Копья небоскребов
– Однажды в электросети Стамбульского аэропорта произошел сбой, и самолет с четырьмя членами экипажа и тридцатью семью пассажирами на борту не смог приземлиться, а затем пропал с радаров над морем. На следующее утро жители города проснулись в тревоге. Отправляясь на пароходе в 7:30 из Кадыкёя на европейский берег, они читали газеты, пили чай и время от времени заглядывали в газеты соседей: нет ли там каких-нибудь других новостей? Те, кто сидел у окна, протирали запотевшие стекла, словно надеясь увидеть в волнах зовущую на помощь жертву авиакатастрофы. Проплыв через туннель времени, по одну сторону которого виднелись казармы Селимийе, вокзал Хайдарпаша и Девичья башня, а с другой – мечеть султана Ахмеда, Айя-София и дворец Топкапы, пассажиры парохода высаживались на берег, где громоздились бетонные здания и торчали вверх копья небоскребов. Каждый день с тревогой и надеждой переправлялись они с одного берега на другой. Даже если им и случалось у себя дома прийти в иное расположение духа, на пароходе, в поезде и в автобусе на их лица ложился отпечаток, соответствующий общему настрою тех дней. На третий день утром, когда пассажиры парохода с прежней серьезностью на лицах читали газеты и пили чай, один длинноволосый молодой человек взял в руки гитару и спел посвященную памяти жертв авиакатастрофы песню в новомодном стиле рок. Погибшим понравилась бы эта композиция. Тут вдруг с палубы послышались крики. Все бросились туда и, взглянув на берег, увидели, что на скалах лежит без сознания женщина, прибитая к мысу Сарайбурну холодными волнами. Это был единственный человек, уцелевший после крушения авиалайнера. Согласно сведениям, опубликованным на следующий день одной газетой, у женщины были сломаны ноги. Другая газета сообщала, что у нее разорвана барабанная перепонка, третья – что у нее отнялся язык, четвертая – что она ослепла на один глаз. На первую полосу все газеты поместили одну и ту же фотографию: спасенная женщина лежит на больничной койке, опутанная трубочками капельниц, а рядом сидит мужчина в костюме и фетровой шляпе. «Я бесконечно рад, что моя жена выжила», – гласила подпись под снимком в одном издании. «Я вновь обрел свою дочь», – было написано в другом под той же фотографией. «Господь вернул мне сестру», – будто бы заявил мужчина в фетровой шляпе третьей газете. Пассажиры парохода делились новостями и спорили, какой же из репортеров написал правду. Каждый считал, что против истины не погрешил листок, который он держал в руках. Так и не придя к общему мнению, решили отложить спор на завтра. Газеты сходились только в одном: женщину зовут Филиз-ханым, а мужчину – Жан-бей. Оставшуюся часть истории газетчики растянули на следующие несколько дней, словно роман с продолжением; ее подробности излагали уже не корреспонденты отдела происшествий, а их коллеги, острые перья из отдела культуры; перед глазами читателей возникали все новые и новые картины из жизни Филиз-ханым и Жан-бея. Жан-бей, родившийся и выросший в европейской стране (по одним сведениям – во Франции, по другим – в Швейцарии), в юности посетил Стамбул туристом. Во время поездки он закрутил мимолетный роман с певицей французского (или швейцарского) происхождения, выступавшей в одном из ресторанов Бейоглу. Погулял с ней по туристическим местам Стамбула, а потом вернулся на родину и знать не знал, что оставил женщину беременной. Завершив свое образование, Жан-бей начал преподавать в университете (не то социологию, не то биологию, а может быть, и вовсе физику) и женился на преподавательнице с того же факультета. Он был счастлив, трудолюбив, его ценили коллеги. Через пять (согласно другим источникам – десять) лет он по неизвестной причине развелся и поклялся больше не жениться. Многие годы он жил один и был верен клятве, пока не полюбил свою студентку. Этой студенткой была приехавшая из Стамбула Филиз-ханым. Они решили пожениться и на свадьбу, разумеется, пригласили мать невесты. Самолет из Стамбула прибыл с опозданием, так что мать Филиз-ханым явилась на бракосочетание в самый последний момент. Когда она вступила в зал, где собрались гости, Жан-бей пришел в полную растерянность. Перед ним предстала та самая певица из ресторана, с которой он много лет назад провел несколько чудесных дней. Они узнали друг друга, но ничем этого не выдали. Прочитав о том, что Филиз-ханым приходится Жан-бею одновременно и женой, и дочерью, пассажиры парохода в изумлении воззрились друг на друга. Давненько им не приходилось слышать о такой жестокой проделке судьбы. Но на следующий день их ошарашили известием, что на этом история не кончилась. Когда Жан-бей был еще младенцем, его мать ушла из семьи, бросив мужа и сына. Отец Жан-бея, сидевший на свадьбе за главным столом, не мог поверить своим глазам, когда увидел мать невесты: ведь это была его жена, сбежавшая невесть куда много лет назад! Они тоже друг друга узнали, но не подали вида. Итак, Филиз-ханым была не только женой и дочерью Жан-бея, но еще и его сестрой. Пассажиры парохода, читая эту новость, силились удержать на месте глаза, норовящие полезть на лоб после каждого предложения, а дочитав, воскликнули: «Ах, чтоб тебя!» Прочитанному они поверили, потому что выросли на черно-белых мелодрамах. Конечно, газеты противоречили одна другой, но пассажиры парохода знали, что истину следует искать не там, где все гладко, а как раз там, где не все сходится. Один из них, взметнув вверх свою газету, сказал так: «Это еще не все! Да, мы уже поняли, что Филиз-ханым приходится Жан-бею и женой, и дочерью, и сестрой, но моя газета сообщает, что она еще и его тетя по матери!» Другие пассажиры запротестовали: нет, это уж совершенно невозможно! Однако, надеясь, что ошибаются, и желая узнать еще более поразительные подробности, они все же попросили прочесть написанное в той газете. Как все любители сплетен, они старались выглядеть одновременно заинтересованными и равнодушными, помешивали сахар в чае, смотрели в окно. Пароход медленно шел сквозь туман по морю, имя которому – время, направляясь к тому берегу, где ждала их эпоха небоскребов.
Я замолчал и прищурился, словно вглядывающийся в даль путник. Посмотрел по сторонам.
– Пароход медленно шел сквозь туман по морю, имя которому – время…
Студент Демиртай, с любопытством ждавший, чем я закончу, улыбнулся:
– Доктор, ты пришел на помощь дяде Кюхейлану. Разгадал вместо него мою загадку.
Было видно, как тяжело дается Демиртаю улыбка. Боль в истерзанном теле мучила его все сильнее. Сегодня студента привели с допроса в полубессознательном состоянии, он постанывал и бормотал что-то неразборчивое, не мог пошевелить руками и поднять голову. Улегшись, словно в постель, на бетонный пол, он глубоко вздохнул и тут же забылся сном. Я снял с себя пиджак – думал подложить под голову Демиртаю, чтобы удобнее было лежать, но вместо этого укрыл его – пусть хоть немного согреется. Пригладил ему волосы, вытер кровь со лба и шеи.
Немного позже притащили дядю Кюхейлана, и я почувствовал себя дежурным в отделении скорой помощи, куда один за другим прибывают раненые. У дяди Кюхейлана были рассечены брови и раздроблены ступни, рубашка и штаны снова пропитались кровью. Я уложил его рядом с Демиртаем, укрыл пиджаком их обоих и сказал вслух: «Пусть ваше утро будет лучше вечера!» Потом я сидел, слушал их прерывистое дыхание, смотрел на заострившиеся черты лица, пока до нас не дошла очередь идти в туалет. Я помог им добрести туда, до самого конца коридора. Демиртай еще был в состоянии ходить, хотя и медленно, а дядя Кюхейлан не мог наступать на одну ногу, поэтому опирался на меня.
– А что такого, Демиртай? – спросил дядя Кюхейлан. – Ты вчера задал свой вопрос нам обоим. Вот Доктор и ответил вместо меня.
– А у тебя не получилось?
– Я думал, думал, да ничего не придумал и попросил Доктора помочь.
– Стало быть, разгадку надо было искать не в вашей деревне, а в Стамбуле.
– Да, выходит, так. Никакой деревне не сравниться со Стамбулом в том, что касается загадок, превращающих ложь в реальность…
– Стамбул и раньше был таким, дядя Кюхейлан? – Демиртай, похоже, уже и сам знал ответ. – Этот город всегда лгал, всегда обманывал людей?
