь цели, и, наконец, сама цель – родной дом.

Заставляя своего рассказчика сочинять, пришпоривая слабеющее с каждой минутой воображение, Бирс одновременно запускает механизм разоблачения. В тексте появляются участки, сигнализирующие нам, что рассказчик не спасается, а на самом деле умирает или уже умер. Грубая правда просвечивает сквозь эстетическую иллюзию рассказа, рвет ее физической болью удушья, которая не только не затихает, что было бы логично, а, наоборот, усиливается. Ближе к концу рассказа, к его развязке, мы читаем:

His neck was in pain and lifting his hand to it found it horribly swollen. He knew that it had a circle of black where the rope had bruised it. His eyes felt congested; he could no longer close them. His tongue was swollen with thirst; he relieved its fever by thrusting it forward from between his teeth into the cold air.
Шея сильно болела, и, дотронувшись до нее, он убедился, что она страшно распухла. Он знал, что на ней черный круг – след от веревки. Глаза были выпучены, он уже не мог закрыть их. Язык распух от жажды: чтобы унять в нем жар, он высунул его на холодный воздух.


На самом деле здесь подсказка: герой так и не смог никуда убежать – он висит под стропилами моста, и у него, задушенного, вывалился наружу язык.

Другим способом разоблачения текста о романтическом побеге становится символический подтекст. Предметы, растения, которые созерцает главный герой, оказываются знаками смерти и намекают на то, что герой не на пути к спасению, а на дороге в царство мертвых. Вот Пэйтон Факуэр как будто бы выбрался на берег и решил отдохнуть в тени деревьев.

The trees upon the bank were giant garden plants; he noted a definite order in their arrangement, inhaled the fragrance of their blooms. A strange roseate light shone through the spaces among their trunks and the wind made in their branches the music of Æolian harps. He had not wish to perfect his escape – he was content to remain in that enchanting spot until retaken.
Деревья на берегу были гигантскими садовыми растениями, он любовался стройным порядком их расположения, вдыхал аромат их цветов. Между стволами струился таинственный розоватый свет, а шум ветра в листве звучал, как пение эоловой арфы. Он не испытывал желания продолжать свой побег, он охотно остался бы в этом волшебном уголке, пока его не настигнут.


Эта картинка слишком романтически условная, чтобы быть правдивой. Но дело даже не только в ее условности. Здесь описывается что-то вроде блоковского соловьиного сада, откуда не хочется выбираться в реальный мир, а на самом деле – Рай. Герой умер, вот что говорит читателю Бирс, ему уже хорошо, он в райском саду: видит волшебные деревья и слышит божественные звуки эловой арфы.

Чуть позже в тексте вымышленные картинки и вовсе начинают размываться, линять, обнаруживая черные провалы пустоты. Присутствие смерти нарастает исподволь и постепенно. И, наконец, финальным аккордом, яростным ударом реальность обрушивается на героя: кошмар повседневного окончательно отменяет эстетическое и разоблачает его. Рассказ пресекается. Речь тормозится. Невыразимая реальность восстанавливается в своих правах: тело Пэйтона Факуэра мерно покачивается под стропилами моста.

III

“Чикамога” – еще одна бесспорная удача Амброза Бирса. Это название ручья, у которого произошло одно из самых кровопролитных сражений (19–20 сентября 1863 года) Гражданской войны. Глухонемой мальчик, сын небогатого плантатора, вооружившись самодельным деревянным мечом, отправляется на поиски приключений в лес, где как раз протекает ручей Чикамога и где скоро произойдет знаменитая битва. Мальчик охвачен воинственным пылом, он направо-налево разит невидимых противников. Но, увидев кролика на дорожке, пугается и бежит в чащу леса. Здесь, испуганный и усталый, он засыпает и не слышит грохота происходящего рядом сражения. Проснувшись, он видит, что по лесу ползут существа, напоминающие странных зверей. Это раненые конфедераты, пытающиеся найти убежище в лесу. Ребенок хочет оседлать одного из них. Затем возглавляет исход раненых, вообразив себя полководцем. Вернувшись домой, он видит догорающую усадьбу и вдруг перед домом замечает развороченное снарядом мертвое тело женщины с выпавшими наружу мозгами. В ужасе он издает жуткие нечленораздельные звуки (глухонемой) и, дрожащий, застывает возле трупа.

Вновь перед нами история приобщения к жуткому кошмару реальности и история разрушения эстетической иллюзии, радужных романтических снов. Первое, что бросается в глаза, – неожиданная, очень неудобная и неприятная для всякого педагога-гуманиста версия детского сознания. Она опрокидывает придуманное романтиками и одобренное всем XIX веком представление о душе ребенка. В романтической философии детство – счастливая райская пора. Это истинное начало всякой личности, которое каждому человеку нужно в себе открыть. Ребенок невинен. Он еще не пережил грехопадения и не захвачен расчленяющим мир рассудком. Дитя часто уподобляют пророку, поэту, мудрецу, наделенному мистическим чувством, воображением и вообще всеми потрясающими качествами, которые были свойственны человеку в эпоху мифического Золотого века. Эта традиция мифологизации ребенка и детства появляется и в текстах американских литераторов XIX века: Р. У. Эмерсона, Г. Д. Торо, У. Уитмена и многих других. Младенец, или ребенок, обладает, в их представлении, целостным сознанием, ощущением сопричастности первозданной природе, вещам, Богу.

Этот миф настолько удобен, что даже сейчас мы, люди XXI века, испорченные фрейдизмом и постфрейдизмом, готовы в него поверить. Однако у Бирса в рассказе все по-другому – циничнее, проще и убедительнее. Его ребенок биологически наследует воинственный дух своих героических предков, например отца, бравого солдата, некогда убивавшего дикарей-индейцев во имя торжества цивилизованной Америки. Собственно, к этому инстинкту и сведено все сознание ребенка. Ничего другого в нем нет: автор не балует нас психологизмом и глубокой диалектикой души. Мальчик, как и большинство персонажей Бирса, удручающе одномерен. Этот воинственный дух является в своей основе инстинктом убийства, борьбы за выживание. Он – страшный двигатель судьбы, неумолимо приводящий к порогу смерти, к ее созерцанию, которое рождает ощущение непередаваемого ужаса. Такова логика предопределения: рано или поздно герою, увлеченно бегающему по лесу с мечом и убивающему невидимых врагов, откроется кошмарная истина смерти. Смерть в ее повседневной неприглядности – логическое следствие всей этой воинственной беготни.

Но всё по порядку…

Ребенок и понятия не имеет, куда заведет его игра в войнушку. Он – весь в своем придуманном мире, в эстетической иллюзии. Он разит врагов направо и налево до тех пор, пока не встречает на своем героическом пути пушистого кролика с ушками.

Advancing from the bank of the creek he suddenly found himself confronted with a new and more formidable enemy: in the path that he was following, sat, bolt upright, with ears erect and paws suspended before it, a rabbit! With a startled cry the child turned and fled, he knew not in what direction, calling with inarticulate cries for his mother, weeping, stumbling, his tender skin cruelly torn by brambles, his little heart beating hard with terror – breathless, blind with tears – lost in the forest!
Удаляясь от ручья, мальчик вдруг столкнулся с еще одним, гораздо более грозным врагом. На тропинке, по которой он шел, сидел, вытянувшись струной, держа на весу передние лапки, кролик с торчащими кверху ушами. С криком ужаса ребенок повернул назад и пустился бежать, не разбирая дороги, невнятными воплями призывая мать, плача, спотыкаясь и больно раня нежную кожу в зарослях терновника. Сердечко его бешено колотилось, мальчик задыхался и совсем ослеп от слез.[17]


Мир тотчас же дает трещину. Эстетическая ткань вымысла рвется, обнаруживая реальность – кролика, который выглядит непередаваемо жутким. Таким жутким, что охвативший ребенка ужас не может облечься в слова – он вырывается из его души нечленораздельным воплем. Здесь Бирс еще склонен повалять дурака, поиронизировать над своим незадачливым героем, вполне по-романтически пережившим разрыв мечты и реальности. Но это лишь пролог к тому, что произойдет потом. А потом и рассказчику, и читателю, и герою уже будет не до смеха.

В лесу мальчик видит еще одно ужасное зрелище – раненых конфедератов, которые ползут в сторону ручья. Тут нетрудно заметить иронический параллелизм. Солдаты уже пережили то, что предстоит пережить герою. Они отважно форсировали ручей, воинственно наступали, видимо, окунулись в кошмар жуткой бойни, увидели смерть и теперь, изуродованные, покалеченные, ползут восвояси. Их путь вполне закономерен. Судьба привела их к порогу смерти. То же самое произойдет и с ребенком – его душа будет навеки искалечена созерцанием смерти. Но пока еще, с любопытством разглядывая ползущих раненых и видя в них не то зверей, не то птиц, он об этом не догадывается. Эстетическое берет верх над страхом. Инстинкт вымысла настолько устойчив, что он с легкостью осваивает реальность и примиряет героя с ней. Реальность вновь предстает радужным сном, точнее, занятной игрой: мальчик убежден, что с ним хотят поиграть в лошадки, и вскарабкивается на спину человека, у которого оторвало нижнюю челюсть. Но раненый его сбрасывает, и ребенка одолевает смутный страх, откликом которому становится жуткая тишина, воцарившаяся в лесу. Неизрекаемый ужас вновь пробуждается, постепенно захватывая сознание ребенка, препятствуя воображению и творчеству.

Однако вымысел опять восстанавливается в своих правах, и художественная иллюзия побеждает страх: мальчик, вообразив себя полководцем, сжав в руке деревянный меч, встает во главе отступающего войска. То же самое происходит, когда его глазам открывается жуткое зрелище горящей усадьбы. Он начинает радостно бегать вокруг пожара и притоптывать в такт танцующим языкам пламени. И все же судьбе угодно свершиться и открыть герою реальность, кошмар смерти. В горящей усадьбе он узнает собственный дом, а перед ним видит обезображенный труп женщины.

There, conspicuous in the light of the conflagration, lay the dead body of a woman – the white face turned upward, the hands thrown out and clutched full of grass, the clothing deranged, the long dark hair in tangles and full of clotted blood. The greater part of the forehead was torn away, and from the jagged hole the brain protruded, overflowing the temple, a frothy mass of gray, crowned with clusters of crimson bubbles – the work of a shell.
По другую сторону дома, озаряемое пламенем пожара, лежало тело мертвой женщины. Бледное лицо было запрокинуто кверху, в пальцах разметавшихся рук зажата вырванная с корнем трава, платье разорвано, в спутанных черных волосах запеклись сгустки крови. Большая часть лба была снесена, из рваной раны над виском вывалились мозги – пенистая серая масса, покрытая гроздьями темно-красных пузырьков. Это была работа снаряда!


Покров эстетического окончательно спадает. Подлинное переживание страха непередаваемо. Оно противится разуму и сопротивляется всякому облачению в слово, которое разуму подчинено.

Ребенок задвигал руками, делая отчаянные, беспомощные жесты. Из горла его один за другим вырвались бессвязные, непередаваемые звуки, нечто среднее между лопотаньем обезьяны и кулдыканьем индюка, – жуткие, нечеловеческие, дикие звуки, язык самого дьявола. Ребенок был глухонемой.


