Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Им его бабки нужны были. Зачем им в мокрое дело вляпываться, — объясняет Белый Боб.

— Непрофессионалы, — решает Генка. — Профессионалы бы вытащили из него признание. Сэм не сверхчеловек. Не умеют пытать.

— Какой же у Сэма капитал должен быть? — Викторушка чешет нос.

— До хуя у Сэма бабок. Он уже лет десять в фарцовке. До хуя. Трудно нам, простым смертным, и вообразить. Может быть, больше миллиона… — Белый Боб, бедный мутант-татарин, произнося слово «миллион», даже причмокивает.

— В рублях? — спрашивает Викторушка.

— Какой в рублях, в долларах…

Все молчат. Как в немой сцене из «Ревизора», думает Эд Лимонов.

24

Через полчаса все они, оставив храпящего Мотрича на его раскладушке, перемещаются опять на вольный воздух в парк Шевченко, в аллею, параллельную «Автомату», чтобы была видна дверь и можно было заметить входящих и выходящих приятелей. По единодушному мнению «богемы» (так называет их только Анна Моисеевна), Мотрич стареет. «Старик Мотрич», как цинично величает его за глаза Белый Боб, уже не может выдерживать напряженного безделья богемной жизни, заполненной многократными поглощениями портвейна, кофе, спирта, спорами и изнурительными хождениями по круговому маршруту — парк Шевченко, «Автомат», «Зеркальная струя», площадь Тевелева с вариациями. «Пора стариканчику Мотричу взяться за ум, жениться и еще раз завести ребеночка», — издевается над тенью поэта Белый Боб. Анна считает Белого Боба подлым, Эд считает его реалистом. Между Эдом и Белым Бобом всего несколько лет разницы, но для Эда Белый Боб — племя младое, незнакомое и интригующе циничное. Эд привык к тому, что окружающие его люди старше его. Мотричу — 34, Анне — 30. Эд сидит рядом с юным циником и слушает, не без удовольствия, как тот издевается над храпящим в своем подземелье папой Мотричем. Над бывшим кумиром. Над деревянным человечком.

— Старику пора на покой, в кресло-качалку. Валька из «Поэзии» мне по секрету рассказала недавно, что старик пытался на нее залезть… Смеха ради она ему позволила. Ну, залез… и слез… — Боб хохочет. — Мерзавчик, оказывается, не работает у старика. — Хотя Боб и необыкновенно наглый юноша, все же он произносит последнюю фразу вполголоса, чтобы соседи по скамейке, Ленька Иванов и бывший студент медицинского института, красивый Сережа, его не услышали. Мотрич, узнав о гадостях, которые говорит о нем Белый Боб, не постесняется дать Белому Бобу в морду. Кто кого победит, если будет драка, еще неизвестно.

— Эй, Людка, иди сюда! — кричит Боб, увидав девушку с неестественно яркой желтой шевелюрой. Девушка пьет, пачкая губной помадой стакан, газированную воду у палатки с парусиновой крышей. Почти везде уже ручной труд продавщиц газированной воды автоматизирован, пожарного цвета пылающие ящики заменили палатки, но здесь, у входа в парк Шевченко, еще сохранилась ручная торговля водой. Девушка, названная Людкой, не поворачивает даже головы на окрик Боба, посему он вскакивает и с криком «вот блядь упрямая!» подбегает к желто-шевелюристой и хватает ее за руку. «Пойдем, я тебя познакомлю с чуваками!»

«Отвали!» — злобно кричит девица и бьет Боба по плечу сумочкой из белого кожзаменителя. Острокаблучные туфли и платье у нее тоже белые. Ногти и помада на губах фиолетовые.

Не слушая визгов девицы, Боб ухватил ее за талию и волочет к скамейке вместе со стаканом в руке. Подтащив, он толкает ее на колени к Эду. «Хочешь товар, Эд! Если нравится, можешь выебать. Соседка».

Все девушки, которых когда-либо Боб представлял Эду, — его соседки. Такое впечатление, что Белый Боб живет в огромном доме, населенном только девушками в возрасте от 20 до 25 лет. Правда, Валька из магазина «Поэзия» действительно соседка Белого Боба.

Соседка Люда, коснувшись коленей Эда горячим задом, поэт успевает почувствовать, что августовский зад девушки необычно горяч и жжет его даже сквозь какао-брюки с подкладкой, ее белую ткань плюс, очевидно, ее трусики, вскакивает. «Гадкий тип!» — кричит она в лицо Бобу и убегает.

— Она, наверное, на свидание вырядилась, а ты ее мнешь… — замечает гуманный Ленька Иванов.

— Что же вы, Эдуард Вениаминович, не удержали девушку в объятиях? — Генка встает. — Я откланиваюсь. Должна прийти моя экс-супруга и привести отпрыска. Если хочешь, Эд, приходи попозже к Цветкову, я у них во дворе с сыном буду в обязательный футбол играть. Если хочешь, мы что-нибудь сообразим… — Генка уходит стройный, красивый, уверенной походкой. Иностранец, можно подумать, совсем не харьковский человек. «Даже очень хорошо одетый фарцовщик, — думает Эд, — всегда вульгарен. «Богема», как ее ни одень, все равно старомодно выглядит, кто под Блока подламывается, кто под футуристов. Достоевских типов множество, — вот, например, экс-медицинский студент Сережа, ему бы Раскольникова играть. И только Генка без скидок имеет современную внешность. Генку в любой западный фильм вставь, и он там будет выглядеть своим. Будет себе спокойненько улыбаться рядом с Жаном Марэ и Аленом Делоном.

Конец аллеи оживляется быстродвижущимся темным пятном. Эд видит, что это спешит оттуда от памятника Тарасу человек, но по близорукости не видит подробностей. «Кто это бежит, Боб?» — щурясь, обращается он за помощью к поводырю, который выхваляется стодвадцатипроцентным калибром своих фиолетовых.

— Изя бежит Шлафферман. Охуевший какой-то. На себя не похожий… Очки нужно носить, Эд.

Уже и Эд различает теперь необычно возбужденного старшего сиониста в клетчатой рубашке, расстегнутой на крепкой груди, массивные руки, покрытые рыжей растительностью, обнажены, самосшитые Эдом джинсы из хаки-парусины обтягивают крепкие короткие ноги. С недавних пор Изя начал усиленно заниматься поднятием тяжестей и, широкий и крепкий по природе, еще расширился и укрепился. К битвам готовится Изя.

— Ребята, — говорит Изя, добежав до них, взглатывает воздух и широко разводит руками, как будто собирается плыть брассом. — Аркадий Беседин умер. Покончил с собой. — Изя снимает толстые очки, одно стекло которых пересекает трещина. Оголившиеся глаза с белыми ресницами моргают быстро-быстро.

25

Существуют события, которыми вдруг заканчивается одна эпоха и начинается совершенно другая. Смерть переводчика с французского и мало кому известного даже в Харькове поэта Аркадия Беседина дала понять «богеме», что все, баста, капут, их времечко кончилось. Теперь «прошу пана до веревки», как говорят поляки. Погуляли и будет.

Стоит Изя без очков, жаркий ветер шумит в каштанах, нажимая на дно стакана, моет его на брызжущем снизу фонтанчике продавщица газированной воды, по аллее, гордо стуча каблуками, проходит мимо них с красивым темноволосым парнем дождавшаяся своего счастья девушка Люда, а эпоха уже другая. Следуя классификации выдающегося реакционного философа Константина Леонтьева, несколько мгновений назад кончился для них период цветущей сложности, и сидят они, бедные, уже в периоде вторичного упрощения, или упадка. Спит в своем полуподвале под звук падающих в ведро капель упадочный Мотрич. Упадочный Белый Боб (упадочный в двадцать лет!) касается локтем ребра своего друга Эда. Гниют невидимой гнилью изнутри Ленька Иванов, Викторушка и мсье Бигуди. Вторично упрощенные, гнилые, готовы они распасться как компания и погибнуть. Около трех лет прожил среди этих людей наш юноша, среди них и с их помощью стал он поэтом Эдом Лимоновым. Теперь сложно, с большим трудом созданному временем и природой сообществу нескольких сотен бездельников, трепачей, острословов, алкоголиков, плохих, но искренних поэтов или художников предстоит рассыпаться и умереть. И сигнал к общественной смерти группы дал своей смертью переводчик с французского, человек с квадратным лицом боксера. Уничтоживший перед смертью несколько длинных поэм, которые привелось прочесть только Изе, Мелехову и Мотричу. Что было там, в его поэмах? Гениальные строки громоздились на еще более гениальные строки, как льды речки Харьков в апреле, или беспомощность плескалась рядом с ординарным безумием? По Изе, вздыхающему рядом, выходило, что безвременно и добровольно ушел гений.

— Только соберутся в компанию люди, с которыми ты готов прожить счастливо целую жизнь, ан уж судьба играет отбой и нужно разбегаться, — произносит вдруг Эд неожиданно для самого себя.

— Куда разбегаться? — спрашивает Викт\'ор, снимает шляпу и ладонью ворошит свои низко скошенные, как поле, волосы. По течению и против течения волос. Викторушка не понял реплики нашего героя.

Может быть, никто, кроме Эда, не расслышал за объявлением о смерти переводчика с французского могучий трубный звук — то судьба объявляла конец спектакля. Ханжи, провинциальные ребята лишь сделали вид, что их ужаснула чужая смерть, и, уже соревнуясь, вспоминают покойного, разумеется исполняя его устный портрет розовыми и снежно-белыми красками и избегая черной.

— Он ведь тебя первым похвалил, да, Эд? — шепчет грустный Изя. — Когда же это было?

— В мае шестьдесят пятого. Выставка левого искусства в третьем дворе на Сумской. Желтые бумажки-приглашения отпечатал сам Мотрич на старой верной машинке «Москва». В слове «искусство» Мотрич еще сделал две ошибки…

* * *

Где-то после кафе «Пингвин» и еще до улицы, пересекающей Сумскую у границы сквера «Зеркальной струи», нарядно одетые (Эд в болотного цвета свитере до колен, Анна в платье цвета опавших листьев и плаще-болонья), они свернули во двор. Пересекши его, замечательно освежаемый сушащимся бельем обитателей, они прошли во второй двор, более пустынный. Совсем темный и узкий туннель вел в третий двор.

В месте, более подходящем для прогулки заключенных, чем для выставки, действо уже было в полном разгаре. Маленькая Ирочка Савинова стояла у серии портретов жутковатых монстров, прислоненных к стене. Тогда еще буйнобородый Вагрич Бахчанян выставил свои эмали — разнообразно подтекшие пятна тяжелой краски — и «коллажи». Именно в тот день бывший сталевар впервые услышал это слово. Два друга — Эд называл их уже тогда «Басовы» — лосиный юноша Миша (рожденный Басов) и Юра Кучуков (приемный Басов) — представляли на выставке направление, называемое в Харькове сюрреализмом. На самом деле и Басов, и Кучуков производили скорее постсимволистические полотна и рисунки. Штуковские змеи обвивали на них деревья Бёклина, недаром «голой девочке бес одевает чулки» была любимая строчка лосиного Миши. Тоненький «Беспредметник» Толик Шулик — девятнадцатилетнее влюбленное в себя существо с клоком седых волос над лбом — явился с двумя работами, приблизительно могущими быть отнесенными к абстракционизму.

* * *

Боялись, что кагебешники (извини, читатель, за то, что они до сих пор не появились на страницах книги. Скоро я выпущу их на арену, обещаю!) пронюхают и разгонят выставку. Потому приглашения прислали только самым проверенным. Отчасти потому картины стояли на каменно-глинистой почве двора, а не висели на стенах, — скорее будет возможно схватить их под мышку и ретироваться. (Второй причиной была трудоемкость вколачивания гвоздей в кирпичи.) На Сумской, у входа в первый двор, Мотрич поставил на ветру и солнце несколько «левых» хулиганов, которые подозрительными глазами оглядывали прибывающих на выставку интеллигентов, пытаясь выявить кагебешников.

Харьковская интеллигенция дружно явилась на редкое зрелище. Наклонившись и даже присев на корточки, они всматривались в произведения. Щелкали затворы многочисленных фотоаппаратов, и даже стрекотал киноаппарат. Дымились с дюжину трубок, несколько спин обтягивали замшевые куртки — модная в те годы униформа представителей либеральных профессий, зеркальцами ловили солнце несколько пар интеллигентских очков, разбрызгивая солнечных зайчиков по двору… Некто раздраженно кричал: «Как вы можете спрашивать у художника, что он хотел сказать своей картиной! Как вам не стыдно!» Головы обитателей крепости-тюрьмы, выставленные из окон, висели над двором. С одного балкона непрерывно и монотонно лаяла карликовая рыжая собачонка. Железные части балконов были желты от ржавчины, дряхлый кирпич имел цвет мокрого гнилого мяса. Такой цвет приобретает мясо, когда оно пролежит ночь в красном вине и уксусе, замаринованное на шашлык. До выхода из дому Эд с Анной приложились к бутылке портвейна, и мир вокруг нашего героя казался ему праздничной первомайской демонстрацией.