Природа не лжет. День и ночь, рождение и смерть, землетрясение и буря реальны. Истине Стамбул научился у природы, но ложь сотворил сам. Научил подводить глаза, изменять лицо, обманывать память. Привязал всех к себе и породил рабов алкоголя, которые верят, что, проснувшись, обнаружат рядом давно ушедшую любимую. Породил бедняков, убежденных, что богачи по праву зарабатывают столько денег. Породил тысячи надежд. Несчастного непременно ждут счастливые дни. Безработный однажды обязательно принесет домой хлеб и мясо. Чтобы скрыть людское одиночество, Стамбул сотворил сияющие витрины. Сотворил разум, который, не довольствуясь отсутствием бога, пожелал стать богом сам. Стамбул похож на женщину, которая постоянно обнадеживает влюбленного в нее мужчину заманчивыми обещаниями, но остается недоступной. Самая первосортная ложь – у него. Он вызвал к жизни мужчин и женщин, страстно желающих ему верить.
– Демиртай, ты все больше начинаешь походить на моего отца – задаешь такие же трудные вопросы, как он, – сказал дядя Кюхейлан.
– Слишком поздно.
– Для чего поздно?
– Слишком поздно, дядя Кюхейлан, – повторил Демиртай.
Был ли он таким же на воле? Легко ли поддавался унынию, бродя среди кафе, вывесок и нищих? Возможно, тогда в душе его все перемешивалось, как на улицах с их стремительными метаморфозами и постоянной сменой картин городской жизни, и радость в ней легко уживалась с унынием. Смеясь, мог вдруг загрустить, разговаривая – вдруг надолго замолчать. «Слишком поздно». Знал ли он сам, для чего?
– Демиртай, – вмешался я в разговор, – из того, что возражений с твоей стороны не последовало, я заключаю, что ты признаешь мой ответ правильным.
– По правде говоря, Доктор, меня заинтересовала не столько отгадка, сколько авиакатастрофа, о которой говорилось в этой истории.
– Ты о ней слышал?
– Да, на том самолете была подруга моей мамы. Они условились встретиться на следующий день. Мама хотела отдать ей роман, который недавно прочитала. Узнав о катастрофе, она никак не могла поверить, что подруга погибла, и несколько дней ждала хороших новостей.
– Что твоя мама сделала потом с этой книгой?
Демиртай опустил голову и некоторое время разглядывал свои ноги. Было заметно, что с каждым днем он все больше мерзнет. Какую бы позу он ни принял, что-нибудь в его теле начинало болеть сильнее. Его движения замедлились, свет в большущих глазах мерк. И ни от разговоров, ни от молчания лучше ему не становилось.
– Не знаю, – ответил Демиртай, не поднимая головы. – Скорее всего, отнесла в библиотеку. Я не спрашивал.
– Мне бы на твоем месте было интересно.
– Доктор, я сейчас думаю не о книге, а о пассажирах того самолета. Я считал, что все они погибли, и не знал, что кому-то удалось спастись.
Он думал о женщине, уцелевшей в авиакатастрофе, но не мог спросить, правдива эта часть истории или нет. В камере человек сохраняет представление о понятиях, но теряет уверенность в том, что знает, какой смысл за этими понятиями стоит. Ему кажется, что он впервые видит свет, воду, стены. Всякий звук меняет свое значение. В его голове так много вопросов, что даже собственные руки он изучает с сомнением. Он не может понять, почему что-то в историях может быть ясно и понятно, а что-то – темно и скрыто. Разве не таков и Стамбул, одна часть которого расположена наверху, а другая – под землей? Знание этого далось Демиртаю дорогой ценой, и теперь он уже не мог спросить: «Это правда?»
– Жаль, что моя мама об этом не знала, – продолжал он. – Если бы она услышала, что один человек в той катастрофе все-таки уцелел, это дало бы ей хоть немного надежды. Легче было бы бороться с приступами тоски, мучившими ее по ночам, когда она курила одну сигарету за другой. Как будто мало было того, что она вырастила меня без отца! Мама работала в одной компании разносчицей чая. Ей хотелось, чтобы я получил образование и смог вести другую жизнь, совершенно непохожую на ту, которую прожила она сама. Спать мама ложилась позже меня, а утром мы выходили из дома вместе. Рекламное панно на остановке, менявшееся каждую неделю, демонстрировало ей то курорт, где она отдыхала в своих мечтах, то уютный дом, который мы когда-нибудь приобретем. Она всегда с большим воодушевлением говорила о нашей будущей жизни. Чтобы скопить побольше денег, по выходным моталась в далекие кварталы прибираться в чужих домах. У каждого квартала было свое лицо. Богатые и бедные, традиционалисты и западники, люди с культурным стамбульским произношением и с твердым анатолийским акцентом – все селились возле себе подобных. Люди, прежде стыдившиеся ложиться спать сытыми, когда рядом голодает сосед, нашли выход из положения: переезд. Внутри большого Стамбула появилось много маленьких городов, сытые и голодные отдалились друг от друга. Когда на одном конце города день подходил к концу, на другом только начиналось веселье. На одном берегу вставали, чтобы идти на работу, а на другом только ложились спать. Каждый жил в своем Стамбуле, рядом с похожими на него самого людьми. Даже глядя на море, все видели разные пейзажи. Мама бегала с одной работы на другую, мечтая о доме в богатом квартале, о новом шикарном телевизоре и холодильнике, и верила, что меня ждет совершенно иное будущее. Она не знала, что сам я в это не верю. Доктор, я рассказывал тебе такую историю? У Золушки спросили, почему та влюбилась в принца. «Сказка не предусмотрела для меня иной судьбы», – был ответ. Жизнь в нашем квартале тоже не предусматривала иной судьбы. Во всех семьях мечтали об одном и том же, но все упирались в один и тот же тупик. И никто не спрашивал почему. Я тоже не спрашивал, пока не начал читать книги, что дали мне старшие ребята, с которыми мы играли в футбол на пустыре.
Демиртай потянулся за бидоном с водой, сделал два глотка и продолжил:
– Мечта о хлебе и мечта о свободе в Стамбуле отрицают одна другую. Или ты отказываешься от свободы ради хлеба, или жертвуешь хлебом ради свободы. Обрести и то и другое одновременно невозможно. Ребята из нашего квартала хотели изменить эту судьбу, мечтали в тени у ярких вывесок о совершенно ином будущем. Читая книги, которые они мне давали, я думал: возможно ли оно, это иное будущее, если весь Стамбул изъязвлен ранами? На улицах становилось все больше машин, на пустырях росли новые здания. Там, где раньше стояли грустные деревья, теперь высились подъемные краны и строительные леса. Умножилось число нищих попрошаек и голодных птиц, с трудом отыскивающих пропитание. А я все читал и читал, стараясь понять этот город, к которому так привязаны моя мама, мои учителя и друзья.
Сразу после сна голос у Демиртая был резкий, хриплый, а теперь потихоньку смягчался.
– Мама не успевала за потоком городской жизни, много работала и сильно уставала. Рассказывая о своем детстве, она жаловалось, что раньше перемены не были такими быстрыми. Они входили в жизнь постепенно, давая время к себе привыкнуть. Новшества радовали нас, говорила она, но не сбивали с толку. Мы знали, с чем нам предстоит встретиться завтра. А теперь разве так? Новое стремительно вторгается в нашу жизнь и так же стремительно ее покидает, не успев устареть, – стирается, не оставляя ни следа, ни памяти. Мы еще не сжились с одним новшеством, а его уже сменяет другое. Но способности человека все-таки ограничены. Мы ходим быстрее черепахи, но бегаем медленнее зайца. Способности нашего разума и чувств тоже имеют пределы. Мы опережаем традицию, но отстаем от новшеств. Изменения, нарушающие этот баланс, ломают наши внутренние весы. Новое больше не может быть продолжением старого, ибо старого нет. Все выбрасывается на свалку. Понятие преемственности предано забвению. Привязанность теряет значение. Души переполнены мусором, как уличные урны. Эта гонка утомляла маму. По ночам она видела грустные сны, днем жила мечтами. Что еще ей было делать? Она не знала, как построить целостную жизнь в разодранном на куски Стамбуле. За что ей было хвататься, как не за мечты?
