Пётр Якир
Детство в тюрьме
ПРЕДИСЛОВИЕ
Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!
(Бывшая советская молитва)
Четырнадцати лет Попал пацан в тюрьму…
Так начинается шутливая «самэстрадная» песенка, в которой поется о вещи нешуточной: о похищенной молодости Петра Якира. Арестованный в 14 лет как сын «врага народа» командарма Ионы Якира, уничтоженного в 1937 г., П. Якир провел в сталинских тюрьмах и лагерях 17 лет, с 14 до 31 — лучшие годы жизни. Книга «Детство в тюрьме» — его воспоминания о первых пяти годах заключения.
Ссылки, тюрьмы, лагеря и расстрел для «ЧСИР» — Членов Семьи Изменника Родины — были тогда обычным делом. Через 30 лет П. Якир подпишет коллективное письмо с выразительным названием: «От оставшихся в живых детей коммунистов, необоснованно репрессированных Сталиным». Письмо о нецелесообразности пропагандирования «заслуг» Сталина с точки зрения интересов коммунистического движения. Как бы мы ни относились к такому критерию, бесспорно то, что «…миллионы… стали жертвами… машины преступлений». Книга Якира — о том, как работала эта машина, как она убивала и калечила.
«По рассказам я понял, что то, что творится в Астрахани, происходит по всей стране, т. е. арестовывают невиновных, бьют и издеваются на следствии, причем приемы тоже одинаковые: конвейер, стойка и т. д.»
В дальнейшем выясняется, что приемы следствия не столь однообразны. Автор узнает о прижигании ушей спичками, ломании пальцев, поджаривании на электроплитках. Самого его тоже пытают — подтягивают вверх в специальной пыточной рубахе.
Независимо от формулировок обвинения, проходившие через ОСО или спецтройку, получали: 80 % — 8-10 лет, 15 % — 5 лет и 5 % — 3 года. А вот и другая инстанция:
«Военная коллегия в основном приговаривала к расстрелу, который приводился в исполнение немедленно. Сразу после приговора человека выводили во двор или в подвал и там расстреливали. Для того, чтобы выстрелы не были слышны, работали две-три автомашины. При такой процедуре за рабочий день судили приблизительно по сто-сто двадцать человек. Военная коллегия приезжала в областные города раз в месяц и находилась там от трех до четырех дней. К ее приезду всегда было подготовлено нужное количество дел. Только около 20 % получали сроки, обычно от 15 до 20 лет; остальных расстреливали».
С кем только не сидел несовершеннолетний Якир. Священники, французские коммунисты, девятиклассники-«монархисты», 11-летние «террористы». Один, правда уже 13-летний «террорист» сидел за то, что выстрелил из рогатки в портрет Вождя и Учителя. Был архитектор, признавшийся под пытками, что он взорвал непостроенный театр, был «немецкий шпион» — советский летчик, сбивший в Испании 9 вражеских самолетов, был еврей, обвиненный в том, что под видом рыбной ловли считал пароходы, проходящие по Волге, и передавал эти сведения польской разведке. Как поется в той же песенке:
Тра-та-та, тра-та-та,
Волоки в тюрьму кота,
Чижика, собаку,
Петьку-забияку1,
Обезьяну, попугая…
Вот компания какая!
Вот кампания какая
Была проведена!
О проведенной кампании читатель узнает из книги, я же расскажу об авторе и моем друге Пете Якире.
* * *
Имя П. Якира на Западе справедливо связывают с «Демократическим движением» в Советском Союзе. Иногда о нем даже говорят как о «главе демократического движения». При этом подчас ссылаются на такую оценку его роли со стороны режима. Так ли это? Несомненно, П. Якир пользуется большим уважением и авторитетом у многих из тех, в ком сохранилось чувство человеческого достоинства. Таким отношением к себе он обязан и своему лагерному стажу, и своему мужеству, и своей непримиримости к язвам сталинизма, и своим выступлениям в защиту прав человека. Однако слово «глава» имеет в данном контексте неприятный политический привкус.
Объективно «демократическое движение» выражается в защите прав человека в рамках советских законов. Субъективные же «движущие» силы — и в этом суть — желание ОСТАВАТЬСЯ ПОРЯДОЧНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ ДАЖЕ В УСЛОВИЯХ ГОСПОДСТВУЮЩЕЙ ТРАДИЦИИ НЕПОРЯДОЧНОГО ПОВЕДЕНИЯ. Как известно, «порядочным называется тот, кто неохотно делает подлость». Это определение пришло из сталинских времен. Тогда не совершить требуемую подлость означало почти наверняка поплатиться головой. Все это «единодушие» и «всенародная поддержка» были вовсе не из-за того, что люди слепо верили. Люди гнали от себя сомнения потому, что усомниться было физически страшно. Страх сковывал, его инерция сильна и сейчас. Но если раньше можно было оправдываться перед своей совестью — дескать, не могли же мы пойти на заведомую гибель, то теперь успокаивать свою совесть уже не так просто. И вот некоторые нарушают эту традицию трусливого молчания, трусливой поддержки. Страх у них, конечно, есть, но еще больше они боятся своей совести. Они открыто отстаивают свое человеческое достоинство. Это — очень сильная позиция. Люди, имеющие моральный долг перед самим собою, не склонны поддаваться на уговоры или шантаж, идти на компромисс. Власти, чувствуя, что их не боятся, сами начинают бояться. Так они боятся П. Якира. Кажутся невероятными те усилия, которые предпринимаются со стороны властей, чтобы помешать ему как-то проявить свое отношение к происходящему. Его специально задерживают — лишь бы не дать ему возможность участвовать в демонстрациях, его не пускают на похороны Хрущева и вообще туда, где он может выступить. За ним регулярно ездит несколько машин. Количество филёров, следящих за ним, не поддается учету. Когда меня познакомили с ним — зимой 1968 г. в фойе одного клуба — я о слежке только слышал, за мной еще не «ходили». Мы — человека четыре — стояли и разговаривали. Внезапно Якир сделал знак глазами. Я посмотрел в сторону, куда он показывал. В кресле, развалясь, сидел хлюст с дегене-ративным лицом и университетским значком в петлице. Он делал одновременно несколько дел: позевывал, почесывался и поглядывал в потолок. Каждое из этих занятий должно было свидетельствовать о том, что ему нет никакого дела до происходящего вокруг. Вместе же всё это впервые соединило с жизнью мои теоретические представления о слежке.
