Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Но тебе ведь всего шестнадцать, сказала я.

Он пожал плечами.

– Ну и что? Моя мать тоже в восемнадцать лет замуж вышла.

Да, и вспомни, что с ней случилось после этого.

Не думаю, что он меня понял. Потому что он смотрел на меня так, как на меня смотрит, например, мадам Клермон. Словно он мне вовсе и не ровесник, а гораздо, гораздо старше.

Так ты из-за нее меня избегаешь? Из-за этой Изабель? – спросила я.

Он опять пожал плечами и нетерпеливо сказал:

– Слушай, Розетт, мне пора. Ну да, Изабель немного ревнует. Хотя вроде бы понимает, что мы с тобой всего лишь друзья. Вот только ей, по-моему, очень хотелось бы, чтобы у нас с ней тоже было общее детство, чтобы мы тоже выросли вместе, как ты и я.

Вот только я так и не выросла, сказала я и заставила Бама сделать в воздухе кульбит. Но Пилу этого даже не заметил – наверное, был слишком занят мыслями о ней.

– Мальчишки такие глупые, – заявила я, на этот раз воспользовавшись теневым голосом, но Пилу уже бросился догонять Изабель и был похож на глупого резвого щенка, который пытается догнать косулю. Надо бы это нарисовать – неплохо бы получилось, подумала я. Но рисовать мне почему-то не хотелось. Я вдруг вспомнила Влада, и в сердце у меня сразу образовалось что-то вроде дырки, словно ее там кто-то проткнул, и через нее воздух тут же устремился наружу.

– Мальчишки такие глупые, – повторила я, хотя рядом не было никого, кто мог бы меня услышать, и почувствовала, как встрепенулся тот ветер – в точности как собака, когда она сядет перед тобой, насторожит уши и внимательно, с ожиданием на тебя посмотрит; и я, чувствуя этот напряженный ветер, прекрасно понимала, что могу не только призвать его, но, может, даже приказать ему унести Изабель…

Впрочем, от этого ничего бы не изменилось. Пилу сам признался, что уже вырос. Так что если не Изабель, то какая-то другая девушка. Люди всегда движутся вперед. Заводят новых друзей. Становятся взрослыми. Меняются. Уезжают прочь.

Но только не я. Я не меняюсь. Я же не такая, как все. Я как та девочка Снегурочка, которой не разрешалось играть с друзьями на солнышке. Потому что если я ослушаюсь, то в один прекрасный день от меня на земле не останется ни следа – лишь брошенная одежда да лужица воды…

Глава десятая

Четверг, 30 марта

Отец мой, я честно ждал до наступления темноты. Мне казалось, что так у меня больше шансов застать Моргану Дюбуа в одиночестве. Хотя, по-моему, никаких конкретных часов работы у ее салона нет. Впрочем, я и сейчас совсем не уверен, что она не принимает очередного клиента. Но оказалось, что в салоне пусто. Дверь была приоткрыта, но я все-таки постучался и, не получив никакого отклика, вошел.

В салоне слабо пахло ладаном и чуть-чуть миндалем. Мне, правда, запах ладана совсем не нравится. Даже когда в церкви курят ладан, мне его аромат кажется чересчур сильным и насыщенным, чтобы быть святым. Хотя, когда я был мальчишкой, больше всего в церкви меня восхищало большое серебряное кадило, и я с наслаждением вдыхал исходивший от него дымок, воображая, как здорово мог бы сам размахивать этим кадилом над головами людей. Да, в те времена запах ладана был мне, пожалуй, приятен, хоть и вызывал легкое головокружение. Лишь значительно позже я догадался, что этот запах попросту действовал на меня как наркотик. Власть тоже действует как наркотик. Уж тебе-то, отец мой, это хорошо известно.

– Добрый вечер! – громко сказал я. – Мадам Дюбуа, вы дома?

Почувствовав рядом некое движение, я обернулся и, как мне показалось, увидел Ру, который отражался в зеркалах на противоположной стене. Это было весьма неожиданно – ведь до этого я убедился, что в салоне никого нет, и потом, как мне сказали, Ру собирался уезжать. Однако он был тут и поглядывал на меня из-под нависавшей на лоб пряди волос. Я моргнул, и отражение в зеркале исчезло. Значит, это снова иллюзия, созданная Морганой. Ничего, успокаивал я себя, я теперь с ними уже знаком, и никакой власти надо мной они не имеют. Я снова посмотрел на зеркальную стену, но теперь там отражались только птицы и листья, а среди них я сам, похожий на заблудившегося в лесу ребенка, и широкий веер дыма, медленно вращающийся над моей головой.

– Мадам Дюбуа, вы дома? – крикнул я, чувствуя, что голос мой прозвучал несколько более резко, чем мне хотелось. Однако мое душевное равновесие было нарушено: в зеркалах отражался еще Ру, отсутствующий в салоне. Мне стало очень не по себе, я был смущен и испуган, и как раз в эту минуту откуда-то сзади появилась Моргана, потрясающе элегантная, в длинном платье из тяжелого темного шелка. В руке у нее был высокий бокал.

– Мадемуазель Дюбуа, – поправила меня она. – Но, может быть, вам лучше называть меня просто Морганой?

Я кивнул, понимая, что никогда не стану так ее называть. Вместе с сутаной надеваешь на себя и определенные официальные манеры, которые, как и сутана, в некоторых случаях служат тебе защитой.

– Не желаете ли чего-нибудь выпить? – спросила она. – В столь позднее время я предпочитаю переходить от зеленого чая к более крепким напиткам.

Я покачал головой:

– Нет, спасибо.

Она улыбнулась:

– В таком случае вы, я надеюсь, не будете против, если я все-таки немного выпью? Это «маргарита» – единственное, что я способна приготовить на кухне. – И она отпила несколько глотков. Выглядела она одновременно и молодой, и старой со своими длинными, какими-то бледными, волосами и многочисленными тату. Я никак не мог понять, то ли волосы у нее просто очень светлые, то ли это такая серебристая седина? А какого цвета у нее платье? Синее? Пурпурное? Зеленое? Отражая свет, оно переливалось, как масляное пятно на воде. Моргана выглядела то ровесницей Вианн, то – причем уже в следующий момент – ровесницей ее матери. Она как бы перемещалась из одного возраста в другой в зависимости от того, под каким углом я на нее смотрел. И, конечно же, эти бесчисленные зеркала все только больше запутывали, в них невозможно было увидеть вещь такой, какая она на самом деле.

Указав на зеленую папку, плотно зажатую у меня под мышкой, я спросил:

– Мадам Дюбуа, мне сказали, что эта папка находилась у вас, не могли бы вы объяснить, как она к вам попала?

Она посмотрела на папку, но, похоже, ничуть не удивилась. Зато я, пожалуй, почувствовал некоторое разочарование: я-то надеялся, что замечу хотя бы самый слабый признак того, что мне все же удалось поколебать ее несокрушимое самообладание. Но нет, она по-прежнему была безупречна и абсолютно непоколебима; в этом платье из струящегося шелка она казалась фигурой, сошедшей с одного из викторианских полотен. Под длинным платьем ее протезы были невидимы, да и двигалась она так плавно, что я готов был поверить, будто она вообще не касается пола, а плывет над ним, подобно духу или блуждающему огоньку. И тем не менее в ней не чувствовалось ничего нематериального. И вес ее, пожалуй, был несколько выше среднего. Держалась она очень прямо и очень уверенно. Зато я в ее присутствии чувствовал себя настолько слабым, что, казалось, даже самый легкий ветерок мог не только поколебать меня, но и унести прочь.

– Вы уверены, что совсем не хотите выпить?

– Может быть, чуть-чуть… – сдался я.

Она улыбнулась, скользнула куда-то за занавеску и почти сразу вернулась, неся кувшин со льдом и чистый бокал.

– Папка никакого значения не имеет, – сказала она, и это прозвучало как утверждение. – Вам нужно нечто иное, я точно знаю.

Я только головой покачал и попробовал коктейль. Вкус свежего сока лайма отлично маскировал крепость алкоголя, и мне вдруг пришло в голову: а не совершаю ли я ошибку, открыто бросая ей вызов? Но отступать было поздно. Я почувствовал, как из желудка тепло начинает разливаться по всему телу, и его теплые пальцы уже дотянулись до шеи и висков.

– Так это вы взяли папку? – спросил я напрямик.

Она улыбнулась.

– Не совсем. Она сама у меня появилась. И я подумала, что вам, наверное, захочется ее вернуть.

– Вы прочли исповедь?

Она неторопливо сделала глоток и поинтересовалась:

– А что, это имеет какое-то значение?

Горячие пальцы алкоголя уже добрались до моего лица.

– Вы ее прочли? – упрямо повторил я.

– Нет, Франсис, я ее не читала. Но не сомневаюсь: для вас она очень важна.

– Последняя исповедь человека вообще священна, – сказал я. – А это еще и завещание Нарсиса.

На устах Морганы вновь появилась загадочная полуулыбка; казалось, она собиралась раскрыть некую тайну.

– Нарсис… Я все время только о нем и слышу, – сказала она. – Если бы я верила в духов, то, наверное, поддалась бы искушению – решила, что он все еще здесь и наблюдает за нами.

Я издал негодующий возглас, пытаясь сказать, что я выше подобных суеверий. Хотя, впрочем, почему бы не поспорить на эту тему – ведь верят же католики в Святого Духа, а это как бы предполагает и возможность веры в духов несвятых. Моргана между тем продолжала:

– А знаете, люди раньше верили, будто душу мертвого можно поймать в зеркало как в ловушку? Именно поэтому многие здешние старики до сих пор спешат занавесить все зеркала, когда в доме кто-то умрет, и часы останавливают, чтобы дать покойнику возможность добраться до рая, прежде чем о его смерти станет известно дьяволу.