Демиртай не любил одиночества. Он боялся оставаться один в камере, радовался, когда нас становилось больше; скучал по вокзалам, стареньким пароходам, по бульварам, где то и дело толкаешь кого-то в густой толпе. Красота города – в его многолюдности: повсюду звучат голоса и светят огни. Когда на одной улице жизнь замирает, оживленнее становится на другой. Бетон перемешан с железом, сталь одевают в стекло. Жители Стамбула похожи на свой город. Они сделаны из земли, огня, воды и дыхания. Тверды как сталь, хрупки как стекло. В этом городе человек воплощает в жизнь мечты алхимиков древности. Не довольствуясь тем, что есть, он стремится к невообразимым новшествам. Соединяет огонь и воду, любовь и ненависть. Чтобы изменить природу, которую находит уродливой, он разбавляет добро злом. Покупает за деньги ложь, украшает жилище искусственными цветами, загоняет себе под кожу силикон. Каждое утро просыпается с надеждой увидеть в зеркале лицо, которое понравится ему больше, чем вчера. Алхимия в Стамбуле начинается с самого человека. Мать Демиртая была одновременно сильной и слабой, торопливой и медлительной, надеялась на лучшее будущее и предавалась унынию. Как это все в ней уживалось, она не понимала. Старалась угнаться за временем, за рекламами и гудками машин. Боялась воспоминаний: они говорили о том, что прекрасная эпоха осталась в прошлом. Город был разорван на куски, жизнь оказалась бесплодной, люди – испорченными. Каждый день оказывался хуже предыдущего. Как все одинокие люди, она любила романы с хорошим концом. Целостность, утраченную дома, на работе и на улице, она находила в книгах, и противоречия в ее душе примирялись. Одна часть ее души была сталь, другая – стекло; одна – слезы, другая – гнев.
– Мама верила книгам. – Демиртай взглянул на нас, словно хотел понять, верим ли книгам мы. – Иногда по ночам, когда она, зачитавшись, забывала обо мне или когда курила больше обычного, я думал, не появилась ли в ее сердце новая рана. Но я не спрашивал, а она не рассказывала. Она была похожа на утопающего ребенка, который пытается глотнуть воздуха, бьется на поверхности воды, не идет ко дну, но и спастись не может. Она жаловалась на город, построенный не на мечтах, а на расчетах, и сравнивала Стамбул с красочной книжной обложкой. Рисунок на обложке обманывает человека, не дает понять содержащуюся в книге истину. Я, совсем еще ребенок, иногда спрашивал у нее: «Мама, зачем ты так много работаешь?» – «Демиртай, – отвечала она, – я хочу купить дом, чтобы в будущем тебе хорошо там жилось. Сейчас я не могу обеспечить тебе хорошую жизнь, но прикладываю все усилия, чтобы в будущем ты был счастлив. И пусть это будущее не кажется тебе далеким – на самом деле оно совсем близко. Прочитав о жизни, которую ведут герои книг, ты поймешь это лучше». Так она говорила, а я преданно слушал. Это у нее я научился верить книгам.
– Мама знает, что тебя арестовали? – спросил я.
– Нет. Я не видел ее уже несколько месяцев. Я не ходил в наш квартал – знал, что объявлен в розыск.
– Почему, Демиртай? Ты же мог подойти к ней на многолюдной улице, когда она возвращалась с работы, и никто не заметил бы.
– Я думал об этом, Доктор. Несколько раз даже пытался так сделать, но в последний момент останавливался. За ней могли следить.
А мой сын подходил ко мне. Иногда в толпе, иногда в темном переулке. Дотрагивался до моей руки. Шел рядом, стараясь попадать в ногу. Слушая Демиртая, я понял, как мне повезло. Я думал о тех, кто долго и тщетно надеется увидеть своего ребенка, о тех, кто узнаёт о смерти сына или дочери, и говорил себе, что принадлежу к счастливому меньшинству. Я нашел своего сына, положил в больницу. Отдал его в надежные руки.
– Демиртай, – сказал я, – у меня был коллега, с которым я проработал вместе долгие годы. Его юная дочь ушла из дому, присоединилась к одной из революционных группировок. Однажды он узнал, что его дочь застрелили и товарищи тайно похоронили ее. Он отыскал эту могилу. Поставил над ней мраморный надгробный камень с изображением парохода. Точно такой же рисунок был на обложке «Иллюстрированного путеводителя по Стамбулу», который они с дочерью любили листать, когда она была маленькая. Каждую неделю он приходил на могилу и разговаривал с лежащей под землей дочерью. Читал ей статьи из «Иллюстрированного путеводителя». Рассказывал о куполах, сияющих, словно звезды, об улицах, извилистых, как реки, о зданиях, копьями устремленных ввысь. Однажды к нему пришли товарищи его дочери и признались, что произошла ошибка: «На этом месте лежит другая девушка, тоже наш товарищ, а ваша дочь похоронена на другом берегу». Мой коллега не смог уснуть ни в ту ночь, ни в следующую. А на третью ночь пошел к той же могиле, что и всегда, лег рядом с ней и уснул. Проснулся рано-рано, посмотрел на утреннюю звезду, послушал, как шуршит ветер в ветвях кипарисов. Потом поднял с могилы горсть земли, вдохнул ее запах и подбросил в воздух. Ветер развеял ее без следа. «Я в ответе за эту могилу, – сказал сам себе мой коллега. – Я привязался к ней, а она – ко мне». Встал на колени и заплакал. Он верил, что, если бросит эту могилу, брошены будут и его дочь на другом кладбище, и прочие покойники. И продолжил регулярно навещать ее. Приносил «Иллюстрированный путеводитель по Стамбулу», читал вслух, рассказывал, что изображено на картинках. Знаешь, почему я вспомнил этот случай? Мне кажется, твоя мать поступила точно так же. Читала вслух обещанную подруге книгу на берегу моря, которое поглотило самолет, а дочитав, наверное, бросила в море.
– Доктор, – удивился Демиртай, – ты уже второй раз рассказываешь грустную историю. Что с тобой случилось? Раньше ты убеждал нас, что здесь не нужно говорить о смерти и боли.
Подумав, я понял, что он прав.
– Сам не заметил, как так вышло. Должно быть, по временам теряю контроль над собой.
Я приложил ладонь ко лбу Демиртая, пытавшегося согреть руки дыханием. У него был жар. Я посчитал пульс. На запястье под кожей совершенно не осталось мяса, одни кости. Демиртая била дрожь. Я попросил его откинуться назад, осторожно приподнял его ноги и положил их на свои колени. На ступнях живого места не было. Я сжал пальцы его ног в ладонях, постарался передать им хоть немного тепла.
Демиртай хихикнул.
– Что такое? – спросил я.
– Щекотно!
– Ну и хорошо. Хорошо, что ты можешь смеяться.
– А нужно?
– Да, нам нужно смеяться. Иначе дядя Кюхейлан отругает нас за то, что мы рассказываем грустные истории. Как-то строго он на нас смотрит.
– Тогда я расскажу смешную историю.
«Интересно, – подумал я, – вспомнилось ли ему нечто новенькое, или это будет что-нибудь из того, что мы уже слышали?»
– Какую историю?
– Про белого медведя.
– Про белого медведя?
– Точнее, про белого медвежонка.
– Давай рассказывай.
И Демиртай, оставив попытки высвободить свои ступни из моих ладоней, начал рассказывать:
– На Крайнем Севере всё изо льда: ледяная земля, ледяные холмы, ледяной воздух. Маленький белый медвежонок прижался к своей маме, зарылся в ее густую, теплую шерсть и спросил: «Скажи, ты ведь моя настоящая мама?» Мать удивилась: «Конечно, малыш!» – «А твоя мама тоже была белой медведицей?» – «Да, моя мама тоже была белой медведицей». – «А твой папа?» – «И он тоже был белым медведем». Тогда белый медвежонок пошел к отцу и спросил: «Ты ведь мой настоящий папа?» – «Да», – ответил отец. И так далее: «Твой отец тоже был белым медведем?» – «Да». – «А твоя мама?» – «Да, и она тоже». В общем, это длинная история, но я рассказываю ее вкратце. Получив ответ на все свои вопросы, белый медвежонок яростно вцепился когтями в лед и закричал: «А если это так, то почему я все время мерзну?!»
Мы приглушенно рассмеялись. Если бы нам не приходилось сдерживаться, наш хохот услышали бы даже наверху.
– Если это так, то почему я мерзну? – повторил Демиртай и, еле переводя дух, словно запыхавшийся от бега ребенок, продолжил: – Я тоже все время мерзну. Такое впечатление, что внутри меня вместо костей сосульки. Почему я хуже всех вас переношу здешний холод?
– Потому что ты – белый медвежонок, – дал я ответ, которого он ждал.
– Наверное, так оно и есть.
Раздался скрип железной двери. Мы тут же прекратили смеяться и стали прислушиваться к звукам, доносящимся из коридора.
Вампиры, сосущие во мраке кровь юных дев, возвращались в свою пещеру. Волки, на куски разрывающие в чаще беспомощных детей, проходили через железную дверь. Повсюду распространялся тошнотворный запах. Мы были будто путники в пустыне, упавшие в колодец и ждущие, когда же мимо пройдет караван и вызволит нас. Мы мечтали однажды проснуться далеко-далеко отсюда, на горячих песчаных барханах, где не слышен скрип железной двери. Мы были беспомощны, словно корабль, попавший в свирепую бурю. Каждый считал себя тем единственным матросом, которому удастся спастись, но и страх оказаться среди погибших не отпускал нас.