Если в КГБ Якира и называют «главой», то это понятно. Во-первых, режим не захочет его называть иначе, т. к. от «главы» недалеко и до «организации», а оттуда и до Брокс-Соколова
2 с его шпионским поясом рукой подать. Во-вторых, режим не может его называть иначе, т. к. режиму неведома этическая терминология, и он просто вынужден пользоваться убогим политическим жаргоном. Мы же вовсе не обязаны повторять эти пошлости.
* * *
Если уж очень нужно как-то определить «политическое лицо» П. Якира, то лучшим определением будет: АНТИСТАЛИНИСТ. Вот он вместе со своим двоюродным братом в 1938 г. в камере для «малолеток» Астраханской тюрьмы:
«Я спорил со своим братом, который говорил, что все, что происходит — правильно. Мы сидим — правильно, родителей арестовали и расстреляли — правильно, а Сталин — гений. Я же был против происходившего и видел корень зла в садисте, сидящем на престоле».
Больше, чем через 30 лет, в марте 1969 г. П. Якир возмутится кампанией «обеления и возвеличения» Сталина на страницах журнала «Коммунист», официального органа ЦК, и напишет письмо в редакцию (его, разумеется, не напечатают), в котором, перечислив преступления Сталина, назовет его «тягчайшим преступником нашей страны за всю ее современную историю». В письме напоминаются антисталинские решения съездов, антисталинские выступления Подгорного, Шелепина, Демичева, Суслова и показывается, насколько позиция журнала идет вразрез с этими решениями и словами. Вот другое письмо Якира — ответ на обвинение в «предательстве интересов Родины»:
«Если бояться шума на Западе, мы должны раз и навсегда отказаться от критики, самокритики, открытой дискуссии, — от спора, в котором, как известно, и рождается истина. Моего отца, как и многих честных и безвинных
3 советских граждан, погубил сталинизм. Против сталинизма я и выступаю. Вы полагаете, что таким образом я позорю имя своего отца? К сожалению, сейчас наблюдается тенденция смешивать антисталинизм с антисоветизмом. Тем самым сталинщину отождествляют с Советской властью, — вразрез с духом и решениями XX и XXII съездов КПСС».
Петя Якир — один из тех, кто еще не утратил веры в «коммунизм с человеческим лицом». Выступая на поминках по А. Костерину, Якир с восхищением говорил о верности покойного писателя идеалам марксизма-ленинизма, но настоящего, очищенного от скверны и являющегося единственной альтернативой и капитализму, и сталинскому «социализму». «Это был человек, — сказал Якир о Костерине, — каким бы и я хотел быть, и каким бы хотел видеть своих родных и друзей».
П. Якир — оптимист. В своем открытом письме Андрею Амальрику он, отдавая дань «четкости, честности и беспристрастности» автора брошюры «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?», смелости его поступка, убедительному анализу в первой части, возражает против «оценки перспектив Демократического движения», данной Амальриком. Якир пишет:
«Хотя сейчас его (демократического движения — Ю. Т.) социальная база действительно очень узка, и само Движение поставлено в крайне тяжелые условия, провозглашенные им идеи начали широко распространяться по стране, и это есть начало необратимого процесса самоосвобождения».
В знаменитом телеинтервью 1970 года Петр Якир сказал:
«Нас, видимо, арестуют, потому что властям неугодны люди, которые критикуют их. Но дело в том, что обратно уже нельзя возвратиться. Нас не будет, но будут другие. Их уже сейчас много. Много молодежи, и все мыслящие люди в Советском Союзе никогда не вернутся к тому, что было. Будут бить, будут убивать, но, несмотря на это, люди будут думать по-другому».
* * *
По сравнению с описываемыми в книге временами, сейчас в Советском Союзе разгул демократии. По «новой», послесталинской истории тоже кое-что написано. Любознательному западному читателю из доступной литературы можно рекомендовать хотя бы «Мои показания» А. Марченко, «О специальных психиатрических больницах» П. Григоренко, «Хронику текущих событий», письма Л. Богораз о положении заключенных, «Кто сумасшедший?» Ж. и Р. Медведевых. А из официальных документов — акты психиатрических экспертиз. Читая все это (не перед сном, конечно), видишь, как далеко зашел прогресс. Не те масштабы, не те. Жить стало лучше, стало веселее. Один пример сопоставления с воспоминаниями Якира.
«Тех, кто признавался, направляли в спецколлегию областного суда, и они, по крайней мере, видели своих судей; тех, кто отрицал свою вину, пропускали через ОСО или спецтройку, которые являлись заочными внесудебными органами…»
Теперь нет ни ОСО, ни троек. Правда, тот, кто «не признаётся» в фиктивных политических преступлениях при отсутствии у следствия «материала», запросто может не увидеть своих судей: его могут заочно определить в тюремную психбольницу. Там он далее может иметь некоторые неприятности — его могут «лечить» химическим воздействием на организм, ему могут не давать бумаги и карандаша (как не дают, например, П. Григоренко). Но ведь через несколько лет его могут и выпустить оттуда — разумеется, при условии, если он изменит свои убеждения.