Единственной точной реакцией на ужас реального может быть только нечленораздельное индюшачье кулдыканье, абсурдная, древняя допонятийная речь. И здесь Бирс опережает свое время, преодолевает границы эстетического, подводя художественное высказывание к собственному отрицанию и к фигуре молчания.

Убить Орфея

О повести Генри Джеймса “Письма Асперна”

Немного о филологах и филологии

Я не смог оставить без внимания эту повесть по очень личной причине: главный ее герой – филолог, как и я. И сам ее сюжет, авантюрный, почти детективный, разворачивается вокруг чисто филологической затеи – раздобыть и опубликовать с комментариями письма некоего вымышленного американского классика. Герой-филолог, если он в самом деле хочет стать настоящим филологом, должен хотя бы раз в жизни сделать нечто подобное. Должен докопаться до непреложных фактов, ведь только факты могут нам объяснить, почему такое-то произведение написано так, а не эдак.

Филологи любят литературу. Филологи бескорыстно служат литературе. Так, по крайней мере, дела обстояли сто лет назад, в золотой век филологии, еще до наступления эпохи грантов, как раз в то самое время, когда разворачиваются события повести Генри Джеймса. Впрочем, я нисколько не хочу превращать этот текст в нудное резонерство с гнусными намеками и вполне готов допустить, что можно искренне любить литературу, искренне служить ей и одновременно получать за это соответствующее вознаграждение. И не тратить на свои открытия заработанные деньги, как это постоянно приходилось делать герою Джеймса.

За сто с лишним лет государство научилось щедро благодарить филологов. А вот литература почему-то не научилась. И бескорыстная филологическая страсть по сей день так и осталась неразделенной. Писатели с удовольствием пишут о ком угодно, даже об отъявленных проходимцах и полнейших ничтожествах. Но о филологах – крайне редко, да и то с большой неохотой. Произведения, в которых филолог оказывается главным героем, а филологические разыскания – сюжетной коллизией, можно пересчитать по пальцам. Какая-то чудовищная, черная неблагодарность!

И главное – за что? Может быть, жизнь филолога, покрытого книжной пылью, скучна и недостойна внимания литературы, ищущей сюжетной замысловатости? Не думаю. Сам по себе филолог, возможно, неинтересен. Но зато в поисках места или в архивных разысканиях он, уж мне-то поверьте, проявляет столько проворства, что ему позавидует иной искатель приключений. Все заранее разузнать, расставить, где надо, силки интриг, оттеснить конкурентов, подольститься к влиятельному администратору, облапошить какого-нибудь простодушного старого маразматика. Да здесь сюжетов наверняка хватит на целую авантюрную трилогию. Ну, на повесть уж точно. И “Письма Асперна” – живое тому подтверждение. Тогда почему же писатели, как будто сговорившись, игнорируют филологов и не сочиняют о них романы? Почему литература прибегает здесь к фигуре умолчания?

Литература замолкает там, где видит угрозу собственному существованию. Значит, филология чем-то угрожает литературе? Возможно, даже отменяет ее и чудовищно дискредитирует. В “Письмах Асперна” Генри Джеймс пытается во всем этом разобраться. И за филологическим инстинктом он угадывает странное свойство человеческого ума – считать свое ви́дение мира объективным и единственно возможным.

Чем сейчас стала матушка-филология, мы все более-менее знаем. А чем филология была во времена Джеймса, сто с лишним лет назад? Во всяком случае, деньги ее заботили мало. Она была одержима истиной и хотела стать настоящей наукой. Она искала твердые, бесповоротные факты, которые могли бы ей помочь разгадать писателя. Искала и с успехом находила их в его биографии.

Вот, к примеру, английский классик в своем знаменитом стихотворении описывает весенний луг с нарциссами. Спустя много лет филолог берется за это стихотворение. Он действует решительно. Засучив рукава, долго роется в пыльных архивах, пока не выясняет, где писатель жил “той весной”. Оказывается, в графстве N (гостил у сестры). Филолог садится на поезд и спешит к месту действия. Останавливается в старой гостинице. Ходит по окрестностям, приглядывается к пейзажу, допытывается у местных жителей: где, мол, тут у вас луг с нарциссами? И наконец – находит. Вот он, этот самый луг. И нарциссы – ровно такие, как в стихотворении. Потирая руки, радостно возвращается домой. Теперь главное – непредвзято все изложить. Чтобы ничего субъективного, ненаучного, никаких “мне кажется” и “возможно”. Есть очевидный доказанный факт – реальный луг в графстве N, который описал великий классик. Через месяц готова статья. Коллеги жмут руки и тайно завидуют. Еще бы! Такое открытие! Теперь всем, даже распоследним невеждам, понятно, о чем то знаменитое стихотворение – о луге в графстве N.

Так действовали настоящие ученые-филологи во времена Джеймса. Так действуют многие из нас и сейчас, словно не замечая две фатальные ошибки. Первая заключается в том, что факты, к сожалению, невозможно изложить непредвзято. Отбирая нужные нам факты, выстраивая из них цепочку, а затем облекая их в слова, мы волей-неволей их интерпретируем и бессознательно выражаем себя, свою личность, свой интерес. А вторая ошибка – элементарная и еще более непростительная, достойная детей и подростков: здесь смешиваются искусство и действительность.

Эти ошибки становятся темой повести: они остроумно разыгрываются на уровне литературной техники, к которой прибегает Джеймс. О техниках Джеймса мы поговорим, но прежде вспомним содержание повести.

“Письма Асперна”: краткое содержание

Честно говоря, пересказывать Джеймса – занятие малоблагодарное. Уж очень много у него недомолвок, недоговоренностей, намеков. А главное – версий. Вместо одной-единственной, объективной. Но я все-таки на свой страх и риск попытаюсь…

Главный герой и одновременно рассказчик – американец, представитель народа, известного своей крайней предприимчивостью. По специальности он филолог, исследователь творчества знаменитого классика американской литературы Джеффри Асперна (фигура вымышленная). Асперн, поэт, в образе которого угадывается темперамент Байрона, так же как и его английский прототип, некоторое время провел в Венеции, где его возлюбленной и одновременно музой стала мисс Бордеро. Ей он посвятил свои лучшие стихи, ставшие хрестоматийными. Наш филологический герой неожиданно выясняет, что мисс Бордеро жива и по-прежнему обитает в Венеции. Возможно, она все еще хранит у себя письма, которые ей написал великий классик. А может, и не хранит? А может, и писем никаких не было? Нет, скорее всего, были. Но упрямая старуха наотрез отказывается идти на контакт с научным миром. Наверняка ей есть что скрывать.

Охваченный приступом научного фанатизма, филолог отправляется в Венецию. Под видом эксцентричного туриста, якобы очарованного запущенным венецианским садом, он снимает несколько комнат в доме, где живут мисс Бордеро и ее племянница, мисс Тина (это в переводе, а в оригинале ее зовут Tita), старая дева лет пятидесяти. Поначалу обитательницы дома всячески избегают своего странного постояльца, который кажется им сумасбродом. Но ему через какое-то время все-таки удается расположить к себе мисс Тину. Похоже, и старуха начинает проникаться к филологу симпатией. Она не догадывается о его истинных целях, но, возможно, видит в нем удачную партию для своей племянницы или же хочет вытянуть из него побольше денег. Впрочем, американский филолог всего этого не замечает. Разговорившись однажды с мисс Тиной, он открывает ей истинную цель своего пребывания в Венеции и уговаривает стать сообщницей. Следует череда блестяще выстроенных сцен, диалогов, откликающихся в сознании героев укорами совести и прочими психологическими переживаниями. В кульминационном эпизоде заболевшая мисс Бордеро застает героя в своей комнате, где он пытается выкрасть заветные письма Асперна. (Эпизод заставляет русского читателя невольно вспомнить “Пиковую даму” Пушкина, где Герман пробирается в спальню старой графини и до смерти ее пугает.) “Гнусный писака!” – восклицает мисс Бордеро и мелодраматически падает на руки подоспевшей мисс Тины. Герой в панике удаляется, а вернувшись через несколько дней, узнает, что старуху уже успели похоронить. Но его беспокоит судьба писем.

Развязка оказывается неожиданной для героя и предсказуемой для читателя. Тина готова передать герою письма Асперна, если он на ней женится. Полный кошмар… Герой вторично удаляется из дома, снова в панике, бросив мисс Тину одну. Возвратившись, он едва узнает ее, вышедшую к нему навстречу. Ему кажется, она изменилась, помолодела, похорошела. “А почему бы и нет?..” – мелькает у него в голове. Но Тина неожиданно сообщает ему, что сожгла письма, садистски уточняя при этом, мол, “листок за листком”. Странный морок рассеивается, и герой снова видит перед собой провинциальную старую ветошь. Он покидает Венецию, так и не завладев заветными письмами.

Итак, филологическое открытие не состоялось. Вместо него состоялось другое открытие – художественное. И филолог, сам того не ожидая, засев за горестный мемуар, неожиданно превратился в писателя, даже не осознав той перемены, которая в нем произошла. Превратиться из филолога в писателя в данном случае означает отказаться от поиска объективной истины, оставить мир в его неопределенности. Или, как в “Письмах Асперна”, предложить нам разные версии происходящего, одного и того же, и ни к одной не примкнуть. Но это расщепление жизни на разные прочтения, разные тексты, разные вариации происходит у Джеймса почти незаметно. Попробуем еще раз чуть пристальней прочитать этот текст.

Авантюра или любовная история?

Главный герой, рассказчик, занят решением филологической задачи. Он должен добыть письма Джеффри Асперна и пролить свет истины на стихи, посвященные Джулиане Бордеро. “Довести правду до общего сведения…”, “найти должную мерку” (to measure it by), – поясняет он, прибегая к суконному языку, от которого его собеседницу, аристократку, передергивает. “Что за портновский язык?!” (“You talk as if you were a tailor?!”) – капризно морщится она; впрочем, тут же спохватывается и переводит разговор на другую тему. А язык и в самом деле “портновский”. Другим он и быть не может. Филология, намекает нам Джеймс, – лакейское занятие, и герой разговаривает, размышляет как хитрый лакей. Иное дело – искусство. Оно высокомерно и аристократично. Это оно открывает новые ценности. А филология ему прислуживает, плетется следом, суетится, что-то вынюхивает, превращая многообразный опыт в набор плоских истин.

Однако вернемся к общей организации текста, тем более что разговор о филологии в таком тоне и таких выражениях мне как филологу совсем не по душе.

Итак, главный герой стремится раскрыть истину. Он признается, что у него одна цель, один интерес во всей этой истории – заполучить письма Асперна. Таким образом, история, как в детективе, приобретает строгий вектор, прямое направление, однозначность и объективность. Других целей здесь нет и быть не может. И мы послушно устремляемся вслед за героем. Увлекаемся его задачей. Начинаем гадать, сумеет ли он облапошить старуху и завладеть письмами. Задача ведь сложная. Старуха хитра и коварна. Но и наш герой не промах. И все же очень скоро мы ловим себя на мысли, что поиски героя не так уж нас увлекают. Ведь никакого Джеффри Асперна никогда не существовало. Он часть выдумки. Тогда зачем гоняться за фантомом? Да и вообще, уж больно убогая у нашего героя цель. В жизни есть куда более интересные вещи, чем гоняться за чужими письмами, сидеть в заплесневелых комнатах и терзаться филологическими загадками. Мы невольно дистанцируемся от героя и понимаем, что это – его мир, его интересы, но больше ничьи. Недаром они так тщательно скрыты от окружающих. Вокруг, в венецианских декорациях, разыгрывается увлекательный карнавал жизни. Сам город открывает множество страстей, загадок, пластов истории, иронично высвечивая жалкое стремление героя организовать жизнь вокруг одной немощной цели.