Мы ждали, не смея пошевелиться, и прислушивались. Открылась дверь одной из камер, потом захлопнулась. Мучители пошли дальше, с грохотом распахнули другую дверь. Раздался пьяный смех, затем послышалась песня, в которой невозможно было разобрать слов. Голоса и шаги стали приближаться к нашей камере. Следователей было много, они очень сильно шумели и невыносимо воняли. Остановились перед нашей камерой. Но открыли не нашу дверь – они притащили Зине в камеру напротив. Ругань. Бессмысленные смешки, как у пациентов психиатрической больницы. И наконец – удаляющиеся шаги.
Демиртай встал, осторожно подошел к двери и заглянул в прорезь. Потом обернулся к нам:
– Зине не видно. Но ее только что привели. Скоро встанет. Я подожду.
Он даже не обращал внимания на то, что стоит босыми ногами на холодном бетоне.
Жизнь в камере состояла из повторений. Медленно вращалась тьма над нашими головами, мы говорили об одних и тех же людях, об одном и том же городе, цеплялись за одну и ту же надежду. И тем не менее каждый день мы начинали с мысли о том, что он – новый. Смотрели друг на друга так, словно впервые встретились. Сообразив, что в круговороте боли мечты наши тоже ходят по кругу, на некоторое время замолкали. Если у счастья есть пределы, то должны же они быть и у несчастья? Если есть пределы у смеха, то может ли быть беспредельной боль? Мы каждый день находили новые поводы для того, чтобы посмеяться, но уже чувствовали, что и смех наш каждый раз все тот же, и начали понимать, что подходим к какому-то новому порогу.
Подняв голову, мы смотрели в потолок и пытались вспомнить, состоит ли из повторений жизнь в том Стамбуле, что наверху. Прилавки на базарах, голуби близ мечетей, голоса детей, выходящих из школы, – одинаковы ли они на европейском берегу и на азиатском? Одинаково ли течение Босфора во всех прибрежных районах? Все ли новорожденные одинаково кричат, все ли старики, умирая, испускают одинаковый последний вздох? Мы думали о смерти. Похожа ли одна смерть на другую, повторяют ли они друг друга?
– Зине Севда подошла к прорези, вас зовет, – сказал Демиртай.
– Обоих?
– Да. Она хочет с вами поговорить.
Я помог дяде Кюхейлану встать, и мы вместе сделали два шага к двери. Прищурились, привыкая к свету из коридора. Увидев Зине, радостно улыбнулись, словно узрели собственную дочь.
– Как ты? – написал дядя Кюхейлан.
– Хорошо. А вы?
– Мы тоже, доченька.
Заплывший левый глаз Зине сильно распух, синяков на лице прибавилось. Трещина, рассекшая нижнюю губу, стала заметнее. Шея была черной от грязи, сальные волосы прилипли к ней. Девушка внимательно оглядела меня, словно подсчитывая раны на моем лице:
– Доктор, а ты как?
– Я-то в порядке, а вот тебе после допроса нужен покой. Ложись, поспи.
Не дождавшись, пока я допишу свой ответ, Зине Севда быстро начала чертить в воздухе новый вопрос:
– Вы рассказываете друг другу свои тайны?
– Нет, – ответил я.
Дядя Кюхейлан и Демиртай кивнули, подтверждая мои слова.
– Уверены? – спросила Зине Севда.
– Что ты хочешь этим сказать?
Что она хотела сказать?
Время, свободное от пыток, мы проводили во сне, за разговорами или молча трясясь от холода. Рассказывали о своих мечтах, творили себе собственное небо. И берегли друг от друга свои тайны, как бережет их Стамбул.
– Доктор, – написала Зине Севда. Ее палец на мгновение нерешительно застыл в воздухе. – Следователи знают твою тайну.
Мою тайну?
Я сглотнул. Закрыл глаза, ноющие от света, протер их и снова открыл.
– Как они могли узнать?
– Ты сам рассказал.
– Нет, на допросах я ничего не говорил.
– Не на допросе, в камере. Среди вас оказался их человек. Ему ты и рассказал.
– Что ты говоришь, доченька?
Что она говорила?
Зине Севда терпеливо выводила в воздухе слово за словом:
– Во время пыток я потеряла сознание, потом пришла в себя. Следователи положили меня у стены, а сами разговаривали. Я слышала их разговор. Вчера один заключенный, пока его вели на допрос, сорвал с глаз повязку, выхватил у охранника пистолет и наугад открыл огонь. Потом побежал по коридорам, сам не зная куда. Далеко не ушел. Его взяли в кольцо и без колебаний застрелили. Мы вчера слышали эти выстрелы.
Зине Севда ненадолго остановилась, желая убедиться, что мы прочитали написанное ею, и продолжила:
– Мои глаза были завязаны, Доктор. Я не видела их лиц. Они думали, что я без сознания. Пили чай, курили. Потом упомянули в разговоре тебя. Один из них рассказал, как говорил с тобой и завоевал твое доверие. А потом выложил и то, что выведал у тебя.
Выведал?
– Что же он у меня выведал?
– Что ты не настоящий Доктор…
Я медленно отошел от прорези. Добрел до противоположной стены и замер на месте, словно ребенок, который видит кошмарный сон, но не может даже закричать.
– Знают, – шептал я сам себе. – Боже мой, они знают…
С трудом переступая ногами, я вернулся к двери.
– И еще кое-что, – продолжила Зине Севда. – Они говорили о девушке по имени Мине Баде и о том, что человек, в которого она влюблена, не ты. Мине Баде любит другого Доктора.
Я уже не в силах был двинуться с места. Опустился на пол там же, где стоял. Обхватил руками голову. Рубашка казалась мне тесной, и я одну за другой оторвал пуговицы. Дядя Кюхейлан ухватил мои запястья и прижал меня спиной к стене. Я попытался высвободиться, но он только усилил хватку.
Что же это со мной стряслось?
Я слышал, что в жизни есть три вещи, которые нельзя вернуть. Какие? Выданная тайна – одна из них или нет? Мне захотелось обратить время вспять и вернуться – нет, не на месяц или год назад, а в далекую-далекую эпоху, когда человек еще не был человеком, когда мир не знал насилия. Какая прекрасная была тогда жизнь! Мир не ведал тревог. Боль не составляла основу бытия. Человеку хватало взглядов и прикосновений. Никто не вел учет рождений, не вторгался в естественный порядок смертей. И не было нужды в тайнах.
– Мы не доносчики, – слабым голосом произнес Демиртай. – И мы даже не знаем твоей тайны, нам нечего выдавать. Так ведь, дядя Кюхейлан?
– Вы… – пробормотал я.
– Мы никому ничего не говорили.
– Да что вы могли бы сказать? Меня арестовали вместо моего сына. Настоящий Доктор – он. Вам я об этом не говорил. Я пошел вместо него на встречу. А когда меня поймали, сказал полицейским, что я – это он.
Мой сын должен был встретиться с человеком по имени Али Кремень. Стояли последние жаркие деньки. Я наслаждался ярким солнцем. В последний раз порадовался встрече с тем Стамбулом, который можно увидеть в библиотеке Рагип-паши. Там, во дворе библиотеки, я склонился к земле, раздвинул почву руками, нырнул под землю и прополз в темноте, словно червь, в эту камеру. Содрал с себя старую кожу, под ней оказалась новая. В одиночестве сожрал свою плоть, от жажды выпил свою кровь. Моя жена любила петь одну старинную песню; ее слова я ногтями нацарапал на стене. «Распускайся скорее, цветок! Не думай, не вечно лето!» Я закрыл глаза и говорил в темноте. Здесь – место Страшного суда. Все живые умерли, все мертвые воскресли. Я слышал их мольбы. Однажды дверь открылась, и вошел Али Кремень. Он был ранен. Его карманы переполнял свет. Когда его боль становилась невыносимой, капли света просачивались наружу и таяли. Он горевал о погибших товарищах, говорил о Мине Баде, жалел меня. Сказал, что Мине в меня влюблена. «В ее груди, Доктор, – говорил он, – две раны: одну оставила пуля, другую – ты. Рана от пули заживет, а другая? Как исцелить страдающее сердце Мине?» Али Кремень говорил, и потолок исчезал, в камеру лился звездный свет. Издалека слышался голос моей жены, она пела: «Я – соловей, ты – роза в саду любви». Мой сын на воле, мой сын влюблен, и возлюбленная готова отдать ему свое сердце. Они вскоре поправятся и найдут друг друга. Али Кремень тоже обязательно должен был выздороветь и избавиться от тоски. Мне захотелось ему помочь. Я разжал ладонь и поделился с ним частичкой моей тайны. «Не расстраивайся, – сказал я, – та девушка влюблена не в меня, а в моего сына. Они встретятся и помогут друг другу. Не грусти, скоро они поправятся».