Я смотрел поверх ее плеча, обнаженного и покрытого татуировкой из сплетения земляничных листьев, и видел в зеркалах самого себя, запутавшегося в зарослях таких же листьев – синих и коричневых. Она разместила зеркала так, чтобы они бесконечно отражали все тот же кусок гобелена с этими неестественными листьями, цветами и птицами. Казалось, передо мной бесконечное число раз возникает и разрушается некий карточный домик, и я вдруг почувствовал, что буквально ненавижу эту ее картину, которую она называет «Земляничный вор», и эти строго организованные и без конца повторяющиеся изображения, и эти однообразные, какие-то безжалостные краски.

– Боже мой, как у вас хватает сил все время на это смотреть! – вырвалось у меня.

– Каждый видит то, что ему нужно. Некоторым видится свобода, другим – тюремная камера. Одни видят лица любимых людей, а другие – их смерть.

Смерть. И я словно опять почувствовал запах дыма, услышал громкие голоса, разносящиеся далеко над охваченной пожаром рекой. Неужели, подумал я, если я еще немного здесь посижу, я и Пьеро с Шупетт увижу? И они, держась за руки, точно дети в сказочном лесу, будут выглядывать из зарослей земляники?

– Ну, а что, например, увидел Ру?

– Я не обсуждаю клиентов.

– Конечно же, нет! Вы, разумеется, правы. – И до меня вновь долетел запах дыма, чуть водянистый и горький. – Да он меня, кстати, и недолюбливает. Хотя, по-моему, он вряд ли кого-то любит по-настоящему, кроме Вианн и Жозефины. Возможно, именно поэтому его было так трудно убедить, чтобы он взял на себя ответственность за унаследованную Розетт землю, хоть он и является официальным опекуном девочки. Наверное, он опасается, что подобная ответственность непременно привяжет его к Ланскне, вынудит навсегда здесь остаться. Хотя такому человеку, пожалуй, следовало бы быть благодарным за возможность стать членом такой общины, как наша.

Моргана вновь наполнила свой бокал и заметила:

– Он и без того уже член общины.

– Вы речных крыс имеете в виду? – Я несколько принужденно рассмеялся. – Ну, разве может кто-то сам выбрать подобный образ жизни? Мотаться по деревням, время от времени подрабатывая на сборе фруктов или выполняя другую несложную работу? Это, может, и неплохо, когда тебе двадцать, но у данного конкретного человека есть почти взрослая дочь, которая в нем нуждается. Так что ему и самому пора наконец повзрослеть и взять на себя ответственность за девочку, а не играть на реке в пиратов.

Моргана улыбнулась.

– Возможно, – сказала она. – Но у каждого своя история. – Она сделала пару глотков и отвернулась, глядя в зеркала. – Много лет назад в Ланскне, когда вы были еще ребенком, Франсис, на реке Танн случился ужасный пожар. Стояло лето, река совсем обмелела, и речные суда приходилось ставить очень близко друг к другу, так что они торчали возле берега, как кипы сена. Они и горели, как кипы сена, – вспыхивали одно за другим. Вообще-то смертей там могло быть гораздо больше, но погибли всего двое. Мужчина и женщина, спавшие у себя на судне. Ру в то время было шесть лет. Ночью, не послушавшись родителей, мальчик тайком выбрался на берег – он любил спать под открытым небом. А потом, когда они погибли, винил себя за то, что его с ними не было. – Она опять улыбнулась и прибавила: – Глупо, конечно. Тем более что и вам, и мне известно, кто на самом деле был виноват в их гибели.

Я очень медленно поставил свой стакан. Голова у меня кружилась, перед глазами мелькали яркие звезды. Я чувствовал себя бабочкой, которую только что пришпилил коллекционер.

– Я думал, вы своих клиентов не обсуждаете, – дрожащим голосом сказал я.

– Я его и не обсуждала, – возразила она. – Еще выпьете, Франсис? На дорожку?

Я кивнул. Соображал я плохо. Уж не поэтому ли чуть раньше я видел в зеркалах именно Ру? Уж не поэтому ли он всегда так меня ненавидел? А что, если Ру – сын Пьеро и Шупетт, вернувшийся сюда, чтобы за них отомстить? И воспоминания о том пожаре ураганом обрушились на меня. Запах дыма над Танн, жирная влажная вонь речного ила, отчаянные крики какого-то ребенка на берегу. Ничего удивительного, что он меня ненавидит. Даже если он и не знает, инстинкт, должно быть, заставил его насторожиться. Но что же я теперь могу сделать? Прошлое мертво. Я стал совсем другим человеком. Во мне с тех пор изменилась каждая клетка – прежним осталось лишь то знание, которое я ношу в душе, и оно подобно раковой опухоли все продолжает расти.

Каждый видит то, что ему нужно. Некоторым видится свобода, другим – тюремная камера. Одни видят лица любимых людей, а другие – их смерть.

Так вот что она во мне видит? Так вот что видит во мне Ру? Но разве могу я в таком случае спастись от ока Господня?

Я подошел к тому большому креслу, что стояло у дальней стены комнаты. У меня за спиной в бокале Морганы позвякивали кубики льда. В зеркалах на невероятной глубине возникала дюжина различных версий меня самого, и все они медленно сливались в одну. Я закатал рукав, сел и откинул голову на кожаный подголовник.

– Вы уверены, что хотите этого? – спросила Моргана.

Я кивнул и на всякий случай спросил:

– Будет очень больно?

– Может быть, чуть-чуть, – улыбнулась она. – Но с другой стороны, Франсис, всегда ведь бывает немного больно, не так ли?

Глава одиннадцатая

Пятница, 31 марта

Круг на песке. По краям – разноцветные свечи. Красная – страсть, синяя – спокойствие, зеленая – рост, розовая – любовь. А еще черная – символ полуночных деяний, невысказанных тайн, нерассказанных сказок.

Я видела, как он уходил. Это было уже после полуночи. Шел он очень медленно, и живые цвета его ауры были как знак тревоги в ночной темноте. Ей как-то удалось сломить Рейно. Несмотря на его решительный настрой, несмотря на его гнев, несмотря на те дополнительные силы, которые я ему подарила. Теперь для борьбы с ней у меня осталось лишь самое последнее средство, хоть я и поклялась, что никогда к этому средству не прибегну: магия, призывающая Хуракан.

Моя мать всегда говорила, что в каждой сказке своя магия. Сказки и истории объясняют нам, кто мы такие, кем мы были раньше и кем надеемся стать. Сказки и истории придают нашей жизни форму, как бы являясь ее словесно-повествовательной основой. А порой лишь в форме волшебной сказки можно выразить то, о чем невозможно говорить вслух – о вещах заповедных, являющихся тайной даже для нас самих.

Я знаю одну историю – о девочке, голос которой был способен вызвать Хуракан. Мать очень ее любила, но девочка обладала необузданным нравом, и мать боялась, что однажды ветер услышит призыв ее дочери и унесет девочку прочь. А потому она наложила на спящую дочь магическое заклятие с помощью песка, дыма и звездного света, связав это заклятие криком кошки, что случайно пересекла ее путь во время снегопада. Проснувшись, девочка обнаружила, что лишилась своего голоса и теперь способна издавать лишь кошачье мяуканье.

Однако, лишившись голоса, девочка не смогла стать такой, как другие дети. Она утратила способность не только призывать ветер, но и просто расти, развиваться; становиться девушкой она уже не могла. И этому мать была особенно рада: ведь это означало, что дочь всегда будет в ней нуждаться и останется с ней навсегда. Однако мать так никому и не рассказала, как ее дитя утратило свой голос. Но, слушая ее кошачье мяуканье, знала: на этот раз страшный ветер пролетел мимо.

Разумеется, на самом деле вышло не совсем так. Всякие штучки, принадлежавшие моей матери – песок, карты, свечи, – можно было использовать только для красоты; это было нечто вроде театральных декораций, созданных для того, чтобы превратить сказку в некий ритуал. Настоящая магия – это нечто совсем иное и, безусловно, менее заметное, не так бросающееся в глаза. И зачастую порожденное отчаянием или страстным желанием.

Кошка пересекла твою тропинку в снегу и замяукала. Дул Хуракан.

Поймите, я просто боялась. Боялась с тех пор, как родилась Анук. Быть матерью – значит в равной степени познать любовь и утрату. А моя Анук так быстро вырастала, с таким жадным, ненасытным аппетитом тянулась к внешнему миру. Я всегда знала, что однажды ее потеряю; вопрос был не в том, потеряю ли я ее, а скорее в том, к кому она от меня уйдет. К Зози в ее леденцовых туфельках? Или к Жану-Лу Рембо?

А Розетт… Розетт, возможно, совсем иная. И я очень надеялась, что смогу удержать ее при себе. Потому-то я и нарисовала песчаный круг, а потом по собственной воле призвала Хуракан…

На той стороне площади чуть светится одна-единственная оконная створка – точно отражение света в моем окне. Моргана сегодня тоже не спит. Возможно, почувствовала с моей стороны некую активность. Возможно, и она выложила песком круг и расставила свечи, свет которых будет направлен против меня.

А этот песок у меня с того пляжа на дальнем морском берегу, где мы с матерью однажды провели ночь. Его нужно рассыпать по дощатому полу в виде мистической спирали. Эекатль, бог ветра[36], всегда изображается в виде спирали; ацтеки, например, для своих тайных ритуалов использовали разрез ушной раковины с явственно видимой внутренней спиралью.

V’là l’bon vent, v’là l’joli vent…

Зла я ей, конечно же, не желала. Мне просто хотелось, чтобы она уехала отсюда, исчезла. Красная свеча – это страсть, синяя – спокойствие, зеленая – рост, розовая – любовь. Завтра – а точнее, сегодня, – приедет Анук. Без Жана-Лу. И я очень этому рада, но не потому, что недолюбливаю Жана-Лу. Просто предпочитаю видеться с Анук без него. Когда он рядом, Анук становится совсем другой. Она смеется и улыбается иначе. В его присутствии у нее даже походка меняется, становится какой-то застенчивой, даже неловкой. И ее ни на минуту не оставляет беспокойство – ведь Жан-Лу в детстве долго и тяжело болел, и теперь для него может оказаться опасным даже простейший насморк, а серьезная инфекция способна стать причиной госпитализации.