Три тыщи лет тому
У племени Му-му
Обычай был дарить детей языческому богу,
И гибли пацаны
Неясно, почему.
А теперь известно хоть, за что его и что ему.
Прогресс, ребята, движется куда-то понемногу,
Ну и слава богу!..
9. 12. 71
Юлиус Телесин
АРЕСТ ОТЦА. АСТРАХАНЬ
30 мая 1937 года. Накануне мы с отцом были на даче в Святошине, под Киевом. Зазвонил телефон; попросили отца. Разговаривал с ним Ворошилов:
— Выезжайте немедленно в Москву, на заседание Военного совета.
Была вторая половина дня. Отец ответил, что поезда на Москву сегодня больше не будет. Спросил разрешения вылететь.
— Не нужно. Завтра выезжайте первым поездом.
На следующий день в три часа пятнадцать минут дня отходил поезд на Москву. Я провожал отца. Настроение у него было тревожное: он знал, что в течение прошедших недель арестован ряд военачальников, в том числе и Михаил Николаевич Тухачевский.
На прощанье он мне сказал: «Будь настоящим, сын!»
Когда поезд тронулся, я увидел, как несколько людей в форме НКВД вскочили в предыдущий вагон (вагон-салон, в котором ехал отец, был последним).
Вернувшись домой, на киевскую квартиру (мне еще оставалось два экзамена за 7-ой класс), я попросил у мамы разрешения пойти погулять. Она меня просила вернуться не позже десяти вечера.
В 10 часов я распрощался со своими друзьями и подружками, которые гуляли в Мариинском парке, напротив нашего дома, и пошел домой. Милиционер, постоянно охранявший наш дом, ничего не сказал мне. Я обратил внимание, что во всех комнатах нашей квартиры горит свет и окна зашторены. Позвонил в дверь. Некоторое время никто не подходил, потом мужской голос спросил:
— Кто это?
Я ответил.
— А, Петя, — сказал голос, — дело в том, что у твоей мамы приступ и у нее врачи. Иди, еще погуляй.
Я возвратился в парк. Там ко мне пристали сербиянки — погадать; в присутствии моих друзей гадалка сказала: «Родителя своего ты больше никогда не увидишь. Предстоит тебе долгий-долгий казенный дом. Кончится все для тебя благополучно. Будет у тебя жена, двое детей».
Около часа ночи я вернулся домой. Свет в окнах квартиры все горел. На звонок мне открыли дверь, и я увидел двух людей в форме НКВД. Довольно резко один из них предложил мне пройти в кабинет отца. Там за письменным столом сидел крупный человек с перебитым носом в форме НКВД, с отличиями комиссара 2-го ранга (как потом выяснилось, это был заместитель Ежова — Яков Аркадьевич Фриновский, один из самых страшных палачей-истязателей НКВД того времени).
— Долго ли тебя ждать? — спросил он. — Ну, а теперь говори, где у вас хранится валюта.
— Во-первых, я не понимаю, что здесь происходит, а во-вторых, я не имею представления ни о какой валюте.
Он быстро встал из-за стола, подошел ко мне и ударил по голове, видимо, не рукой, а чем-то еще, так как удар был сильный. Я упал.
— Щенок! — сказал он. — Уведите его.
Я пришел в себя, меня подняли и отвели в столовую, где на диване лежала мама. У нее был сердечный приступ. Она все время просила кофе. Кроме нее в квартире при обыске были задержаны друзья нашей семьи: Сапронов Сергей Иванович, председатель Лечебной комиссии ЦК КП(б) Украины, и его жена, Вера Александровна Комерштейн, редактор и летчица. (Впоследствии, этим же летом, они были арестованы; он погиб на Колыме, а она, отбыв 8 лет в лагерях, умерла на воле. Сын их, одиннадцатилетний Юра, несколько дней после их ареста жил в квартире один. Каждый день он ходил к окнам НКВД, спрашивал, где его папа и мама. Затем он был отправлен в детский дом. В шестнадцать лет пошел на фронт, несколько раз был ранен; сейчас живет под Москвой.)
Мама внятно не смогла мне ничего объяснить. Обыск продолжался. Было около 20 работников НКВД. Обстукивали стены, вскрывали паркет, в некоторых местах вскапывали сад. К обеду следующего дня все было закончено. Увезли они из нашей квартиры 64 наименования оружия, в основном наградного (золотая и серебряная шашки, винтовки разных систем, пистолеты и даже экспериментальные автоматы — «Дегтяревский» и др.; несколько карт-верстовок, списки военнослужащих Киевского военного округа, находившихся в то время в Испании. Никакие другие документы и даже переписка изъяты не были).
Сам Фриновский никаких объяснений не давал. Один из работников сказал: «Не волнуйтесь. Все выяснится».
На следующий день, поняв происшедшее, я стал вытаскивать из квартиры всякие достопримечательности (подаренные отцу модели танков, самолетов, кораблей, трубки и т. д.) и раздаривать их своим друзьям. В парке я встретил Иру Петерсон, дочь бывшего коменданта Кремля, арестованного за месяц до моего отца. После ареста своего отца она не желала со мной разговаривать, а тут подскочила и сказала:
— Теперь мы с тобой одинаковые…
Мать позвонила первому секретарю ЦК Украины Станиславу Викентьевичу Коссиору и попросила, чтобы нас переселили в другую квартиру. Он сказал, что пришлет человека, который все устроит. Дни шли, мы продолжали оставаться в той же квартире.