– Это все? – спросил дядя Кюхейлан.
– Что «все»?
– Это все, что стало известно следователям?
– Да.
– Тогда в чем проблема?
– Они узнали, что мой сын на свободе. Его будут искать.
– Им известно, где он?
– Нет.
Здесь я не был самим собой. Я был отцом, назвавшимся прозвищем своего сына. Али Кремень, выходит, тоже был не Али, а полицейским, раненным во время схватки в Белградском лесу. Пулю достали, рану зашили, и он с изможденным видом явился в мою камеру. Рассказал мне то, что узнал из материалов следствия, так, словно поведал собственную тайну. Он был ранен, и я поверил ему. Он страдал, и я поверил ему. Напоил его водой, поделился хлебом. Когда он заговорил о девушке, в которую влюблен мой сын, я поверил ему еще больше. Мне хотелось, чтобы ему стало легче. Мне хотелось, чтобы стихла его боль. Я подарил ему частицу своей тайны, но не сказал, где мой сын.
– Ты уверен в этом?
– Уверен. Я никому не говорил, где мой сын.
– Конечно не говорил. – Дядя Кюхейлан положил руки мне на плечи. – Потому что ты не знаешь, где он.
– Не знаю.
– А раз не знаешь, то и сказать не можешь, так ведь?
– Не могу.
– Потому что не знаешь.
– Потому что не знаю.
– Так чего же ты боишься?
– Я не сумел сохранить свою тайну. А если я не смогу сохранить и свою стойкость и сдамся под пыткой…
До этого дня я был счастлив в тюрьме. Даже когда извивался от боли, стонал и плевал кровью – я был счастлив. Мне хватало того, что у меня есть. Я радовался своей тайне. Пусть мне выпустят всю кровь, говорил я себе, пусть я испущу здесь свой дух – никто не узнает, что я храню в своем сердце. Пусть мое тело превратится в одну большую рану – мой сын на свободе, он выздоровеет. Пусть я умру – он будет жить. Когда человек несчастлив, он знает об этом, а вот когда счастлив, оказывается, замечает это не всегда.
Дядя Кюхейлан дал мне напиться.
– Успокойся, все будет хорошо.
– Правда?
– Не бойся, Доктор, теперь все будет хорошо.
– Наверное, я умру. И пусть бы так и было.
Наступила зима. Стало рано темнеть. На крыши лег нежный, как пух, снег. В том Стамбуле, что наверху, ярко сияют витрины, по проспекту Независимости, как всегда, течет оживленный людской поток. Повсюду киноафиши, запахи вкусной еды и звуки музыки. Сквозь толпу из бесконечности в бесконечность движется трамвай. На его задней площадке стоят, держась за руки, влюбленные юноша и девушка. Юноша – мой сын. Он что-то шепчет девушке на ушко – как же мне интересно, что именно! Его лицо безмятежно, он улыбается, как в детстве. С улицы доносится мелодия старинной песни. Услышав ее, мой сын выглядывает в окно трамвая. «Распускайся, цветок! Продлим этот прекрасный миг!» – поется в песне. Мой сын всматривается в толпу, словно ищет в ней знакомое лицо, потом еще крепче сжимает руку любимой. Явившийся из бесконечности трамвай, проходя, словно луч света, сквозь толпу, уносит моего сына в новую бесконечность.
И тут открылась железная дверь. Громкий скрип разнесся по всему коридору.
– Наверное, я умру, – повторил я.
– Зачем это? – спросил дядя Кюхейлан.
– Если я умру, не останется никого, кто знал бы, где мой сын.
– Доктор, но ведь и ты этого не знаешь!
– Слишком поздно…
– Нет!
– Слишком поздно…
Дядя Кюхейлан внимательно посмотрел на меня и влепил мне пощечину. Подождал немного и отвесил еще одну.
Девятый день
Рассказывает парикмахер Камо
Самое лучшее стихотворение
– Пассажир, сошедший с поезда после бессонной ночи, увидел перед вокзалом Хайдарпаша, там, где спускается к морю лестница, худого человека в кепке. Тот держал в костлявых пальцах какую-то фотографию, смотрел на нее и то плакал, то начинал хохотать. Плача, он низко склонял голову, а когда смеялся, походил на безумца. Пассажир ночного поезда поставил свой чемоданчик на землю и присел рядом с человеком в кепке. Подозвал продавца бубликов, купил по штучке себе и незнакомцу. Посмотрел на купола, парящие над противоположным берегом, словно гряда облаков, и заговорил о том, какими погожими выдались последние деньки, и о том, что у каждого времени года в Стамбуле свой запах. Он читал названия проходящих мимо вереницей пароходов и находил в каждом глубокий смысл. Стамбул – город, в котором все кажется ясным и очевидным, но вовсе таковым не является. Вот лестница: она ведет к морю, она обеспечивает проход от вокзала к пристани, и на ней же можно сидеть и рассматривать фотографии. Не один лик реальности являла она, а несколько. Реальность, признаваемая всеми, находилась на другом конце города. Неизвестно было, одно ли и то же солнце светит на этой и на той стороне пролива. Никто не мог быть уверен в том, что там дует тот же ветер, что и здесь. Пассажир ночного поезда и человек в кепке решили отправиться в путь и проверить, какие на том берегу солнце и ветер. Дошли до пристани, сели на пароход. Устроившись на корме, пили чай, любовались старинными дворцами, башнями и казармами и думали о том, что Стамбул не притягивает к себе историю, а увяз в ней и никак не выберется. Этой историей можно торговать, наделав из нее красочных открыток. Однако, сойдя с парохода и прошагав мимо уличных торговцев и слепых музыкантов, пассажир ночного поезда и человек в кепке сразу же усомнились в справедливости последней мысли. Продавцы открыток торгуют не историей, а ложью, решили они. На вокзале Сиркеджи они сели на пригородный поезд и доехали на нем, минуя ветхие кварталы, мейхане и руины крепостных стен, до самой последней станции. Там они обернулись и посмотрели на Стамбул и на небо, которое обрело новый цвет. Понаблюдали за тем, как бродячие собаки едят мертвых птиц. Жетончики на проезд обратно они купили заранее. На том же пригородном поезде и на том же пароходе вернулись к началу пути – на лестницу, спускающуюся к морю от вокзала Хайдарпаша. Вечерело. Птичьи стаи тянулись к красному солнцу, летели мимо минаретов и куполов. Взяв сигарету, протянутую пассажиром ночного поезда, человек в кепке заговорил, будто ждал наступившей минуты весь день. «Все случилось в этот самый вечерний час, – сказал он. – Моя жена ушла из дому и больше не вернулась. Говорили, что она сбежала, пропала без вести или умерла, – я не слушал. Давал объявления в газеты, вешал плакаты на улицах. Обошел полицейские участки и больницы, потом стал частым гостем в питейных заведениях. Сидя в мейхане, вспоминал ее имя. Чтобы забыть ее, спал с проститутками. В своем родном городе, будто в ссылке, считал дни, месяцы, времена года. Смотри, вот фотография моей жены. Она всегда со мной. Любоваться ею – все равно что пить воду из чаши, украшенной изумрудами, только вода каждый раз одна и та же. Прелесть ее бесконечна и может поспорить с красотой Стамбула. Вспоминая те дни, когда мы были вместе, я смеюсь от счастья. Но, обращаясь мыслями к будущему, я понимаю, что больше никогда не увижу свою жену. Я оказался в пустоте. Смеюсь, вспоминая о прошлом, запечатленном на фотографии, и пла́чу о будущем».
Заметив, что к концу рассказа я уже еле шевелю языком, дядя Кюхейлан помог мне выпрямиться и прислониться к стене. Потом протянул руку за бидоном, в котором оставалось воды на два глотка.
– Попей немного, а то в горле небось пересохло.
– Я, дядя Кюхейлан, смеюсь, когда думаю о прошлом, как тот худой человек в кепке. Но о будущем не плачу. Будущее я ненавижу.
– Камо, ты можешь смеяться, над чем хочешь, и ненавидеть, что тебе угодно. Главное, чтобы ты не сдался боли.
– На боль мне наплевать, – ответил я, хотя все мое тело находилось в ее власти – от пальцев ног, паха и поясницы до шеи, челюсти и висков. При каждом вдохе грудная клетка раскалывалась на части, а перед открытым глазом (второй заплыл) вспыхивали искры.
Я с трудом сделал глоток. Вода обожгла мне горло.
– А теперь нужно поесть, – продолжал дядя Кюхейлан, вкладывая мне в ладонь кусок хлеба.
– Вот это будет сложно, – проговорил я, глядя на хлеб, который выглядел твердым как камень.