Почему же в этот раз Анук приезжает без него? Она намекнула, что у нее есть какие-то новости. Неужели они расстались? Мысль об этом наполняет меня нелепой надеждой, которая тут же уходит, словно вино, налитое в бокал с трещиной. А голос ветра, доносящийся снаружи, становится похож на утробное ворчание спящего тигра.

V’là l’bon vent, v’là l’joli vent,V’là l’bon vent, ma mie m’appelle…

Красная свеча – страсть; синяя – спокойствие. Кошка пересекла твою тропинку в снегу и замяукала. На той стороне площади в окне мелькает тень. Уж не меня ли там Моргана высматривает? Вполне возможно. Но отсюда не определишь. Отчетливо слышен шелест листьев на миндальном дереве посреди площади. Ветер поднимается. Ночь пылает пламенем свечей. Чувствует ли Моргана, как я сейчас к ней близка?

Найди меня. Почувствуй меня. Следуй за мной.

Вряд ли она это чувствует. Хотя темный наэлектризованный воздух дрожит от напряжения, и эту дрожь сопровождают запахи горького шоколада и озона. Я всем существом ощущаю, как сгущаются тучи, словно простроченные зарождающимися молниями. Каким бы волшебством ни обладала Моргана, какими бы трюками ни умела пользоваться, это способно сокрушить всё. Это – магия, действенная всюду и всегда, хоть за нее и приходится расплачиваться.

Свет на той стороне площади гаснет. Сейчас глубокая ночь, уже почти три часа. Свечи начинают оплывать; та, что погаснет первой, и определит исход затеянного. Красная – страсть. Синяя – спокойствие. Зеленая – рост. Розовая – любовь. И черная – черная, как «око бури», как центр той магической спирали, – тоже начинает оплывать: значит, Хуракан пришел в движение.

V’là l’bon vent, v’là l’joli vent…

Найди меня. Почувствуй меня. Следуй за мной.

Глава двенадцатая

Пятница, 31 марта

Отец мой, я не спал всю ночь. Уснуть было просто невозможно. До сих пор сердце мое бешено стучит и не желает возвращаться к нормальному ритму. На руке словно содрана кожа, но ссадина, довольно болезненная, скрыта под пластиковой наклейкой. Кожа вокруг немного воспалена – вокруг наклейки расплылось розовое пятно неясных очертаний. Что же там будет, отец мой? Молния? Столб дыма? Око Господне?

– Проявите терпение, – сказала она. – Иногда коже требуется день или два, чтобы прийти в себя.

Что же я сделал? Что я сделал? Мной, должно быть, овладело безумие. Но я же хорошо помню, как пришел в тату-салон, как пил коктейль вместе с Морганой, как сел в то кресло, а потом почувствовал на коже уколы иглы. Так что свалить вину на опьянение я никак не могу. На самом деле я чувствовал себя абсолютно трезвым. Да и сейчас голова у меня совершенно ясная. Однако уснуть я так и не смог, вот и лежу без сна, а ветер за окном все усиливается, и если сначала его звуки напоминали некое зловещее бормотание, то теперь они больше похожи на гневный и пронзительный женский вой, прорывающийся сквозь рваные облака.

Уже почти рассвело, и мне ясно, что уснуть нечего и на-деяться. Ну что ж, тогда я лучше попробую дочитать до конца рукопись Нарсиса. Хотя теперь, когда неопределенность исчезла – ведь Моргане моя тайна известна, – у меня нет особой необходимости это дочитывать. Я в любом случае должен признаться. Я не могу позволить себе взвалить собственную вину на какого-то невинного человека. Но как только я признаюсь Ру, на меня будут устремлены глаза каждого из прихожан. А потому я сижу и со страхом жду зари, чувствуя на руке жгучую отметину; тот символ, скрытый пластиковой нашлепкой, который я мельком видел только в зеркалах…

– Откуда вы узнаёте, чего именно хочется тому или иному человеку? – спросил я у Морганы, сидя в черном кресле и не открывая глаз.

– Но я даю своим клиентам вовсе не то, чего они хотят, – возразила она, и по ее интонациям я понял, что она улыбается, – а лишь то, что им необходимо. – И я, чувствуя, как игла неторопливо, словно раздумывая, прогрызает себе путь в моем кожном покрове, решил умолкнуть и сдаться на милость мастера и этой ее чирикающей металлической «птички».

– Я знаю одну историю. – Моргана явно пыталась разговорами отвлечь меня от неприятных ощущений. – Это история о мальчике, хранившем некую страшную тайну. И бремя ее было столь тяжело, что мальчик лишь с огромным трудом его выносил. И чем старше он становился, тем тяжелее становилось и это ужасное бремя. И в итоге оно стало казаться ему таким огромным, что его наверняка видят все вокруг. И он – а наш мальчик успел превратиться во взрослого мужчину – стал все сильней сгибаться под тяжестью этого бремени, чурался людей, жил одиноко и даже друзей от себя отталкивал из боязни, что они могут как-нибудь выведать его тайну. Шло время, тяжесть тайны стала совершенно невыносимой, и все же он предпочитал нести свое бремя в одиночку, и ничего иного ему даже в голову не приходило.

Согласись, отец мой, она ведь попала в самую точку. Никто и никогда не подбирался к моей тайне так близко. Но я по-прежнему не открывал глаз и, притворяясь дремлющим, пытался понять по той дорожке, которую прокладывала игла в коже, какой именно рисунок Моргана для меня выбрала.

– Причем этот человек, – между тем продолжала она, – вряд ли был столь же чист, как гипсовая статуя святого. Однако и плохим его никто не назвал бы. Он просто относился к числу тех перфекционистов, которые признают лишь абсолютные понятия – добро и зло, плохое и хорошее, – а потому пойти на компромисс был совершенно не способен. Он считал, что пока он будет терпеливо хранить свою ужасную тайну, она не сможет стать частью его существа, а значит, никто, кроме него самого, и не будет судить его за преступление, совершенное в детстве.

Открыв на мгновение глаза, я увидел в зеркале на потолке собственное отражение – там же была и Моргана, и сплетение тех странных листьев, и пятнистые птички, и ягоды земляники.

– Однажды этот человек повстречался с колдуньей, – Моргана явно улыбнулась, – и та сказала ему: если он заплатит ей золотом, она превратит его ужасную тайну в некий плод, а он этот плод съест и навсегда от своего бремени освободится. И он расплатился с ведьмой чистым золотом. А потом и предложенный ею плод съел, хотя тот оказался горьким на вкус. И тут человек этот вдруг испугался: а что, если колдунья его отравила? Всю ночь его бил озноб, всю ночь он ворочался и метался в постели, всю ночь так и сяк обдумывал сказанные ведьмой слова, которые теперь, в бреду, казались ему зловещими.

«Ну, раз уж мне суждено умереть, – решил он, – надо хотя бы перед смертью поступить честно». Тогда он, распахнув все окна и двери, прямо с постели, где лежал, измученный бессонницей и лихорадкой, громко поведал свою тайну ветру. И ветер, ловко ее подхватив, тут же разнес по городам и весям. И все всё узнали. Одни были потрясены. Другие разгневаны. Но в большинстве своем люди, услыхав о тайне этого человека, испытали к нему всего лишь жалость, ибо он, несчастный, всю жизнь прожил в одиночестве, продолжая нести свое тяжкое бремя. И люди один за другим стали приходить к нему, дабы подбодрить его, принося ему цветы, лакомства и прощение.

И он, лежа на смертном, как ему казалось, ложе, даже немного устал от этих неожиданных посещений. Он закрыл глаза и вдруг крепко уснул. А когда проснулся, то оказалось, что от лихорадки не осталось и следа, исчезло и то невыносимое бремя, а от его великой тайны осталась лишь горсточка семян, которые он вынул из съеденного волшебного фрукта. Он посадил семена в землю и стал с нетерпением ждать, какое же дерево из них вырастет. И дерево выросло, но оказалось самой обыкновенной яблоней, которая впоследствии дала невкусные, жесткие и кислые плоды, годившиеся лишь птицам на поклев. Только тогда человек начал догадываться, что, возможно – всего лишь возможно, – та женщина, которую он считал ведьмой или колдуньей, была самой обыкновенной торговкой, просто проходившей мимо и собиравшейся продать на ярмарке немного фруктов.

Но что же все-таки означает эта история, рассказанная Морганой? Почему я у нее-то не спросил? Может, вчера вечером я все-таки был немного пьян? Но ведь сегодня с утра я все помню отлично. И кожа на руке горит и чешется под пластиковой нашлепкой, словно у меня крапивница.

На часах было тридцать пять минут седьмого, и я сварил целый кофейник свежего кофе. Да, отец мой, я пью слишком много кофе, и это, безусловно, усиливает бессонницу. Однако я уверен, что именно кофе лучше всего прочищает мозги – по крайней мере, на какое-то время.

Примерно через час мне надо будет готовиться к утренней мессе. И к этому времени голова должна быть абсолютно ясной. Я подумал, что неплохо бы немного прогуляться, проветриться, и пошел по знакомой тропе вдоль реки. Там сильно пахло дождем и диким чесноком. Должно быть, вчера ночью прошла сильная гроза – с деревьев осыпался весь цвет, земля была усеяна лепестками. Но утренним дымком с речных суденышек еще не тянуло, наверное, было еще слишком рано. Возле нашего моста стояли на якоре около дюжины судов, но судна Ру среди них я не обнаружил. Может быть, он уже уплыл вниз по течению, как собирался? И при мысли об этом меня охватила такая волна беспомощного облегчения, что мне даже немного не по себе стало.

И тут я вдруг увидел его плавучий дом: он был пришвартован чуть ниже по реке, и легкий дымок над трубой свидетельствовал о том, что хозяин судна уже не спит. Но мне еще нужно было отслужить мессу, принять исповеди, пообщаться с паствой. И я пообещал себе непременно поговорить с Ру сегодня же днем. Да, отец мой, я ничего не мог с собой поделать: я воспринимал этот день как свой последний день на земле – а завтра, думал я, когда я покончу со всеми делами, все здесь будет иначе…

Добравшись до площади Святого Иеронима, я заметил – впрочем, без особого удивления, – что салон Морганы закрыт. Металлические жалюзи опущены, даже вывеска снята. Разумеется, клиенты к ней в такую рань не приходят. Предпочитают заглядывать сюда под покровом темноты, как поступил и я сам. Я решил, что, возможно, успею еще заглянуть к ней после мессы – хотя бы для того, чтобы спросить, каков тайный смысл рассказанной ею истории, – но тут заметил на двери листок плотной белой бумаги, на котором черным фломастером было крупно и четко написано: «СДАЕТСЯ ВНАЕМ».