7 июня мать вызвали в Особый отдел НКВД. Приняли ее начальник отдела Купчик и его заместитель Шорох (оба недавно назначенные). Они успокаивали мать, сказали, что все выяснится и будет в порядке. Попросили написать записку отцу о домашних делах, в которой должно быть написано, что все хорошо, Петя сдает экзамены. Мама написала письмо. Прочитав его, они стали говорить, что такое не годится. И стали диктовать, что можно, а чего нельзя писать. После четырехкратной переписки они добились текста, который их удовлетворил.
8 июня ее вызвали повторно, но уже с другой целью. Ей сообщили, что имеется решение о выселении нашей семьи, и предложили выбрать один из трех названных ими городов: Актюбинск, Акмолинск или Астрахань.
Мать выбрала Астрахань, после чего нам было предложено уехать в течение 48 часов. Мать заявила, что в такие сроки она не может собраться. Ей сказали: «Положено». В этот же день явились люди, которые начали упаковывать вещи.
11 июня днем мы уехали из Киева. Книги и некоторые необходимые вещи, запакованные в деревянные ящики, должны были пойти малой скоростью; вся мебель, посуда, основная часть книг — около 7 тысяч томов — все это осталось в квартире, причем при реабилитации акта на это имущество не оказалось.
На вокзал нас провожали С. И. Сапронов и весь мой класс. Никто из других знакомых не решился прийти проводить нас.
В тот же день в центральных газетах появилось небольшое сообщение, что Особое присутствие Военной коллегии Верховного суда в составе председателя Ульриха и заседателей Буденного, Блюхера, Шапошникова, Белова, Алксниса, Каширина, Дыбенко, Горячева, слушало дело по обвинению Тухачевского, Якира, Уборевича, Корка, Эйдемана, Примакова, Путно и Фельдмана в измене родине по ст. 58-1Б, 6, 11. Больше в сообщении ничего не было сказано.
Вечером на станции мы купили какую-то вечернюю газету, где было сообщено, что все обвиняемые приговорены к расстрелу. Утром 12 июня, приехав в Москву, прочитали, что приговор приведен в исполнение.
Прокомпостировав билет, мы перебрались с Киевского на Павелецкий вокзал. За два часа до отхода поезда в зале ожидания появились два человека в форме НКВД, которые пригласили мать в какой-то кабинет, тут же на вокзале. Продержали ее около полутора часов. Приблизительно за полчаса до отхода поезда она вернулась к нам вся заплаканная. В поезде мать рассказала, что от нее требовали отречения от отца, доказывали его виновность. Она отказалась дать отречение, но в поезде все время говорила: «Неужели он мог, не могу в это поверить». Когда мы прибыли в Астрахань, в газете «Известия» было опубликовано без ведома матери ее отречение от отца. Мы даже не показали ей эту газету. Но на следующий день к нам пришла с этой газетой жена Уборевича. Мать, прочитав это, направила в НКВД письмо, где говорила, что заявит свой протест против опубликования отречения, которого она не писала. Ей ответили: «Пишите». Но, учитывая обстановку, мы сказали ей, что это бесполезно, и протест не был написан.
В Астрахани мы остановились в доме приезжих и около двух недель не могли снять комнату. Наконец, жилье нашли. Наша домработница, Мария Яковлевна Прошина, уехала, а приехал отец матери, мой дед, Лазарь Петрович Ортенберг.
Сергей Юрьенен
СЫН ИМПЕРИИ
В Петербурге мы сойдемся снова, Словно солнце мы похоронили в нем, И блаженное, бессмысленное слово В первый раз произнесем. Мандельштам
I.
В НАЧАЛЕ БЫЛО СЛОВО
Был месяц май Пятьдесят Первого, и Августе было четырнадцать, а ему три. Мама сняла мансарду у Финского залива.
Они пошли в лес без мамы. Вдруг Августа тихо сказала:
– За нами идет мужчина. Не оглядывайся.
Он оглянулся. Это был солдат. Сапоги его были бесшумны во мху, а в руке он сжимал пилотку.
– Это же солдат! – обрадовался Александр.
Солдат резко шагнул в сторону и пропал, спрятавшись за стволом.
– Бежим! – рванула его Августа.
Треск сучьев гнался за детьми, но они убежали. Все кругом было тихо, когда они отдышались. Где-то постукивал дятел. Было сумрачно, сыро и полным-полно цветочков.
– Это ландыши, – сказала Августа. – Серебристые ландыши!
– Они белые, – возразил Александр.
– Ничего ты не понимаешь. Давай наберем букет для мамы.
– Давай.
Цветочки пахли кислой сыростью. Ему больше нравился мох – изумрудный, мягкий, как мех невиданного зверя, и топко-сырой под коленями. Он ушел на коленях далеко. Потянулся за цветочком, и вдруг колючка ржавая вонзилась в рубашку. Он дернулся, порвал рубашку. Двумя пальцами приподнял тяжесть колючей проволоки и оказался на солнечной прогалине. Цветов тут было видимо-невидимо, и колокольчики на них крупней.
– Августа! – позвал он, увлеченно срывая цветы. – Ау-у!
За спиной вдруг раздался шип по-змеиному:
– Алекс-сандр…
Он оглянулся.
– Замри! – хрипло скомандовала сестра, и он замер. – Теперь давай назад, но смотри у меня: чтобы след в след!…
Он вернулся, вставляя колени в свои сырые ямки.
Сквозь еловые лапки высунулась рука Августы с обгрызенными до розового мяса ногтями. Приподняла проволоку, и он перекатился обратно, в тень.
Рывком Августа подняла его и потащила так, что лес исхлестал его неизвестно за что. Он только закрывал лицо. Потом он отнял от глаз руки.
Перед ними под солнцем высилась насыпь узкоколейки.