– Жевать не можешь?
– Зубы болят, и нёбо кровоточит.
– Тогда давай я разжую.
Дядя Кюхейлан забрал у меня хлеб и откусил кусочек.
– Ты давно тут один? – спросил я, обводя камеру взглядом, словно просторную площадь.
– Доктора и студента Демиртая увели незадолго до твоего возвращения.
– Как студент? Еще не сошел с ума, не сдался?
– Нет, Камо, они оба держатся.
– Интересно, дядя Кюхейлан, сколько во всех этих камерах осталось тех, кого еще не сломали. На допросе мне показывали много заключенных, которые падали на колени, молили о пощаде и отвечали на все вопросы следователей.
– В соседних камерах порой так страшно кричат, что мне самому становится больно. Те, кто не вынес пыток и сдался, все равно наши братья, Камо. Мы можем лишь жалеть их.
– Жалеть? Вот уж нет. Каждый раз, когда с моих глаз снимали повязку, я думал, что увижу перед собой нашего студента. Он тоже, как и другие, будет плакать, умолять мучителей о пощаде, позорно…
– Чем думать о таком, лучше ешь хлеб.
Дядя Кюхейлан взял кончиками пальцев комок пережеванного хлеба и положил мне в рот, словно в открытый клюв птенца.
Я приступил к утомительной работе. Помял хлеб языком. Заложил за щеку. Сглотнул слюну, чтобы смягчить горло. Кончиком языка отправил следом хлеб. Он пошел вниз, царапая глотку, словно клубок колючек.
– Еще немного… – предложил дядя Кюхейлан.
– Нет, надо отдохнуть.
– Хорошо, переведи дух.
– Когда ты перевязал меня этой тряпкой? – спросил я, поднимая левую руку.
– Болит? Пришлось завязать туго-натуго.
– Болит, но не из-за повязки.
– Когда тебя принесли, из запястья текла кровь. Я оторвал рукав у своей рубашки и перевязал рану. Ты был в полубеспамятстве, не помнишь, наверное.
– Последнее, что я помню, – гвоздь.
– Какой гвоздь?
– Который они вбили мне в запястье.
– В запястье?
– Да.
– Чтоб им пусто было! В голове не укладывается. Что ж они за люди такие?
– А вот такие. Они-то и есть настоящие люди, дядя Кюхейлан. Неужели ты до сих пор не понял? Когда Бог сотворил природу, небо и землю, шайтан в ответ прибрал к рукам людей, дал им вкусить плод с древа познания. После этого человек сделал то, что недоступно другим живым существам, – осознал свое бытие. И возгордился, и возлюбил себя превыше всего остального, даже превыше Бога. Его он не предал забвению только потому, что хотел обрести жизнь после смерти. Собственное бытие стало для него мерой всех вещей. Он губил природу, убивал тварей живых. Придет время, он убьет и Бога. Потому зла в мире больше, чем добра. Я и мучителям моим это сказал. Шайтановы отродья! Они вкололи мне в ухо шприц невесть с чем. Голова горела как в огне. Хотели добраться до моего мозга. Я боролся изо всех сил, чтобы не сойти с ума. Пытался вырваться из цепей. Бился головой о стену. Они хотели, чтобы я молил о пощаде, а я покрывал их отборной бранью. То стонал, то принимался хохотать. Вы – люди, сказал я им, вы – настоящие люди. Никогда не думал, что смогу так страшно кричать. Они макнули меня головой в воду – хотели, чтобы я оставался в сознании, хорошенько чувствовал боль. Работали умело, как хирурги, как мясники. Отыскивали уязвимые места и отворяли врата боли. Делали то, что нужно, чтобы быть человеком.
Дядя Кюхейлан слушал меня, держа в пальцах кусочек хлеба.
– Дядя Кюхейлан, – продолжал я, – к революционерам я не примкнул, потому что они ошибаются в вопросе о природе человека. Они верят, будто человек по сути своей добр и его можно спасти от зла. Они полагают, что эгоизм и жестокость – следствие неблагоприятных условий жизни. Они не видят ада, что царит в душе человека, не замечают, что он жаждет превратить в ад весь мир. Революционеры ищут истину там, где ее нет, напрасно приносят себя в жертву. Человека нельзя исправить. Человека нельзя спасти. Можно только сбежать от него.
Дядя Кюхейлан смотрел на меня с любопытством и жалостью. Как и все, он считал, что я безнадежно рехнулся, но терпеливо слушал.
– Разве остался в мире уголок, куда не добрались люди? Они разъезжают на шикарных джипах, полицейских автомобилях и автобусах, что развозят их по домам после работы. Ими переполнены банки, школы, мечети и церкви. Под их пято́й города и деревни, горы и леса. Стамбул, который ты так любишь, тоже принадлежит им. Они лгут и насилуют. Им мало того, что они проникли во все уголки мира, – они хотят проникнуть в наше нутро. Они прибрали к рукам наши тела. Даже если сбежать от людей – как сбежишь от самого себя? Как нам от самих себя спастись? Вместо того чтобы задуматься над этим, революционеры и политики, учителя и проповедники говорят, говорят, говорят… И обманывают не только других, но и самих себя. Поэтому я уважаю наших здешних мучителей. Им нет нужды лгать. Они не скрывают истину. Не стесняются творить зло. Из всех известных мне людей, сказал я им, вы более других достойны уважения. Как раз в это время они резали на куски мое мясо, словно разделывали на бойне еще живую скотину. Я в самом деле вас уважаю, сказал я, ибо вы какие внутри, такие и снаружи. Вы подлинные! От этих моих слов они пришли в бешенство, совсем потеряли власть над собой. Били кулаками по стенам, крушили стекла. Кричали от боли. Потом ушли, с грохотом захлопнув дверь, оставили меня одного, прикованного к стене, с завязанными глазами. Днем то было или ночью? Быстро ли, медленно ли текла жизнь наверху? Наверное, они ушли в одно из соседних помещений; наверное, схватились за телефон и стали названивать своим женам, говорить, как соскучились по ним. «Я так устал! Снова видел кошмар. Хочу напиться и уснуть в твоих объятиях». Жены были полны нежности. Они хорошо умели играть роль, к которой их готовили с самого детства. В таких случаях их голоса делаются мягче, сердца обливаются кровью. Они пообещали своим любимым обнимать, целовать и ласкать их, когда те придут домой, раздвинуть ноги и пустить их в себя. Пообещали своим мужчинам жадное до ласк тело. Ничего большего им сделать не дано. Они сами не знали, день или ночь на улице, быстро или медленно течет жизнь, многолюдны улицы или пустынны. Поговорив с женами, мои мучители погрузились в молчание. Вытерли пот. Сели на пол у стены, закурили. Стали ждать, когда успокоится бешено колотящееся сердце. Как только их ярость утихла, они вернулись туда, где оставили меня, связанного. По звукам шагов я понял, что их столько же, сколько и было раньше. Теперь они говорили спокойно. «Камо, – сказали они, – ты должен рассказать нам о прошлом. Камо, ты должен открыть нам тайны своего прошлого». Я поднял голову и ответил им, глядя в темноту под плотной повязкой: готовы ли вы услышать нечто большее? Сам Бог не властен изменить прошлое и оставляет нас с ним один на один – так не слабо ли вам услышать нечто большее? Исчадия ада! Человечьи отродья! Они сняли с меня цепи, развязали глаза. Посадили перед зеркалом и заставили всмотреться в лицо, какое бывает у мертвых. «Будущее – это мы, – сказали они. – Смотри в зеркало, Камо: у тебя нет будущего, но есть прошлое, и это прошлое ты отдашь нам».
Дядя Кюхейлан, лицо, которое я узрел в зеркале, было разбитым и грязным, живого места не найдешь. Из одного уха течет кровь, из другого – гной. Один глаз открыт, другой заплыл. Брови рассечены. Губы в трещинах. Изо рта тянется нитка слюны. Это лицо не походило на человечье. Мы знаем, что такое зеркальное стекло, дядя Кюхейлан. Нам знакома рамка, она сделана из дерева или из металла, украшена цветочным орнаментом или позолотой. А что внутри зеркала? Можем ли мы познать пустоту в его глубине? Можем ли постичь тайну волшебства, заключенного в его слоях? Зеркало похоже на колодец, над которым я так часто склонялся в детстве, в который мог смотреть часами. По сторонам был свет, но в центре крутился темный водоворот. И я был там, в этом водовороте. Я еле дышал. Боль в груди тяготила, будто огромный камень. Меня сотрясал кашель – казалось, легкие вот-вот разорвутся. Я думал, что мне теперь делать. Разбить зеркало? А может, сломать шею кому-нибудь из моих мучителей? И вдруг я весело, по-детски рассмеялся, словно в луна-парке, в комнате с кривыми зеркалами, не обращая внимания на боль в груди. Смех превратился в хохот, эхом отразился от стен.