И тут, словно эхо наших сомнений, появляется героиня: в русском переводе – мисс Тина, у Джеймса – Tita. Старая дева, увядшая, живущая воспоминаниями о светской жизни своей тетушки, обделенная страстями. Тотчас же события повести начинают являться нам в совершенно ином свете. Мы невольно, следя за репликами, жестами героини, догадываемся, что она думает по поводу происходящего и как самой себе объясняет странное поведение филолога. Ей кажется, что рассказчик в нее влюблен и пытается за ней ухаживать. Робко, едва уловимыми намеками она дает ему понять, что тоже вполне к нему расположена.

В самом деле. Герой-филолог, преследуя цель “стать своим” для “барышень Бордеро”, внешне ведет себя как галантный возлюбленный. Он караулит их окна, подстерегает их в общей sala, допытывает их слуг, посылает каждый день цветы, откровенничает с мисс Тиной, вызывая ее на ответную откровенность. И если бы мы не знали истинных намерений героя, то, как и мисс Тина, могли бы легко обмануться, приняв героя за эдакого американского Казанову. Но герой приехал в Венецию вовсе не ради амурных дел, а с серьезной миссией – осчастливить человечество новым филологическим открытием. Значит, версия мисс Тины в корне неверна. Более того, герой открывает ей истинную цель своего приезда, чтобы еще раз вдолбить в наши головы: истина одна, я здесь – только из-за писем Асперна, и только так и никак иначе нужно расценивать мое поведение. “Я плыл под фальшивым флагом” (“I have sailed under false colors”), – заявляет рассказчик. Но мисс Тина упрямится. Она принимает саморазоблачение героя, который хочет сделать ее сообщницей, за сердечное признание и откровение влюбленного.

В игру вступает старый истрепанный сюжетный поворот, который нарочито не работает (Джеймс одновременно остроумен и жесток). Этот сюжетный поворот оказался настолько живучим, что даже промелькнул в двух культовых советских фильмах: “Девчата” и “Служебный роман”. Отвлечемся немного от нашей скучноватой темы и вспомним то, от чего у нас порой замирало сердце. Герой ради карьеры (“Служебный роман”) или на спор (“Девчата”) начинает приударять за девушкой. Та поддается, а герой неожиданно для себя в нее влюбляется. Потом “доброжелатели” открывают героине, что все это – обман, хотя на самом деле – уже не обман. “Это правда… но я же не знал тогда, что на самом деле полюблю…” – лепечет герой, но его посылают подальше. Потом, конечно же, прощают.

Видимо, мисс Тина, беседуя с филологом, прокручивала в голове нечто подобное. “Вы для меня стали новым”, – говорит она ему, ничуть не рассердившись. Она не принимает его версию (я тут только ради писем), что было бы логично, а укрепляется в своей собственной, делает ее более литературной, глубокой, интересной. Мы, читатели, со своей стороны, не верим в логику Тины и думаем, что она сентиментально заблуждается вплоть до самой финальной сцены. Но здесь сам филолог преподносит нам неожиданный сюрприз. Заметив перемены, якобы произошедшие в мисс Тине, уловив в ее облике проступившие красоту и ясность, он сам уже готов усомниться в выборе цели, в том, ради чего он сюда приехал.

Она помолодела, она похорошела, она больше не была ни смешной, ни старой. Это необыкновенное выражение, это чудо душевное преобразило ее, и, пока я смотрел на нее, что-то словно зашептало глубоко внутри меня: “А почему бы и нет, в конце концов, почему бы и нет?” Мне вдруг показалось, что я могу заплатить назначенную цену.


Перевод не вполне точен:

…She was younger; she was not a ridiculous old woman. This optical trick gave her a sort of phantasmagoric brightness, and while I was still the victim of it I heard a whisper somewhere in the depth of my conscience “Why not, after all – why not?” It seemed to me I was ready to pay the price.


На какое-то мгновение он принимает ее точку зрения. Отсюда выражение “optical trick”. Но в эту самую минуту мисс Тина объявляет ему, что они должны расстаться. Она, в свою очередь, приняла его версию, почувствовав истинную цель, скрывающуюся за мнимыми ухаживаниями. “Все дело в письмах. И только в них. Он на самом деле не любил меня”, – догадалась она, словно герой пытался убедить ее в обратном. Возникает парадокс: персонажи, создав каждый свою точку зрения и отвергнув другую, в конечном счете ими обмениваются.

Мы всерьез озадачены. Прочтение текста как любовной истории, казавшееся надуманным, стало вполне возможным. Последний абзац повести порождает еще больше двусмысленностей. Герои пересекают границы созданных ими самими текстов, соприкасаются друг с другом и возвращаются обратно – каждый в свой собственный мир. Впрочем, как-то не до конца. Филолог сожалеет о потерянных письмах, но где-то на задворках сознания оплакивает и несостоявшуюся любовь. А мисс Тина убеждается в его холодной расчетливости и в то же время сохраняет к нему нежные чувства. Все расстаются в некотором недоумении: герой, героиня и читатель.

Какая же из двух версий все-таки была правильной? Про что мы сейчас читали? Про несостоявшуюся любовь или про несостоявшееся филологическое открытие?

Почему люди не слышат друг друга?

Реальность оказывается странной уверткой, не укладывающейся в прокрустово ложе одной-единственной истины. Мир, учит нас Джеймс, окончательно понять невозможно. Мы думаем, что живем или открываем истины, а на самом деле мы всего лишь создаем удобные для себя тексты, жанры, стили, способы описания и обозначения. Один сидит в кабинете и подчиняет свою жизнь логике научного текста. Другой обманывает доверчивого обывателя, превращая свою ситуацию в авантюрный роман. Обманутый берется во всем разобраться и оказывается в роли автора и героя детектива. Турист-песенник, отправившийся в дежурный поход, становится персонажем приключенческого романа, а слесарь-сантехник, положивший глаз на жену соседа, – романа любовного.

Каждый из нас не просто живет на свете – он (или она?) сидит в тюрьме жанра, в паутине заготовленных обозначений, отторгнутых от реальности. И поэтому никогда не услышит, не увидит, не разгадает другого. Он начинает набрасывать на другого правила своего жанра и будет недоумевать, почему тот (другой) действует как-то глупо и неумело. Именно так Генри Джеймс решает проблему фатальной разобщенности людей, над которой будет биться весь ХХ век. Просто и технически виртуозно. Его персонажи – филолог и мисс Тина – встречаются, разговаривают, но никогда не слышат и не видят друг друга. Просто потому, что родом они из разных жанров. Филолог принадлежит авантюрному роману, а мисс Тина – любовной мелодраме. И оба тщетно пытаются друг друга прочитать, применить к другому логику своего жанра. Филолог думает, что мисс Тина – из его авантюрной истории, и слегка раздражается, что она медлит и колеблется, словом, ведет себя не так, как полагается сообщнице.

А она считает, что перед ней – демонический соблазнитель, персонаж любовной истории, и удивляется его нерешительности и непоследовательности. Интересно, что здесь каждый открывает другому тайну своего жанрового происхождения, чтобы быть понятым (филолог признается мисс Тине, что он авантюрист, приехавший сюда ради писем, а мисс Тина дает ему понять, что влюблена). Но эти признания имеют лишь обратный эффект – они провоцируют еще более неверное прочтение “другого”.

Искусство, действительность и уроки старого мифа

Начинается увлекательная литературная игра, в которой Джеймс предлагает нам поучаствовать. Ее правила заключаются в том, чтобы научиться переобозначать литературный материал, пересказывать историю, предназначенную для одного жанра, языком другого. Попробуйте переписать советский производственный роман гомеровскими образами. Пусть у нас бригадир на партсобрании вдруг достанет заготовку, поднимет ее над головой как меч и гекзаметром поклянется именем Зевса. А Зевс, дозвонившись на коммутатор к Гермесу, попросит соединить его с Гефестом и суконным языком потребует у того ускорить темп производства щита и меча Ахилла.

Можно, конечно, сделать все это не так топорно, а как-нибудь поизящнее, хотя поизящнее получалось далеко не у многих. У Джеймса получилось. В “Письмах Асперна” события авантюрного романа разыгрываются приемами и стилистикой романа любовного. Рассказчик, сам того не замечая, совершает ошибку обозначения. Его размышления авантюриста густо разбавляются любовной риторикой. Письма Асперна превращаются в предмет вожделения, а попытки поближе сойтись с дамами Бордеро описываются как галантные любовные домогательства. Герой так сладострастно описывает, как он, вожделея, замирает возле дверей, где хранятся “сокровища”, что складывается впечатление, будто речь идет не о каких-то письмах, а о тех “сокровищах”, которые Дидро, извиняюсь, называл “нескромными”. Авантюрный текст, конечно, бунтует, прорывается своим собственным содержанием, но приемы любовного романа оказываются сильнее. Возникает неожиданный, невозможный диалог жанров. Становится даже интересно, кто кого переговорит: авантюрный роман – любовную мелодраму, или наоборот? Содержание в такой ситуации полностью теряет объективность. Истинность меняется в зависимости от выбранного жанра. Любовный роман в “Письмах Асперна” перестает быть обозначением, поднимается из плоскости, словно киногерой Вуди Аллена, вылезающий из экрана в кинозал, обретает трехмерность и становится как будто бы действительным событием. В свою очередь, авантюрный текст теряет объем, превращаясь в обозначение.

И в том, и в другом случае мы имеем дело с иллюзией, с чистым, замкнутым на себе миром искусства. Просто иногда оно оказывается коварным, притворяясь реальностью. И мы, так же как и герои Джеймса, начинаем путаться, принимая искусство за жизнь, за объективную истину. Мы всерьез переживаем за судьбу киногероев и киногероинь, влюбляемся в них, ненавидим их врагов, словно все они – реальные люди. Я отчасти избежал этого всеобщего заболевания. Может, потому, что всегда был инфантильно эгоистичен. Или, скорее, потому, что меня с детства растили как филолога. А филологу не полагается принимать книги близко к сердцу. Он должен их толковать или токовать вокруг них, как тетерев на ветке. (Я, наверное, сейчас выгляжу именно так.) В общем, я никогда не терзался заботами героев и не мог оценить всей масштабности этой странной привычки. До тех пор пока не написал свою первую книгу. И тут выяснилось, что половина рецензентов принимает меня за моего героя. Один обвинял меня в трусости, другой – в зависти, третий – в злобе, четвертый – в немужском поведении, а пятый даже посоветовал мне перестать ныть и подыскать более высокооплачиваемую работу. Тогда я все понял. И позавидовал этим людям. Мне бы еще научиться завидовать героям Джеймса, но это невозможно. Не могу пересилить в себе филолога.