Августа втащила его на насыпь и усадила на рельс. Села рядом и ткнула пальцем вниз:
– Видишь надпись?
Туго натянутые ряды колючей проволоки выползали из лесу, наматывались на столб и дальше, на столбах, тянулись вдоль насыпи далеко-далеко. К третьему по счету столбу был приколочен дощатый щит. На нем было написано что-то – черными, прерывистыми буквами. Грозными на вид.
– Вижу, – сказал Александр.
– Читай!
– Я же не умею! – возмутился он.
– Научишься! Буквы знаешь? Знаешь. Вот и давай, складывай!
Рельса была теплой. Он крепко взялся за металл, вздохнул и начал складывать. После длительного мозгового усилия он подытожил:
ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА
МИНЫ
– Ну?
– Чего «ну»?
– Сложил вот.
– И радуешься, да? А радоваться тут нечему. Что это такое, «мина», знаешь?
Он потупился. Узкоколейка заросла вся розовым и лиловым бархатом львиного зева. Он знал; он даже знал, что у нас уже есть Атомная Бомба, но обо всем об этом имел все же туманное представление.
– Наступил бы на нее, раз! – и ничего бы от тебя не осталось. И что тогда?
Он сорвал львиный зев, путем нажатия раскрыл ему пасть и залюбовался, вспомнив Самсона в Петергофе. Августа вырвала цветок.
– Отвечай!
– Ничего тогда.
– То-то и оно! Тебе ничего, а мне потом возвращаться! Как бы я маме в глаза посмотрела? – Августа придвинулась, натянула сарафан на свои худые коленки с преждевременно содранными болячками и обняла Александра. – Нет, – сказала она. – Не вернулась бы я.
– Куда бы ты делась?
– А удавилась бы в лесу! Как вон Надежда-почтальонша. Или не знаю… В Финском бы заливе утопилась. – Августа понюхала свои ландыши и дала понюхать ему. – Все-таки как они серебристо пахнут, скажи? Я бы даже сказала: благоухают.
– Финский залив слишком мелкий. А удавиться – у тебя веревки нет.
– Я ему про Фому, а он мне про Ерему.
Тогда он встал из-под ее руки и показал Августе с насыпи вниз, за ряды колючей проволоки.
– Там, где я был, – сказал он, – они еще серебристой.
Августа положила между ног увядший букетик, наклонилась, сняла свои сандалеты и высыпала сквозь узорчатые их дырочки белый тонкий песок. Вдела ноги и снова сняла, чтобы выбить об рельс.
– Запретная зона, Александр, – сказала она, – это запретная зона. Запомни у меня раз и навсегда. Заруби себе на носу, если хочешь остаться цел! Пошли…
ЕЕ РОЗОВЫЕ ТРУСЫ
Августа сняла свой сатиновый пионерский галстук с концами, скрутившимися в стрелки, сняла черный фартук, стащила через голову темно-коричневое форменное платье; и Александр увидел, что розовые ее трусы, только недавно заштопанные мамой на шляпке деревянного грибка, опять просвечивают попой и к тому же в рыжих пятнах мастики. Августа ходит в среднюю школу девочек – напротив Театра Ленинского Комсомола. На переменах там шайка девочек сбивает Августу на пол и, схватив за ноги, возит из конца в конец по скользкому коридору. Сколько раз ей говорили: защищайся, не давай себя в обиду. А она опять дала.
– Это что у тебя с трусами?
Августа захлопнула ладонями свои дырки и повернулась к нему, бледная.
– Только маме не говори!…
Александр, однако, накопил зла, что не дает ему Августа перед сном слушать репродуктор, а уроки зубрит, невнятно бубня – так, что ничего не различить. Нарочно. И он вырвался из тисков ее худых рук.
Мама стирала в ванной. За ней уже была занята очередь на стирку, и она торопилась: изо всех сил натирала о гофры терки, об эти волны из оцинкованной жести, взмыленное, хлюпающее, сердито попискивающее белье.
– А Августа трусы порвала! – осведомил Александр, испытав ожог мстительного наслаждения.
– О чем ты, сынуля? – Тыльной стороной ладони мама сняла со лба прилипшую прядь.
Он повторил, и выражение на мамином лице обезобразилось гневом. Она упруго разогнулась и закричала:
– Как, опять?!
Он попятился, захлопнул себе рот. Но было поздно. Слово вылетело.
Страшной ведьмой – волосы во все стороны – мама влетела в комнату. В правом углу была печь – толстая, как под Музеем Атеизма (Казанский собор) колонна. До потолка. Обитая листами гофрированной жести. В угол между боком этой печи и стеной и забиласьАвгуста. Ноги ее изо всех сил упирались в пол, и, глядя исподлобья, она пыталась откусить еще ногтя – с большого пальца.
– Руки изо рта! – крикнула мама.
Спрятав руку за спину, Августа буркнула:
– Врет он все.
– Ах, врет?! – Рывком мама вытащила Августу из-за печи, рывком задрала ей подол и своими глазами увидела, что Александр показал правду, только правду и, кроме правды, ничего. Мама присела на корточки и, царапаясь, как кошка, спустила с Августы трусы.
При этом Августа, прикусив ноготь, смотрела в окно.
– А ну, ногу подними! Да пошевеливайся!…
Августа оторвала ногу от пола.
– И эту тоже! Приподняла и эту.
Мама вскочила и растянула под глазами дыры на трусах Августы. Крикнула:
– Ну, погоди у меня, дрянь!…
И хлопнула дверью, оставив их наедине.
Августа только и спросила, не обернувшись:
– Рад, да? Стукач малолетний!