Крысолов

Глава первая

Пятница, 31 марта

Меня разбудили церковные колокола и лучи солнца, благодаря которым на оштукатуренной стене спальни плясал целый хоровод теней, отбрасываемых листвой. Небо, промытое дождем, было ярко-синим, в воздухе пахло влажной землей и зеленью. Розетт уже ушла, прилепив к кухонной двери рисунок летящей птицы и оставив на столе огрызок яблока. Значит, она все-таки позавтракала – хоть об этом можно не беспокоиться.

Я открыла магазин, понимая, что покупатели сейчас вряд ли появятся. Мало кто пойдет покупать сладости во время мессы. А вот после нее – в зависимости от содержания проповеди – кое-кто, возможно, и двинется в сторону chocolaterie и как бы случайно в нее заглянет. Ничего, займусь пока подготовкой к приезду Анук. Собственно, ее комнату я всегда держу наготове на тот случай, если она вздумает заявиться без предупреждения, но сегодня я еще и постель перестелила, чтобы простыни гармонировали с букетом фиалок на прикроватном столике, а на подушку рядом с ночной рубашкой посадила старого мягкого кролика, хотя она давным-давно этого кролика переросла и только улыбнется, заметив подобное проявление сентиментальности с моей стороны.

Окно я решила пока оставить открытым. Воздух прямо-таки звенел от пения птиц. Я стала думать, что бы мне такое приготовить на ужин – ведь она приедет поздно, усталая, без Жана-Лу, но с какими-то новостями. Что там еще за новости? А может, она приедет, чтобы навсегда дома остаться?

Я выглянула в окно: тату-салон на той стороне площади словно замер. И внутри никакого движения тоже незаметно, ни малейших признаков посетителей. Я заставила себя отвернуться и даже не думать о Моргане, хотя мне страшно хотелось перебежать через площадь и заглянуть в щель между пластинками жалюзи. Сегодня с утра все казалось удивительно чистым и свежим, промытым ночным дождем; единственное, что напоминало о ночной грозе, это сорванные лепестки цветов, точно снег усыпавшие землю.

Похоже, к двери тату-салона пришпилена какая-то записка. Но прочесть, что там написано, я отсюда не смогла. Наконец колокола возвестили окончание мессы; толпа вот-вот должна была хлынуть из церкви и рассеяться по площади, точно опавшие листья, подхваченные ветром, одни пойдут на кладбище, другие – в булочную Пуату. А вот кто-то уже остановился у дверей салона и читает записку. Кто-то в клетчатом пальто. Жозефина. Я узнала ее по походке. А вот пальто этого я уже давно не видела, да и в церковь она обычно не ходит.

Жозефина прочла объявление на двери салона и обернулась, подзывая кого-то. Ага, это одна из ее официанток, Мари-Анж Лука, которую я хорошо знаю. Ее любимое лакомство – кофейно-сливочная помадка, которую она всегда поглощает с таким недовольным видом, словно ей подсунули что-то совсем другое. Мари-Анж стояла ко мне спиной, но в какой-то момент я все же успела увидеть ее лицо, хотя и только в профиль. Она выглядела чрезвычайно возбужденной, ее бледные руки так и метались, точно пойманные птицы. Затем к ним подошла Жолин Дру, и теперь они уже втроем рассматривали ту записку на дверях. А Жозефина еще и попыталась заглянуть внутрь между планками жалюзи. Жолин сделала то же самое, прикрывая глаза рукой и стараясь разглядеть не только собственное отражение в витрине салона.

Там наверняка что-то случилось. Жолин снова повернулась к Жозефине и Мари-Анж и что-то им сказала. Значит, она по-прежнему в ссоре с Каро Клермон, иначе никогда бы не снизошла до беседы с Жозефиной.

Попробуй. Испытай меня на вкус. Проверь.

Это я послала в их сторону маленькое «предложение»: смесь ароматов карамелизированного сахара, мускатного ореха, ванили и сливок, в которой темной нотой звучал аромат какао-бобов Criollo, как бы подчинявший себе все прочие запахи, – так несколько минорных аккордов способны подчинить себе всю светлую мажорную мелодию.

Попробуй. Испытай меня на вкус.

И они, конечно, тут же явились в chocolaterie – так, собственно, всегда и получается. Первой вошла Жозефина, затем Жолин и Мари-Анж с заранее надутыми губами и блестящими завистливыми глазами.

– А Моргана-то уехала! – сообщила Жозефина. – Я посмотрела в щелочку, и там совсем ничего нет!

– И объявление повесила: «СДАЕТСЯ ВНАЕМ», – поддержала ее Жолин. – Она, наверное, прямо ночью уехала. И как это она сумела так быстро собраться? Ведь и вся ее мебель исчезла… все эти бесчисленные зеркала, инструменты… Как это она ухитрилась так незаметно все увезти?

– И главное – почему? – встряла Мари-Анж. – Я вот, например, хотела себе тату набить. Даже рисунок почти придумала: ангельские крылья или, может, звезду… Как вы думаете, она насовсем уехала?

Я ответила, скрывая улыбку:

– Кто знает? Может быть, позже станет известно.

Они оказались далеко не единственными, кто заметил исчезновение Морганы. Десятка полтора моих покупателей сочли необходимым как-то прокомментировать объявление, вывешенное на дверях салона, – в том числе и Гийом Дюплесси, который использует свои ежедневные прогулки для сбора самых разнообразных сведений.

– Какое таинственное исчезновение, мадам Роше! Прямо-таки загадка. – Даже после стольких лет Гийом по-прежнему называет меня «мадам Роше». – Принесена ветром, унесена ветром – она, можно сказать, напоминает мне еще кое-кого, тоже принесенного к нам ветром карнавала.

– Вы так думаете? – пожала плечами я. – Но ведь мы с ней совсем не похожи.

– Ох, не знаю, мадам Роше! Я совсем недавно с ней разговаривал, и она показалась мне очень приятной, такой, знаете ли, располагающей. Мы с ней замечательно поговорили – и о старом Чарли, и о Пэтче, и о том, как тяжело отпускать друга.

Гийом чуть больше трех месяцев назад опять потерял любимого пса. Несколько человек уже предложили ему свою помощь, обещая подыскать другую собачку, но он сказал, что в его возрасте вряд ли стоит снова брать на себя такую ответственность.

– Что с ней будет, если я умру? – спрашивал он с обычной своей откровенностью. – Как я могу быть уверен, что за моей собакой будут должным образом ухаживать, когда меня не станет? И потом, собаки – такие преданные существа. Она будет по мне тосковать. Будет скулить.

Как это похоже на Гийома, думала я, ставить чувства воображаемого пса на первое место, забывая о своих потребностях и собственном одиночестве.

– Но Моргана Дюбуа показала мне, как можно сделать, чтобы они всегда оставались со мной, – вдруг сказал Гий-ом. – Я, правда, сначала очень нервничал. Но потом, увидев другие ее работы, понял, что ее суждениям можно полностью доверять.

– Неужели и вы сделали себе тату? – Я была потрясена.

– А вы считаете, что я слишком стар для подобных вещей? Признаюсь, я тоже так думал. А потом решил: когда, если не сейчас? – И Гийом, закатав рукав рубашки, продемонстрировал мне довольно простой, но выразительный рисунок: две собачки в одной корзинке. Художнице невероятным образом удалось уловить характер обоих псов: буйный нрав джек-рассела и мрачноватое, почти похоронное выражение морды его пожилого предшественника. Однако было в этом рисунке и еще что-то, неуловимо знакомое…

И я вдруг вспомнила совсем другой рисунок – закладку с желтой обезьянкой в папке с рукописью Нарсиса. Тату с собачками было выполнено в немного иной манере, чем это было свойственно Моргане. В нем не было ничего от несколько удушливой прихотливости ее привычных дизайнов. Уж не поделилась ли с ней своим искусством Розетт? Похоже на то. Но если это действительно так, то чем еще Розетт успела с ней поделиться?

Глава вторая

Пятница, 31 марта

Прошлой ночью мне приснилась Моргана. А может, мама. Во сне они кажутся мне неразличимыми. Эта мама-Моргана была в красных туфельках, и ноги у нее были самые обычные, как у всех.

– Розетт, – сказала она мне, – я уезжаю. Мое время здесь почти истекло. И ты можешь последовать за мной, если захочешь, но тебе придется кое-что сделать, прежде чем я смогу взять тебя с собой.

Я посмотрела на нее. И что же я должна сделать?

А она и говорит:

– Ты должна отрезать себе ступни. Можешь воспользоваться вот этим. Тогда будет почти совсем не больно. – Она подала мне свою машинку для нанесения татуировки, и оказалось, что я уже босая. Я взяла машинку и с ее помощью нанесла вокруг своих лодыжек пунктирную линию, а на голени написала: РЕЖЬ ЗДЕСЬ.

– Видишь? – сказала Моргана. – Теперь ты свободна.

– Свободна? – переспросила я. – Но я же просто хотела стать такой, как все! – И во сне я вдруг поняла, что говорю не своим теневым голосом, а каким-то другим, какого я никогда раньше не слышала. И голос этот звучал так странно и чудесно, что я умолкла и уставилась на Моргану. А она объяснила:

– Это же твой настоящий голос. Тот, который ты утратила сразу после рождения. Но теперь ты можешь снова его обрести – как только расстанешься со своими ступнями.

– Но как же я без них ходить буду?

Она только рассмеялась.

– А тебе и не понадобится ходить. Ты будешь летать.