Персонажи “Писем Асперна” (филолог, Тина и мисс Бордеро) в самом деле принимают мир искусства, мир игры за реальность. Впрочем, до поры до времени. Джеймс жестко замыкает на этой идее свою повесть, создавая три параллельные линии по схеме “персонаж – читатель (зритель)”. Это линия отношений филолога (персонаж) и Тины (зритель), мисс Бордеро (персонаж стихов Асперна) и филолога (читатель) и, наконец, самого Джеффри Асперна (персонаж) и мисс Бордеро (читатель). Последняя линия скрыта. Ее, собственно, и стремится разгадать филолог и узнать, что же произошло между Асперном и мисс Бордеро. Письма сжигаются, и филолог уезжает из Венеции ни с чем. Зато сама его история, история охоты за письмами становится ключом к его загадкам, о чем он, однако, даже не подозревает.

Создав три линии, Джеймс прочитывает свой материал через древнегреческий миф об Орфее. Так, как это будут делать в ХХ веке модернисты. Вернее, он прочитывает миф через свой материал. Миф обретает новый смысл, актуальный эстетским устремлениям Джеймса, а рассказанная история – универсальное, мифологическое измерение. “Орфей и менады”, – произносит ключевые слова филолог, объясняя отношение Джеффри Асперна с его дамами-музами. Вспомним сюжет этого мифа – Джеймс явно хочет, чтобы мы его вспомнили. Орфей – легендарный певец. Его песни завораживали богов и однажды открыли ему врата Аида. Менады – игривые шалуньи, сопровождавшие Диониса, участницы вакхических оргий. Восхищенные игрой Орфея, они влюбились в него и попытались втянуть его в свои оргиастические забавы. Орфей ответил категорическим отказом, и разозленные менады растерзали его. Здесь разгадка повести. Поэт и лирический герой – две разные истории. Песнь его, обращенная к женщине, вовсе не означает признания в любви. Женщина – всего лишь муза, случайный повод искусства, которое обращено к самому себе и занято собственными задачами. Менады ошиблись. Они приняли лирического героя, персонажа Орфея за Орфея реального, а себя вообразили предметом любви, хотя им предписывалась роль зрительниц.

Похожую ошибку совершает мисс Тина. Филолог, сам того не желая (искусство творится часто неосознанно, и произведение получается не таким, каким оно задумывалось), обращаясь к ней, разыгрывает сюжет любовного романа. И мисс Тина влюбляется в него как в персонажа. Она принимает его спектакль за истинную жизнь, наивно считая, что она возлюбленная, а не зритель. Филолог-Орфей, естественно, отвергает ее.

То же самое произошло за много лет до этого с мисс Бордеро. Стихи и письма Асперна-Орфея, лирического героя, она прочитала как признание в любви. В ответ реальный Асперн-Орфей, как мы знаем, “дурно с ней обошелся”. Сам филолог, выступавший в роли персонажа, в отношениях с мисс Бордеро становится зрителем, принимающим искусство за реальность. Он общается с ней как с персонажем стихов Асперна, думая, что она именно такая, какой ее изобразил великий поэт.

Менады, убедившись в своей ошибке, разорвали Орфея, символически разорвав с искусством, оказавшимся ложью. У мисс Бордеро не хватает сил повторить их злодейство – разорвать письма Асперна. Она остается во власти иллюзии его стихов, принимая законы жанра за объективную реальность, за истину. Она бережно хранит письма, каждый вечер достает их и по многу раз перечитывает. Зато подлинной менадой оказывается мисс Тина. Она прощается с филологом-персонажем и сжигает письма Асперна. Но и она не готова расстаться с иллюзией.

Итак, загадка любовной истории Асперна и мисс Бордеро нами разгадана. Безутешным остался только герой-филолог. Он так ничего и не понял. Не понял, что совершенно не важно, какими в действительности были отношения Асперна и мисс Бордеро. Что, перетряхнув простыни, он ровным счетом ничего не прибавит к пониманию стихов великого классика. Что никакой истины филология не откроет, даже если раздобудет самые важные документы. А только повторит ту ошибку, которую совершают все на свете, – примет мир искусства за реальность.

История в деталях

О рассказе Шервуда Андерсона “Руки”

Несколько лет назад я впервые озаботился написать лекцию о Шервуде Андерсоне. Что я о нем знал тогда? Очень немногое. Наверное, то же, что и все. Что он автор значительный. Так утверждали толстые справочники и энциклопедии. Классик американской литературы, стоявший у истоков модернизма. Его текстами вдохновлялись Уильям Фолкнер, Эрнест Хемингуэй, Генри Миллер. А великий американский поэт Харт Крейн даже заявил, что книгу Андерсона “Уайнсбург, Огайо” нужно читать, “стоя на коленях”.

Крейн был прав тысячу раз. Но тогда я этого не понимал. И следовать его совету уж точно не собирался. Тем не менее к освоению текстов Андерсона решил подойти со свойственной всем занудам академической обстоятельностью. Я отправился в библиотеку и заказал все книги и статьи, посвященные Андерсону. Их, кстати, оказалось, не так уж и мало. Целых две недели я только и делал, что читал и старательно конспектировал чужие идеи. А затем, уже уединившись дома, приступил к работе над своей лекцией. И тут я вдруг поймал себя на мысли, что вместо того, чтобы начать разбирать тексты Шервуда Андерсона как полагается, я хочу сочинить свой собственный литературный манифест.

Вообще-то профессиональные филологи редко придают значение своей читательской реакции и стараются изо всех сил сохранить беспристрастность аналитиков. Иначе науки никакой не получится. Но они забывают один важный момент: непосредственная реакция на текст, будь то смех, скука, узнавание в герое самого себя, – возможно, важная и едва ли не самая главная часть писательского замысла. И, наверное, было бы не таким уж глупым занятием над ней как следует поразмыслить.

Почему мне захотелось написать свой собственный литературный манифест? Мало ли что кому захотелось… Так ли уж это важно? Значит, все-таки важно, раз в других случаях, когда я открывал книги, мне ничего подобного не хотелось.

Шервуд Андерсон, по-видимому, заставляет меня приобщиться к истокам всякого творчества. Он открывает и делает зримой и тянущейся саму стадию пробуждения художественного сознания. Момент, когда образ едва только выкристаллизовался из смутной фантазии. Когда речь еще не вполне сформировалась и не преодолела стадии какого-то священного косноязычия. Когда вместо сюжета в голове – еще только скрюченный зародыш действия, а в персонажах еще не проснулась душа. Это литература, которая делает вид, что не знает обязательств жанра и правил игры. Она не пользуется готовыми приемами, а мучительно пытается сформулировать свои собственные, вернуться к началу творчества.

Андерсон сам говорил, что писатель должен уподобиться евангелисту. То есть должен создавать литературу с чистого листа, не оглядываясь на вековую мудрость, новым способом передавать нарождающуюся новую жизнь своей земли. В случае Андерсона такой землей был Средний Запад Соединенных Штатов, а новой жизнью – индустриальный мир с его законами, пришедший на смену патриархально-пасторальному.

I

Шервуд Андерсон (1876–1941) родился в небольшом городке Камден, штат Огайо, в семье небогатого ремесленника. С детства был вынужден зарабатывать на жизнь и систематического образования не получил. Сменил множество профессий: работал рассыльным, разносчиком газет, рекламным агентом. В 1898 году отправился добровольцем на американо-испанскую войну, но в боевых действиях участия не принимал. С 1900 года Андерсон работает преимущественно в рекламном бизнесе и постепенно превращается в среднестатистического преуспевающего джентльмена. Впрочем, и реклама, и бизнес – эти две неотменимые составляющие успеха по-американски – довольно скоро начинают его утомлять своей безликостью, рутиной, однообразием. И Андерсон обращается к литературному творчеству, надеясь с его помощью соприкоснуться внутри себя с подлинным биением жизни.

Писать и публиковаться он начинает относительно поздно, в Чикаго, куда, пережив нервный срыв, перебирается в 1912 году. Творчество Андерсон совмещает с бизнесом: днем работает, а по ночам сочиняет. Знакомится с известными чикагскими писателями. Его первые рассказы и очерки появляются в литературных журналах в 1914 году, а в 1916 году выходит его первый роман “Сын Уинди Макферсона”. Спустя год Андерсон опубликует свой второй роман “В ногу!”, а в 1920-м – роман “Белый бедняк”. Однако подлинную славу Андерсону приносят его сборники новелл “Уайнсбург, Огайо” (1919), “Триумф яйца” (1921), “Кони и люди” (1923). Он получает признание как писатель, становится модной фигурой в литературных кругах. В 1921 году журнал “Dial” присуждает Андерсону престижную премию. В 1920-е и в 1930-е Андерсон продолжает напряженно работать: он публикует романы, мемуары, автобиографическую прозу, выступает с публичными лекциями, принимает активное участие в общественной жизни. Литераторы нового поколения видят в нем мэтра, учителя, живую легенду. Но настоящий успех Андерсона – уже в прошлом: из всех написанных им книг “Уайнсбург, Огайо” так и осталась непревзойденной, единственно по-настоящему вдохновенной, мощной, сделавшей Андерсона классиком мировой литературы.



Итак, “Уайнсбург, Огайо”…

Признаюсь, мне трудно определить жанр этой книги. Хотя на первый взгляд все вроде бы нехитро: сборник рассказов, объединенный общим местом действия – городок Уайнсбург – и общим героем – молодой репортер Джордж Уиллард. Но есть еще один момент, не позволяющий мне отделаться словами “сборник рассказов”. Это история города, сводящая мир Андерсона в единое целое, фон, на котором разворачиваются отдельные события. Самое интересное, что она скрыта от нас, не рассказана, превращена в смутный миф. Но тем не менее ее присутствие странно ощущается в каждом событии. Судьбы персонажей, их слова, их поступки – всегда отголоски, какие-то внешние иллюстрации этой общей невидимой истории. Шервуд Андерсон постоянно дает нам понять, что в его мире всё закономерно, взаимообусловлено и, главное, реально. За частным и единичным стоит некая общая панорама, которую нельзя увидеть, но можно почувствовать. Такой прием сокрытия общей панорамы вслед за Андерсоном будут использовать Фолкнер, Хемингуэй и Сэлинджер. Именно этот эффект присутствия общей истории, пусть даже скрытой, в которой укоренен каждый рассказ, и не дает нам права называть “Уайнсбург, Огайо” просто “сборником”. Перед нами, скорее, попытка написать современный эпос (эпос Среднего Запада) в новом жанре – жанре романа-сборки, романа в новеллах, где нет единого сюжета, но зато есть общий, едва ли рассказанный миф.

В этом эссе я не буду останавливаться на всех рассказах сборника “Уайнсбург, Огайо”. Я попробую разобраться лишь с одним и на его примере показать некоторые особенности мастерства Шервуда Андерсона.

II

“Руки” – один из самых сильных фрагментов этого романа в новеллах. Перед нами – история Адольфа Майерса, бывшего школьного учителя. Он был обвинен родителями своих учеников в развратных намерениях, опозорен и изгнан. Вот уже много лет он живет в Уайнсбурге под чужим именем (Уинг Бидлбом), об учительстве не помышляет и зарабатывает на хлеб поденной работой. В начале рассказа этот запуганный, преждевременно состарившийся человечек ходит по веранде своего дома, поджидая молодого репортера Джорджа Уилларда, единственного обитателя Уайнсбурга, с кем он решается говорить и кому он готов излить душу. Уиллард не придет, и разговор не состоится. Но зато нам обстоятельно расскажут о выразительных руках главного героя.