Окно выходило в колодец тесный. На фоне облезлых до кирпичей стен спиралью свивалась метель. Справа в этом колодце стены не было, и в эту щель видно было, что там, снаружи, еще светло.
Под зеленым светом настольной лампы Августа зубрит урок на завтра. Из учебника «Логика». И на этот раз – внятно.
– Перестань, надоело! – говорит Александр.
– Ты же ведь клянчил? Так на, обожрись, йя-абеда!… «Меня пленила, говорил И. В. Сталин, та непреодолимая сила логики в речах Ленина, которая несколько сухо, но зато основательно овладевает аудиторией, постепенно электризует ее и потом берет в плен, как говорится, без остатка. Я помню, как говорили тогда многие из делегатов: «Логика в речах Ленина – это какие-то всесильные щупальца, которые охватывают тебя со всех сторон клещами, из объятий которых нет мочи вырваться. Либо сдавайся – либо решайся на полный провал». Необычайная сила убеждения, логичность и ясность речей В. И. Ленина и И. В. Сталина являются выражением того глубокого смысла, богатство содержания которого заложено в этих речах». Хватит или еще?
– Хватит.
– То-то же. И больше ко мне не лезь. Еще назубришься, когда в школу пойдешь.
– Щупальца, – спрашивает Александр, – это у восьминогов руки?
– У осьминогов. Да!
– В Фонтанке осьминоги водятся?
– Нет.
– А в Неве?
– Нет.
– А в Финском заливе?
– Нет.
– А в Балтийском море?
– Осьминоги водятся только в теплых морях, которые далеко.
– А вдруг, – пугается он, – какой-нибудь один по трубам канализации у нас в уборной всплывет?
– А тебе-то что? Ты же на горшок ходишь.
– Хорошо бы, он под Матюшиной всплыл. Охватил бы ее – и обратно, – говорит он. – По трубам…
– Хорошо бы! – Августа смеется в кулак, потом спохватывается: – А теперь отстань со своими фантазиями, а? Меня бить еще будут, а я уроки не выучила. Спи!
– А если мне не спится?
– Так фантазируй про себя!…
Чтобы избить Августу, маме приходится дожидаться ночи, когда с кухни все разойдутся и запрутся у себя в комнатах. Тогда мама приоткрывает дверь:
– А ну пошли!
Августа встает из-за стола и выходит. Она закрывает за собой дверь комнаты, а мама закрывает дверь из кухни в коридор. Но удары – мотком бельевых веревок – все равно просачиваются. По русской пословице сор из избы выносить нельзя, поэтому сначала они обе – мама и Августа – молчат, но удары все сильней слышны, и Августа начинает взвизгивать. В животе Александра оживает как бы крыса – как в китайской изощренной пытке, о которой рассказал ему дед, еще в Прежние Времена побывавший юнкером-практикантом на сопках Маньчжурии. Крыса начинает выгрызать его изнутри, и он двумя руками под одеялом зажимает то – «распетушье» называет бабушка, а мама «твое хозяйство», – что находится, нежное, между ног.
«Ой, мамочка! – доносится с кухни. – Ой, миленькая! Ой, больше в обиду не дамся! Это же все они, девчонки!…»
«Не оправдывайся, дрянь! Будешь оправдываться, насмерть запорю! Вот тебе за трусы! Вот тебе – что ногти изгрызла! Вот тебе за «уд» твой по родной литературе…»
Так кричит мама – и выкрикивает из Большой Комнаты грузные шаги бабушки.
Втолкнутая, ударяясь об углы, влетает в комнату Августа и, всхлипывая, начинает сразу же раскладывать свою раскладушку из алюминиевых гнутых трубок, между которыми кое-где оторвался от пружинок натянутый брезент. Будильник она уже завела на семь. Она старается не греметь, прислушиваясь к тому, как на кухне мама кричит:
«Не вмешивайтесь в воспитание! Не имеете права! Мой ребенок, а вам даже не внучка!»
Августа с повышенной старательностью вешает свое домашнее платье на спинку стула и поворачивается, зажав подолом майки золотистый пушок у себя между ног.
– А все из-за тебя… Ты что это там делаешь, развратник?! А ну, руки на одеяло!
По одной она выдергивает его руки из тепла и складывает их у Александра на груди.
Перед тем как закончить вмешательство в чужие дела, бабушка говорит:
«Креста на тебе нет, Любовь!»
И уходит.
Александр торопливо зажмуривается. Входит мама.
АТРИБУТЫ
«Его хозяйство», которое он носит на себе, брать в руки можно только маме. Не ему.
Крестик в руки брать можно, но носить на себе нельзя.
«Его хозяйство» (или, что веселей, «распетушье») болтается в его коротких и на лямках штанишках, перепрыгивая там внутри – на бегу – то налево, то направо от шва, тогда как крестик от Александра, золотой, спрятан в Большой Комнате. Он спрятан многоступенчато сложно – как в сказке иголочка от жизни злого Кощея Бессмертного. Он, крестик, спрятан в старинном гардеробе зеркальном, в верхнем выдвижном ящике, под стопкой белья, под двумя белыми и кружевными рубахами, в которые оденут, во гроб укладывая, бабушку с дедушкой, когда они отмучаются. На самом дне там хранится использованный спичечный коробок, на этикетке которого – боевая Красная Звезда, а внутри, между ватками натолкнутыми, он…
– Ты у нас крещеный мальчик, – напоминает дедушка, гладя по голове.
При этом Александр опускает глаза, потому что его охватывает стыд за связь с Богом.