И тут я проснулась. Было еще совсем темно, пронзительно завывал ветер. Но, несмотря на вой ветра, мне было слышно, как мама тихонько напевает в своей комнате:

V’là l’bon vent, v’là l’joli vent,V’là l’bon vent, ma mie m’appelle…

Эту старую песенку она часто мне напевала, когда я была совсем маленькой. Она и Анук с ее помощью убаюкивала; только, когда мама мне ее пела, эта песенка, по-моему, звучала немного иначе – не как обыкновенная колыбельная, а как некая история или магическое заклинание… а порой и как предупреждение.

Она начинается с того, что ветер взывает к некой даме, мечтая о ее любви. А дама называет ветер добрым и веселым, потому что надеется как-то его умилостивить и удержать под контролем, потому что никуда уходить с ним ей не хочется. У нее есть своя любовь, которая ее зовет, но и этот ветер тоже зовет ее, и становится понятно, что ветер сильнее ее любви, сильнее, быть может, всего на свете…

Но это только припев. А в самой песне действительно рассказывается целая история – вовсе не такая уж милая и приятная, хотя это вроде бы колыбельная, – о девушке, которая держала в маленьком пруду возле своего дома трех уток. Две уточки были черные, а одна белая. И вот королевский сын, выехав на охоту, прицеливается в черную утку, стреляет и по ошибке попадает в белую, и из клюва умирающей уточки падает золото, а из глаз – бриллианты. Ветер подхватывает ее белые перышки и уносит прочь, но их подбирают три таинственные дамы, дабы приготовить из них ложе для этой девушки и ее матери, на котором обе и уснут вечным сном.

Мне никогда не нравились слова этой песни. Жалко было ту бедную беленькую уточку, хоть она и оставила своей хозяйке золото и бриллианты. А три таинственные дамы в песне выражаются очень похоже на страшноватых Благочестивых[37] из нашей прежней жизни; а еще, по-моему, примерно так могут вещать норны или парки[38]; да и мягкая перина, сделанная руками этих дам, хоть и кажется очень уютной, но предназначена для смертного ложа, на котором мать и дочь будут спать вечным сном. Меня это выражение всегда пугало. Ведь уснуть вечным сном – это все равно что умереть или быть про́клятой, как Спящая красавица из сказки. Вот только явится ли когда-нибудь принц, чтобы разбудить меня? Или я так и буду спать вечным сном?

Мама все пыталась объяснить мне, что в этой песне говорится о жертве и о том, что, если даже тебе придется отказаться от того, что ты любишь больше всего на свете, ты можешь обрести нечто иное и куда лучшее. Только, по-моему, вряд ли та девушка хотела получить золото и бриллианты. Она хотела лишь, чтобы ее уточки были довольны и счастливы.

– Но утки иногда улетают прочь от своих хозяев, – возражала мама…

И я, вспоминая ее слова, вспомнила и недавний сон и удивилась: почему это мама поет колыбельную, она ведь в своей комнате совершенно одна?

Желая это понять, я тихонько вылезла из постели и подошла к двери. Моя спальня на самом верху, туда нужно забираться по дополнительной лесенке, точно в «воронье гнездо» на мачте, и лесенка иногда немного скрипит. Но уж что-что, а двигаться бесшумно я умею отлично. На всякий случай я спускалась очень медленно, чтобы под моим весом не скрипнула ни одна перекладина.

А мама все продолжала тихо напевать, и голос у нее был немного странный, похожий на мой теневой голос; она пользуется им очень редко и только в тех случаях, когда поет именно эту песню. Дверь в ее комнату была чуточку приоткрыта – она никогда до конца ее не закрывает, – и оттуда на лестничную площадку падала неширокая полоса желтого света. Я осторожно заглянула в щель и увидела несколько горевших свечей и спираль, нарисованную песком на дощатом полу, и все это было как бы заключено в некий круг из песка…

Я знаю, что это означает. И мне не нужно прислушиваться к голосу ветра в ветвях деревьев, чтобы это понять. Спираль – это символ Эекатля, бога ветра. Неужели мама пытается вызвать Случайность? Или, может, она почувствовала вызванный мною Хуракан и теперь хочет с помощью лести и магии заставить его улечься? А что, если она сама его призвала? Но зачем и для кого?

Я еще довольно долго стояла там, наблюдая за мамой, но она ничего особенного не делала, только сидела и тихонько напевала, причем не только припев, а всю песню целиком, повторяя ее снова и снова. Из дверной щели тянуло запахами свечного воска и ладана. И еще я чувствовала какой-то густой сливочный аромат, вроде розового кедра или белого сандала, от которого мне снова захотелось спать. И я легла прямо на пол, слушая вой усиливающегося ветра и мамино пение.

Ветер, собственно, тоже пел – в проводах. И голос его звучал нежно, но сильно; так мог бы мурлыкать тигр. А потом я, наверное, все-таки уснула, потому что видела совсем другой сон – на этот раз мне снились те утки в пруду, и королевский сын, и перина из утиных перьев, и три дамы, ощипывавшие утку.

– Должны ли и мы уснуть вечным сном? – громко спросила я своим новым, не теневым, голосом.

И мама, оторвав взгляд от своего песочного круга, сказала каким-то странным голосом, очень похожим на голос Морганы:

– Иногда дети улетают от нас прочь. А мы изо всех сил пытаемся их удержать.

И тут я проснулась. И оказалось, что я лежу в собственной постели, на самом обыкновенном пружинном матрасе, а не на перине из утиных перьев, а за окном вороны орут: Война! Война! И гоняются друг за другом по всему небосклону.

Мама всегда уверяет меня, что сны – это некие тайные уроки. Я очень тихо поднялась с постели и спустилась вниз, прихватив свой розовый рюкзачок. Было еще совсем рано, мама спала. Да мне и не хотелось рассказывать ей тот сон, потому что тогда она бы сразу догадалась, что я за ней шпионила. И я подумала: а что, если спросить о значении этого сна у Морганы? Ведь Моргана так много знает о снах. Она говорит, что всякие сказки и истории, а также картины и сны – это все как бы части некой огромной реки, пересекающей все существующие миры, и каждый человек время от времени в эту реку погружается.

Но когда я подошла к дверям тату-салона, они оказались заперты, и жалюзи были спущены, а на двери висело объявление: «СДАЕТСЯ ВНАЕМ».

«СДАЕТСЯ ВНАЕМ»? Неужели она уехала? Без меня? А почему?

Уж не потому ли мама призывала тот ветер?

Я прижалась лицом к стеклу, вглядываясь между планками жалюзи. В комнате было совершенно пусто. Ни «Земляничного вора», ни зеркал, ни кресел. Лишь на голом полу валялось несколько газетных листов, и в углу виднелось что-то непонятное…

Но разглядеть толком, что это такое, я никак не могла – мешали стекло и отражения в нем. Впрочем, больше всего это было похоже на коробку из-под обуви, возможно, случайно забытую в темном углу. Но сколько я ни всматривалась, понять все равно ничего не могла. И вдруг мне показалось, что там, в глубине затемненной комнаты, кто-то движется. В душе моей вновь вспыхнула надежда: так, может, она все еще здесь? Может, она просто от меня прячется?

Я бросилась к двери и постучалась. Я стучала долго, изо всех сил, но никто мне так и не открыл, и я решила попробовать открыть дверь сама.

– Откройся! Я хочу войти, – повелительно прошептала я теневым голосом.

И дверь тут же распахнулась, хотя совершенно точно была заперта. Я вошла. И над головой у меня прозвенел колокольчик, которого там больше не было…

Глава третья

Пятница, 31 марта

Знание – это тяжкое бремя, Рейно. Не менее тяжкое, чем бремя вины. Уж тебе-то хорошо это известно – извини, буду говорить с тобой по-свойски, на «ты», – ведь ты принимаешь чужие исповеди и отпускаешь чужие грехи, а собственный грех при этом прижимаешь к груди, как ребенка. А он все растет, как и любой ребенок. Так рос и мой грех; рос, рос и в итоге заполнил собой всю мою жизнь. Знаешь, я ведь никогда никому об этом не рассказывал. Ни жене, ни родным. Моя жена Элоиза, добрая душа, ничего не поняла бы. Ну, а Мишель и ее муж – да что о них говорить… Я, конечно, сам виноват. Сам позволил бедняжке Элоизе испортить девочку. Мишель была ее единственной отрадой, однако именно эта материнская любовь, которая должна была помочь ей расцвести и стать настоящей хорошей женщиной, привела к тому, что она стала скаредной, одержимой низменными желаниями. Да, в этом я виню в первую очередь себя. Я сам отстранился от дочери. Я понимал, что поступаю нехорошо, неправильно, но ничего не мог с собой поделать – так трудно заставить себя остановиться и сойти с того пути, которым следовал в детстве. Земляника, в какую землю ее ни посади, так земляникой и вырастет. Мы, конечно, можем мечтать, что она переродится в персики или груши, но ее природа предопределена свыше. Я потому и обращаюсь к тебе, Рейно, потому я все это и пишу. Ведь у нас с тобой, несмотря на все различия, есть одно общее качество: нам обоим в детстве был нанесен невосполнимый ущерб. Но у тебя по крайней мере никогда не будет своих детей.

Когда отец закончил свой рассказ, мы с ним вытащили наружу тело тетушки Анны и на тачке отвезли его по тропинке в ту рощицу, что тянулась вдоль земляничных посадок. Мы ни о чем не сговаривались, но обоим было ясно: мы не хотим, чтобы тело оставалось поблизости от нашего дома. А потом мы сбросили его в колодец – это был старый колодец с хорошей чистой водой и очень глубокий, выкопанный аж до глинистого слоя. Мы так и не сказали друг другу ни слова. Мы даже ни одной молитвы не прочли. Молча сбросили тело в колодец и тщательно закрыли его деревянной крышкой. А потом пошли домой и просто легли спать. Спал я, как зверек, без сновидений, пока часов в десять утра отец не разбудил меня, сообщив, что к нам идет священник.

На мгновение меня охватила страшная паника. Но отец просто улыбнулся и сказал:

– Ничего. Я придумал историю.



Сегодня утром я даже после долгой прогулки так и не смог заставить себя позавтракать. Как и на мессе сосредоточиться не сумел. Я произносил старые знакомые слова, даже не думая об их смысле и не чувствуя ничего, кроме жжения в том месте, где к моей коже прикасалась игла Морганы, и мучительных переживаний, вызванных ее рассказом о гибели в том пожаре родителей Ру.