Поэты читали свои стихи. Они всходили по очереди на глиняный пригорок рядом с запущенным, со старыми гнилыми деревянными дверьми, общественным туалетом. Буквы «М» и «Ж», выписанные мелом, указывали на размещение полов. Столь близкое соседство атрибута неореализма, впрочем, не смущало авангардистов нисколько.

Наш герой прочел два стихотворения, которые теперь кажутся ему неумелыми, смешными и не им написанными. Однако та публика была публикой благодарной, довольной уже самим фактом выставки левого искусства. Поэтам аплодировали искренне, и в их лице аплодировали всему левому искусству на земле, в ущерб правому искусству. Именно тогда Изя, уже знакомый Эду, подвел к нему будущего самоубийцу в кожаном пальто. Май 1965 года выдался холодным, и будущий самоубивец, чтобы не замерзнуть, надел на себя кожу. Массивные челюсти повернулись в улыбке, и маленькие очки на боксерском лице подпрыгнули. «…приятно… Интересные… в развитии… вы… чли. Ваши… мне интереснее… ихов «гения». Далеко пойдете». Тип в кожаном пальто пожал Эду руку, и он не смеялся. Вот, собственно, и вся короткая церемония появления будущего самоубийцы в жизни Эда Лимонова. Опять в кадре появились наклоненные спины и задницы харьковской интеллигенции…

— Ну, что вы стоите, как бараны?! — вдруг зло обратился к публике некто по имени Слава Гурин. — Общайтесь, дискутируйте! Есть у вас мнение по поводу прочитанных стихов? Высказывайтесь!

Психопаты во все времена имели претензии к толпе. Им всегда казалось, что толпа недостаточно активна. Обвинять доброжелательных харьковских книголюбов и поклонников визуального искусства, возбуждающихся даже от самого только слова «искусство», в безразличии, несправедливо. Они просто стеснялись, лысые, очкастые, семейные тихие люди, тратящие порой треть бюджета семьи на книги и монографии, стеснялись высказываться. А искусство они ой как еще любили, дурак Слава Гурин. Впрочем, что взять с Гурина. Шиза он и есть шиза.

Разумеется, «шиза» — сокращенное от шизофреник — не является научным определением. Справедливее было бы определить эту обширную подгруппу харьковской богемы как отряд «интересных людей». «Шизы» не художники и не поэты, хотя могут и сочинять стихи, и малевать картинки время от времени. Основной особенностью шиз является странность и часто гротескная уродливость судьбы и поведения. Анна Моисеевна, сама себя называвшая «шизой» и гордившаяся этим званием, — ярчайший экземпляр подгруппы. Но к шизам же харьковское общественное мнение относило и сверхздорового Борьку Чурилова. Потому что йог, эрудит, книжник, коллекционер Борька катастрофически не похож на нормального рабочего, да еще сталевара. Такие, как Борька, встречаются один на миллион среди козьего племени.

Игорь Иосифович Ковальчук — книгоноша, бывший контролер железной дороги («таможенник Руссо имел еще худшую профессию», — оправдывается Игорь Иосифович) — тоже шиза. Какой нормальный мужик в пятьдесят с лишним лет будет общаться с мальчишками по двадцать с небольшим и целые дни проводить на улицах и в «Автомате»? У Игоря Иосифовича кроме наглости и полного отсутствия комплексов по отношению к своим молодым товарищам есть еще талант находить повсюду и приводить в богему других шиз. Так, Игорь Иосифович вдруг стал появляться в харьковских салонах (из них комната Анны на Тевелева, 19 — самый комфортабельный) и «Автомате» с молоденькой девицей, удивительно напоминающей Марину Цветаеву. Круглое, несколько расплывчатое лицо, скобка каштановых, подолгу не мытых волос, большая сума на боку, множество платков и темных тряпок окутывало неясную фигуру крупной девушки. Маша Култаева писала стихи. И как можно было не писать стихов в 1965 году, зная, что ты как две капли воды похожа на юную Марину? Маша смеялась глубоким грудным смехом, была остроумна, начитанна, утверждала, что она тоже, как и Марина, профессорская дочка, и охотно напивалась, переходя с Игорем Иосифовичем из одного винного подвальчика в другой. Порой к ним присоединялся Мотрич, и тогда они слонялись по Харькову втроем. Игорь Иосифович очень гордился своей дружбой с двадцатилетней Машей и был, вне всякого сомнения, в нее влюблен, однако его идиллии не суждено было продлиться долго. Уже в 1966 году Игорь Иосифович на свою голову познакомил Машу-Марину с художником Володей Григоровым. Гордая Маша-Марина почему-то влюбилась в белесого акварелиста. Может быть, она охотнее влюбилась бы в Мотрича (в Игоря Иосифовича, облезлого и полинялого, влюбиться было трудно), но Мотрич в те времена публично декларировал, что он «не производитель, но поэт», и предпочитал иметь с пьющими девочками Машиного типа дружеские отношения. Белесый Григоров, очевидно менее сложно устроенный, чем прежние Машины спутники (уже женатый ранее несколько раз и имевший по ребенку от каждой жены), соблазнил Машу, такую же щекастую, как и Марина, а безутешный Игорь Иосифович написал горькие шизофренические строки, их с удовольствием долго еще повторяли все декаденты:



Мы искали весы
А талантишко скис
Гой ты Машка еси
А по Фрейду Машкис



Затем, как во всех бедных странах с недостаточно развитой противозачаточной промышленностью, Машкис забеременела и родила Григорову очередного, кажется четвертого, ребенка. Далее судьба Машкис ответвляется от судьбы Марины. Возможно предположить, что Игорь Иосифович в своем психоаналитическом стихотворении-частушке под весами зашифровал мужчину или же мужской половой орган, который искала бледнокожая и щекастая, с каштановыми глазами и волосами, девушка? А когда нашла, то перестала писать стихи и стала обыкновенной коровой-матерью? Монотонны сценарии твои, Господи, как в Голливуде. Однажды придумав сценарий, ты лишь переписываешь его, меняя имена.

26

А «шиз» Слава Гурин был открыто влюблен в Анну. На Новый, 1965 год он принес в магазин «Поэзия» выдутого им самим (!) стеклянного оленя и неловко сунул его Анне Моисеевне. «С Новым Годом!» Анна Моисеевна была в полном восторге от глупого подарка и в особенности от того, что Слава сам выдул оленя, она любит нелепости. В другой раз серый, как будто выдутый из куска асфальта, Гурин подарил Анне букет роз. Эд тогда уже жил у Анны, он явился вечером пьяный, зарылся носом в розы и хохотал.

— Слава — джентльмен, не то, что ты — молодой негодяй! — сказала Анна, кокетливо переступив на стальных каблуках-шпильках. Из-за ее веса починка каблуков туфель была постоянной заботой Анны и немаловажной статьей расходов. — Вот возьму и буду встречаться со Славой Гуриным!

Эд не поверил Анькиной угрозе. К серому Гурину, даже лицо которого никак не запоминалось, он Анну не ревновал. Вот Беспредметник Шулик, глупенькое, но прекраснодушное существо — тот косвенным образом послужил некоторое время объектом, к которому Эд ревновал свою толстушку. Анна, очень гордящаяся успехами у творческой молодежи города, успела соблазнить Беспредметника еще до появления экс-сталевара. Развратная сожительница сама рассказывала Эду о своих похождениях того периода, когда она еще «свободной девушкой была». Однажды…

Бывший сталевар, только что совершивший акт любви с необычной подругой, лежал в темноте на спине, глядя, как в узком окне пламенеют «Храните деньги в сберегательной кассе!», и сердце его часто билось от стеснительного шепота подруги. Случилось так (случившееся, скорее всего, было подстроено самой Анной, но она этого не прошептала нашему герою), что страшная буря, ураган, торнадо разразился над Харьковом, и, отрезанная стихийным бедствием от родного Тевелева, 19, Анна Моисеевна оказалась в одной постели с двумя юнцами — с Беспредметником Шуликом и другим юным человечком — Левушкой. Оба юнца возлежали по бокам развратной еврейской женщины и с нею целовались. Позже, когда целоваться уже не было смысла, так много они целовались до этого, наступило вдруг безвременье, и, наверное, с четверть часа все трое лежали они в темноте молча и не двигаясь. Наконец Левушка (шустрый какой!), пошарив рукою по Анне, нашел то, что искал, и медленно, но целенаправленно и настойчиво влез на Анну Моисеевну и поместил в нее свой семнадцатилетний член. Толик-Беспредметник сделал тотчас вид, что спит, и дыхание его сделалось намеренно глубоким. Но по мере совершения и усиления полового акта между его другом Левушкой и женщиной, в которую он был влюблен, Беспредметник не вынес притворства и разрыдался. Порыдав, он, однако, влез на Анну Моисеевну тотчас после того, как Левушка удалился с тела развратницы. — Я была первой женщиной в жизни Шулика, — горделиво из темноты сказала Анна.

Нам с тобой, читатель, все только что описанное кажется милым, провинциальным домашним и достойным легкой улыбки. Ищущая приключений женщина двадцати шести лет в постели с двумя мальчишками, семнадцати и восемнадцати лет, тот, которому восемнадцать, — девственник. Но бывшему сталевару, тогда еще даже не Лимонову, ночной шепот его подруги, повествовавший о случившемся с ней, был страшен, послужил предметом переживаний и размышлений, он несколько раз даже напился по этому поводу, а напившись, назвал Анну Моисеевну блядью и проституткой.

— Ну какая же я проститутка, Эд! — взмолилась Анна. — Все это было до тебя! — Ему пришлось признать, что «все это» — и разведенные супруги Кулигины, и их компания «блядунов» (как их зло называл первое время экс-сталевар), и Беспредметник, и другие похождения Анны произошли до него, да. Однако ночная сцена, описанная Анной, долго еще будоражила и оживляла их совместные сексуальные акты, хотя Эд никогда не сказал об этом еврейской женщине.

С Беспредметником же он даже подружился на некоторое время. У них нашлась общая страсть и помимо Анны Моисеевны — оба обожали наряжаться. Хотя Беспредметник снисходительно утверждал, что в портновском искусстве Эду далеко до известного всем харьковским пижонам портного Бобова, однако брюки шил у Эда, это обходилось дешевле. Иногда взамен денег Эд брал с Беспредметника «натурой» — то есть Толик приносил ему точно такой же кусок ткани на брюки, какой покупал себе, вкусу Беспредметника Эд доверял. После нескольких обменов труда на материал они стали разгуливать по городу двумя близнецами, подметая Харьков черными клешами.

Беспредметник относился к категории людей (довольно многочисленной, кстати сказать, среди художников), каковые пришли в профессию, соблазненные ее внешними романтическими атрибутами. У таких художников, как правило, всегда прекрасные мольберты и лучшего дерева, обширные наборы кистей, и даже бархатные береты возможно увидеть на головах этих романтиков. Их ателье живописны и напоминают монмартрские ателье, может быть… отсутствует лишь конечный продукт творческой активности, а именно — шедевры не стоят вдоль стен в их ателье. Вдоль стен обычно помещаются прекрасно загрунтованные… но пустые холсты.

У девятнадцатилетнего Беспредметника не было мастерской, но старший брат, ушедший в армию («Братец у меня — козел», — невинно посмеиваясь, говорил Беспредметник), и мама, трудящаяся большую часть дня вне дома, предоставили ему в пользование две небольшие комнатки, в большей из которых, приплясывая с кистью перед мольбертом под музыку Битлз, Беспредметник гляделся одновременно в (по всей вероятности, специально для этой цели водруженное на стену) большое зеркало.

— А я красивее тебя, Эд! — с удовольствием заметил он однажды, встав рядом с Эдом и отражаясь в своем зеркале. Анна сидела в кресле-кровати, магнитофон Беспредметника вздрагивал, распыляя из себя польский джаз:



Закохани в перший раз
Закохани в едэн глаз
Романтычни, романтычни
Закохання…



— Анна, правда я симпатичнее Эда?

Анна и Эд, не выдержав, расхохотались.

— Нет, серьезно… — продолжал Беспредметник. — Если бы не нос, ты, Эд, был бы красивым. Тебе, Эд, нужно сделать пластическую операцию… — Шулик вдруг подпрыгнул и сделал несколько движений обожаемого им в тот сезон шейка. — Шейк! — вскричал он. — Хочешь, Эд, я нарисую твой портрет?

Наивный, почти глупый Толик был, в сущности, добрым Идиотом, этаким девятнадцатилетним князем Мышкиным.