Этим, собственно, и исчерпывается содержание новеллы. В ней на первый взгляд как будто бы ничего не происходит. Маленькая трагедия маленького человека… Рассказанная как-то коряво, нарочито неумело, почти по-детски.

Почему именно так? Что, американцы еще не научились писать рассказы? Глупости… Научились и еще как. Вспомним Эдгара По, или Брета Гарта, или О’Генри, ближайшего предшественника Андерсона. Все они были великолепными рассказчиками, не хуже европейцев, и оставили после себя блестящие, мастерски выстроенные новеллы, которые Андерсон уж наверняка читал. Значит, он сознательно искажал традицию. Сознательно писал свои тексты вопреки правилам, открывая в старом добром жанре новые, невиданные возможности. И это сработало. Причем так эффектно, что тексты Андерсона выглядят молодыми и новаторскими даже сейчас, спустя почти сто лет.

Когда мы открываем рассказ “Руки” или любой другой рассказ из сборника “Уайнсбург, Огайо”, то сразу обращаем внимание, что материал, то есть фабульный материал, распределен как-то очень уж непривычно. Рассказчик начинает говорить на одну тему, не договорив, бросает ее, чтобы тут же схватиться за вторую и, едва, приступив к ней, бросить ее уже ради третьей, а затем преспокойно вернуться к первой. Впрочем, если чуть внимательнее присмотреться, мы увидим, что рассказ разбит на отдельные неразвитые истории, каждая из которых организована вокруг какого-нибудь, казалось бы, незначительного предмета, или внешней черты персонажа, или жеста. Вообще-то обычно в профессиональной художественной прозе все бывает с точностью до наоборот. Там предмет, деталь подчиняется сюжету, встраивается в его движение. Сюжетная линия, движение событий задает вещи определенную роль, наделяет ее единственным возможным смыслом, отводит ей точное место в цепи причин и следствий.

Шервуд Андерсон этим правилом демонстративно пренебрегает. Предмет в его тексте не встраивается в контекст, не умирает под гнетом сюжетной линии. Напротив, он как будто бы только рождается на глазах у читателя, обретает материальность, плотность и сам создает вокруг себя разные силовые поля, смыслы и сюжеты. Вот, например, рассказчик начинает говорить о том, как Уинг Бидлбом обычно ораторствовал, и неожиданно упоминает о его руках:

Встрепенувшись, как рыбка, брошенная рыбаком обратно в пруд, он, вечно молчаливый, начинал без умолку говорить, стремясь выразить словами мысли, скопившиеся в его мозгу за долгие годы отчаяния.
Многое Уинг Бидлбом говорил с помощью рук. Тонкие выразительные пальцы, всегда деятельные, всегда стремившиеся скрыться в кармане или за спиной, выходили на сцену и становились как бы шатунами в сложном механизме его речи.
Рассказ об Уинге Бидлбоме – это рассказ о его руках.


В рассказе возникает новая линия, которая станет теперь главной. Ее источником будет новая деталь – руки.

Важно, что каждая такая деталь выглядит у Андерсона первозданной, предельно материальной, объемной. Рассказчик наделен потрясающей способностью смотреть на привычный предмет как на незнакомый. Не узнавать его. Точнее, воспринимать его не так, как его учили этот предмет воспринимать. Рассказчик как будто останавливает в себе культуру, всегда торопящуюся предложить готовую истину. Его взгляд не различает в вещи ее функцию, ее назначение. Он направлен на ее поверхность, на материальную оболочку, которая несет в себе мощный заряд энергии и новые скрытые смыслы.

Такого типа творческое сознание, затерявшееся среди вещей, пробуждающее их и пробуждающееся вместе с ними, можно уподобить сознанию ребенка, создающего из ничего свой собственный яркий мир. Или сознанию пророка…

В самом деле, рассказчик у Андерсона нарочито наивен, как ребенок, и столь же мудр, как пророк. Ребенок еще не пережил грехопадения, еще не искусился рассудком и не готов вместо предмета видеть схему. В его голове пока не сложилась целостная система, твердое понимание пропорций, понимание того, какое место предметы занимают относительно друг друга. Он рисует картинку, и какие-то вещи, большие, громоздкие, показавшиеся ему неважными, скукоживаются на этой картинке или вообще исчезают. Зато другие, маленькие по размеру, но важные лично для него, неожиданно укрупняются, вырастают, заслоняя собой все остальное. Подобное искажение пропорций возникает в рассказах Андерсона постоянно. Деталь, которую подмечает его рассказчик, часто норовит разрастись до вселенских масштабов, как, например, руки Уинга Бидлбома или руки доктора Рифи из рассказа “Шарики из бумаги”.

Целую книгу можно было бы написать о руках Уинга Бидлбома <…>. В Уайнсбурге руки Уинга Бидлбома привлекли к себе внимание лишь благодаря их подвижности. Ими Бидлбом собирал в день сто сорок кварт земляники. После этого руки стали его отличительной чертой, принесли ему славу. Кроме того, они придавали загадочной, причудливой личности Уинга ореол еще большей причудливости. Уайнсбург стал гордиться руками Уинга Бидлбома точно так же, как гордился новым каменным домом банкира Уайта или Тони Типом, гнедым жеребцом Уэсли Мойера, победителем на осенних скачках (дистанция в две и пятнадцать сотых мили) в Кливленде. (“Руки”)
Руки доктора Рифи были непомерно велики. Когда они были сжаты, суставы пальцев казались некрашеными деревянными шариками величиной с грецкий орех, насаженными на стальные стержни. (“Шарики из бумаги”)


Сознание пророка тоже причастно вещам. Оно чувствует их исток и прозревает в них скрытый священный смысл. В рассказах Андерсона предметы или жесты, обычно освобожденные от привычного, навязываемого им значения, рождают новые, потаенные смыслы, которыми они на самом деле изначально обладают. В финале рассказа “Руки” герой подбирает с пола крошки, и суетливые, казалось бы, жалкие движения его рук наделяются неожиданным смыслом, уподобляясь священнодействию.

Руки его действовали с непостижимой быстротой. В ярком кругу света под столом коленопреклоненная фигура казалась фигурой священнослужителя, совершавшего какое-то таинство. Нервные, выразительные пальцы, быстро мелькавшие над освещенным полом, напоминали пальцы отшельника, торопливо перебирающего четки.


Рассказчик у Андерсона, не искушенный мудростью и удивляющийся простым вещам, косноязычен. Его речь удивительно лаконична, скупа на всякие стилистические эффекты и едва ли литературна. Она словно готова в любой момент превратиться в первозданный лепет ребенка, раствориться среди предметов. Она выглядит удивительно пластичной, материально-упругой, словно рассказчик говорит не словами, а вещами. Этот эффект в рассказе “Руки” оказывается не только методом, но и ключевой темой. Уинг Бидлбом, ведя беседу, всегда энергично жестикулирует.

Беседуя с Джорджем Уиллардом, Уинг Бидлбом сжимал кулаки и стучал ими по столу или по стенам своего жилища. Это успокаивало его. Если желание излить свою душу появлялось у него, когда они вдвоем бродили по полям, он выискивал пень или ограду и, барабаня по ним рукой, выражал свои мысли полнее и более непринужденно.


Жест здесь не просто дополняет слово. Он фактически с ним совпадает. Повседневное, поверхностное слово, произнесенное просто так, всегда лживо. Оно лишь отсылает к реальности, искажая ее облик. Жест уже сам по себе реален. Он открывает жизнь во всем ее многообразии. Именно поэтому жест необходим в подлинном общении, которое у персонажей Андерсона происходит по ту сторону слов. Только жест способен передать истину. Только телесный контакт заключает в себе настоящее общение. К такому контакту, к атлетическому братству с другими людьми и стремится Уинг Бидлбом. Открывая своим собеседникам самое сокровенное, он прикасается к ним, и речь, обретая мощь и силу, дополняется братским, почти эротизированным жестом.

Голос наставника становился мягче и певучее, в нем тоже слышалась ласка. Мягкость и нежность голоса, ласка рук, касавшихся плеч и волос детей, – все это способствовало тому, чтобы вселять мечты в молодые умы. Ласкающее прикосновение пальцев учителя было его способом выражения.


Если постоянно устремляться к вещи, к истоку говорения, то связный рассказ написать не получится. Собственно, Шервуд Андерсон к этому и не стремился. Он вполне сознательно отвергал идею “хорошо сделанной новеллы”. А сюжет объявлял “ядовитым”, убивающим жизнь, превращающим ее в умозрительную схему. В его текстах и пространство, и время рвутся. Достаточно вспомнить композицию рассказа “Руки”, которая выглядит подчеркнуто фрагментарной.

Вместо одной-единой линии здесь их множество. Правда, они объединены общей темой и переживанием рассказчика. Но все равно у нас создается впечатление, что Андерсон с каждым новым абзацем заново начинает свое повествование. Он постоянно открывает новый ракурс, новую перспективу развития темы, словно смотрит на реальность из множества лиц. В результате возникает потрясающий эффект многоголосия, и жизнь выглядит многовекторной, многосоставной. В реальности открывается множество историй, развивающихся одновременно, иногда идущих параллельно, иногда пересекающихся. Этот прием во многом напоминает технику кинематографического монтажа и будет активно разрабатываться модернистской литературой ХХ века.

III

Теперь обратимся к герою рассказа. Собственно, “героем” его назвать трудно. Эвримен. Один из многих. Обычный, среднестатистический житель Среднего Запада. Бывший учитель – впрочем, об этом в Уайнсбурге, слава богу, никто не догадывается, – а теперь поденщик, известный разве что тем, что ловко управляется с земляникой. Сломленный, запуганный, преждевременно состарившийся. Одним словом, неудачник.

С таким не получится ни героического интригующего сюжета, ни морального урока для перманентно энергичных и работящих американцев, чей девиз – “добивайся и преуспевай”. Он сосредоточен на себе и закрыт от всех остальных. Как писец Бартлби из одноименного рассказа Германа Мелвилла. Человек-загадка. Человек-секрет. Секретарь, переписывающий за секретером канцелярские бумаги.

В странном предисловии к сборнику (“Книга о гротескных людях”), которое, скорее, больше напоминает бессюжетную новеллу, чем предисловие, Андерсон притчеобразно формулирует свой замысел, суть своих будущих этических уроков. Он рассказывает о старом писателе, сочинившем “книгу гротесков”. Писатель открыл, что на заре человечества существовало множество смутных мыслей, из которых люди стали выводить сотни и тысячи истин.

Эти истины и превращали людей в гротески. Старый писатель разработал целую теорию о том, как это происходило. Он считал, что стоило человеку схватить какую-нибудь истину, объявить ее своей и сообразовать с ней свою жизнь, как сам он превращался в гротеск, а истина, которую он превозносил, превращалась в ложь.


Теория старого писателя кажется на первый взгляд наивной и маловразумительной. Но лишь на первый. Пока мы не увидим ее иллюстрацию в рассказе “Руки”.