Исповеди я принимал еще хуже. Мне хотелось в голос кричать от нетерпения, пока мои прихожане один за другим обстоятельно каялись в своих жалких грешках – проявлении гордыни, гнева или обжорства. Мне самому хотелось перед ними исповедаться. Это я грешник! Это я устроил пожар в Маро, когда погибли два человека! Мне хотелось истерически смеяться, плакать, рвать на себе волосы, и все же я заставлял себя молча сидеть за перегородкой в исповедальне, хотя все тело у меня чесалось, кололо и жгло. А рядом со мной лежала зеленая папка Нарсиса. Еще одно незаконченное дело. Мне оставалось прочесть еще шесть страниц рукописи, и я наконец буду свободен хотя бы от этого.

Этот мой последний день на земле, отец мой, мог бы быть наполнен и более вдохновляющими деяниями. Мне кажется, в этот день должно было бы случиться нечто значимое, нечто совсем иное, чем мои рутинные дела и обязанности. Мне хотелось, чтобы в моих действиях был какой-то смысл. Ведь я стоял на пороге немыслимого. Но все было точно так же, как и всегда: Каро Клермон и Жолин Дру ревниво следили друг за другом, усевшись в разных концах зала; Гийом Дюплесси впервые вышел на утреннюю прогулку без поводка своей умершей собаки. А чуть дальше, возле булочной Пуату, уже успела выстроиться очередь. Из кафе «Маро» тянуло запахами жаркого, восточных специй и вина. И так будет всегда; и всегда над рекой будут звучать голоса играющих детей. Интересно, если я прямо сегодня умру, как быстро все меня забудут? Впрочем, кому придет в голову оплакивать такого, как я – лицемера, убийцу?

Я точно знаю: сегодня я непременно должен повидаться с Ру. Мой долг – исповедаться перед ним; и все же я, как ребенок, продолжаю всеми способами откладывать эту встречу. Как и те недочитанные страницы исповеди Нарсиса. Встреча с Ру представляется мне пересечением границы чужой территории, где царит хаос. Я заглянул в chocolaterie – надеясь, что, может, у Вианн найдется какое-нибудь чудесное лекарство от моей беды, – и оказалось, что она пребывает в прекрасном настроении; что-то тихонько напевая себе под нос, она ставила в вазу букет цветов и улыбнулась, увидев, что я вхожу все с той же зеленой папкой под мышкой.

– Я как раз шоколад сварила, – сказала она, – может, соблазнитесь?

Мне очень хотелось ответить утвердительно, но в желудке у меня был словно ком колючей проволоки, а в висках стучала боль.

– Да, я знаю, сейчас Великий пост, – с пониманием кивнула Вианн, – но иногда ведь просто необходимо позволить себе маленькую слабость. – Она кивнула в сторону тату-салона. – Я слышала, наша приятельница вчера ночью куда-то уехала со всеми своими пожитками.

– Похоже, что так.

Она поставила вазу с цветами на стол.

– Может, она просто не могла позволить себе столько платить за помещение, как вы думаете? Или поняла, что не очень-то вписывается в жизнь нашего городка? В любом случае хорошо, что она уехала. Теперь Ланскне наконец-то сможет вернуться к нормальной жизни. – Вианн помолчала, внимательно на меня посмотрела и сказала: – По-моему, я видела, как вы от нее выходили – было уже довольно поздно, около полуночи. Она что-то неприятное вам сообщила?

Я молча покачал головой. Мне казалось, что тату на моей левой руке просвечивает и сквозь рукав, и сквозь пластиковую нашлепку, так что Вианн хорошо его видит. Я, правда, так и не сказал, что делал в полночь в тату-салоне Морганы, но почувствовал и любопытство Вианн, и ее озабоченность. Именно это – ее озабоченность, ее беспокойство на мой счет – и оказалось для меня невыносимым. Мне бы так хотелось ей исповедаться! Просто сесть за стол, выпить чашку горячего шоколада и рассказать обо всем, что не дает мне покоя. Но как только моя тайна стала бы ей известна, отец мой, она бы наверняка с отвращением от меня отвернулась. Разве могло быть иначе? Любой с ужасом отвернулся бы от меня, узнав о моем преступлении. А потому я так ничего ей и не сказал, только заставил себя улыбнуться и сразу же ушел, охваченный тихим отчаянием, и решил все же разыскать Жозефину. Нет, я понимаю, конечно, что Жозефина и Ру – старые друзья, так что ожидать от нее отпущения грехов я никак не могу. И все же мне хотелось ее увидеть. Еще хотя бы один раз, прежде чем новость о моем признании в содеянном успеет распространиться по городку. Пусть, прежде чем все в моей жизни переменится, я испытаю еще одно последнее мгновение покоя.

Но, войдя в кафе «Маро», я обнаружил там только Мари-Анж, которая сообщила, что Жозефина куда-то вышла и не сказала, когда вернется. Значит, никакого последнего мгновения покоя не будет. Как не будет и никакой отсрочки смертного приговора. Мне не уйти от исполнения своего долга. Я обязан найти Ру и во всем ему признаться. А потом… Завтра все эти события уже будут принадлежать тому миру, в котором меня не будет. Интересно, а Нарсису когда-нибудь приходила в голову мысль: как тут все будет, когда я умру? Волновал ли его этот вопрос? Или же он был рад наконец избавиться от бремени, висевшего на нем всю жизнь?

Уже свернув в сторону Маро, я понял, что под мышкой у меня по-прежнему папка с исповедью Нарсиса. И шесть последних страниц, исписанных мелким неразборчивым почерком, все еще мной не прочитаны. Ну, хорошо. Потрачу еще десять минут – и покончу хотя бы с этим. История будет рассказана до конца, исповедь сделана и принята. И я наконец буду свободен от его постоянного присутствия.

Глава четвертая

Пятница, 31 марта

В салоне было темно. БАМ! Ну, конечно, вспомнила я, ведь жалюзи-то опущены. В воздухе висел слабый аромат ладана, но в основном уже пахло пустым домом. Этот чуть влажный запах вызывал у меня ощущение заброшенности, казалось, здесь давно никто не живет.

В углу скорчился Бам, выглядевший на удивление маленьким и бледным, словно выцветшим. А у двери стоял ящик с фанерной крышкой – словно принесенный подарок, специально оставленный там. На крышке большими буквами было написано всего одно слово: РОЗЕТТ. Я открыла ящик, и внутри оказался целый рулон виниловых листков для упражнений, машинка для набивки тату, чернильница, пакетик со специальным порошком для нанесения татуировки и бутылочка татуировочных чернил в угольно-серой бумаге. Ни записки, ни письма. Только все необходимое для нанесения татуировки – инструменты, чернила, чернильница и пробный материал из винила.

Я вспомнила, как мне приснилась Моргана, убеждавшая меня отрезать себе ступни. И этот сон был вовсе не таким страшным, как, наверное, могло показаться. Должно быть, это было просто некое послание от нее, подумала я. Я взяла все то, что было в ящичке, переложила к себе в рюкзак и тихонько выскользнула из пустого салона, а потом по знакомой тропе, тянувшейся вдоль берега реки, направилась к лесу. Мне хотелось подумать, а мой лес – это такое место, где думается лучше всего; там среди деревьев царит покой, там возле моего колодца желаний нет никого, кроме птиц.

Как только я вышла из города, сразу стало заметно, какой ущерб нанесла вчерашняя ночная гроза. Земля была сплошь покрыта сорванными листьями, похожими на клочки рваной бумаги. Упало большое дерево – правда, не один из моих дубов, а старая толстая осина в самом конце улицы Свободных Горожан. И небо все еще было какого-то странного, почти розового, цвета, а в нем метались тучи растревоженных птиц. К счастью, мой лес почти не пострадал; ему буря особого ущерба не нанесла, только на поляне по-прежнему были заметны пятна свежей земли, где копались Янник и его мать, и металлическая решетка была сломана, а на земле валялись камни, которые они сумели вытащить из бортика колодца.

Я нашла сухое местечко и, скрестив ноги, устроилась на одном из крупных камней с отколотым краем. Бам тоже уселся рядом со мной – он для разнообразия был на редкость тихим, и даже я видела его неясно. Мысли у меня в голове так и метались; столь многое было мне не понятно, столь многое нужно было распутать. Например, почему моя мать сказала голосом Морганы: Иногда дети улетают от нас прочь. А мы изо всех сил пытаемся их удержать.

И еще тот магический круг из песка, и песня, с помощью которой мама обычно разговаривает с ветром…

Чем же ты занималась вчера ночью, мама? Неужели это ты отослала Моргану прочь? Но ради чего? Ради того, чтобы я была с тобой и в безопасности?

Мне следовало спросить у нее. Да, конечно, надо было спросить. Хотя иногда мама мне лжет. Правда, только потому, что любит меня; так вообще очень многие взрослые поступают. И мама тоже – оттого что боится. Я знаю, что боится. Я же вижу, каковы цвета ее ауры.

Чего же ты так боишься, мама?

Впрочем, есть один способ это выяснить: надо воспользоваться своим теневым голосом, тем самым, что всегда говорит правду. Здесь, в моем лесу, меня никто не услышит, никто не сможет мне помешать, и я узнаю, в чем дело. А чтобы все понять еще более ясно, можно воспользоваться моим альбомом для рисования – это всегда помогает. Ведь и Моргана учила меня пользоваться для нанесения татуировки не только чернилами, но и зеркалами.

Я вытащила альбом и пенал с карандашами. Я всегда их с собой ношу. Альбом я положила на краешек колодца. Мне казалось, что колодец вполне мог бы заменить мне зеркало, хотя там, в глубине, я мало что могу разглядеть. Но сейчас колодец был полон каких-то звуков, какого-то дружелюбного, ободряющего шепота, и я начала рисовать. И пока рисовала, все время для настроения напевала себе под нос песенку ветра – Бам, бам бамм – бам бадда-баммм – совсем тихонько, опасаясь очередной Случайности.