— Возьми у меня денег, Эд? — предлагал он часто. — Когда-нибудь отдашь, если сможешь. Мне деньги ни к чему…

К алкоголю Беспредметник относился безразлично, предпочитая ему мороженое…

27

Уже было сказано, что до появления Эда Савенко в среде «богемы» Анна Моисеевна, веселая и беззаботная сексуально раскрепощенная еврейка, спала себе с кем хотела. А хотела она, по-видимому, едва ли не с каждым эксцентричным творческим юношей Харькова. Может быть, Анна Моисеевна пылко желала выяснить сущность каждого. А как женщина может разгадать сущность мужчины? Единственно по тому, как мужчина ведет себя в постели. Винить Анну Моисеевну в слишком частых выходах на охоту за секретами харьковских юнцов глупо. Однако экс-сталевару славное прошлое его подруги подчас доставляло несколько неприятных дней или минут. (Сторонись женщин с прошлым, читатель, если хочешь спокойной жизни!)

Однажды в сильнейший зимний дождь Эд столкнулся у бывшего здания дворянского собрания с приемным Басовым — с Юрой Кучуковым. Молодой разночинец, опустив взор в тротуар, а-ля вангоговский треух окружал желтую физиономию, бесстрашно окунал в стихию снега и воды ремесленные ботинки. Один бесформенный и разбухший ботинок был… подвязан бечевкой. «Почему он не купит себе на толкучке такие же, но новые ремесленные ботинки?» — подумал Эд со злостью. Да, Кучуков бедный, это ясно, но кто богатый, и ботинки можно купить за пару-тройку рублей. Нет, желтолицый будет хромать в этих «говнодавах», чтобы иметь возможность свысока смотреть на обладателей крепкой обуви. «Юра!» — окликнул Эд разночинца, когда профиль остяка уже превратился в спину.

Басовы, и настоящий и приемный, уже тогда ускользали куда-то в астрал, посему, смахнув с носа и подбородка несколько капель, Кучуков невидяще, глазками-булавочками поглядел на Эда, на его грузинскую кепку и ратиновое благопристойное пальто. — А, Эд… Здравствуй, Эд, хуй тебе на обед! — личико желтолицего с издевкой, углом висело над таким же нарочито убогим, как и ботинки, шарфом.

Эд подумал, что правильно сделал Ермак Тимофеевич, побив Юркиного предка и разрушив их желтолицее сибирское ханство. На хулиганскую скороговорку обижаться, может быть, и не следует, однако такие шуточки были уместны на Салтовском поселке, здесь, на Тевелева, в новой жизни Эда Савенко, он их почти не слышит. «Грубо, Юра!» — сказал он и хотел добавить: — Можно и по роже схлопотать за такие шуточки, — но не добавил.

— Не обижайтесь, сэр, я любя, — остяк всей ладонью вытер мокрое лицо. Желтолицый и рыжеватый, он и вправду смахивал сейчас на последнего представителя вымирающего племени, но поверить в то, что Кучуков происходит по прямой линии от знаменитого властителя сибирского ханства хана Кучума, Эд не хочет. Он подозревает, что для того, чтобы сделать свою личность интереснее, Юрка подтасовывает факты.

— Чтобы доказать мое к вам расположение, сэр, хотите, я поделюсь с вами секретом нового способа совокупления… Как удержаться от преждевременного оргазма. Сможете ебать бабу хоть час, хоть два, как угодно долго. Хотите?

Очевидно не любя папу милиционера, Юрка немало времени провел в детстве на улицах. Позаимствованные им у настоящего Басова — Миши — словечки вроде «сэр» и «совокупление» мешаются в его языке с грубой основной массой слов, которые Эд, радостно набросившийся на новый язык, пытается забыть. — «Валяйте, сэр!» — он тоже становится насмешливым.

— Чтобы не кончать как можно дольше, Эд, не иди ссать… Продолжай ебаться. — Увидев разочарованно-недоверчивое выражение лица Эда под ратиновым черным блином, Кучуков улыбается, как резиновая игрушка, всей физиономией съехав на сторону. — Я серьезно. Раздувшийся мочевой пузырь давит на канал, по которому поступает сперма, и не дает ей выливаться… Я тут одну бабу как-то ебал… здоровую такую бабищу… — остяк, хихикнув, показал руками, какую здоровую, вылепив в воздухе, как показалось настороженному Эду, что-то вроде Анькиной фигуры. — Она десяток раз кончила, а я — ни одного! Она даже просить меня стала: «Хватит, остановись, не могу больше!!» — мокрая рожа, желтолицый провокатором глядит на Эда.

Разумеется, невозможно определить, Анну он имел в виду или нет. Специалистка по лишению невинности творческой молодежи города уже призналась ему, что и наглый желтолицый пал жертвою ее чар. «Давно!» — сказала Анна пренебрежительно. Уже отойдя от Кучукова на полсотни метров и перейдя Сумскую, Эд пожалел, что не дал ему в рожу. Наверное, он таки имел в виду Анну.

— Эд! — Эд оборачивается. Скорчившись на другой стороне улицы, желтолицый машет ему рукой. — Помни! Не ссать! — Порыв ветра вдруг треплет Юрку, как дерево.

«И где он такие жалостные тряпочки-то достает?» — подумал Эд с ненавистью.

Помимо понятной мужской ревности, ревность артистическая мучает нашего героя потому, что все в один голос утверждают вокруг, что Кучуков — гений. И нелегко раздающий подобные награды Милославский, и Мотрич — самовлюбленный и, в сущности, недобрый к другим, и Басов, может быть ослепленный близостью своего друга. Миша поселил Кучукова у себя. Отец и мать Юрки якобы сожгли его холсты и пытаются посадить его в сумасшедший дом, посему он теперь приемный Басов. Басовы теперь — это Миша Басов, Кучуков и младшая сестра Миши — Наташа. В маленькой квартирке Басовых родители — интеллигентная мама, дочь профессора, интеллигентный и по-видимому чудовищно безвольный папа, и болезненная красавица Наташа — все ходят на цыпочках вокруг желтолицего гения. А гений ежедневно малюет на больших, крупнее человека размером, холстах таких же желтолицых, как он сам, мужчин и женщин. Обычно на болотно-зеленом, как свитер Эда, фоне.

Экс-сталевара называют гением куда реже. Женатый отяжелевший Мелехов отделился от богемы, и мясо-рыбо-трестовские люди окружают его теперь. Муж дочери самого Волкова не имеет права работать истопником, посему Анатолий Мелехов теперь инструктор обкома комсомола. Обком комсомола находится в том же небоскребе на площади Дзержинского, что и обком партии, но в другом крыле. Мелехов следит за Эдом и его успехами и из своей новой жизни, но времени у него меньше. «Богема» вынесла ему суровый приговор за измену, декаденты убеждены, что он «продался», и его лучший друг Мотрич подрался с ним по этому поводу. Мало кто понимает в Харькове, что именно пишет Эд. Отчасти и поэтому он хочет убежать в Москву. Не может быть, чтобы и в Москве эталоном стихотворчества считался старый романтизм мотричевского типа или филатовская вознесенистость. Непризнанный в Харькове «гений», Лимонов с неприязнью поглядывает на признанного в Харькове «гения» Кучукова. Однако здравый смысл парня с рабочей окраины и здоровое презрение, которое он питает к мнению большинства, хотя бы и состоящего из Милославского, Мотрича и Басова, подсказывают ему, что он, Эд, делает куда более интересные вещи в стихах, чем Кучуков на холсте. Желтолицые на болотистом фоне уже были в искусстве, если не в Советском Союзе, то в Европе были, а вот:



Память — безрукая статуя конная
Резво ты скачешь — но не обладатель ты рук
Громко кричишь в пустой коридор сегодня
Такая прекрасная мелькаешь в конце коридора…



Хуй ты, Юрочка, это мелькание в конце коридора на своих желто-болотных холстах сумеешь выразить…

Презрительный и властительный Басов Миша, он же лось, не удовлетворился тем, что притащил в семью одного гения. Он постепенно втащил, заманил и приучил к дому и Мотрича. В свое единственное посещение квартиры Басовых Эд застал там спавшего, очевидно, доселе где-то в глубине и теперь зевающего, выходя, и причесывающегося хорвата. Академию устроил Басов у себя. Невидная, мягкой тенью бродила мама по окраинам академии, трудился целый день вне дома папа, зарабатывая деньги на содержание гениев, сцена же была заполнена гениями и болезненной девочкой-музыкантшей Наташей. Наташа, все ожидали этого, тоже в свой черед будет (если выживет) гениальной, а пока она служила, пятнадцатилетняя, моделью, музой, вдохновительницей, весталкой, Беатриче и, как подозревал Эд, голой девочкой, которой бес надевает чулки. Нездоровая Наташа фигурировала теперь на всех картинах желтолицего и в поэмах хорвата. Презрительно усмехаясь своим презрительным мыслям, среди устроенного им храма Наташи и искусства похаживал высокий лось Басов. Паркет старой квартиры поскрипывал под ногами гениев, и только один Бог знает, чем они занимались там, когда не писали стихов и полотен. Утверждают, что Мотрич весь свой «басовский» период не пил, а Наташа каждый вечер играла «гениям» на фортепьяно. У Наташи была астма, в доме не курили, и весь 1966 год харьковская богема ожидала, что Наташа умрет. «Басовы» намекали на ожидающуюся смерть Наташки мрачно, но твердо. Очень редко, но в «Автомате» можно было увидеть стоящего у высокого стола Басова Мишу с чашкой кофе в руках. Спрошенный о здоровье Наташи, Миша, в своей обычной манере, нехотя, снисходя до собеседника, скупо отчеканивая фразы, сообщал, что Наташа очень плоха, что у нее опять был приступ, что приступы становятся все тяжелее. При этом Миша глядел поверх головы собеседника, туда, где в высоком окне «Автомата», фиолетовый и ненастный, клубился и завихрялся харьковский вечер. Басов из своей трагедии как бы снисходил к ним, персонажам всего лишь бытовой пьесы.

Однажды, стоя таким образом вместе с Мотричем, кутавшимся в воротник барской шубы, очевидно хорвата знобило если не с похмелья, то может быть от прослушанной накануне Наташиной музыки, Басов, в ответ на сообщение Анны и Эда о том, что они планируют переселиться в Москву, назвал их «суетливыми обывателями», «нищими духом» и скривился.

— Дурак ты, Миша! — сказала Анна юноше, которым она еще недавно восхищалась, утверждая, что в прошлом рождении Миша был Блоком или одним из друзей Блока, по меньшей мере Андреем Белым. — Претенциозный дурак! — И Эд и Анна Моисеевна отошли от «Басовых», безмолвно смакующих кофе.

И вдруг… вдруг семью «Басовых» разорвало в куски. В один прекрасный день Мотрич был удален из семьи безжалостно и твердо, и почти немедленно обнаружилось, что Басов Миша исчез из Харькова! И вместе с ним исчезла бывшая жена Мотрича Галя и ребенок Мотрича! А Наташа, вместо того чтобы умереть, она… забеременела! Кучуков остался жить с родителями Басова и с шестнадцатилетней Наташей, как с женой…

Эд Лимонов смеялся и очень радовался происшедшему. Он всегда потом будет так же радоваться даже и вовсе неприятным и негативным для его собственной жизни происшествиям и поступкам людей, если они оправдывают его теории, предчувствия или предсказания.

Говорили, что Басов и жена Мотрича удрали в далекий сибирский город и живут там счастливо вместе. В какой именно город, никто не знал. Позднее Басов один раз возвращался в Харьков инкогнито, встретился с Вагричем Бахчаняном и показал ему свои сюрреалистические рисунки тушью и пером, «техничные, талантливые и очень трудоемкие» — охарактеризовал рисунки Бах. Не показавшись никому, кроме Бахчаняна, Басов уехал опять в глушь. Никакой закономерности во вдруг возникшей цепи: Миша Басов — Галя Мотрич — Сибирь — нет, в то время как, например, в цепи Кучуков — Наташа Басова — семья Басовых — усматривается вполне логичная история. Каким образом юноша, слишком интеллигентный и утонченный даже для Харькова, может добровольно забраться в глушь и жить там с теткой старше него, бывшей женой мастера калильного цеха завода «Серп и Молот»? Эд никогда не встретил Галю Мотрич, но видел ее фотографию. Обыкновенная, круглолицая, простая баба. Может, в Басове за его лосиным профилем скрывалась круглолицая и простая сущность и ее Эд Лимонов не разглядел? Не сумел разглядеть, потому что не знал Басова достаточно? А каким, интересно, видел Эда Басов? Расклешенные черные брючки, из-под толстой вязки безворотникового свитера — воротник белой рубахи. Или в пижонском какао-костюме… Или в жилете с четырьмя карманами вдвоем с Беспредметником гуляет по Сумской… Басов видел ли нашего Эда как модного пижона-мальчишку, как бездельника, дружка Геночки Гончаренко, — «гуляку праздного»? Гулякой праздным видел?