Уинг Бидлбом, точнее, Адольф Майерс (таково его настоящее имя) – натура избранная, отнюдь не обделенная талантом. Он – подлинный наставник, учитель по призванию, даже не американец, не Бенджамен Франклин или Ральф Уолдо Эмерсон, а скорее какой-нибудь древний грек, Платон или Сократ. Пенсильванским недорослям он открывает мир творчества, воображения, потрясающее великолепие подлинной жизни, исполненной многообразия, жизни целостной, по-античному не знающей фатального разделения души и тела. Мы узнаем об этом из тех разговоров, которые он уже в Уайнсбурге будет вести со своим единственным слушателем, Джорджем Уиллардом.

Уйдя в свои грезы, Уинг Бидлбом рисовал перед своим другом великолепную картину. На этой картине люди вновь жили в идиллическом золотом веке. По широкой зеленеющей долине двигались стройные юноши; одни шли пешком, другие скакали на конях. Все они собирались гурьбой у ног старика, который сидел под деревом в маленьком саду и вел с ними беседу.


Однако попытка Адольфа Майерса открыть людям истину оборачивается катастрофой. Тупоголовые американские фермеры убеждены, что их учитель – растлитель малолетних. Его жестоко избивают, даже хотят повесить, но в конце концов просто прогоняют. Адольф Майерс бежит в Огайо и, сменив имя, поселяется в доме своей тетки. Больше он уже не будет пытаться учить людей мечтать.

Перед читателем разворачивается старый, надоевший литературный конфликт, знакомый по текстам позднего романтизма и реализма: столкновение мечты и действительности, индивидуума и окружающего мира. Такой конфликт решается по-разному. Здесь возможны два варианта. Первый – поражение. Окружающая действительность, среда беспардонно вторгается в мир героя, побеждает яркую индивидуальность, заставляя ее приспособиться, деградировать или погибнуть. Вспомним героев Бальзака. Возможен и второй вариант – победа. Когда личность героически переламывает обстоятельства, навязывает миру свою волю и даже изменяет его силой воображения. Но такое в литературе случается редко, а если и случается, то, как правило, в аллегорических фантазиях представителей романтических школ.

Шервуд Андерсон осмысляет этот конфликт совершенно по-новому. Его герой, Уинг Бидлбом, столкнувшись с агрессивным миром, остается верен своей истине. Но теперь его насущная задача – отгородиться от людей, сохранить истину в тайне, оставить ее в себе и ни в коем случае не пытаться с кем-нибудь ее разделить. Бремя истины, наполненность потаенным жизненным чувством как будто бы делают его особенным. Но в результате возникает парадоксальная ситуация: страсть, которая, по идее, должна возвращать человека к самому себе, приобщать его к миру, к людям, наоборот, становится причиной отчуждения. Неразделенная, неартикулированная, субъективная, она оказывается для личности тюрьмой. Уинг Бидлбом застывает в своей травме. В его потаенном чувстве нет движения, развития. Оно обращено к себе, оно не динамично. Оно перерастает в патологию, в стыдное воображаемое удовольствие и замыкает героя на себе, превращая его в застывший, искореженный образ, в гротеск. Уинг Бидлбом, запертый в тюрьме собственного “Я”, отчужден от самого себя, от природы, от людей, от истоков мира. Он скрывается под чужим именем, живет в чужом городе, в чужом доме, чужой жизнью, выполняет чужую работу. То же самое происходит и с другими персонажами-гротесками, населяющими Уайнсбург. Тихое, почти пасторальное место ощетинивается совершенно непасторальными конфликтами, которые не имеют решения. Это конфликты другого, еще только нарождающегося мира, мегаполисного, индустриального, постиндустриального. И персонаж Шервуда Андерсона – прообраз будущего городского невротика, обитателя искусственного, отчужденного от подлинной жизни рационального мира.

Кто мы? Как мы такими стали? Откуда мы пришли? Чтобы узнать это, перечитайте “Уайнсбург, Огайо”.

Собираем Америку

О романе Уильяма Фолкнера “Шум и ярость”

Вступление: как смотреть голливудские фильмы?

Я хожу в кино на голливудские фильмы не так часто, как многие. Скорее, иногда. Но все-таки хожу. И все-гда ходил. Сначала это было интересно, а после надоело и стало очень скучным. Помню, посмотрел подряд несколько боевиков. Один и тот же сюжет с незначительными отклонениями. Главный герой, сильный и мудрый, совершивший множество смелых подвигов, так сказать, государственного значения, о которых он скромно молчит, живет тихой жизнью. Вдруг откуда ни возьмись – отрицательные персонажи: коррупционеры, террористы, наркодилеры, анархисты, байкеры, уголовники, словом, мерзавцы, – начинают потихоньку отравлять его существование. Герой благородно терпит, а негодяи, видя, что все им сходит с рук, час от часу наглеют. Уже и зритель не выдерживает и сам себе говорит: “Да как же это?! Да что ж ты сидишь и терпишь?!” Но как раз в этот момент герой начинает действовать: расправляет плечи, вооружается, садится в автомобиль, добирается до своих врагов и расправляется с ними. К месту последней схватки с опозданием подъезжает полиция и растерянно интересуется:

– Джон, ты нам что-нибудь оставил?
– Только трупы… – равнодушно пожимает плечами Джон, и зрители смеются, давясь попкорном.


Или, например, террористы захватывают самолет с мирными пассажирами на борту. Требуют денег и чтобы из тюрьмы выпустили их дружков-головорезов. Чиновники и политики не знают, что предпринять. Горячо, но бессодержательно спорят друг с другом. Затем нам показывают военную часть. Немолодой американский офицер произносит короткую речь перед выстроившейся группой солдат:

– Парни! От нас требуется быстрота и точность! Надерем этим засранцам задницы!
– Надерем! – хором отвечают бойцы.


Надирают…

И все-таки эти фильмы долгое время казались маловыносимыми, пока один мой друг не открыл мне способ их правильно смотреть. Это было лет десять назад, а может быть, и раньше. Мы вдвоем пошли на какой-то модный и совершенно дурацкий фильм. Его так назойливо рекламировали, что мы решили пойти, чтобы отвязаться и побороть навязчивое навязанное желание. Мы купили билеты прямо перед началом сеанса, и я все переживал, что опоздаем. Но мой приятель сказал, что сразу в зал мы не пойдем.

– Почему? – удивился я.

– Увидишь почему, – ответил он. – Пока пойдем в буфет, возьмем кофе и коньяку.

Через какое-то время мы уже сидели в зале. Начало мы пропустили, и я не понимал, что происходит на экране. И это было совершенно потрясающее ощущение! Словно тебя вбросили в незнакомый мир, живущий по своим законам, мир, в котором ты сам, безо всякой карты, должен освоиться. Персонажи фильма казались вырванными из своих биографий. Кто они, откуда, чем занимаются – все это приходилось выяснять из жестов, оговорок, случайно брошенных реплик. Все в фильме стало единичным, неповторимым, принципиально важным. Казалось, ничего не значащие детали, события, фразы тотчас же ощетинились множеством смыслов. Жизнь, представленная на экране, обрела многоплановость и засверкала сразу всеми цветами радуги. О том, чтобы предугадать, как сложится сюжет, и речи не было. Он мог развиваться как угодно. Это была реальность, созданная исключительно моим воображением. Я с гордостью почувствовал себя соавтором режиссера. Правда, ненадолго. Вскоре всё угомонилось и встало на свои места. Жизнь на экране выстроилась в схему и понеслась в одном направлении. Фильм снова стал скучным. Но эти первые минуты тогда в зале вспоминались мне потом долгие годы.

Мой приятель оказался прав. На коммерческий фильм всегда следует приходить с некоторым опозданием. А еще лучше уходить с него незадолго до конца.

Эпический дух Америки и Шервуд Андерсон

Именно тогда, неправильно посмотрев голливудский фильм, я усвоил, как мне показалось, глубокий инстинкт американской литературы. Инстинкт, который она тщательно скрывала, нередко подделываясь под свою ветхую европейскую прародительницу. Завязки, кульминации, развязки – думал я, – добродетели чисто европейские. Американский писатель если и любит что-нибудь из этого привычного набора, то, наверное, развязки, да и то разве что железнодорожные и автомобильные. Другие ему не интересны и не нужны. Его инстинкт – вопиющая антихудожественность, конвульсивность, фрагментарность. Видимо, потому, что сама Америка, изначально заселенная разными народами: англичанами, голландцами, французами, ирландцами, немцами, – по сути, огромное одеяло, наспех сшитое из лоскутков. Штаты – мозаика, сборка, состоящая из отдельных, самодостаточных фрагментов. Причем правила этой сборки никому не ясны. Порой даже самим американцам.

Америку нельзя принимать как должное. В ней нет ничего должного, окончательного, обязательного. Ее нужно постоянно собирать заново – в тысячный раз повторять открытие Колумба. И она станет такой, какой ты сам ее соберешь. Интеллектуальной, прагматичной, предприимчивой, религиозной, светской, урбанистической, пасторальной, демократической, аристократической, анархической, какой угодно… Впрочем, собирают ее, как правило, более-менее одинаково. Люди на разных континентах и в разные времена не так уж сильно различаются. Вспомним, как пушкинский Петр, русский Колумб, в предвкушении освоения новых земель говорит: “…И запируем на просторе!” В черновиках “Медного всадника” значилось “заторгуем”: “И заторгуем на просторе”. “Заторгуем” выходило как-то не по-русски, без удали. Но зато вполне реалистично. Так устроен человек: если вокруг свобода, простор, дует свежий ветер и скоро приедут гости, то первое, что приходит в голову, – заторговать. Свободная, просторная Америка, продуваемая с ледовитых канадских широт до восточного побережья, – страна в первую очередь трудолюбивая и торговая. Но ее можно собрать иначе. Все зависит от нас самих.

Как известно, дух народа отражается в его эпосе. Если бы американцы, победив двести лет назад англичан, сподобились сочинить героический эпос, то у них, наверное, получился бы сборник случайных обособленных историй фронтира, анекдотов безо всякого общего замысла. Интересно, что американские поэты неоднократно предпринимали попытки написать национальный эпос и создавали, следуя европейским образцам, героические поэмы-эпопеи. Всякий раз почему-то выходило плохо. Настолько плохо, что даже ура-патриотам становилось неловко. Нужно было искать другой путь, более адекватную и экономную форму, способную артикулировать сугубо американское чувство жизни.

Такая форма была найдена лишь в начале ХХ века Шервудом Андерсоном. Он сочинил “Уайнсбург, Огайо”, свой знаменитый роман-в-рассказах. В них Америка наконец-то себя узнает. Дух Среднего Запада, неукорененность человека на голой земле, страх перед многообразием вечной и обновляющейся жизни, агония патриархального мира и неврозы возносящихся к небу мегаполисов – все ощущения замыкаются в россыпи крошечных прозаических фрагментов, случайных микроисторий городка Уайнсбург в штате Огайо. Причем каждый эпизод передан так, словно сам он вот-вот рассыплется на отдельные фрагменты. Вместе с тем, читая Андерсона, ловишь себя на мысли, что конкретные события в его маленьком вымышленном мире вписаны в историю Среднего Запада и – шире – в историю Америки. Это ощущение присутствия некоей исторической панорамы и делает его текст эпическим. Проблема, однако, в том, что никакой внятной большой истории за Уайнсбургом не стоит. Есть лишь ее смутный образ, который следует угадать и почувствовать. Но выписать историю Уайнсбурга невозможно: в нашем распоряжении нет карт, нет хроник и нет документов.