Дядя Кюхейлан, видимо желая заставить меня замолчать, положил мне на нижнюю губу комок пережеванного хлеба:
– Съешь-ка еще вот это. Тебе нужно.
В нос ударил запах плесени. Свело желудок. Чуть не стошнило. Я вытащил хлеб изо рта.
– Не могу. Не получится проглотить.
– Хорошо, подождем немного.
– Я видел там Зине.
– Зине? Где, на допросе?
Я знал, что дядя Кюхейлан встрепенется, услышав это имя.
– Да. Когда я разбил зеркало о морду следователя, они набросились на меня, стали яростно избивать – позабыли все свои изощренные пытки. Я потерял сознание. Не знаю, сколько прошло времени. Потом на меня вылили ведро холодной воды, и я пришел в себя, трясясь от озноба на ледяном бетоне. Мое тело отяжелело. Тот глаз, что еще открывался, видел все как в тумане, мог разглядеть лишь контуры. Стол, стул. Несколько человек вокруг. Длинная стена. В конце стены – две толстые колонны, между ними подвешено тело. Чтобы понять, кто это, нужно было либо подобраться поближе, либо как-то развеять туман, застилающий мне взгляд. Я потер свой глаз, очистил его от запекшейся крови. Поднял голову и еще раз взглянул в ту сторону. Между колонн за руки была подвешена женщина. Она едва могла пошевелить головой. Одежды на ней не было. Из грудей текла кровь. Все тело покрывали порезы, от плеч они красными лентами спускались вниз, к животу, паху, ногам. Было понятно, что следователи снова решили пытать кого-нибудь у меня на глазах, чтобы я уступил чувству сострадания и сдался на их милость. Они думали, я из тех, с кем это может сработать. Я снова протер глаз, присмотрелся и понял, что на кресте между колонн, словно христианская святая, висит Зине Севда. Она была совсем легонькая, будто осенний листок на дереве: далека от земли, близка к небу. Веревки на запястьях потребовались не для того, чтобы она не упала, а для того, чтобы не улетела вверх. Неужели эта самая девушка несколько дней назад опустилась на колени рядом с нашей камерой, не обращая внимания на толпу охранников и следователей? Она узнала меня. Подняла голову чуть выше. Шире открыла здоровый глаз. Уголки ее губ дернулись – она попыталась улыбнуться. Но надолго ее не хватило. Силы кончились, голова снова упала на грудь. Я смотрел на нее не отрываясь. Нашей наготы я не стыдился. Я знал, что мучители попытаются сначала овладеть нашими душами, а уж потом возьмутся за тела. Я положил руки на пол и, собравшись с силами, выпрямился. Встал на колени. Вытер пот со лба и пятна крови со щек и шеи и замер живым изваянием. Из коридора не доносилось ни звука. Слышно было только, как с пальцев ног Зине падают на пол капли крови. Я стоял на коленях, подобный статуям, неподвижным под солнцем, дождем и снегом, и ждал. Следователи заворчали, послышалась злая ругань. Они поняли, что я подражаю Зине, тому, как несколько дней назад она упала на колени в нашем коридоре. Меня схватили за волосы и оттащили к дальней стене. Положили мои руки на деревянный брус. Принесли длинный, тонкий, блестящий гвоздь, приставили к левому запястью. И ударили по нему тяжелым молотом. Мне показалось, что гвоздь вошел не в руку, а в мозг. Я застонал. Из глаз – и здорового, и заплывшего – хлынули слезы. Восхищаюсь вами, сказал я мучителям. Вы делаете то, на что больше никто не способен: показываете свою суть такой, какова она есть. Прежде чем взяться за души заключенных, вы рассекаете собственное нутро, словно плод граната, и разбрасываете вокруг его содержимое. Они отдернули от меня свои руки. Отступили на шаг, переглянулись. У них не было иного выхода, как только продолжать начатое. Они достали из коробки еще один гвоздь. Приставили к моему правому запястью. Подняли молот. Тут я и потерял сознание. Но в последнее мгновение успел подумать: интересно, они повесили передо мной Зине, чтобы я заговорил, или же меня распяли на глазах у Зине, чтобы сломать ее?
Дядя Кюхейлан дотронулся до моего здорового запястья, сжал его пальцами, поцеловал. Приложил к своему лбу. Закрыл глаза. Замер, не отнимая моего запястья ото лба, и застонал. Вот это было лишнее. Я сам мог справиться с собственной болью, а он пусть думает о своей. Я попытался высвободить руку, но он не дал. Я попытался еще раз, но дядя Кюхейлан так и держал мое запястье в своих огромных ладонях, прижав ко лбу, пока я не закашлялся. Заметив, что кашель мой никак не прекращается, он поднял на меня глаза и положил мою руку на место – аккуратно, словно маленького воробушка. Потом поправил мое склонившееся в сторону тело, прислонил спиной к стене. Поднял с пола кусок ткани, вытер кровь, вытекшую у меня изо рта. Наверное, это был второй рукав его рубашки. Протер мне лоб и шею. Вылил на ткань последнюю воду из бидона и смочил мои губы.
Кружилась голова. В висках стучало – но это было не биение моего сердца, а пульсация времени. Времени, что явилось из прошлого и ударило о волнорез будущего, выбросив меня на берег. Я не смог приспособиться к его темпу. Оно то вскипало, словно море в шторм, то успокаивалось. Превращалось то в миг, то в бесконечность. Оно забрало у меня мою Махизер, унесло ее в дальние дали и билось в моих жилах, чтобы я с каждым вздохом вспоминал ее имя. Время хотело, чтобы я улыбался прошлому и плакал о будущем.
В тот день, когда дядя Кюхейлан рассказал о небесной стране, в которой мы все отражаемся, где у каждого из нас есть двойник, я поднял голову, посмотрел в потолок и увидел в темноте Стамбул – залитый дождем, многолюдный, объятый тревогой. Услышал голоса уличных торговцев, школьные звонки, шум машин, выдыхающих выхлопные газы в густом транспортном потоке. Стамбул, раскинувшийся от одного края горизонта до другого, пожирает женщин и мужчин, а потом извергает. Повсюду стоит запах гнилого мяса. Каждый видит в другом чужака, никто ни с кем не заговаривает. Подражая своему городу, люди в один день просыпаются радостными, а в другой – унылыми. Работают с утра до вечера, с вечера до утра. С мыслью о смерти они смирились и готовы к чему угодно – но только не к тому, чтобы столкнуться лицом к лицу с истиной, спрятанной в глубине их сердец. Грязной рекой текут по улицам, а когда устают – скапливаются на площадях. Среди этих людей был и мой двойник, во всем мне противоположный, как отражение в зеркале. Я мужчина, мой двойник – женщина. Я – нервный, она – спокойная. Я – некрасивый, она – красавица. Я – плохой, она – хорошая. Я – парикмахер Камо, она – моя жена Махизер. Связывала нас поэзия. Мы читали друг другу стихи, творили из них собственный язык. На этом языке, никому, кроме нас, не ведомом, мы говорили друг с другом, смеялись, любили. Нам хотелось, чтобы даже во сне нас посещали стихи, чтобы мы могли начинать с них свой день. Но время не дало нашему языку пустить корни, укрепиться в почве. Подлое время.
Когда Махизер бросила меня и ушла из дому, я первым делом стал искать не ее, а самое лучшее стихотворение.
Языка, которому я научился от матери, мне было недостаточно. С ним я вырос, выучил его слова, с их помощью познакомился с вещами и людьми. Знание, которое дает язык, я считал истинным и готовился жить такой же жизнью, что и все вокруг. Пользовался ограниченным набором слов, а когда молчал, тот же самый набор звучал в моей голове. Творцом языка был не я, он уже существовал, когда я родился. И я верил, что никогда не выйду за пределы этого языка, – пока однажды не нашел в маминой шкатулке среди прочих бумаг написанные от руки стихи. Эти стихи сочинил мой отец. Я впервые увидел его почерк и подпись. Он использовал вроде бы знакомые мне слова, но они зазвучали иначе, их буквы обретали новое значение, и в результате рождался новый, небывалый, неожиданный смысл. Подобно сказочному лекарю Локману, искавшему живую воду, мой отец искал чистый язык самой жизни. Он снимал с неба звезды и вешал на их место светочи стихов. Он клялся, что поэзия и любовь вместе сосут молоко из груди смерти. Он отдергивал шторы и рукой протирал запотевшее окно, из которого видна реальность. Он был из тех редких – и становится их все меньше – поэтов, которые похожи на хищников, что охотятся в одиночку. Умер он до моего рождения, но оставил мне бесценное наследство. Благодаря его стихам я не увяз в болоте желаний. Желание – наш новый бог. Как и прежний, оно старается стать вездесущим и всевластным. Для него нет преград. Но старый бог был фальшивым. Желание, стало быть, – подделка под фальшивку. Если к этому прибавить фальшь, свойственную самим людям, жизнь становится просто невыносимой. Кто может сломать этот порочный круг, кроме поэта? Кто, кроме поэта, способен говорить на языке смерти и вместо безграничности желания обещать людям бесконечность реальности?