Но никогда не знаешь, что из какого мальчика или юноши выйдет — как любит говаривать наш герой.

28

Если молодые люди, сидящие на скамье тотчас у входа в парк Шевченко, и не почувствовали на лицах дуновения ветра, вызванного резким движением крыльев мадам судьбы, то смертью они все же напуганы. Это первая смерть в их среде. И напуганы еще более тем обстоятельством, что массивный Аркадий Беседин был самым неподходящим самоубийцей, какого только возможно себе представить. Разве люди с квадратными лицами, с крепкими шеями и желваками мускулов на скулах кончают с собой, варварски раскромсав вены и сухожилия и плюс вывалившись в окно?

— Толь, Аркадий был все же странный человек, правда ведь? Тебе не кажется, что он был чокнутым? — обращается Эд к Мелехову, к изгою, которого по случаю смерти Беседина простили и остановили, увидев идущим с черным портфелем по Сумской в презираемый всеми обком комсомола.

— Проводи меня немного, Эд, поговорим? — предлагает Мелехов и встает. Пообещав компании вернуться, Эд шагает с Мелеховым по аллее, параллельной Сумской.

— Время летит, — говорит Мелехов, — вот уже астры высадили.

— Это не астры, Толь… Это хризантемы…

— Все равно из породы астр… Аркадий, Эд, был психически тяжело больным человеком. У него бывали ужаснейшие депрессивные состояния и… я не хотел говорить этого при Изе, но я переписал кое-какие места из одной поэмы Аркадия, хотел его проанализировать…

— И что, это интересно? — Эд даже выпрыгивает вперед, чтобы заглянуть в лицо Мелехову. Боясь самому себе признаться, Эд опасается, что сейчас Мелехов скажет: «Гениально!» — и тогда… Что тогда, с мертвецом не посоревнуешься. Получится, что Беседин писал самые интересные стихи в Харькове. Эд сам не понимает, чего он боится, но ему сразу становится легко, когда Мелехов, покачав головой, говорит:

— А-а! Бред, увы. Полное безумие. И главное, — он вдруг останавливается и просит, — слушай, не говори об этом, пожалуйста, Изе. Изя был его близким другом, и ему мое мнение будет неприятно… Понимаешь, Эд, безумие может быть выражено необыкновенно интересным образом. Вот, например, в некоторых «Песнях Мальдорора» у Лотреамона присутствует совершеннейшее безумие, но как интересно выражено. У Аркадия, увы, безумие хаоса, монотонное и тяжелое.

С полсотни метров они идут по парку молча. В некоторых местах старый асфальт провалился и пророс то маленьким деревцем, то лопухом или клоком бурьяна.

— Как античные тротуары… Помпеи, а не Харьков… — комментирует Мелехов, и его круглое лицо проясняется вдруг. — А я, Эд, ухожу из инструкторов. Книжный магазин мне дают.

Эд думает, что Мелехов, прекрасно знающий книги и уступающий в искусстве продажи книг с лотка только Игорю Иосифовичу, будет на месте в книжном магазине. Инструктор обкома комсомола — это не профессия для Мелехова. Больших карьеристских наклонностей в сыне дворничихи Эд за два с половиной года знакомства не заметил. «Ребята идиоты, — думает Эд. — Бойкотировали бедного Тольку. Это все остолоп Мотрич начал. “Продался, предал богему…”»

— И куда же тебя, Толь, в какой магазин?

— Никогда не догадаешься. — Мелехов останавливается, опускает портфель на асфальт, достает из кармана платок и вытирает покрасневшее лицо. — В «Военной книге» буду директором.

— Директором?

— Ну да. Филфак-то я свой дотянул. Имею право. Двадцать три человека штат, — гордо сообщает Мелехов. — Магазин сам по себе не ахти какой и убыток приносит уже много лет. Я хочу все реорганизовать, их людей одного за другим уволить постепенно и набрать своих. Кормушка может получиться хорошая. Леньку Иванова обязательно возьму. Он и в книгах разбирается, и продавать их умеет. Мы с ним вместе для «Поэзии» книгоношили, когда она только открылась.

— Разворуют они тебе весь магазин. — (В нашем поэте проснулся вдруг недоверчивый и скептически по отношению к интеллигентам настроенный рабочий.) — Богеме доверять нельзя… Потом они все тихо деградируют. Погляди на своего бывшего друга Мотрича, Толь… Последний раз он у нас с Анной уснул и обоссался на нашей с Анной кровати. Все пьют, но зачем же в кровати…

— Ну, Ленька, положим, не Мотрич. Да и Володьку можно было бы спасти. Ему бы сейчас книгу стихов бы издать. Хоть маленькую. Он бы тотчас выправился. Не может человек бесконечно писать, не видя результатов своего труда. Даже малюсенькая книжка ему бы уверенность придала…

Эд сомневается, что Мотрич бросил бы пить, если бы у него вышла книга стихов. Пьянство и бродяжничество по харьковским улицам давно уже превратилось для Мотрича из развлечения в способ жизни. Он выходит к «Автомату» ранним утром, и, так как знакомых у него великое множество, к полудню Мотрич уже пьян и дремлет на скамейке в парке Шевченко, время от времени все же продирая глаза, дабы взглянуть на другую сторону Сумской, на оба входа в «Автомат», не бежит ли кто из знакомых.

Мелехов надевает пиджак, вынимает из портфеля уже завязанный галстук и вставляет шею в петлю. «Пойду, домучаюсь! — вздыхает он. — Если бы ты знал, Эд, среди какого дерьма я там нахожусь…» — Поднимает с асфальта массивный портфель и уходит, коротконогий и мясистый.

Потолстел Мелехов, думает, глядя ему в спину, Эд. Вот до чего любовь к очкастой Анечке Волковой его довела. Пляшет под дудку Анечкиной матери и ее друзей. Несмотря на то что сам Мясо-Рыбо Трест Волков умер от рака в прошлом году, семья Волковых вовсе не покинула среды советской элиты. Остались его братья — обкомовцы, генералы, начальники и даже московского масштаба родственники и друзья. Конечно, это они теперь устраивают Мелехова на должность директора магазина, убедившись, что у мужа Анечки нет карьеристских способностей и что его всегда будет тошнить от инструкторских, обкома комсомола, обязанностей. Разве нормальный выпускник вечернего филологического факультета может стать директором большого книжного магазина? Да никогда! Собрались, наверное, на семейный совет, и решили: раз глупый муж Анечки не хочет и не может сделать прекрасную карьеру в аппарате вначале комсомола, а потом и партии, дадим этому идиоту возможность возиться с его обожаемыми книгами. Что там у нас есть подходящее на книжном фронте, Иван Иванович? Иван Иванович открывает толстую тетрадь и листает ее, ища. Муж Анечки, зять Волкова не может и не имеет права быть меньше чем директором по чину, иначе раковый труп Волкова перевернется в гробу и вылезет сосать кровь на улицы ночного Харькова… Дадим ему «Военную книгу» — пусть копается в своих книгах.

Юноша садится на скамью и размышляет, созерцая трещину в асфальте, — рассыхается Харьков. Рассыхающийся, умирающий, может быть, город? Думал ли Эд, или даже сам Мелехов в ту далекую теперь зиму 1964/65 годов, когда, сидя на Конторской улице у Мелехова, ел борщ, сваренный дворничихой на настоящей печке (Мелехову нужно было бежать на дежурство истопником, он кормил приятеля, торопя его), думали ли они оба, что вот так обернется мелеховская судьба? И, читатель, если ты заглянешь в Эпилог, то и вовсе ужаснешься тому, что произошло с Мелеховым позднее во времени. В который раз цитируя нашего героя, скажем со вздохом, что никогда нельзя знать заранее, из какого мальчика, юноши что получится.

29

Или можно? Сам Эд в последнее время чувствует свою особенность, отличие от других людей, даже от богемы, очень резко. Каждый день он убеждается в своем превосходстве. Порой ему стыдно чувствовать превосходство, а временами очень радостно. Когда началось это? Когда он впервые почувствовал, что он особенный? Ему кажется, что так было всегда. Только вдруг на несколько месяцев или на год он забывал о своем отличии и, увлекшись, бегал с человеческим стадом вместе, играл в их игры…

Когда девятилетним мальчиком он с Салтовки, следуя неясным указаниям памяти, приехал на Холодную гору (на трех трамваях!) навестить свою любовь — девочку Наташку Картамышеву, он уже давно был особенный. Была зима, оттепель, у края тротуаров лежал очень грязный снег, и он все время нервно грыз колотившую по щеке черную веревочку — завязку от шапки с ушами. Офицерский дом, в котором до ссылки на Салтовку жили и они — мать Раиса Федоровна, отец Вениамин Иванович и сам путешественник, — был многоподъездным, старым и сырым. Наташки дома не оказалось — она была в школе. Родителей Картамышевых также не было. Оказалась в наличии только бабушка Картамышева, которая, усадив его за стол, покрытый клеенкой, стала угощать его домосделанной сладостью — сахаром, сваренным с орехами. Потом пришел офицер Картамышев в шинели со сбруей портупей и ремней и с револьвером на боку. Не снимая шинели, Картамышев позвонил в часть Вениамину Ивановичу и сообщил, что его сын непонятным образом оказался в его кухне. Пришла Наташка Картамышева из школы — они поздоровались. Никакого удивления по поводу его появления Наташка не высказала. Больше удивлялись родители Картамышевы и бабка Картамышева. Наташка сняла шапку, и ее белые волосы высыпались из-под шапки. Наташка была уже другой, чем когда они жили в одном доме. Только даже взглянув на Наташку, он понял, что прошлая Наташка умерла, потому с новой он не стал разговаривать, ограничившись приветствием, хотя все Картамышевы специально вышли из комнаты, оставив их вдвоем. Пришел в забрызганных снегом сапогах отец, такой же запряженный в сбрую кожаных полосок, как и офицер Картамышев, и также с револьвером в кобуре, только от отцовского револьвера сильнее несло металлом и машинным маслом. Очевидно, отец только что смазал свой револьвер, он любит это делать, заметил отвлеченно путешественник. Они поехали на трех трамваях домой — на Салтовку. К концу путешествия домой веревочка на шапкиной ушине замерзла.

В этой истории множество неясных аспектов. Был ли этот типчик в круглой меховой шапке из цигейки и с завязками, продолжающими длинные уши, действительно влюблен в Наташку, или только тоска по прошлому, по раннему детству привела его на Холодную гору, где рядом со знаменитой Холодногорской тюрьмой на холме размещался офицерский дом? В любом случае, разочарованный, он больше не предпринимал попыток поисков утраченного времени. А в 1954 году удрал уже в поисках будущего в направлении Бразилии.

Но постоянные побеги, доказывают ли они исключительность нашего героя?

А в ту же зиму, когда радушный сын дворничихи снимал крышку с синей эмалированной кастрюли с борщом на Конторской улице (в комнате, подоткнув подол, ползала с тряпкой мать Мелехова, мыла пол), в ту же зиму состоялся один запомнившийся нашему герою спор. Спор состоялся у кольцевой трамвайной остановки, у «круга» на Салтовском поселке, Эд и Юрка Кописсаров расхаживали, чтобы согреться.

— Ебал я твой коллектив, Юрка, — сказал Эд, — вначале идет биологический индивидуум, а уж потом коллектив.

— Ни хуя подобного, Эд! — зло сказал Юрка. Проучившись год на физико-математическом факультете харьковского университета, отчисленный за неуспеваемость, он прыгал теперь слесарем-сборщиком вокруг моторов, плывущих мимо на конвейере механического цеха. Вместе с другими неудачниками, откуда-то выгнанными или куда-то недопущенными. Эд в августе уволился с того же завода «Серп и Молот» (как мы знаем, при соучастии Юркиного братца) и, коротко проработав книгоношей, жил теперь без определенных занятий по принципу «Бог даст день — он же даст пищу». Посему Юрка испытывал к Эду классовую ненависть пролетария к люмпен-пролетарию.

— Ни хуя подобного, Эд! И в первобытном обществе главным был коллектив и нужды коллектива. А уж потом следовали нужды индивидуумов. — Юрка застегнул последнюю пуговицу на своем щегольском, английского стиля, пальто. Пальто ему сшил тот самый модный харьковский портной, вызывавший позднее восхищение Толика Беспредметника, — Бобов. Он настаивал, чтобы его имя произносили с ударением на последнем слоге — Бобов, как Бобок Достоевского. И Бобов учился на физико-математическом факультете, но его не выгнали. Кажется, его изгнали с факультета позже, через пару лет.

— Коллектив — козье племя, — сказал Эд. — Худшие — это коллектив. Слабейшие. Они объединяются, чтобы угнетать и не давать развернуться лучшим. Кнут Гамсун, Юрка, сказал в одной своей пьесе, что рабочих следует расстреливать из пулеметов.