Эпос как матрешка

Уильям Фолкнер оказался прилежным учеником Андерсона и завершил дело, так блистательно начатое учителем. Он создал серию романов, сагу “Йокнапатофы”, которую американцы признали своим эпосом. Когда Фолкнер, тогда еще автор одного довольно посредственного романа, встретился с Шервудом Андерсоном, тот дал ему несколько дельных советов. Один из них звучал примерно так: “Пишите о том, что знаете, и не стыдитесь этого”. Не такая уж банальная мысль, кстати говоря. Многие авторы, особенно великие, делали как раз ровно обратное – писали о том, чего не знали и с чем не был связан их жизненный опыт. Незнание, дистанция часто раскаляют воображение и заставляют художника творить. До встречи с Андерсоном Уильям Фолкнер, по-видимому, разделял это убеждение. Во всяком случае, в своих первых романах он писал о том, о чем имел лишь крайне смутное представление. Получилось неважно. Поэтому совет Андерсона пришелся очень кстати.

А что, собственно, знал Фолкнер? Да почти ничего из того, что могло бы заинтересовать американских читателей. На войну он не попал (не успел), в финансовых авантюрах не участвовал, не штурмовал, охваченный золотой лихорадкой, снега Аляски, не видел экзотических островов и тропических морей, как Конрад. В сущности, Фолкнер был деревенщиной, провинциалом, толком не знавшим ничего, кроме крошечного клочка американского Юга в штате Миссисипи, где он вырос. Зато этот клочок он знал досконально.

Последовав совету Андерсона, Фолкнер фактически повторил все то, что сделал автор “Уайнсбурга”. Правда, несколько укрупнив масштаб. Он построил не маленький город, а целый округ с городком и несколькими деревушками. Заселил его разными семействами: Сарторисами, Компсонами, Сноупсами. Подробно расчертил карту местности. И разместил весь свой вымышленный мир не на Среднем Западе, а на Юге. Но самое главное – он четко обозначил присутствие Истории, большой панорамы действия, из которой вылупились конкретные сцены фрагментированной реальности его романов. Тут мы не просто ощущаем историю, панораму, как у Андерсона. Приложив некоторые усилия, мы можем по кусочкам ее собрать. Фолкнер иногда нам в этом помогает, дополняя и снабжая романы разными ключами: то хронологией, то картой местности. Но основную работу приходится выполнять нам самим, положившись на свой страх и риск. Причем мы имеем дело не с одной историей, а с многочисленными историями, вставленными одна в другую, как матрешки. Конкретный, случайный эпизод включается в историю персонажа, который помещается в историю семьи, которая, в свою очередь, оказывается эпизодом истории Йокнапатофы, помещенной в большую Историю Америки. Эти матрешки нам надлежит правильно разместить друг в друге. Кроме того, каждая из историй имеет пробелы, пустоты. И мы, если только в самом деле хотим сориентироваться в пространстве Йокнапатофы, начинаем послушно их заполнять, сообразуясь с собственным жизненным опытом и пустив в ход воображение.

Гибель семейства и осколки истории

“Шум и ярость” – второй по счету роман из йокнапатофской саги. Он мог бы вполне иметь томас-манновский подзаголовок – “История гибели одного семейства”. Впрочем, Томас Манн слегка иронизирует над собой и над нами. Его Будденброки, поколение за поколением, совершают восхождение к Духу, пусть даже ценой отторжения от биологической жизни, воли и нарастающей вследствие всего этого физической немощи. Какая уж тут “гибель семейства”! Разве что в глазах соседей-бюргеров.

У Фолкнера все иначе. (Это, видимо, потому, что в молодости он увлекался не мрачноватым Артуром Шопенгауэром, как Томас Манн, а оптимистичным и гуманным Анри Бергсоном.) Жизненный поток, Воля – для него благой и естественный ход вещей, отторжение от которого чревато деградацией и гибелью. Этим потоком в романе становится исполненная жизненной силы Кэдди Компсон, а отчужденными от мира и обреченными на гибель – три ее брата. Они как будто нарочно связаны друг с другом, как братья бывают связаны в старых народных сказках. Старший (Квентин) – умный. Средний (Джейсон) – и так и сяк. А младший (Бенджи), как и положено, – дурень.

Каждый из братьев, застигнутый в определенный день своей жизни, рассказывает нам, что с ним сейчас происходит. Как всякий модернист, Фолкнер не балует нас сюжетной динамикой. Немой идиот Бенджи в сопровождении цветного паренька Ластера бродит вокруг дома. Потом его кормят и укладывают спать. Квентин, гарвардский студент, накануне своего самоубийства гуляет по окрестностям Кеймбриджа, погруженный в тяжкие раздумья. Джейсон проводит день, разрываясь между конторой, где он работает, телеграфом, куда приходят сводки с биржи, и домом, где он тщетно воспитывает свою племянницу Квентину. В романе есть еще четвертая часть, написанная как бы от автора. Здесь пожилая служанка Компсонов Дилси отправляется с идиотом Бенджи в церковь, а Джейсон гоняется по округе на автомобиле, пытаясь выследить Квентину, сбежавшую из дома с его деньгами.

Важно, что братья постоянно возвращаются воспоминаниями к своей сестре Кэдди, к ее позору, ее поспешному замужеству и отъезду. К воспоминаниям о самой жизни, из которой они волею судьбы оказались вырваны. И теперь каждый, напоминая персонажа Андерсона, застывает в травме и, обездвиженный, пребывает в собственном закупоренном мире, в кошмаре личного Ада.

Может быть, запертость, изъятость персонажей из жизни заставляет Фолкнера повторить эту изъятость уже на уровне формы? Пока трудно сказать… Во всяком случае, персонажи предстают будто вырванными из историй (семьи, города, округа, Юга, страны) и даже из собственных биографий. Перед нами всякий раз – всего один день, короткий эпизод, фрагмент из жизни каждого. Причем фрагмент, фрагментированный, перебиваемый сценами из прошлого, как будто даже не связанными с настоящим. И нам приходится, читая роман, собирать из этих осколков мозаику и уподобляться европейцу, ступившему на берег Нового Света, которому предстоит собирать свою Америку.

Первое приближение к Фолкнеру: читатель становится персонажем

Начинать собирать можно откуда угодно. Можно с конца романа. Кстати, в случае “Шума и ярости” так гораздо проще. Но можно и с начала. Надо лишь выбрать любой приглянувшийся эпизод и приступить к игре. Точнее, к чтению-сборке, сделав выбранный эпизод ее главной деталью. В моем случае это будет начало первой части романа, датированной 7 апреля 1928 года. Именно в этой точке я открываю свое приключение с Фолкнером, которое обречено остаться исключительно моим.

Through the fence, between the curling flower spaces, I could see them hitting. They were coming toward where the flag was and I went along the fence. Luster was hunting in the grass by the flower tree. They took the flag out, and they were hitting. Then they put the flag back and they went to the table, and he hit and the other hit. Then they went on, and I went along the fence. Luster came away from the flower tree and we went along the fence and they stopped and we stopped and I looked through the fence while Luster was hunting in the grass.
“Here, caddie”. He hit. They went away across the pasture. I held to the fence and watched them going away.
Через забор, в просветы густых завитков, мне было видно, как они бьют. Идут к флажку, и я пошел забором. Ластер ищет в траве под деревом в цвету. Вытащили флажок, бьют. Вставили назад флажок, пошли на гладкое, один ударил, и другой ударил. Пошли дальше, и я пошел. Ластер подошел от дерева, и мы идем вдоль забора, они стали, и мы тоже, и я смотрю через забор, а Ластер в траве ищет.
– Подай клюшки, кэдди! – Ударил. Пошли от нас лугом. Я держусь за забор и смотрю, как уходят.[18]


Едва ли здесь можно понять хоть что-то. Ощущение такое, словно ты без карты и без компаса оказался в незнакомой местности. Вокруг туман и видно только на расстоянии вытянутой руки. Рассказчик, назначенный нам в провожатые, судя по всему, не очень опытен в своем деле. По идее, он должен начать с главного. Сперва представиться, рассказать о себе, потом пояснить хотя бы, в какой стране мы находимся, а уж после перейти к деталям. Вместо этого он сразу обращается к деталям, путая главное и второстепенное, рисуя нетвердой рукой картинку с чудовищно нарушенными пропорциями. Пространство съеживается до невменяемости, зато отдельные предметы, почему-то интересные и важные для нашего рассказчика, укрупняются: забор, дерево, флажок. Примитивность речи, примитивность взгляда, не различающего пропорций, не понимающего, где главное, а где – второстепенное, не оставляет никаких сомнений: перед нами ребенок. Он смотрит, как за забором взрослые дяди на лугу что-то делают. Кстати, не сразу понятно, что именно. Они вынимают и вставляют флажок. Потом бьют. Чем бьют? Кого бьют? Решительно неясно, пока один из них не произносит ключевое слово: “кэдди”. Тоже не очень понятно, если ты живешь не в Америке, а где-нибудь в Петербурге. Но на помощь очень кстати приходит комментарий. “Кэдди, – сообщает “примеч. ред.”, – мальчик, который таскает за игроками в гольф мешок с клюшками”. Стало быть, люди играют в гольф (вот откуда флажки, вот что означает слово hit – бьют по мячу), а рассказчик, маленький мальчик, смотрит на них через забор.

Рядом с ним – некто Ластер. Кто такой? Как выглядит? Никаких разъяснений не дается. Он что-то ищет – видимо, что-то потерял. (Монету, как мы позднее выясним.) Услышав слово “кэдди”, наш рассказчик почему-то начинает плакать, и Ластер сердится.

“Listen at you, now”. Luster said. “Aint you something, thirty three years old, going on that way. After I done went all the way to town to buy you that cake. Hush up that moaning. Aint you going to help me find that quarter so I can go to the show tonight”. They were hitting little, across the pasture. I went back along the fence to where the flag was. It flapped on the bright grass and the trees.
– Опять занюнил, – говорит Ластер. – Хорош младенец, тридцать три годочка. А я еще в город таскался для тебя за тортом. Кончай вытье. Лучше помоги искать монету, а то как я на артистов пойду вечером.
Они идут по лугу, бьют нечасто. Я иду забором туда, где флажок. Его треплет среди яркой травы и деревьев.


Еще одна ключевая фраза, откуда-то из общего фона, из скрытой от нас панорамы действия. (Фолкнеру надо хоть как-то, хоть очень косвенно, но все-таки сориентировать нас в этом густом тумане.) Нам дают понять, что рассказчик, у которого сознание ребенка и который ведет себя как ребенок, на самом деле вовсе не ребенок. Ему без малого тридцать три года. Более того, сегодня у него день рождения, о чем ему напоминает Ластер. (На самом деле это Фолкнер второй раз дает нам подсказку.)

“Shut up that moaning”. Luster said. “I cant make them come if they aint coming, can I. If you dont hush up, mammy aint going to have no birthday for you. If you dont hush, you know what I going to do. I going to eat that cake all up. Eat them candles, too. Eat all them thirty three candles. Come on, les go down to the branch. I got to find my quarter. Maybe we can find one of they balls. Here. Here they is. Way over yonder. See”. He came to the fence and pointed his arm. “See them. They aint coming back here no more. Come on”.