Мама учит, что никакого Бога нет, тогда как дедушка – что всё и все мы в Боге, Который есть Любовь, включая избирательный блок коммунистов и беспартийных. Он, мальчик, ощущает, что дедушкин охват пошире будет, но… Потому что мама говорит еще, что в Бога верят только отжившие свое люди. Ему же, мальчику, – жить и жить (если иголок глотать не будет). Он, мальчик, столь вдали еще от смерти, что никакой смены белья на случай ее для него не запасено. Поэтому не знает он, как быть ему с Богом, и равную вину перед мамой испытывает и перед дедушкой, входя к которому он избегает поднимать глаза на правый дальний угол, откуда днем и ночью, озаренный лампадкой лиловой (там огонек в масле плавает), Бог строго наблюдает грешную сию жизнь, в которой мучаются все, кроме него, мальчика.
ПОКУШЕНИЕ НА ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ ВЛАСТИ
С черного хода – он прямо из кухни – мама вынесла на лестницу оцинкованный таз с бельем, и Александр вышел следом. Он взялся за холодные прутья перил, просунул голову и посмотрел на дно пропасти в семь этажей. Чем дольше он туда смотрел, тем неудержимей хотелось ему вывалиться. Слюна этого желания наполнила рот, он уронил плевок, всунул голову обратно и наперегонки с плевком бросился вверх по ступенькам. Поворот, еще один, марш вверх – к чердачной площадке…
Слабый звук плевка его опередил.
Он переступил порог. На чердаке гудел ветер, прорываясь в узкие вентиляционные бойницы. Мама влезла под балку, намотала там принесенную с собой белую веревку (оставлять нельзя, своруют), и вот уже оттуда захлопал, пытаясь оторваться, любимый мамин лифчик, вывезенный из Германии, где, угнанная врагом в рабство, она всю войну проработала в «арбайтслагере», но об этом никому нельзя говорить.
В сумрачном дальнем углу стоял большой дощатый ящик с песком – на случай пожара. А на случай новой мировой войны, которую вот-вот разожгут Соединенные Штаты Америки с помощью Англии и Франции, за ящиком были надежно спрятаны железные клещи, которыми дедушка Александра во время блокадных бомбардировок хватал немецкие зажигательные бомбочки. Маленькие, они насквозь прожигали крышу, но на чердачном полу он, дедушка, их р-раз – и схватывал в клещи, после чего относил в песок. Где какая-нибудь случайная, может быть, и затерялась. Оглянувшись на маму – мама увертывалась от ударов белья, и ей было не до него, – Александр погрузил руки до запястий в мерзлый, а потом сырой песок. В разных местах втыкал он свои руки в ящик, но бомбы так и не нашел. Вот если бы лопату. Он нахлобучил шапку поплотней, поднял воротник шубы, втянул руки в рукава и, переминаясь на месте, похрустывая щебнем, огляделся.
Вместе с порывами ветра сквозь белую дыру окна влетали снежинки. Большинство уносились сквозняком, но отдельные отпадали и, красиво кружа, опускались медленно вниз. Александр стал ловить снежинки. Поймав, он их слизывал с ладоней. Потом он вытер руки, взялся за занозистые бока деревянной лесенки и полез вверх, к дыре.
В лицо ему ударил ветер, но он удержался. Потом ветер отпал, оставив на лице ожоги снежинок, и Александр, взявшись за кирпичи кладки, высунул голову.
Было высоко. Так, что над крышей дома напротив, всеми окнами глядящего в колодец двора, Александр увидел намного более высокую, но удаленную крышу углового дома между улицей Рубинштейна и Загородным проспектом. Угол этого дома был срезан, и там, внизу, невидимая отсюда, помещалась театральная касса, где можно взять билеты в любой театр Ленинграда. Но вот на что он никогда снизу не обращал внимания – это на то, что крышу того дома подпирают рельефно-мускулисто оживающие из стен статуи бородатых фавнов с рожками. Они подпирали карниз крыши своими могучими руками, корча самые разнообразные гримасы – то жуткие, то смешные, – никем – из-за тесноты улицы под ними – не видимые. Там, под ними, опустив головы, люди муравьями разбегаются из подворотен в магазины и сбегаются обратно в подворотни, не зная, что над ними гримасничают бородачи.
Только он, Александр, об этом узнал.
От этого он себя почувствовал – не Богом, нет, но что-то переполнило его, ощущение некоей Силы. И он опустил голову, чтобы увидеть свой собственный дворик.
На дне стояли мусорные баки, занесенные снегом, а подальше от баков, прямо под Александром, головами друг к другу сошлись три фигуры. И он их опознал, Александр. Это были нехорошие люди. В сером шерстяном платке была Уполномоченная, в синей ушанке – Участковый, а в черной кожаной – дворник Африкан Африканыч. Постукивая своим скребком, он там, на дне, явно ябедничал Уполномоченной и Участковому на Космополитов. Стучал. Несмотря на свое имя-отчество, Африкан Африканыч был огненно-рыжим. И волосы, и бородища, и даже пестрое веснушчатое лицо. Весь. За исключением зеленых глаз. Поверх овчинного тулупа он надевал белый фартук, а на грудь фартука прицеплял начищенную медную бляху. Бляха эта много власти давала ему над жильцами. Так, когда Африкан Африканыч был не в духе, недопив, он вышибал ногой дверь дворницкой внизу, брался за перила и, задрав свою рыжую бороду кверху, орал в пролет, как в трубу: «КОСМОПОЛИТЫ! ЖИДОВЬЕ ПРОКЛЯТОЕ! ОБРАТНО РАССЕЮ ПОГУБИТЬ ЗАДУМАЛИ? ИШЬ, ЗАТАИЛИСЬ, КАК КЛОПЫ. ИШШО СОРВУТ С ВАС МАСКУ! ИШШО ПОПРУТ ВАС ИЗ ГОРОДА ЛЕНИНА К… МАТЕРИ!» На другой день после этих страшных криков сын его Африкаша обходил сверху донизу все квартиры на лестнице, собирая с жильцов «на лампочку». В квартире Александра «космополитов» не проживало, кроме того, все знали, что и на этот раз Африкан Африканыч пропьет давно обещанную лампочку, поправляя голову, – но все равно давали тоже. Почему? Потому что у дворника есть Домовая Книга, где о каждом все, что тот скрывает, записано., И про дедушку. И про маму – что на Оккупированной Территории была. И поэтому с улыбкой извинения, что больше не может, мама даже не на лампочку, а всякий раз сует Африкан Африканычу в карман фартука рублевую бумажку, а он и «благодарствуйте» не говорит, так, сквозь зубы цедит: «Ладно уж, ж-живи покуда… Когда на чаек-то зайдешь, а? А то, смотри, выкипит чайничек да распаяется…»
Не нужен нам твой чай, Африкан Африканыч. И будем мы жить не «покуда», а вечно. А вот тебе – стоит ли жить? С этой мыслью или, вернее, ощущением Александр вынул из рассохшейся кладки правый кирпич и поставил его на средний. Слева вынул и третьим водрузил. А потом, поднатужившись, вытолкнул из окна всю стопку.