Юрка даже задохнулся от ярости и расстегнул пуговицу под горлом. Его двухнедельные усы гневно задвигались под носом.

— Фашист был твой Кнут Гамсун. Он приветствовал Гитлера!

— Писатель не может быть фашистом. Он писатель, и все тут. Кнут Гамсун очень хороший писатель. Ты «Голод» читал, Юрка? (В те времена Эд еще считал нужным выгораживать Гамсуна от обвинений в фашизме. Сейчас он равнодушно заметил бы: «Ну фашист и фашист! Это было его личным делом». Было, потому как он умер. Об Эзре Паунде и Селине Эд еще не слышал, романы же и пьесы Гамсуна успели перевести на русский до и сразу после революции.)

— Ты, конечно, считаешь себя лучшим, Эд? — Юрка сморщил свой наследственный нос-картошку. У всей семьи Кописсаровых были такие носы — у брата Мишки, сидящего в тюрьме, у папы Кописсарова — мастера на заводе (опять «Серп и Молот»), и у Юрки.

Нормальный еврейский нос не должен быть картошкой, и нормальный еврей не должен работать на «Серпе и Молоте», подумал Эд, но промолчал.

— Ты считаешь себя особенным, Эд, я знаю. Исключительным… Так вот, у тебя нет никаких оснований… — Юрка зло посмотрел на Эда. — Какие у тебя основания? Ты пишешь стихи? Но миллионы молодых людей твоего возраста пишут стихи! Миллионы! Я не верю в то, что ты особенный. Ты такой же, как и все! Слышишь! Такой же…

Услыхав этот окрик торжествующего плебейства, голос коллектива, голос всех упоенно подавляющих одного, Эд даже застеснялся за Юрку. «Эй, — сказал он, — кончай хуйню пороть! Ты чего сделался вдруг таким принципиальным?!»

Но друг его смотрел на Эда исподлобья, угрюмый, из-под пыжиковой шапки, почти наползшей ему на густые брови. «Ты такой же, как и все!» — упрямо повторил Юрка.

Вот в это Эд и не верил. Он не смог бы доказать, что он не такой, как все, если бы его попросили это сделать, но он верил в то, что он особенный. Иногда верил слабее, но верил всегда.

— Твоя мать просила меня поговорить с тобой, — объяснил вдруг Юрка причину своего нежелания оставить тему. «Однако, — подумал Эд, — Юрка, кажется, охотно взялся прочесть старому другу лекцию».

— Ебал я твой коллектив, Юрка! — уже с вызовом сказал Эд. — И чего ты лезешь не в свои дела. Это моя жизнь, что хочу с ней, то и сделаю.

— Вот-вот. Раиса Федоровна говорит, что ты всю жизнь, только что с трудом выбравшись из одной грязи, тотчас сваливаешься в другую.

— Я даже в тюрьме умудрился не побывать. Какие уж тут особые грязи! — искренне изумился Эд.

— Везет тебе, — с явным сожалением заметил Юрка. Кто-кто, а он очень хорошо знал, как запросто Эд мог загудеть в кончившемся году в тюрьму вместе с его старшим братцем.

— Юр, — Эд решил быть миролюбивым, — объясни матери, что сейчас — другое дело. Что люди, с которыми я общаюсь, — Анна и ее друзья, — наконец именно те, каких мне всегда хотелось встретить. Интеллигентные. Начитанные. Творческие люди. Сейчас мать может быть спокойна.

— Откуда ей знать, Эд… И я тоже, честно говоря, не уверен. Анна старше тебя на шесть лет. Потом она «шиза». — Маленький Юрка скорчил гримаску. — Вся эта публика не хочет работать. Потому они называют себя авангардистами и делают вид, что творят. Они не хотят идти на завод и вкалывать, как все, у станка или конвейера.

— На кой им вкалывать, когда они способны на большее?

— А я, по-твоему, не способен на большее?! — Разгневанный Юрка рывком отодрал от горла шарф.

Эд пожал плечами.

— Может быть, ты и способен. Пиши. Рисуй.

— Все не могут писать стихи или рисовать картины! — закричал он. — Неужели ты не понимаешь этого? Кто-то должен завинчивать гайки на тракторных моторах, как это делаю я!

— Не впадай в истерику. Не закручивай гайки. Кто тебя заставляет? Кто? Ты же поступил на физико-математический. Вот и учился бы.

— Я сам виноват, — голос маленького Юрки стал суровым. — Я обрадовался, что поступил на такой клёвый факультет, и целый год после ни хуя не делал. Только пил, гулял, девочки… хуем груши околачивал, короче говоря. Вот и отчислили…

— Поступи опять.

— Чтобы стать преподавателем физики?

— О-о-о! Я не знаю, Юра…

Они дошли до угла, и в лицо им ударил порыв ледяного зимнего ветра. Они повернули обратно. Было воскресенье, и все магазины вдоль трамвайной линии были закрыты. Прохожих было мало. Эд приехал на Салтовку впервые за много месяцев повидать родителей, а заодно и Юрку. Эд уже жил на Тевелева, 19, но еще нелегально.

— Ты тоже не хочешь работать, Эд, — сказал Юрка.

— Я вижу, эта тема не дает тебе покоя, Юр. Что ты ко мне приебался со своим «работать», «работать»… Чего ради? Ты что, для меня работаешь? Мне деньги зарабатываешь?

— Ты и тебе подобные паразитируете на обществе!

— Я? Паразитирую? Да я из книгонош даже официально еще не уволился. Три недели только и не работаю.

— Быть книгоношей — не профессия для здорового молодого человека двадцати с небольшим лет. В книгоноши идут старики или инвалиды.

С ним невозможно было разговаривать. Откуда он набрался доморощенного вульгарного марксизма, Эду было непонятно. Еще недавно он был вполне нормальным передовым парнем…

30

В то время как наш герой в известном всему городу какао-костюме сидит задумавшись в полусотне метров от гранитных ног великого Кобзаря и занимается своим любимейшим делом — психоанализирует самого себя, Анна Моисеевна тяжело цокает каблучками по Сумской улице вниз, вдет домой к маме Циле. Большим розовым пятном, ярко видным всей Сумской. И не хочешь — заметишь.

«Где-то молодой негодяй сейчас? — думает Анна. — Гуляет, разумеется, но с кем? Может быть, он и Генка обедают в «Люксе»? Очень возможно. Едят шашлыки, бездельники. Генка любит шашлык по-карски, куском. А закусить Генка, конечно же, заказал ассорти, или нет (Анна Моисеевна закрыла глаза и попыталась «увидеть» стол и еду на столе. Обостренное внимание к пище — ее отличительная особенность. Она всегда расспрашивает знакомых, что они ели сегодня) — Генка и молодой негодяй едят исландскую сельдь (баночную) и пьют, сволочи, маленькими рюмочками ресторана «Люкс» холодную водку». Подумав о холодной водке на еще горячей послеобеденной Сумской, каблуки ее туфель увязают в асфальте, Анна Моисеевна даже вздрагивает и направляется к переходу, намереваясь пересечь улицу и заглянуть в ресторан «Люкс», а не сидят ли там Эд и Генка.

— Анюточка… что же ты, прелесть, от Алика бежишь?

Обернувшись, Анна видит человека, который в любом городе мира был бы классифицирован, как бродяга. Седые грязные волосы зачесаны назад, застыли, как на статуе. Грязные брюки мешком, сандалеты впились в черные от пыли ноги. На покатых плечах, однако, чистая, но серая от многочисленных стирок белая рубашка. В руке авоська, на дне которой какие-то провода, смешанные с газетами.

— Куда это ты, Алик, так вырядился? Здравствуй. — Анне приходится хотя бы поверхностно, но коснуться седой щетины Алика Басюка у самого ее уха. Крепкий запах подкисшего винного погреба, смешанный с запахом окончательно разложившихся пищевых отходов, окутывает Анну, и она старается не вдыхать воздух, пока Алик одной рукой возит по ее талии и верхней части зада, а щеками и губами три раза прикладывается к ее щекам. «Алик Басюк был в некотором роде другом ее бывшего мужа, ничего не поделаешь, приходится исполнять неприятную церемонию целования с куском дерьма», — думает Анна. И стыдится своих мыслей. Басюк — добрый, сломленный жизнью алкоголик. Ему лет пятьдесят, но выглядит Алик на все шестьдесят пять. Из-за своего всегда длинного и несдержанного языка Басюк угодил при Иосифе Виссарионовиче Сталине в лагерь. Из лагеря Басюк вернулся в одно время с Чичибабиным, Солженицыным и еще тысячами или десятками тысяч неудачников, кто же их считал. Если Чичибабин сумел собрать достаточно силы воли, чтобы продолжить долагерную жизнь, писать стихи, то Алик Басюк, хотя и числится писателем и получает из Союза писателей деньги на поддержку существования, один Бог знает, что Алик написал. Да и умеет ли он писать. И если бы от него так не воняло!

— Я, Анюточка, к мамаше в госпиталь иду. — Басюк, кровь которого больше чем наполовину состоит из прокисшего алкоголя, не может стоять спокойно, ноги и руки его движутся, бродяга-писатель дергается.

— Что же ты не купил мамаше цветы, Алик? — Анна ловит себя на том, что разговаривает с Басюком, как с ребенком.

— Да она уже старая, Анюта. — Алик улыбается, обнажая желтые проникотиненные зубищи.

— Глупости, Алик, говоришь. Женщины в любом возрасте любят, чтобы им дарили цветы. — Из авоськи Алика, сотрясающейся вместе с владельцем, вдруг со звоном вываливается на асфальт хромированная крышечка непонятного назначения. Басюк нагибается.

— Что это ты, металлолом по Харькову собираешь, Алик?

Анна улыбается, вдруг вспомнив частушку, которую распевала компания ее мужа: Бурич, Черненко, Брусиловский — на мотив известной блатной песни:



Из харьковского ЛИТа
Бежали три пиита
Бежали три пиита босиком
Один был Айзенштатом
Другой — дегенератом
А третий, извините, Басюком…



Уже в те годы за Басюка приходилось извиняться.

— Это не металлолом, — обижается Басюк, — это электробритва.

— Ты что, всегда с собой электробритву носишь, Алик? — Анна с улыбкой глядит на многодневную щетину Басюка.

— Это я мамашу иду брить, Анюта. Мамаша старая, волосы быстро растут. Усы особенно. Так я ее каждые несколько дней брить хожу.

Анна Моисеевна, не дожидаясь традиционной басюковской фразы: «Займи рубль, Анюта?», — сует Алику в руку рубль и убегает на зеленый свет. Кошмар! Анна не хочет думать о Басюке и его жуткой мамаше в госпитале, но помимо воли, буйное воображение Анны Моисеевны рисует ей портрет зеленого цвета старухи с жесткими усами под носом. Пахнет от нее вдвое гаже, чем от Басюка.

— Ой, мамочка! — визжит вслух Анна и быстро-быстро, наклоняясь к стене, тяжелой уткой бежит вниз по Сумской.

В «Люксе», ресторан декорирован во времена еще дореволюционные, тогда здесь гуляли харьковские купцы, расставляющий приборы официант Володя сообщает, что нет, ее муж не появлялся. И Геннадия Сергеевича, сына директора ресторана «Кристалл», равно не было сегодня.

— Утром я видел их идущими вверх по Сумской, — подняв глаза от сервируемого им стола, Володя хмуро глядит на Анну. — Но рано утром. Сладкая жизнь у вашего супруга, Анна Моисеевна. Они прекрасно выглядят. Загорелые. Всегда гуляют…

Володино «они» в применении к единственной особе молодого негодяя звучит иронически, и, выходя из «Люкса», устремляясь на преодоление последнего куска асфальта, остающегося ей до двери в подъезд дома номер девятнадцать на площади Тевелева, Анна решает, что молодой негодяй приобрел слишком много свободы. Она, Анна, без устали трудится. То в «Поэзии», то в мебельном магазине, то в «Академкниге», а теперь вот в киоске, а молодой негодяй, как грузинский или сицилийский, бразильский, да, именно бразильский, мужчина гуляет в какао-костюме с золотой ниткой в парках и скверах города. «Сладкая жизнь» — точно сказано. Иначе жизнь молодого негодяя не назовешь. А бедная Анютка трудится! И бедная Циля Яковлевна готовит гефилте-фиш для этого хазэрюки! «Хорошо устроился, молодой негодяй! — гневно говорит себе Анна и решает высказать все молодому негодяю, когда он возвратится с похождений. — Молодой негодяй эксплуатирует бедных еврейских женщин!» — негодует Анна в последний раз и, пройдя мимо холодильного техникума, куда уже начали собираться вечерние ученики, пересекает Бурсацкий спуск и вступает в подъезд.