Сначала я нарисовала озеро с утками, а на берегу ту девушку и ее мать, которые смотрят на уток. Девушка получилась немного похожей на меня, а ее мать очень напоминала мою маму – у нее были такие же черные волосы и красное платье. Вдали виднелось несколько деревьев, и я решила: пусть это будет мой лес, и для большей правдоподобности нарисовала на одной из ветвей Бама, похожего на золотистую птицу.

Приостановив работу, я посмотрела, что получается. Получалось, по-моему, неплохо. И тогда я пропела теневым голосом, который никогда не лжет, припев той волшебной песенки и сразу почувствовала, что ветер насторожил уши, точно животное, почуявшее дождь:

V’là l’bon vent, v’là l’joli vent,V’là l’bon vent, ma mie m’appelle…V’la l’bon vent, v’la l’joli vent,V’la l’bon vent, ma mie m’attend[39].

Над головой у меня в дубовых ветвях послышалось какое-то шуршание – то ли налетел ветерок, то ли подняли возню белки. И я перешла к первому куплету, где говорилось об утках на пруду.

…Derrière chez nous y’a un étang…[40]

И опять над головой у меня, точно живое существо, шевельнулся ветер, закачались верхушки деревьев. А из колодца желаний донеслось эхо моего голоса, но как бы разбитое на кусочки, как отражение лица на поверхности пруда.

Затем я спела следующий куплет, в котором появляется принц и стреляет в белую уточку; а затем еще один – про золото и бриллианты в утином клюве; и, наконец, тот, где три загадочные дамы собирают перья для перины…

А ветер становился все сильнее. Мне было слышно, как из колодца доносится эхо его голоса – вздыхающего, стонущего, что-то шепчущего. Чего же ты хочешь, Розетт? – спрашивал он. – Скажи мне. Чего ты хочешь на самом деле?

И я, призвав на помощь теневой голос, заглянула в колодец желаний. Там было темно и пахло стоялой водой, папоротниками, травой и еще какими-то растениями, которые цветут только ночью. И я спросила:

Почему я не такая, как все? Почему я не становлюсь взрослой, как Пилу? Почему я вижу всякие странные вещи? Почему я не такая, как все?

И совершенно неожиданно мне все стало ясно.

Я поняла, что означал тот вчерашний сон, и зачем мама призывала ветер, и почему я не такая, как все, и почему мама так боится Случайностей. И я громко сказала – но уже тем, другим, новым голосом, который сразу узнала, потому что слышала его во сне:

– Мама, это ведь ты сделала, да? Ты так поступила, чтобы я не улетела прочь от тебя?

И эхо из колодца – эхо, звучавшее, как мой теневой голос, который никогда не лжет, – откликнулось мне тысячью шепотов и отражений:

Да, да, да…

Глава пятая

Пятница, 31 марта

В то время священником в Ланскне был один очень старый человек – отец Матье. Он пережил две мировых войны и столько всего услышал в полутьме исповедальни, что взгляд у него был какой-то странный – он словно все время всматривался в даль, следя за неким судном на горизонте. Ему было известно, что мой отец уезжал в Ренн по семейным делам, так что выдуманная моим отцом история целиком основывалась на этой поездке. Я слышал, как он рассказывал священнику, что, вернувшись после недельного отсутствия, обнаружил, что его сын и дочь заперты в их общей спальне, а тетушки Анны нигде нет.

– Она и впрямь была довольно жесткой с детьми, – рассказывал отец. – Частенько дома их запирала в наказание за неаккуратность или нарушение порядка. Но на этот раз я сразу понял: что-то тут неладно. Когда я отпер дверь детской, мой сын был почти без сознания, а дочка… – Глаза отца наполнились слезами. – Знаете, отец мой, у моей дочки часто случались судороги, припадки… В общем, она была мертва. Умерла, должно быть, еще несколько дней назад. Хотя сперва мне и сын тоже мертвым показался. Оказалось, что он уже давно ничего не ел и не пил.

Это была настолько простая ложь, что наш священник сразу в нее поверил. Он молча слушал отцовскую сказку, щуря глаза словно от солнца, которого и видно-то не было. А отец, надо сказать, был вполне убедителен. Да и горе его было неподдельным. Когда он завершил свой рассказ, священник поднялся с кресла, придвинутого поближе к камину, и спросил:

– Куда ж все-таки могла отправиться ваша тетушка?

Отец беспомощно развел руками.

– Мне лишь одно в голову приходит: с ней, должно быть, какая-то беда случилась. Она ведь никогда бы не оставила детей взаперти так надолго, да еще без воды и еды. Может, ее удар хватил или она в реку свалилась. Я как раз собирался попросить вашей помощи – надо же ее как-то разыскать.

Грег Айлс

Маленькая община Ланскне всегда отличалась сплоченностью. И как только о случившемся стало известно, наши друзья и соседи дружно вышли на помощь. Мой отец сам возглавлял поиски. Мы обыскали весь берег, весь лес и поля вокруг фермы. Кое-кто из мужчин даже охотничьих собак с собой прихватил, но это ничего не дало: запах тетушки Анны был везде, а на заброшенный колодец в дубовой роще никто и внимания не обратил.

Истинное зло

Памяти Макгроу и Райана Батросса
Я не знаю, Рейно, кто это был – кто первым о речных людях упомянул. Даже в те времена они у нас бывали, хотя в войну всем цыганам очень нелегко пришлось. И как раз тогда они в очередной раз вылезли на свет божий из своих тайных убежищ и перемещались то вверх, то вниз по течению в зависимости от времени года. Довольно большая группа речных цыган пришвартовалась на мелководье рядом с Маро возле старых дубилен – тогда-то они были, конечно, еще действующими, и от них жутко воняло. Ты должен меня понять, Рейно. Я был всего лишь ребенком, точно таким же ребенком, каким был и ты, когда сделал то, что сделал. Я был травмирован и смертью Мими, и своим ужасным деянием. И страшно боялся, что мое преступление будет раскрыто. Я почти перестал спать, я практически ничего не ел, а голова моя была забита жуткими предчувствиями. Меня преследовала мысль о том, чтобы свалить свою вину на кого-то другого, кто вместе с этой виной уплыл бы далеко-далеко отсюда по реке до самого моря. Идея абсолютно дикая, однако она обладала определенной мрачной привлекательностью. И я по предложению отца постарался поселить в душах друзей и соседей некое подозрение, рассказав, что якобы видел, как некий чужак слонялся возле нашей фермы как раз перед тем, как тетушка Анна исчезла.

– Как выглядел этот человек? – спросили меня.

У истинного зла лицо, которое знаешь, и голос, которому веришь.
– Высокий такой, темноволосый, а на лице шрам.

Взял я это описание из книжки, которую мы читали в школе. Я и понятия не имел, что оно совпадает с обликом одного из речных цыган. Но жителям Ланскне этого хватило. Мысль о том, что тетушка Анна, возможно, стала жертвой какого-то бродяги, сразу пришлась им по душе; они и не подумали доискиваться до правды, которая была буквально у них под носом.

Глава 1

И этот человек был арестован. По происхождению он был грек, звали его Яннис Василиу. Шестьдесят два года, холостяк-одиночка с весьма туманной репутацией. Говорили, что во время войны он был связан с черным рынком. Его жизнь вообще была полна жестоких событий: пять лет он просидел в тюрьме за изнасилование, где и заработал шрам, который теперь оказался самой весомой уликой для обвинения. Он, разумеется, твердил, что невиновен, однако при обыске на его судне нашли целую кучу украденных вещей – там, правда, не было ничего с нашей фермы, и тем не менее этого оказалось достаточно, чтобы судьи укрепились в своих подозрениях. Они сочли, что это он убил тетушку Анну, когда та случайно заметила, как он с подозрительным видом слоняется возле фермы. А затем, дабы отвести от себя подозрения, он и от тела избавился. Суд в Ажене признал его виновным, и он был гильотинирован в Тулузе, где в войну столь многих постигла та же участь – только от руки немцев.

Алекс Морс шагала через вестибюль нового университетского медицинского центра с таким решительным видом, словно была настоящим доктором. На самом деле она не имела отношения к нему и работала переговорщиком в ФБР. Двадцать минут назад Алекс сошла с самолета, прилетевшего из Шарлотты, штат Северная Каролина, в Джексон, штат Миссисипи, чтобы навестить старшую сестру, которую увезли на «скорой помощи» прямо с матча Малой лиги.[1] Весь последний год пролетел под знаком горя и потерь, и Алекс чувствовала, что это еще не все.

А отец после этого никогда больше не был прежним. И никогда не говорил об истории с Василиу, но в самом дальнем углу гардероба хранил полную коробку газетных вырезок. Он снова стал сильно заикаться, гораздо больше, чем раньше, и я в итоге с трудом мог вспомнить, как по-настоящему звучит его голос; да и воспоминания о той ночи несколько стерлись в моей памяти, стали неясными и очень далекими. Отец отправил меня учиться в Ажен, и большую часть времени до шестнадцати лет я проводил в школе. Почти все мои приятели тоже были родом из деревень, так что им, как и мне, было трудновато каждый день в Ажен приезжать, вот всем нам и пришлось жить в интернате. Отца я видел только во время школьных каникул, да и то он вечно был занят какими-то своими делами, а я мог развлекаться как угодно. У отца к этому времени появился новый проект, поглощавший львиную долю его времени: он заказывал сотни дубовых саженцев и высаживал их вокруг той рощицы, где был старый колодец, и вдоль кукурузного поля. Он даже кое-кого из речных людей в работники нанял, и делами на ферме занимались в основном они, а он все носился со своим загадочным проектом. У каждого в Ланскне была на сей счет своя теория. Наиболее популярной была та, что мой отец пытается создать идеальные условия для трюфелей. Трюфелям очень подходят дубовые рощи, и потом, за трюфели можно выручить куда больше денег, чем за пшеницу или подсолнечник. Второе предположение, почти столь же популярное, – то, что мой отец окончательно спятил. Хотя, конечно, после смерти Мими он уже не был прежним. И все больше замыкался в себе; он, по-моему, и разговаривал-то крайне редко и лишь с теми речными людьми, которые работали у него на ферме. А дубы ведь долго растут, десятилетиями, и даже если бы отцу повезло и трюфели все-таки там появились бы, то, уж точно, не при его жизни. Однако отец стоял на своем и успел посадить более десяти тысяч деревьев – одни в виде желудей, другие в виде саженцев – за те восемь лет, что прошли со дня смерти Мими до его собственной кончины.