Каждому по кирпичу.
Глянул на хохочущих фавнов, спустился с лесенки и, вытирая ладони, пошел к выходу с чердака – параллельно маме, которая хрустела по ту сторону балки, окликая его.
– Ты где это был? – увидела его мама.
– В песке играл.
Они вышли на лестничную площадку. Мама закрыла дверь, но запереть висячий на ней замок не успела: пролет вдруг наполнился криками и топотом людей.
– Что там случилось? – перегнулась мама над. перилами, а он, Александр, взялся за прутья и тоже стал смотреть вниз.
Оттуда к ним, с ужасом на них снизу глядя, взбегали по лестнице люди, а впереди всех Участковый с наганом наготове, дворник Африкан Африканыч со скребком наперевес и Уполномоченная, которая, запрокидывая белое лицо, кричала, как ворон:
– Терракт! ТЕРРАКТ!…
Живые и невредимые. А за ними хлопали двери, кричали жильцы, оповещая тех, кто еще не понял, что на чердаке укрылся Террорист, – и все бежали следом, раскачивая перила и грохоча так, что еще немного, и все мы рухнем в пролет.
Участковый взбежал первый, задыхаясь, скомандовал: «В сторонку, гражданка!…» – и – наганом к двери – распластался по стене. Он стоял как распятый и переводил дыхание, а люди, набившиеся на последний марш, смотрели на него. Потом Участковый ткнул пистолетом в проем двери:
– А ну выходи!
Все молчали, слушая, как на чердаке хлопает белье.
– Есть там кто? – крикнул Участковый.
– Никого там, – ответила мама. – А что?
– Только что, – взглянул он недобро на маму, – кто там был?
– Никого, кроме нас с ребенком. А что, собственно, произошло?
Участковый – наганом вперед – переступил порог, похрустел там минут пять, вышел, всунул наган в кобуру и утер лоб. Потом повернулся к маме:
– Кирпичи кто кидал?
Мама перехватила пустой таз.
– Какие кирпичи?
– Такие, – сказал Участковый. – Которыми нас чуть не пришибло.
– А это знаете, гражданка, как классифицируется? – закричала Уполномоченная. – Как покушение на представителей Советской власти! При исполнении служебных обязанностей!… Субъекты твои, Африкан?
Зелеными глазами рыжий дворник взглянул на Александра.
– Мои.
– Будешь понятым! – назначила его Уполномоченная.
Таз вырвался у мамы из рук и загрохотал вниз по ступенькам, отжимая жильцов к стене. Никто его не осмелился подобрать, когда таз утих.
– Я ничего не знаю, – сказала мама. – Я белье вешала…
– В другом месте, – прервала ее Уполномоченная, – будете объясняться! Ну и что с того, что «вдова»? Что с того, что «посмертно»? – обрушилась она на дворника, пытавшегося ей что-то нашептать. – Закон для всех един! Как в Древнем Риме говорили, суров закон – но Закон. Товарищ старший лейтенант Мышкин, прошу оформить протокол!
При слове «протокол» жильцы утратили любопытство и стали удаляться, обходя или осторожно переступая оцинкованный таз.
– Оформить-то недолго, – сказал Участковый по фамилии Мышкин и снова ушел на чердак.
Дворник за ним.
А мама потупилась под свинцовыми глазами Уполномоченной.
– «Посмертно»! – не выдержала Уполномоченная. – Моего, может быть, тоже посмертно!… Но его дети у меня кирпичи на головы представителей не бросают!
– Так это ты?! – вскричала мама, нависая над Александром. – Ты меня под монастырь подвел?
– Ничего себе «монастырь»! – сказала Уполномоченная. – Тут тюрьмой пахнет!…
– Слышишь?
Она наступала с искаженным лицом, а он пятился назад – пока решетка перил не остановила. Тогда он повернулся боком, пролез туда…
– А-ах! – нуло всё.
…и остановился на- выступе, взявшись за прутья. Над пролетом в семь этажей.
– Сашенька… – Там, за прутьями, мама села на корточки. – Иди сюда.
Он покачал головой.
Уполномоченная смотрела на него сквозь прутья, открыв рот, полный золотых зубов.
С чердака на площадку вышли Участковый Мышкин и дворник Африкан Африканыч.
– Ветрище там будь здоров! – сказал Участковый Мышкин и увидел Александра.
Дворник тоже увидел и аж крякнул…
– Вот я и говорю, – нарушил паузу Участковый, – что кирпичи те, видимо, сквозняком и выдуло.