Сыро, затхло, холодным камнем, мочой кошачьей и человечьей воняет внутренность старого дома. Лестница, как будто сошедшая с экрана фильма, снятого по роману Достоевского, выщербленные ступени не ремонтировались с самой войны, ведет, открытая взором на второй сразу этаж, первого этажа почему-то не существует. Сколько раз Анна Моисеевна дрожала, вступая в подъезд одна, сколько раз ее поджидали в темноте подъезда нежелаемые ею мужчины, и очень редко желаемые…

— Как бы там ни было, — думает Анна, поднимаясь по лестнице, — невозможно отрицать того, что молодой негодяй в общем положительно влияет на ее жизнь. И мама Циля утверждает то же самое. Молодой негодяй дисциплинирует Анну.

— Разумеется, Анечка, мужчина не может жить с женщиной старше его вечно. Когда-нибудь Эдуард покинет тебя, — рассудительно и спокойно заметила недавно Циля Яковлевна, стоя в излюбленной позе — одна рука у бедра, папироса в другой. — Но я лично предпочитаю, чтобы ты жила с одним мужчиной, Анечка, чем, как это часто бывало, ты не могла остановиться ни на ком… — Циля Яковлевна только что вернулась с чая у богатых родственников и была потому облачена в полную парадную форму свою — в черное платье с белым кружевным воротничком и с камеей — женской головкой, приколотой у горла. «Не могла остановиться ни на ком» — было интеллигентной формулой, каковую безупречная и стыдливая Циля Яковлевна выбрала взамен более грубого «случайные связи» или более научного, но мало распространенного в Советском Союзе тех лет термина «промискуити», четко характеризующего состояние, в котором экс-литейщик застал ее дочь. — Женщина должна иметь своего мужчину, Анечка.

— Цилечка, молодой негодяй задохлик, а не мужчина. Когда он только появился в центре, прибыв свеженьким с завода, он — таки да выглядел, как мужчина, но, пообщавшись с декадентами, сам сделался бледной немочью.

— Эдуард очень молодой, но мужчина, Анечка! — Циля Яковлевна не могла бы, если бы ее спросили, ответить на вопрос, нравится ли ей мужчина ее младшей дочери. Но Циле Яковлевне никто, и она сама в том числе, не задает такого вопроса. Что хорошо для Анечки, то хорошо для Цили Яковлевны. Анечке, кажется, хорошо. Во всяком случае, сейчас Анечка всегда спит дома. Раньше она куда-то часто терялась на несколько дней или вдруг даже на несколько недель, и Циля Яковлевна плохо спала, много курила и целые дни подряд простаивала у окна, облокотившись на подоконник, выглядывала на площадь, ждала Анечку. Сейчас все приходят домой. Молодой негодяй, когда он устанет бегать с Генкой по городу в поисках удовольствий и острых ощущений, вдруг серьезно принимается за шитье, отрабатывая авансы, набранные во время загула. На столе в большой комнате раскладываются ткани, стучит швейная машина. Циля Яковлевна сидит с папиросой в руке у зеркала и неторопливо беседует с молодым негодяем о литературе — обсуждают Платонова или Пастернака: все самые новые и редкие книги приносит Анечка в семью из «Поэзии», хотя и давно там не работает, — семейный очаг пылает вовсю. В перерыв из киоска приходит Анечка, молодой негодяй отодвигает тряпки на край стола, и семья усаживается за трапезу. Приготовленная Цилей Яковлевной овощная икра или салаты пользуются большим успехом у семьи. Молодой негодяй обожает форшмак. Разумеется, Циля Яковлевна предпочла бы, чтобы у ее младшей дочери был такой же высокий, солидный и крупный муж, как муж ее старшей дочери Теодор Соколовский. И лучше бы у него была техническая профессия. И хорошо бы, если бы он был евреем. Надежнее. Хотя первый муж Анечки был еврей, а вот, однако, бросил ее, стоило Анечке заболеть…

Молодой негодяй шьет, гладит, наполняя обе комнаты запахом распаренных тканей.

— Давай, мы обрежем тебя, Эд! Станешь совсем евреем… — хохочет Анна Моисеевна, наблюдая за погруженным в работу «супругом». — Еврейская профессия у тебя уже есть.

— Почему она еврейская?

— Большинство портных в Харькове — евреи. Традиционно еврейская профессия. Нужно иметь особый философский темперамент, чтобы стать портным и проводить всю жизнь, соединяя куски тканей. Мне кажется, эта профессия связана с чтением толстых еврейских книг, с Торой… с медлительностью, со временем.

— Ты считаешь, что у меня философский темперамент? — портного заинтересовало замечание Анны.

— Судя по твоим загулам, нет, но, с другой стороны, у меня лично не хватило бы терпения сшить даже мешок, а ты себе сидишь да шьешь.

— А вы знаете, дети, что Лев Давидович Троцкий работал портным во время своей эмиграции в Америку? Был портным в Нью-Йорке. — Циля Яковлевна, сидя в технической библиотеке, очевидно не теряла времени даром. По всей вероятности, в технической библиотеке было скучно, потому она читала там нетехнические книги…

Открыв дверь в коридор, Анна Моисеевна снимает туфли и идет мимо склонившихся над кастрюлями соседей босиком. Она знает, что соседи ее не одобряют. Анна Моисеевна не одобряет их.

31

Анна Моисеевна несколько месяцев боролась с рабочим парнем и сопротивлялась его желанию присвоить Анну Моисеевну. В начале января 1965 года она уехала по путевке в Алушту — отдыхать в санаторий. Не оставив адреса, не сообщив ему, что уезжает. Сбежала. Остриженный солдатик явился в парадном ратиновом пальто проведать Анну в «Поэзию», но очкастая каракатица Люда Викслерчик радостно сообщила ему, что Анны нет, — Анна взяла горящую путевку и уехала в санаторий, в Алушту.

Выпив три стакана портвейна один за другим в соседнем подвальчике на бульваре Гоголя, Эд поехал на вокзал. Можно лишь строить догадки по поводу того, какие именно мотивы двигали им в этом блистательном маневре, приведшем к окончательному завоеванию сердца Анны Моисеевны. Дабы попытаться понять само завоевание — одно из важнейших событий в жизни нашего героя, может быть самое важное — совершим короткий обзор событий нескольких месяцев, предшествующих десанту в Алушту.

Они познакомились в конце октября 1964 года. Мотрич привел Эда к Анне, когда шел дикий, трудновообразимый снег. Потом были частые встречи, Эд являлся на Тевелева, 19 с портвейном и сидел в углу молча, наблюдая компанию, которая всегда включала бывших любовников Анны — то Кулигина, то желтолицего остяка, то Мышкина-Беспредметника. Заводской парень был настолько ошеломлен стихами, свечами, разговорами о литературе, эрудицией его новых знакомых, что совсем забыл о своем сексе, о том, что у него есть член, что Анна — женщина. В беспредельном эгоизме прослонявшегося до двадцати одного года в одиночку мегаломаньяка он, однако, не сомневался, что и Анна, и эти вечера — все принадлежит ему. По свидетельству Анны (сам герой был пьян и плохо помнит эту историю) он ударил и выгнал однажды Мышкина-Беспредметника, слишком поздно, по его мнению, засидевшегося у Анны в доме. И ушел только после того, как поверил, что Беспредметник не вернется. Впрочем, и идя на свою Салтовку по зимнему городу, он время от времени думал, а не возвратиться ли ему обратно, чтобы проверить — вдруг у Анны мужчина!

Почему он сам тогда ни разу не посягнул на тело Анны Моисеевны, останется навеки загадкой. Очевидно, первая женщина из иного мира просто-напросто повергла его в робость. Все его женщины до этого были более или менее обыкновенные девочки с окраины, с обычными интересами девочек с окраины. Наряды, модно одетый парень на красном мотоцикле «Ява» — было пределом мечтаний таких девочек. Сесть на заднем сиденье мотоцикла, обхватив своего парня за талию, распустить волосы так, чтобы они рвались по ветру, — самый смелый сон таких девочек. К Анне, женщине с пронзительными дикими глазами, заставлявшими (Эд позднее убеждался в этом сам не раз) самых жутколицых дядек-криминалов старой формации, в сапогах и кепках, вставать и уступать Анне место в харьковских и позднее — московских трамваях, к такой женщине Эд не знал, как приступить. Но в своем праве на Анну юный мегаломаньяк нисколько не сомневался. Посему он ревниво требовал от Анны верности.

Перед самым Новым годом Анна и приклеившийся к ней Эд вдруг особенно запили и загуляли с Кулигиным и его друзьями. Уже появлявшийся на сцене первый брючный заказчик Эда — физик Заяц, его подруга Женя Кацнельсон, приятель Зайца и коллега, тощий физик с редким именем Гарри, за что его все называли Гаррисом, всеобщая подруга и утешительница крашеная блондинка Инна по кличке Фурса, Анна, Эд, красавец Леня Брук, еще более красивый бывший парикмахер Миркин, сын генерала маленький вор Чернявский и еще какие-то персонажи, оставшиеся без имен, — все они перебирались с квартиры на квартиру, носились с бутылками по внезапно оттаявшему и вдруг замерзшему и ставшему скользким городу. Коллективное безумие охватило компанию, некий массовый «амок» гонял их, опустошая и взвинчивая… Неизвестно до чего они могли бы дойти, может быть и до убийства, кто знает, после сотен бутылок вина и сотен тысяч слов, после безумных пьяных а-ля Достоевский бесед о смысле жизни, если бы вдруг случай не помог разрядить атмосферу, заменив назревающую трагедию всего лишь фарсом.

Кулигин, Брук, Эд, Заяц и Гаррис стояли цепью у стеклянной пузатой витрины, среди вечерней толпы, заполнявшей Центральный Гастроном, и наглый профессиональный вор Чернявский, зашедший за прилавок, с ледяным спокойствием передал им по цепи вначале окорок, а потом бутылки вина, еще и еще бутылки, при этом гипнотизируя, глаза в глаза, двух продавщиц в белых халатах, глядевших на него открыв рты… В этот момент в магазин вошли несколько милиционеров и, увидев, что происходит, бросились на воров.

Последовали крики, падения в опилки, кого-то скручивали, топот, грохот, ругань и бег по ледяной конькобежной поверхности города. На Пушкинской улице через полчаса, озираясь, вышли из подворотен и подошли друг к другу Гаррис, Инна-Фурса, Эд, Миркин, Заяц и красавица Женя. Потоптавшись на Пушкинской и не решаясь выйти на Сумскую, компания с величайшим трудом нашла такси и, заплатив шоферу втрое, отправилась в новую квартиру Гарриса на краю света.

Трехкомнатную квартиру дал Гаррису его научно-исследовательский институт за то, что двадцатисемилетний Гаррис, оказывается, получил докторскую степень. А степень дистрофик получил за то, что решил какую-то формулу, которую до него никто не мог решить.

— Гаррис с похмелья обычно развлекается тем, что решает всякие трудные формулы. Таким образом он избавляется от головной боли, — объяснил Заяц Эду, пока они конькобежцами скользили от такси к двери дома Гарриса, крайнего дома в чистом поле. Между похожими друг на друга строениями из белого кирпича свободно гулял ветер с дождем. Вдали темнело нечто похожее на еловый лес.

Чтобы читатель не думал, что это обычные похождения обычных людишек, обмолвимся, что двое из шестерых, высадившихся тогда из такси, впоследствии погибли, каждый своей, скорее незаурядной, смертью. Но проследуем за героями, войдем в новую квартиру физика на первом этаже.

Паркетный пол был бы, пожалуй, наиценнейшей вещью в квартире, если не считать портативного иностранного телевизора, стоящего на полу в одной из комнат, латинским «V» торчала его антенна. Но паркетный пол был почему-то странно вздыблен, и паркетины волнами то возвышались над полом гаррисовой квартиры, то вдруг проваливались в него. — Не удивляйтесь, — объяснил Гаррис друзьям. — Нет, это не строители соорудили такой пол в спешке и в погоне за тысячами квадратных метров жилплощади для советских граждан. Это я, остолоп, улетел в командировку в Москву и оставил кран в ванной открытым.

В двух из трех комнат валялись матрасы. В третьей у стены стоял потрепанный старый диванчик. Наиболее обжитой оказалась кухня. Шаткий столик в кухне был сплошь уставлен чашками с недопитым кофе на дне. Во многих чашках плавали размокшие окурки.

— Боже мой! — воскликнула чистюля Женя Кацнельсон. — Ты превратил квартиру в хлев, Гаррис! Эту бы квартиру хорошей семье…

— Когда они мне ее давали, — сказал Гаррис, зажигая все четыре конфорки газовой плиты, — я взмолился: «Зачем вы мне даете такую большую? Что я с ней буду делать?» Они сказали: «Как доктору наук, тебе теперь полагается дополнительная жилплощадь. Думать в ней будешь».