– Кончай шуметь, – говорит Ластер. – Не могу же я вернуть игроков, раз ушли. Замолчи, а то мэмми не устроит тебе именин. Замолчи, а то знаешь что сделаю? Съем весь торт. И свечки съем. Все тридцать три свечки. Пошли спустимся к ручью. Надо найти эту монету. Может, из мячиков каких-нибудь подберем. Смотри, где они. Вон там, далеко-далеко. – Подошел к забору, показал рукой: – Видишь? Сюда не придут больше. Идем.


Значит, перед нами не ребенок, а какой-то странный взрослый, вероятно, умственно отсталый, кретин. А Ластер, видимо, за ним приглядывает. Как оба выглядят – кретин и Ластер, – мы не знаем. Очевидно лишь одно – ростом рассказчик гораздо выше Ластера.

We went along the fence and came to the garden fence, where our shadows were. My shadow was higher than Luster’s on the fence.
На заборе огородном наши тени. Моя выше, чем у Ластера. Мы лезем в пролом.


Вот, собственно, и все указания, из которых мы уясняем, что кретин-рассказчик – не младенец, а взрослый высокий мужчина. Что касается Ластера, то о нем вроде бы вообще ничего не сообщается, кроме того, что он ищет потерянную монетку и далеко не в восторге от того, что ему приходится нянчиться с кретином. Но кто он и как выглядит, мы не знаем. Кретин-рассказчик – что с него возьмешь? – не догадался его представить. У Фолкнера нам все приходится делать самим. Например, сидеть и гадать, каков из себя Ластер. Но долго гадать не придется. Достаточно послушать, что Ластер говорит и, главное, как он это говорит.

Come on, let’s go down to the branch. I got to find my quarter. Maybe we can find one of they balls. Here. Here they is. Way over yonder. See.
Пошли спустимся к ручью. Надо найти эту монету. Может, из мячиков каких-нибудь подберем. Смотри, где они. Вон там, далеко-далеко.


Так, бросая вызов всем грамматическим нормам, изъясняются только афроамериканцы, причем из южных штатов. Получается, что место действия – юг США, а Ластер – черный. И, судя по содержанию его слов, нетерпению и инфантильной раздражительности, – подросток. Вероятно, он – один из черной прислуги, приставленный белым хозяином к больному родственнику.

Пока мы узнали совсем немного, но все-таки, следуя явным и скрытым подсказкам Фолкнера, чуть-чуть продвинулись, осваивая его мир. Причем, заметьте, осваивая самостоятельно. Нам никто ничего не разъяснял. Мы действовали на свой страх и риск: строили предположения, делали неверные выводы, основываясь на недостоверных фактах, сами же их опровергали, шли дальше, собирая прямые и косвенные улики, пока наконец что-то в этой дурной реальности не начало проясняться.

Фолкнер скрыл панораму, главное, заставив нас самих ее собирать. Достраивать из несвязанных друг с другом случайных эпизодов, деталей и реплик, увиденных и услышанных кретином. Может быть, Фолкнер хотел, чтобы мы ощутили себя соавторами и собрали из осколков свой собственный мир, открыв Америку? Может быть… Ведь его кретин с этой задачей явно не справился, и правильней ее перепоручить кому-нибудь более вменяемому. Например, мне, читателю.

Но все-таки к чему такие сложности? Зачем приглашать в рассказчики кретина, существо заведомо более глупое, чем читатель? Ответ – в заглавии, и монолог кретина недвусмысленно ему подмигивает. Слова “шум и ярость” (the sound and the fury) – цитата из шекспировского “Макбета”, известная каждому мало-мальски образованному американцу. Разумеется, американцу времен Фолкнера. А нынешнему читателю здесь требуются пояснения, поэтому заглянем ненадолго в Шекспира. Где-то в пятом действии трагедии Макбет, злодей, узурпатор, убийца, произносит угрюмый монолог, нашептанный ему демонами. “Жизнь, – театрально уверяет он зрителей, – это рассказ, рассказанный кретином, полный шума и ярости, но ничего не значащий”. Враг всего живого, дьявол во плоти, не различает смысла в божественном мироустройстве и прибегает к эффектной барочной метафоре, сводящей в одном образе едва ли сводимое: “шум” и “ярость”.

Первая часть романа обнажает эту метафору и следует ей буквально, путая прямое значение слов Макбета и косвенное. Историю жизни у Фолкнера, как мы выяснили, действительно рассказывает кретин. Только его кретинизм не метафорический, о котором ведет речь Макбет, а самый что ни на есть настоящий, медицински подтвержденный. Он видит, но не понимает того, что видит. Он не говорит, а мычит. Иногда, будто вспомнив что-то, навсегда потерянное, он принимается тоскливо выть, словно раненое животное. Для кретина не существует времени, не существует причин и следствий. Все страшно примитивно. Но одновременно и сложно, потому что ни черта не понятно. И эта неразбериха оставляет неприятное чувство – кретин вроде как оказывается умнее нас. Насмешка над Макбетом оборачивается насмешкой над нами. Вернее, над нашим привычным чтением, пассивным, неучаствующим, ожидающим, подобно тому, как клиент в ресторане ждет жареного гуся с приправами, хорошо приготовленный мир, скрепленный причинами и следствиями, пространством и временем.

Инстинкт Фолкнера явно антиресторанный. Он не отказывается от роли повара, но приглашает читателя на кухню, проводя мастер-класс, заставляя его самого готовить себе блюдо. Фолкнер нас провоцирует и не оставляет нам выбора, подводя к важной мысли – научиться по-настоящему читать можно лишь в том случае, если ты одновременно учишься сочинять. И наоборот. Значит, мы не обманулись в наших догадках, и Фолкнер действительно приглашает нас в соавторы?

Увы. Фолкнер не столь либерален. Посмеявшись надо мной однажды, выставив меня на посмешище перед кретином, понять которого у меня едва хватило ума, Фолкнер уже вовлек меня в свой мир и, не спросив разрешения, сделал своим персонажем, которым можно манипулировать. Правда, персонажем, наделенным свободой и особыми полномочиями – жить в его мире собственной жизнью. Но все-таки персонажем, а не соавтором. Я лишился имени, стал каким-то третьим лицом, “им”, обитателем, не имеющим прописки (в Америке она не нужна) и документов, удостоверяющих личность. От меня требуется не соавторство, а освоение пространства, сочинения по правилам, проживание моей собственной романной судьбы. Связывая друг с другом острова, проступающие над водой, скрывающей все, восстанавливая фон, панораму, историю, я обживаюсь в мире Йокнапатофы, приближаюсь к ее обитателям. Я перестаю быть читателем, становлюсь участником событий, и происходящее кажется мне реальным, а не вымышленным, потому что оно столь мучительно узнано, открыто и заново воссоздано мною самим.

Мир Фолкнера организован таким образом, что всякий пройденный эпизод по мере моего продвижения в тексте требует, чтобы я к нему возвращался, перечитывал его заново, соотнося с новыми горизонтами открывающейся постепенно панорамы.

Второе приближение к Фолкнеру: восстанавливаем панораму

Представим теперь, что у нас хватило терпения дочитать роман до конца, и снова вернемся к эпизоду, в котором мы сначала мало что поняли. Фон, панорама действия нам известны. Осталось лишь восстановить скрытую рассказчиком (или же скрытую от рассказчика) цепь причин и следствий и пережить трепетную радость узнавания.

Кретин-рассказчик (мы не ошиблись – он в самом деле кретин), который ходит-бродит по двору, – это не кто иной, как слабоумный Бенджи, младший из трех братьев Компсонов. Сегодня у него день рождения: ему исполнилось 33 года, и по такому случаю чернокожая служанка Дилси отправила Ластера в город за тортом. За Бенджи приглядывает Ластер. Он действительно шалопай 14 лет, внук служанки Дилси. Ластер ищет потерянную монету – она ему нужна, чтобы пойти вечером на артистов, но ему все время приходится отвлекаться на ноющего дурачка Бенджи. А тому хочется за забор, на луг. И мы уже понимаем, почему ему туда хочется и почему ему туда нельзя. Луг раньше принадлежал Компсонам и даже назывался “Бенджиным” – дурачок любил там гулять. Потом луг продали гольф-клубу – родителям понадобились деньги, чтобы оплатить приданое дочери Кэдди, Бенджиной сестры, и обучение старшего сына Квентина в Гарварде. Впрочем, жертва оказалось напрасной, и вырученные деньги никому не помогли: Кэдди развелась, а Квентин покончил жизнь самоубийством. Но, так или иначе, Бенджи лишился любимого луга, и его прогулки вот уже восемнадцать лет ограничиваются садом. Именно поэтому он топчется у забора и с такой животной тоской смотрит, как чужие люди играют на его лугу в гольф.

Один из игроков подзывает мальчишку и произносит слово “кэдди”. Бенджи тотчас же начинает выть, и мы, прочитав роман, можем догадаться о причине этой реакции. По чистой случайности услышанное Бенджи слово совпадает с именем сестры, к которой он был привязан и которую навсегда потерял. Вспомнив о своей утрате, Бенджи плачет. Ластер (у него своих проблем хватает) сердится и грозит кретину, что съест его торт вместе со свечками. Потом оба по очереди протискиваются через выломанные в заборе доски – причем неповоротливый Бенджи умудряется зацепиться за гвоздь – и отправляются к ручью: Ластер надеется отыскать там свою монетку.

Все видимое наконец стало понятным и обрело не “кретинский”, а вполне вменяемый вид. Казавшиеся случайными детали и реплики аккуратно заняли свои места в общей панораме действия, объяснив нам метод работы Фолкнера. Как мы видим, он детально продумал весь свой огромный мир. Продумал и убрал за скобки, тщательно скрыв в густом тумане и оставив едва видимые островки. Это не просто эпизоды, детали или реплики, выбранные наугад, а фрагменты значимые, выбранные таким образом, что можно восстановить вынесенное за скобки пространство. Фрагменты изымаются Фолкнером из банальной цепи причин и следствий, из потока линейного времени, из всего того, что делает их однозначным, одновекторным. Утратив обычное значение, они оказываются чудовищно конкретными и потому, как это ни парадоксально, символическими.

Кретин Бенджи, сам того не ведая, открывает в увиденных им вещах глубинный смысл. Таким образом, эпизод, который мы уже дважды рассмотрели, требует еще одного прочтения – на предмет символического смысла.

Третье приближение к Фолкнеру: мифы и подтексты

Но прежде нам предстоит разобраться, что происходит в голове у Бенджи и происходит ли там хоть что-то. Бенджи – абсурдный герой. И не будь он таким кретином, он мог бы напомнить нам Джейкоба Барнса из хемингуэевской “Фиесты” или Мерсо из “Постороннего” Альбера Камю. Их всех объединяет потрясающее умение видеть. И нежелание понимать. Хотя в случае Бенджи – скорее неспособность, чем нежелание. Возможно, это великий дар, счастье, о котором можно только мечтать. Ведь подобный человек с ампутированным сознанием видит реальность такой, какая она есть. Его взгляд устремлен на поверхность вещей, а не сквозь них, то есть на их функцию или идею, как у нас, людей нормальных. Он смотрит на вещи без шор этики, морали, унылого образования. Все искрится, светится, играет. Он ощущает сопричастность вещам. Он не знает бремени прошлого и будущих забот. Он весь – настоящее, подобный древним эллинам. А познание только все портит. Отчуждает от вещей и вносит трагедию.