Подойдя к лифтам, она скользнула взглядом по дисплеям и увидела спускавшуюся вниз кабинку. Морс нажала кнопку и стала нетерпеливо покачиваться на каблуках. Больница, подумала она с горечью. Сама Алекс только накануне выписалась из нее. Но цепь трагедий началась с отца. Полгода назад Джима Морса подстрелили во время ограбления, и он умер как раз в этом центре. А еще через два месяца матери поставили диагноз «рак». Она прожила больше, чем предполагали врачи, но развязка могла наступить в любой момент. Потом тот случай с Алекс. И вот теперь Грейс…

К тому времени как я окончил школу, отец, казалось, стал от меня еще дальше, чем был при жизни тетушки Анны. Практически все свое время он посвящал «дубовому проекту», хотя теперь, пожалуй, суть этого проекта стала мне еще менее понятна. Его лес – хотя это еще вряд ли можно было назвать лесом – простирался вдоль всей территории фермы по берегу Танн, как бы обходя ту небольшую, неправильной формы поляну, на которой когда-то выращивали садовую землянику. Там же находился старый колодец, послуживший могилой тетушке Анне и теперь намертво закрытый крышкой из толстой металлической сетки, впаянной в бетон. Сперва мне казалось, что отцу, возможно, захочется сохранить старую земляничную плантацию, но время шло, а он не делал ни малейшей попытки ухаживать за растениями или собирать ягоды, и я понял, что земляника в его планы не входит.

Раздался мелодичный звук, и дверь открылась. В глубине лифта у стены стояла молодая женщина в белом халате, накинутом поверх одежды. Вид у нее был абсолютно измученный. Стажерка, догадалась Алекс. Она вдоволь насмотрелась на них за последние три месяца. Женщина взглянула на вошедшую в кабинку Алекс и опустила голову. После ранения Алекс так часто видела эту мизансцену, что уже даже не злилась. Ощущала лишь усталость и тоску.

– Какой этаж? – спросила женщина, подняв руку к панели и стараясь не смотреть на нее слишком прямо.

Я оказался полностью предоставлен самому себе и несколько одичал. Стал пить. По соседству жила одна хорошенькая девушка, ее звали Элоиза Гужон, и я запросто ее обрюхатил, хотя мне было всего восемнадцать, а ей уже почти двадцать один. В итоге нас обвенчали в деревенской церкви под бдительным присмотром ее дедушки. Мой отец тоже там был, но едва сумел выдавить из себя пару поздравительных слов, да и на свадьбе присутствовал совсем недолго. Но я хорошо помню, как он сказал мне сразу после венчания:

– Нейрохирургия, – буркнула Алекс, ткнув пальцем кнопку с номером «4».

– Я хочу, чтобы ты непременно сохранил этот дубовый лес, Нарсис. Ради Мими и ради твоих собственных детей, когда они у тебя появятся. – И он крепко меня обнял – впервые с тех пор, как я перестал быть ребенком, – и прошептал: – Любовь – это то, что видимо только Богу.

– Я еду в цоколь. – На вид стажерке было лет двадцать шесть – на четыре года моложе Алекс. – Но потом сразу подниму вас.

Я еще подумал тогда, уж не пьян ли он. Вином от него, конечно же, пахло, но я не заметил, чтобы он так уж много пил. С другой стороны, после похорон Мими отец, по-моему, ни одного предложения не смог произнести, не заикаясь. А имя ее и вовсе ни разу с его губ не слетело. И это упоминание о Боге тоже казалось мне удивительным – ведь отец и католиком-то себя не считал. И в церковь больше не ходил, и Библию никогда не читал. К иудаизму он, впрочем, тоже никакой склонности не имел, несмотря на влияние Наоми. Согласно его представлениям, тот бог, что был воспет в Торе, был ничуть не добрее Бога, воспетого в Библии и оказавшегося способным пожертвовать собственным сыном из-за украденного яблока. Но именно таковы были последние слова отца, обращенные ко мне.

Алекс кивнула, выпрямила плечи и стала разглядывать менявшиеся над дверью цифры. После того как матери поставили диагноз, Алекс постоянно летала из Вашингтона, где тогда жила, в штат Миссисипи, чтобы хоть как-то утешить Грейс, которая разрывалась между своей учительской работой и ночными дежурствами у постели матери. Времена Гувера миновали, и ФБР старалось с пониманием относиться к семейным проблемам своих сотрудников, но в случае с Алекс заместитель директора выразился абсолютно ясно: разовая отлучка на похороны родителей – это одно, а регулярные поездки за тысячу миль на сеансы химиотерапии – совсем другое. Но Алекс никого не слушала. Она наплевала на систему и научилась жить без сна. «Я смогу это выдержать», – твердила она себе и действительно держалась, пока вдруг не случился срыв. Главная проблема была в том, что Алекс не подозревала о срыве до тех пор, пока кто-то не разрядил дробовик в ее плечо и правую часть лица. Бронежилет надежно защитил тело, но с лицом дело обстояло гораздо хуже.

Через полгода он умер, оставив ферму нам с Элоизой. Наш новый кюре – молодой человек, назначенный после смерти отца Матье, – согласился закрыть глаза на особые обстоятельства смерти моего отца. Дело в том, что отец ему исповедался – впервые за двадцать лет, – но молодой священник, разумеется, никому не открыл тайну его исповеди. А когда отец повесился на балке в подвале, наш кюре сказал всем, что старый Дартижан просто свалился с лестницы и в результате этого падения скончался – это была и не совсем ложь, и вполне достойная причина, чтобы отца похоронили по-человечески. Ни записки, ни дневника отец не оставил. Но в дальнем углу его гардероба я обнаружил целую кучу вырезок, имевших отношение к смерти Янниса Василиу; вырезки были аккуратно сложены в обувную коробку, а на крышке отец красными чернилами написал: УБИЙЦА.

Для человека своей профессии Алекс совершила непростительную ошибку, и цена была соответствующей. Преступник выстрелил сквозь стеклянную перегородку; в результате то, что могло сойти за чудесное спасение (две дробинки волшебным образом прошли сквозь голову, не затронув мозга), превратилось в чудовищную мясорубку. Тысячи осколков вонзились в ее щеку, челюсти и ноздри, сорвав кожу и раздробив кости. Пластические хирурги наобещали Алекс многого, но результаты пока были не блестящи. Они заверили, что огненно-красные червяки на лице со временем поблекнут (правда, пунктирные следы на коже никуда не денутся) и люди несведущие даже не заметят операции. Алекс сомневалась. Хотя по большому счету – что такое изуродованное лицо? Через пять секунд после первого выстрела другой человек сполна заплатил за ее ошибку.

То самое слово, Рейно. То самое жуткое слово. Десять лет мы с ним его не произносили и не обсуждали. Оно так и горело на крышке коробки; оно обвиняло, оно выносило мне приговор. Мне казалось, что это послание от человека, который так меня и не простил. Да и с какой стати ему было меня прощать? Ведь это я должен был спасти Мими. А я принес в жертву незнакомого человека, спасая себя самого. Но что еще хуже – я позволил отцу в одиночку нести бремя тяжких воспоминаний, а сам продолжал жить своей собственной, отдельной от него жизнью, словно имел полное право пользоваться всем тем, от чего он добровольно отказался…

С тех пор прошло двенадцать недель. В первые, самые кошмарные дни после перестрелки Грейс трижды прилетала в округ Колумбия, чтобы побыть с Алекс, хотя ее и без того до предела вымотал уход за матерью. Грейс была прирожденной мученицей, верным кандидатом в семейные святые. И вот злая ирония – теперь она сама лежит в реанимации, и ее жизнь висит на волоске.

Ту коробку я сжег в камине вместе со всем содержимым. И никогда не рассказывал Элоизе ни об истории с Василиу, ни о тетушке Анне, ни о чем-либо еще, связанном с тем временем. Она была доброй, простой девушкой, не обладавшей богатым воображением. Она росла во время войны, и воспитывали ее дед с бабкой, так что единственное, чего ей хотелось в жизни, это обрести дом, семью и детей. Все это я сумел ей дать – но в душу к себе не впускал. Мой отец решил умереть, когда ему стало не под силу нести свое тяжкое бремя. Я же несу это бремя до сих пор. Я оберегал его, видел, как оно растет и становится тяжелее. За минувшие шестьдесят лет дубы, посаженные моим отцом, превратились в настоящий лес. Я, честно говоря, так и не понял, зачем ему понадобилось сажать эти дубы, но среди них мне всегда казалось, что он рядом, словно в этих деревьях неким образом сохранилась частица его души.

Почему? Уж точно не из-за кармы. Грейс поднималась по ступенькам стадиона, чтобы посмотреть, как десятилетний сын играет в бейсбол, и вдруг потеряла сознание. Грейс рухнула вниз по лестнице, опустошив кишки и мочевой пузырь. Через сорок минут компьютерная томография обнаружила у мозгового ствола сгусток крови, его было вполне достаточно, чтобы отправить Грейс на тот свет. Алекс плавала в бассейне, когда до нее дошла эта весть (словно неизбежная расплата после той страшной перестрелки). Мать слишком волновалась и невнятно говорила по телефону, но нескольких слов было достаточно, чтобы Алекс бросилась в аэропорт.

Деревья способны многое прощать, Рейно. Они дарят свою тень в равной степени и живым, и мертвым. Невинный или виновный – это для них ничего не значит. Не стану убеждать тебя, что и моя душа отныне находится там, но если бы я верил в существование души и в духов, то это, возможно, было бы правдой. Так или иначе, а этот лес я оставлю Розетт. Ей это доставит радость, как доставило бы радость и Мими, которая наверняка бы этот лес обожала, если б осталась жива.