Все расхохотались. Гаррис без притворства, и на это указывает теперь и его быстро явившаяся трагическая смерть, был если не гением, то полугением. Разобраться в сущности и в весе гаррисовского вклада в науку у нас нет никакой возможности, мы не компетентны в этой области знания, но в том, что тип был подлинным оригиналом, а не подделкой или копией, как большинство человечества, сомнений не возникает.

Девушки Женя и Инна постарались привести в порядок хотя бы кухню Гарриса и, отмыв от кофе чашки, разлили туда уцелевший в истории портвейн. В процессе застолья, длившегося, ввиду ограниченного количества алкоголя и общей усталости участников, всего лишь до часу ночи, Фурса флиртовала сразу с юным книгоношей и с задумчивым гением Гаррисом, Женя же делала обычные замечания своему Зайцу. Заяц, отметил книгоноша, очень похож на французского певца, на Жака Бреля, которого Эд недавно увидел у Анны на конверте пластинки. Горячо обсуждалась судьба остальных участников набега на Гастроном, и к часу ночи, сложив воедино разрозненные индивидуальные наблюдения, ребята сошлись на том, что всем удалось уйти за исключением, может быть, Чернявского, находившегося за прилавком.

— Если Чернявский попался, то так ему и надо! — сказала Женя. — Это он подбил всех на совершенно неуместную и вовсе небезопасную авантюру. Если бы Зайца поймали, его обязательно бы выгнали из НИИ. Взрослые люди — чем вы занимаетесь! Воры! Гаррис — доктор наук — вор! — Женя покачала головой и возвела к потолку красивые брови. Сама она, между тем, занималась тем же, что и другие. Только пила она меньше других и спала вдвое больше всех, заботясь о своей величавой, черно-белой красоте.

— Кулигина, мне кажется, схватили, — сказал Миркин, ухмыляясь. Как и в каждой долго существующей компании, и в этой существовали подводные течения скрытых симпатий и антипатий. Миркин тоже спал с Викой Кулигиной и, может быть, скрыто соперничал с ее экс-мужем.

— Неправда, — возразила Женя. — «Шлым» (так иногда называли Толика) — очень осторожный тип. Он и стоял последним в цепи, ближе к выходу. У него остались три бутылки. Я видела, как Шлым с Анной бежали через Сумскую в парк.

Все согласились, что воровать они больше никогда не будут, что не в их возрасте (Миркину — старшему из присутствующих — было 29 лет) и положении заниматься подобными опасными глупостями, и, разделившись, разошлись спать. Добраться до города в такой гололед ночью было в любом случае невозможно. Автобусы уже не ходили, а поймать такси в ледяной пустыне — как? Телефона же у Гарриса не было.

Так как две пары: Заяц — Женя и Гаррис — Фурса — по праву захватили матрасы, книгоноше достался старый диванчик. Миркин, аккуратно сложив черный костюм, соорудил себе из пальто приятелей подобие гнезда и, подвигавшись в гнезде, уснул. Эд же не спал и думал о сказанном черноволосой Женей: «Шлым с Анной бежали через Сумскую в парк». Ему представилось, как Кулигин, сняв очки в массивной оправе, лежит с Анной в ее комнате на полу, над головами у них нависают пальто, отяжеляющие дверь. Лежит на Анне.

Именно в этот момент его укусил первый клоп. То есть вначале книгоноша не догадался, что это клоп. Он почесал плечо, от горящего на кухне газа было тепло, и книгоноша лежал, раздевшись, сохранив на теле только трусики (из ткани в мелких цветочках). Когда его укусил второй клоп, Эд уже не сомневался, что гаденькие животные населяют щели дивана. Однако он не включил света, чтобы разглядеть врагов, а только почесался, не желая будить Миркина, лежащего в другом углу, их, как «беспарных», поместили в одну комнату.

Свет зажечь все же пришлось, потому что в последующие десять минут тело книгоноши было ужалено, может быть, сотню раз. Проснулся злой Миркин, и книгоноша призвал его взглянуть на диван. Он снял подушки с деревянной рамы, и можно было видеть, как полчища клопов толпились у входов в свои жилища между брусьями рамы. «Еб твою мать!» — воскликнул голый Миркин и побежал звать хозяина Гарриса. — Я говорил тебе, Гаррис, не бери этот ужасный диван, в нем наверняка полно заразы, — ты взял. Полюбуйся! — Гаррис напялил очки в железной оправе на длинный нос, и его передернуло в гримасе отвращения. Втроем, натянув на голые тела пальто, они схватили раму и подушки и, спустившись по трем ступенькам, вынесли проклятый диван в ночь и бросили его у подножия фонарного столба. Шел дождь, и было еще более скользко. — Чтоб вы тут все замерзли и утонули! — пожелал клопам Гаррис.

Удалившись на кухню и завернувшись по способу Миркина в отделенную ему часть общественных пальто, Эд все-таки не смог уснуть и в третьем часу ночи, осторожно одевшись, покинул квартиру Гарриса. Самым сложным оказался первый километр по голой местности. Книгоношу дюжину раз сдуло и стукнуло об лед. В дожде и ветре время от времени мимо книгоноши пролетали куски дерева и металла, неизвестно от какого строения оторванные. Зимний смерч бушевал над харьковской окраиной. Очевидно, высоко в небе Украины мощный смерч теплого воздуха из Африки столкнулся с мощным смерчем холодного воздуха из Гренландии, а несколько сумасшедших харьковских жителей, оказавшихся в эту ночь на улицах по причинам неуравновешенного темперамента, вынуждены были страдать.

32

Долго шел книгоноша, пока незаурядное топографическое чутье не вывело его наконец прямехонько на главную магистраль — Сумскую улицу, чуть выше площади Дзержинского. И еще полчаса понадобилось ему, чтобы добраться до площади Тевелева и стать под окном Анны, в окне слабо теплился размытый дождем свет настольной лампы. Эд знал, что лампа стоит на сундуке у окна и покрыто сорокаваттное светило абажуром, разрисованным под китайский зонтик.

— Анна! — Первое «Анна» затерялось во мгле из дождя и ветра, прозвучало по-комнатному робко. Никто не появился в высоком старом окне комнаты-трамвая. Помня о существовании Цили Яковлевны за двумя окнами рядом, книгоноша, сложив ладони рупором, попытался издать направленный клич: — Ан-нна! — И выждал. Под фонарем, висящим над стоянкой такси (ни единого автомобиля!), можно было видеть, какой густой стеной идет полудождь-полуснег. Толстое пальто книгоноши, ратиновое (спасибо Мишке Кописсарову!), стоило своих денег. Особым образом, в два слоя выпряденная шерстяная ткань пропустила влагу только в первый слой, плечи и грудь книгоноши были сухими. В отличие от ног, одетых в американские армейские сапоги, — ноги купались в лужицах холодной воды. — Анн-ннааааа! — закричал книгоноша.

Придерживая на груди халатик, за стеклом появилась тень Анны. Поглядев в улице, она отошла на мгновение в комнату и затем только приоткрыла окно.

— Можно я поднимусь? — Книгоноша задрал голову, и дождь нещадно колотил по его размокшему лицу.

— Иди домой, Эд… — прошипела Анна и оглянулась в комнату.

— У тебя там Кулигин, я знаю. У тебя там Кулигин, и вы ебетесь! — выпалил он тоном Верховного Судьи.

— Да, у меня тут Кулигин, и что же в этом такого, Эд?

— Я поднимаюсь! — угрожающе сказал книгоноша и сделал вид, что направляется за угол, к подъезду.

— Не делай глупостей, Эд, ты разбудишь весь дом. Я бы тебя пустила, но тебе негде будет лечь. Я сплю на кровати, Толик лег на полу…

— Вы лежите вместе! — книгоноша тогда еще был твердо уверен в том, что если мужчина и женщина оказываются в ночное время под одной крышей, то они непременно должны совокупляться и уж как минимум находиться в одной постели. «Взгляд, конечно, варварский, но верный» — прокомментируем мы это юное заблуждение цитатой из выдающегося поэта Бродского.

Если бы книгоноша был пьянее, он бы устроил скандал. И в нынешнем своем состоянии он бы устроил скандал — кричал бы и стучал в дверь, если бы дверь в комнату Анны находилась бы сразу же на лестничной площадке, в пределах досягаемости. Но, увы, войдя в подъезд и поднявшись по терзающей душу лестнице, прежде всего следовало преодолеть дверь, ведущую в общественный коридор. И потом, как мы уже знаем, еще две двери! Слишком большое количество чужих людей должны были увидеть его размокшую страдающую рожу до того, как он получит возможность дать Аньке Рубинштейн по физиономии. «Блядь с Сумской». Он вспомнил циничную фразу недавно встреченного им в трамвае Толика Толмачева, только что вышедшего из тюрьмы.

— Говорят, ты с блядью с Сумской живешь? — У Толика поблескивал во рту первый золотой зуб.

— Блядь с Сумской! — закричал книгоноша вверх к Анне и пошел прочь. Побрел, разрываемый внутренним диалогом.

* * *

— Какой же ты все-таки мудак, Эд! — подельник Мишки Кописсарова, лжесталевар, Салтовский парень Эдька ухмыльнулся и презрительно оглядел мокрую фигуру в большом пальто. — Ты оставил их там вдвоем. Ты ушел, а они — ебутся опять. Интеллигент!

— А что я должен был сделать? Что? Разбудить полсотни соседей в коридоре, потом еще три семьи в квартире, разбудить мамашу Анны? Еще неизвестно, впустили бы меня соседи в коридор или нет, у них там цепочка на двери, то есть даже неизвестно, удалось бы мне или нет дать ей по наглой роже пощечину. Устраивать скандал, чтобы, не достигнув цели, приземлиться в отделении милиции?..

— Не нужно было ставить себя в идиотское положение с самого начала. Почему ты не выебешь ее и сидишь рядом с такой жопой, не употребляя ее?

— Эй, полегче! Кончай пороть вульгарности… Я не знаю, почему я с ней не сплю до сих пор.

— Врешь. Все всегда все о себе знают, но трусят сказать себе правду. Знаешь и ты.

— Хорошо, я боюсь. Да.

— Чего?

— Боюсь, что у меня не встанет на нее хуй, боюсь, что окажусь с ней импотентом, боюсь, что разрушу то, что есть, боюсь, что как следствие она меня выбросит из своей жизни! А ее жизнь, ее среда мне позарез нужны. Где я еще найду таких людей? Больше таких людей нет в Харькове… Лучше пусть все останется как есть…

Зеленые ворота Исторического музея отвлекли их — Эдьку прошлого и Эда настоящего — от диалога. Книгоноша, обняв прутья ворот, заглянул во двор. Во дворе лоснились в дожде два танка: один — английский, эпохи гражданской войны, с такими наступал на Харьков Деникин, другой — немецкий, трофей последней войны. Справа слабо светились несколько окон в доме священников. Анна, по крайней мере, утверждала, что в этом доме во дворе Исторического музея живут священники с попадьями. Попадьи в длинных ночных рубахах и священники в подштанниках, может быть, сидят сейчас на кухне и пьют чай, — подумал Эд. — Может быть, они встали уже, потому что священникам пора на работу. Слева вверх, в ненастное небо уходила колокольня митрополичьего двора. Колокольня, и двор, и митрополичья церковь были отделены от двора музея забором. Низко висящий на заборе фонарь освещал облупленный бок колокольни. Большая часть тела колокольни, однако, было покрыта сотами деревянной опалубки — архитектурный памятник семнадцатого века ремонтировали. Книгоноша потрогал калитку в зеленых воротах, она была незаперта. Он прошел по мокрой песчаной дорожке, американские сапоги вминались в песок, как в теплый шоколад, и сел на пьедестал, спиной к английскому, желтому, как английские шинели того времени, танку.