Я решил найти самое лучшее стихотворение из всех сочиненных поэтами, чтобы иметь его при себе, когда снова увижу Махизер, и начал ходить по библиотекам. Рылся в каталогах. Сидел в читальных залах, изучал журнальные подшивки, штудировал книги. Когда дело дошло до детских стихов, я отправился на азиатский берег, в детскую библиотеку района Чинили.
Был солнечный осенний день. Маленький двор библиотеки полнился птичьим щебетом, как в одном из лирических стихотворений отца. Тень от заросшей плющом стены наводила на мысли о спокойном сне. У стены на краю лужайки стояла старая деревянная скамья с облупившейся краской. Я прошелся по брусчатке, потом по лужайке и сел на скамью, чтобы отдохнуть после утомительного подъема от пристани по жаре. Из-за стены не доносилось ни звука. Вокруг никого не было. У меня уже начали слипаться глаза, когда калитка отворилась и во двор вошла маленькая девочка в школьной форме с портфелем в руке. Она собиралась подняться по лестнице к двери библиотеки, но потом посмотрела в мою сторону. На ней были очки с такими толстыми стеклами, что я усомнился, видит ли она меня. Но девочка подошла и села рядом на скамейку.
– Ты чей папа? – спросила она.
– Ничей, – ответил я.
– А за кем тогда ты пришел?
– Ни за кем.
– Наверное, ты новый библиотекарь?
– Нет. А со старым что случилось, на пенсию уходит?
– Она умерла.
Я немного помолчал, думая, что сказать.
– Пожилая уже была, да?
– Старше моей мамы. В ту ночь, когда она умерла, в библиотеку залез вор. Не найдя ничего, кроме книг, украл часы со стены. Так что теперь мы без часов.
– Новый библиотекарь купит часы и повесит на стену.
– Наши старые часы спешили на десять минут. Мы к ним привыкли.
– Новые тоже можно перевести на десять минут вперед.
– Забудьте, что происходит за этими стенами, говорила тетя-библиотекарь, забудьте о том времени, что на улице.
– И как, получалось?
– Иногда.
Мне стало любопытно, как им это удавалось. Что заставляло детей забыть о времени? Древние каменные стены? Книжки с картинками? Щебет птиц? Или дело было в самой тете-библиотекаре?
– Меня зовут Камо, – представился я, – а тебя как?
– Кыванч.
– А скажи-ка, Кыванч, далеко ты видишь в этих очках?
– Ты как мальчишка, дядя Камо. Тоже смеешься над моими очками.
– Нет, я не смеюсь. Мне интересно, видно ли тебе по вечерам звезды на небе.
– Нет, не видно. Небо очень далеко и как в тумане. Но я видела звезды в книжках с картинками. Я умею находить на звездной карте Северного полушария Полярную звезду.
– А меня в твоем возрасте интересовал не север, а юг. Спросишь почему? Он у меня ассоциировался с погружением вглубь Земли. У нас во дворе был колодец, я часто играл рядом с ним. Слово «юг» напоминает мне об этом колодце, о подземелье.
– А библиотека – наверху, на втором этаже. Чтобы попасть в читальный зал, надо подняться на десять ступенек.
– Я уже большой и привык к высоте. Ты любишь считать?
– Да. Ступеньки, трещинки в стене, окна – все считаю. Никогда не забываю.
– Кыванч, а кто теперь открывает библиотеку, кто за вами присматривает?
– Владелец бани по соседству приходит, утром открывает библиотеку, а вечером закрывает. Но он за нами не присматривает, мы одни сидим, уроки делаем. После того как умерла тетя-библиотекарь, мы больше не шалим.
– Молодцы. Я несколько дней поработаю рядом с вами.
– Это же детская библиотека, дядя Камо. Что ты здесь будешь делать?
– Я занимаюсь одним исследованием. Буду просматривать книжки со стихами. А ты зачем пришла, домашнее задание готовить?
– Я сюда прихожу каждый день после школы. Жду, когда мама заберет меня по дороге с работы. А до тех пор делаю уроки.
Кыванч соскользнула со скамейки, взяла портфель и направилась к лестнице. Я – за ней. В квадратном читальном зале сидели, разложив на столах книжки и тетрадки, несколько мальчиков и девочек. Вдоль стен тянулись полки. Везде была чистота и порядок. Ни одного пятнышка, если не считать потеков на штукатурке купола. Кыванч села за стол у окна и жестом пригласила меня садиться рядом, на соседний стул. Я обвел глазами полки. Естественные науки, история, география… Поэзия. Я взял стопку книг, сел на стул, который предложила мне Кыванч, достал из кармана бумагу и ручку. На стене напротив виднелся круглый след от украденных часов, вверху круга торчал одинокий ржавый гвоздь.
В тот день я наслаждался не только чтением стихов пожилых поэтов, тоскующих о давно прошедшем детстве, но и тем, что работал рядом с детьми. Мне нравилась их молчаливая сосредоточенность, и сам я тоже не шумел. Тихо перелистывал страницы, переходил от одной книги к другой, делал пометки, пока Кыванч, взглянув в окно, не начала собираться. Я понял, что настал вечер. Вслед за девочкой я спустился по лестнице и посмотрел, как она обнимается у калитки с матерью.
– Дядя Камо, это моя мама!
Та, увидев бумагу и ручку в моих руках, приняла меня за учителя:
– Приятно познакомиться, ходжа.
– Взаимно, – ответил я, пожимая ей руку. – У вас очень умная дочка. Кыванч здесь самая старательная.
– Спасибо!
И они, держась за руки, вышли за калитку.
– Тебя сегодня ждет сюрприз, – донеслись до меня слова мамы Кыванч.
Я закурил. Выдохнул облачко дыма. Из библиотеки я уходил в таком хорошем расположении духа, какого давно не помнил. Улица была пуста. Слева светились окна мечети, справа – бани. Дни становились короче, темнело уже рано. Дома быстро окрашивались в сумеречные тона. Осенний ветер трепал развешанное на балконах белье. Кыванч шагала вприпрыжку рядом с мамой, похожая на веселого котенка, и смотрела на балконы, пыталась разглядеть, что могла, сквозь толстые стекла очков. Потом отпустила мамину руку и побежала вперед. Все это приводило на память один рисунок – не помню, где я его видел, но он надолго остался в моей голове. На черно-белые стены и тротуары падал желтый свет. Темнели длинные ветви деревьев. Птицы на электрических проводах напоминали фарфоровые безделушки. А впереди, под фонарем с разбитой лампочкой, стояла женщина. Она сделала шаг вперед и раскинула руки навстречу бегущей к ней девочке. Они обнялись и на какое-то время замерли, а потом, взявшись за руки, принялись кружиться на месте, словно флюгер. Должно быть, это и был тот сюрприз, о котором мама говорила Кыванч. Превратившись в три темных пятна, две женщины и девочка растворились в сумерках там, где кончалась улица.
Когда они исчезли из виду и вокруг не осталось ничего, кроме деревьев и птиц, я пришел в себя. Мне показалось, что женщина, обнимавшая Кыванч, похожа на Махизер. Но фонарь, под которым она стояла, не горел, а в темноте я часто принимал других женщин за свою жену. Так что я не был уверен, она ли это, но все равно, бросив окурок на тротуар, поспешил следом. На перекрестках я вертел головой, пытаясь понять, не свернули ли они, и бросал взгляд в освещенные окна, пока улица не уперлась в широкий проспект с оживленным движением. Оказавшись в толпе людей, я понял, что сбился со следа. Той же дорогой я вернулся назад, снова заглядывая в окна и переулки. В ту ночь я еще много раз проделал этот путь. Замерз, устал.
На следующий день, когда мы с Кыванч снова встретились в послеобеденное время посреди сада детской библиотеки, мой изнуренный вид не укрылся от ее взгляда.
Я сидел на скамейке. Войдя в сад, Кыванч (волосы у нее были заплетены в косички) сразу направилась ко мне и заговорила, словно со школьным приятелем:
– Почему ты такой усталый?
– Вчера допоздна работал.
– Мне тоже нужно поработать. Очень много задали.
– Я могу тебе помочь.
– Правда?
– Если ты хочешь, конечно.
– Хочу!
– Договорились.