Налетел ветер, и даже сильный, сумел схватить пригоршню мокрого песка с дорожки и, понеся ее быстро к дому, в котором живут священники, успел швырнуть песок в дом. «Динь-дзынь!» — ответили стекла. Книгоноше показалось, что белое лицо появилось в темном окне первого этажа. «Священники неплохо устроились, — подумал он, — на холме, рядом с Богом и Историей, над речкой Харьков, здесь, по преданию, и был основан вольным казаком бандитом Харей город. Интересно, может быть, Бог с врубелевскими крыльями, могучим юношей сидит на колокольне? Или, может быть, он сидит, как большая птица, под куполом находящегося на другом берегу реки Благовещенского собора? Бога нет, конечно, есть наука, есть начало всех начал. Верить в иностранного Христа, родом с Ближнего Востока, глупо. Хотя Мелехов говорил, что теперь все большее количество ученых сомневаются в Дарвине и теории происхождения видов и если не верят в Бога, то не отрицают возможности сотворения мира одним махом. Только вот кем? — Книгоноша переменил позу, потом с опаской поглядел на утопающую в небе верхушку колокольни. — А вдруг он есть? А я сижу тут и говорю, что его нет. А вдруг он есть и ему может не понравиться, что я думаю, что его нет? А с другой стороны, что он, за всеми следит, что ли, каждую секунду — за тем, кто что думает? Тогда получается, что Бог — это какое-то фантастическое сверхкагебе, следящее за мыслями. Столько работы должно быть у него…»

Если он есть, то можно попросить его. Попросить о чем? Обо всем попросить, чтоб… Книгоноша понял, что сейчас, сидя на пьедестале и упираясь спиной в клепаный корпус «Пантеры», не следует просить Бога ни о чем. Следует встать, преодолеть забор, войти в колокольню, подняться на самый верх и только там, над городом, попросить Бога о том, чего он хочет. Оттуда просьба прозвучит куда сильнее. За всю его жизнь книгоноша ни разу не вошел в храм Божий. Может быть, Бог, если он есть, окажет просьбе неофита большее внимание. Говорят же, что тем, кто никогда не играл в азартные игры, всегда везет первый раз…

Он встал и пошел к забору, всем телом чувствуя, что буря усиливается и все тревожнее становится во дворе и в небе. Несколько раз его швырнуло и толкнуло водой и ветром, мазнуло звериной лапой природы по физиономии. Когда появляешься в природе только на короткие промежутки времени, то природы собственно не замечаешь. Когда же вот так, в непогоду, проводишь в ней вынужденно ночь, то тогда только видишь, что есть только природа, а люди, слабые, как клопы, спрятались в Гаррисов диванчик. «Природа, и покоренная городом, рычит у нас на порогах, — подумал наш герой, слезая с дерева на высокий, мокрый и грязный каменный забор. Если исчезнет вдруг электричество, не будет течь по проводам, вдруг обессилит ток, город, пожалуй, разрушится в несколько месяцев. Нет, исчезновения одного электричества мало. Если исчезнет и газ, вот тогда природа большим черным зверем, гигантской собакой Баскервилей величиной с Благовещенский собор бросится на горло городу и загрызет население, слабое и изнежившееся в четырех стенах коммунальных квартир, покрывшееся мягким жирком от поедания жирных варев из картошки и мяса».

Он свалился с забора по другую сторону и некоторое время лежал в ледяной луже, приходя в себя. Юноша был настолько поглощен своими размышлениями и столкновением с дикой, оказывается, даже в миллионном Харькове, природой, что тело его беспокоило его мало. «Холодно», — только и подумал он и встал из лужи. Дверь в колокольню, такая же клепаная, как и тело английского танка, оказалась прочно закрытой. На плечевые усилия юноши дверь не поддалась и на миллиметр. В колокольню несомненно можно было попасть из исчезающей во мраке митрополитской церкви, но можно было себе представить, какая же дверь преграждает доступ в церковь, если шило-колючий панцирь, заграждающий колокольню, так могуч. И он полез в небо по мокрым доскам, пригибающимся под американскими сапогами, полез, стараясь держаться ближе к телу колокольни. Однообразными порывами все более могучее вверху небо набрасывалось на его пальто и, не смущаясь неуспехом, прыгало опять. В методичных попытках неба оторвать юношу от опалубки и швырнуть наземь, он чувствовал, не было злобы, но было упрямое безразличие. «Получится — хорошо, не получится — ну и не надо». Он не считал, сколько площадок он преодолел и сколько шатких лесенок между площадками. В те времена опалубка подобного рода собиралась на месте из бросовых досок плотниками как придется, и, хотя сооружение обязано было обладать определенной прочностью, чтобы выдержать вес команды, ремонтирующей колокольню, и инструментов, и материалов, все же, как все временные сооружения, шаталось, кряхтело и двигалось даже под одним книгоношей.

Там, где застекленные окна кончились и незастекленные черные дыры уходили в мясо колокольни, как черная дыра за ухом Игоря Иосифовича Ковальчука (следствие пулевого ранения, как он утверждал, и, как впоследствии раскрылось, — следствие банальной операции), — он понял, что влез к Дьяволу. Вдруг абсолютно неуместный в это время года загрохотал гром, и небо раскололось в той стороне, где находился Благовещенский собор. Раскололось неярко, сине-фиолетовой ленивой трещиной, долго почему-то видимой в небе. И сразу прояснилось, и колючие шквалы дождя, как доски, утыканные гвоздями, время от времени швыряемые на нашего героя небом, сменились более мягким, ровным и большим, во все небо, ливнем, И опять ленивая фиолетовая трещина расколола небо. Такие трещины были на самых любимых тарелках Цили Яковлевны, кузнецовской фарфоровой фабрики, изготовленных еще при царях.

Он встал на колени, как он знал, полагается просить, встал спиной к колокольне, к дырам ее, носки сапог, пошарив в дыре, укрепились там, и наклонился вперед так, что коснулся лбом сырых воняющих сырой штукатуркой досок.

— Господи, или кто там, я не знаю… — начал он, остановился и подумал, чего же попросить. — Сделай так… чтобы судьба моя была необыкновенной. Чтоб была она… — он замялся — …как в книгах! Чтоб я всегда побеждал, чтобы стал самым-самым… героем… — Ему показалось, что в мокрых тучах рядом кто-то мощно шевельнулся и шлепнул, чавкнул насмешливо огромными губами. Книгоноше стало неприятно, и он почувствовал, что находиться один на один хотя бы даже только и с небом страшно. Явления, называемые в просторечье «мороз по коже» и «волосы встали дыбом», случились с ним, и он решил — нет, не Бог там. Был бы Бог, было бы хорошо и не страшно. Дьявол там в тучах чмокает и смеется — вот там кто!

— Но ты же особенный! — сказал он себе, или за него сказали? — Раз особенный, то и все особенное. Зачем тебе Бог с Ближнего Востока, он протежирует инвалидам, ты — заключи союз с Дьяволом. Заключи, а? — хулигански шепнул он себе, или ему шепнули из туч? — Что ты, хуже самых-самых…

— Чепуха это все, хуйня! — сердито сказал Салтовский криминал и рабочий-литейщик, поведя себя в вопросе религиозном неожиданно здравомыслящим образом. — Буря, вот и все. Никаких сверхъестественных сил нету. Слезай, пошли домой!

— Ваше Величество, всемогущий Дьявол, — радостно начал книгоноша, игнорируя голос провинциального салтовца. — Вы являлись доктору Фаусту или его творцу. Вы подписали бумажку с Мельмотом и с некоторыми другими смелыми… Я тоже смелый. Помогите мне. Уберите Кулигина с моего пути. Ушлите его куда-нибудь, пусть он пишет Анне талантливые письма красными чернилами, как писал когда-то с целины. Ушлите его опять на целину, а? Уберите его, я не возражаю, я хочу остаться с Анной, она нужна мне. Сделайте, а? Это программа-минимум. А максимум — Ваше Высочество — помогите мне быть всегда необыкновенным, всегда героем. Отдельным, и на утесе, как Мельмот, разглядывая человеческие бедствия с улыбкой…

Читатель, если он сам никогда не испытал состояния экстаза, не поймет этой сцены на колокольне, одновременно смешной и претенциозной. Классический романтизм только и был доступен тогда воображению нашего героя, выглядит все это несколько старомодно. Однако откуда бы ни черпал примеры актер, если у него есть искренность и темперамент, он сумеет выжать слезу из публики. В данном случае публикой был сам книгоноша. И он разрыдался в харьковском небе, и плакал долго и всхлипывая. И время от времени выискивая в небе знак. Кроме все той же бури ничего необычного не происходило в небе, сколько он ни напрягал свою волю, пытаясь вызвать Его Величество Люцифера. Отплакавшись, он сказал себе: «Может быть, хватит плакать и стоит слезть с опалубки и пойти домой спать?» — Но ему показалось, что еще рано кончать сцену, потому он должным образом пообещал Дьяволу в обмен за помощь свою душу и только после этого, все еще в слезах, стал спускаться.

Перевалившись через забор во двор Исторического музея, он был облаян, очевидно, только что проснувшейся маленькой злой собачонкой и наблюдал сцену схождения по ступеням дома священников настоящего священника в большой рясе с какой-то белой штукой на голове и с портфелем. Священник, пройдя мимо юноши, перекрестил его на расстоянии, сказав глухим утренним голосом: «Благослови тебя Господь, отрок!» — и присев, как женщина подбирая юбки, вдвинулся в ожидавший его темный автомобиль. Вслед за медленно объехавшим танки автомобилем Эд вышел в открытые зеленые ворота. Люди ранних профессий уже шлепали по улицам, быстрые, но полусонные.

33

Он уже побывал в Алуште однажды. В 1961 году, во время одного из набегов на юг, Эд и Кот Бондаренко провели в городе несколько дней. Частным детективом, методично заходя во все санатории и расспрашивая, не числится ли у них курортница Анна Моисеевна Рубинштейн, Эд пересек центр города, прошел по пляжам и даже опознал киоск, на крыше которого они когда-то провели ночь вместе с Котом. Крыша, как и четыре года назад, была покрыта буйной вечнозеленой растительностью. Вспомнив сидящего на Колыме друга, Эд загрустил и, загрустив, зашел в заведение, просто и лаконично называемое «Вино». В заведении с модными большими запотевшими по центру стеклами шипела пластинкою радиола и стояли местные мужики и курортники со стаканами портвейна в руках. Мужиков было немного, и вполне разумное количество курортников не создавало толпы, но сообщало заведению «Вино» приятную и живую атмосферу экзистенциального фильма. Эд приобрел стакан портвейна и стал глядеть вниз, в море, на серо-желтый пляж, глотая портвейн. Шли низкие тучи над морем, и собрался в сложный узел дождь.

В углу зала стояла елка в игрушках, и одна из официанток, некрасивая и немолодая женщина с тихим лицом, зайдя за прилавок, вдруг включила на елке лампочки. На мгновение все в зале посмотрели на елку, которая, похвалившись одним вариантом лампочек, погасла и зажглась другим вариантом. Народ почему-то стал чокаться стаканами, а пьяный мужик в зеленом плаще-болонье вдруг присосался к официантке номер два, и та шутливо ударила его мокрой тряпкой, которую держала в руке. Эд отвернулся от людей в море и подумал, что Кот отсидел только два года с небольшим, и, значит, ему осталось еще десять лет срока. Ни хуя себе — десять лет! Вечность! Он попытался представить себе, что произойдет с ним за десять лет, но дальше задачи нахождения Анны в Алуште не смог сдвинуться в будущее.

По пустому пляжу бродили зимние курортники группами, тепло одетые, воротники свитеров высовывались из пальто. «Купаться зимой на юге, конечно, нельзя, но зато приятно себя чувствуешь», — подумал Эд. Хорошо бы всегда жить у моря, чтобы на улицах было мало людей и играла радиола. Неужели он не найдет Анну? Должен найти. Вдруг Викслерчик соврала ему, и Анна отдыхает не в Алуште, а в Ялте? Ему оставалось обойти только группу из трех санаториев, находящуюся в отдалении от города, на первых отрогах гор, параллельных морю. Он выпил еще один стакан портвейна и пошел, следуя карте-схеме, купленной в киоске на автобусной станции, к оставшимся санаториям.

В последнем санатории Юному Вертеру сказали, что да, у них есть отдыхающая Анна Рубинштейн. «Красивая седая дама?» — заглянув в список отдыхающих, вопросительно сказала удивительно белокожая для юга старушка-аборигенша, очевидно, старшая медсестра. В советских заведениях подобного типа «отдыхающих» принимали за больных, взвешивали, анализировали, рентгеноскопировали и лечили. Как минимум давали рыбий жир. «Неужели и Анне они дают рыбий жир?» — заинтересовался юный романтик.

— Вы — родственник? Сын? — предположила любопытная аборигенша.

— Брат! — ответил книгоноша с вызовом и отправился в указанный ему корпус отыскать указанную ему комнату.

Брат выглядел монахом. Неувядающее в жизненных бурях черное пальто из ратина, кепка-аэродром — в грузинском стиле. Черные «зимние» брюки (на фланелевой подкладке, сшитые им самим, разумеется), известный уже читателю жилет (черный), и черный же, той же ткани, короткий и плечистый пиджак. Только полоска воротника белой рубашки оживляла этот костюм монаха (варианты: испанского гранда или сицилийского разбойника).

Поднимаясь по лестнице в корпус Анны и направляясь к двери ее комнаты номер 26, юноша подготавливал первую фразу. Отбросив ряд веселых и глупых вскриков по причинам развязности или искусственности их, он остановился на простом приветствии: «Здравствуй, Анна…», после которого он просто и мужественно улыбнется.

Дверь ему открыла вовсе не Анна, но красивая высокая женщина с крупным тяжелым лицом, облаченная в шелковый китайский халат с золотыми птицами. Юный Вертер, очевидно, имел преглупейшее выражение лица, может быть у него был приоткрыт рот, потому что женщина улыбнулась, смягчив суровое лицо свое, и сказала: