Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Прекратите, Ноппи, — сказал я. — Вы много знаете о религии и церкви, но что такое фехтовальщик, вам понять не дано.

Тут он окончательно вышел из себя. Стал холоден и вежлив.

— Что ж, помоги мне, — произнес он. — Растолкуй, что такое фехтовальщик и что такого загадочного скрывается за этим словом.

Я со всем пылом стал объяснять ему об умении жить красиво в противовес окружающему безвкусию. Я умудрился ввернуть словечко «аморист»,[73] так как думал, что, может, оно ему неизвестно, рассказывал о кавалерах и о круглоголовых,[74] а еще приплел Маккензи Кинга как своего рода второсортного Кромвеля, которому следует оказывать сопротивление. Мистер Кинг в начале войны стал непопулярным, поскольку призывал канадцев «облечься во всеоружие Божие»,[75] что при ближайшем рассмотрении означало разводить виски водой и нормировать его потребление, не снижая цены. Я сказал, что если таково всеоружие Божие, то благодарю покорно — я уж предпочту блеск и сноровку фехтовальщика. По мере того как я говорил, гнев его, казалось, утихал, а когда я закончил, Нопвуд чуть ли не смеялся.

— Мой бедный Дейви, — сказал он, — я всегда знал, что ты невинный мальчик, однако надеялся не обнаружить глупости столь пагубной за этим очаровательным фасадом, а теперь вижу, что зря надеялся. Я попытаюсь сделать кое-что, о чем и не помышлял раньше и чего не одобряю. Но думаю, что для спасения твоей души это необходимо. Я хочу рассеять твои иллюзии относительно отца.

Конечно, ему это не удалось. Разве что отчасти. Он много говорил о том, что отец — великий предприниматель, но это не произвело на меня никакого впечатления. Не хочу сказать, что он сомневался в честности отца — для этого никогда не было ни малейших оснований. Но он говорил о развращающей силе большого богатства, об иллюзии, которую оно порождает у обладателя, будто он может манипулировать людьми, а также о страшной истине, которая заключается в том, что существует огромное число людей, которыми он и в самом деле может манипулировать, а поэтому никто серьезным образом и не оспаривает эту иллюзию. Богатство, говорил он, внушает тому, кто им владеет, иллюзию, будто он слеплен из другого теста, чем простые люди. Он говорил о низкопоклонстве, что испытывают перед большим богатством люди, для которых мирские достижения — единственная мера успеха. Богатство порождает и пестует иллюзии, а иллюзии развращают. Вот о чем он говорил мне.

На все это у меня имелись возражения, потому что отец много беседовал со мной с тех пор, как стал больше бывать дома. Отец учил, что человек, которым ты можешь манипулировать, нуждается в присмотре, поскольку с тем же успехом им могут манипулировать и другие. А еще он говорил, что богатые отличаются от простых людей только тем, что у них большая возможность выбора, и едва ли не самый опасный выбор — это сделаться рабом источника собственного благосостояния. Я даже сказал Ноппи кое-что такое, о чем он и не догадывался. Я рассказал ему о том, что отец называл патологическим состраданием большого бизнеса — когда от управленцев, достигших определенной, достаточно высокой, ступеньки служебной лестницы, скрывают их некомпетентность и потерю деловых качеств, чтобы не повредить их репутации в глазах семьи, друзей, в собственных глазах. По оценкам отца, патологическое сострадание обходилось ему в несколько сотен тысяч долларов ежегодно, а о таком милосердии святой Павел даже не заикался. Как и многие, у кого нет денег, Нопвуд имел совершенно идиотские представления о тех, у кого деньги есть, — а главное, он полагал, что обрести богатство и сохранить его под силу людям преимущественно низким. Я обвинил его в недостатке любви к ближнему — я знал, что это для него не пустые слова. Я обвинил его в скрытой христианской ревности, не дающей ему увидеть истинную природу отца, потому что, кроме отцовского богатства, он ничего не хочет видеть. Людям, которым хватает характера приобрести богатство, нередко хватает характера и для того, чтобы противостоять иллюзиям. Мой отец из таких людей.

— Дейви, тебе самое место в адвокатуре, — отозвался Нопвуд. — Делать из черного белое ты уже умеешь. Быть циником и избегать иллюзий не одно и то же, потому что цинизм — это одна из иллюзий. Все формулы образа жизни — даже многие философские учения — это иллюзии. Цинизм — это дрянная иллюзия. А фехтовальщик… сказать тебе, что это такое? Смысл самый прямой: фехтовальщик — это тот, кто вонзает что-либо длинное и тонкое или толстое и искривленное в других людей — и всегда с намерением причинить боль. Ты много читал в последнее время. Ты читал Дэвида Герберта Лоуренса. Помнишь, что он пишет о бессердечном, хладнокровном совокуплении? Вот именно этим и занимается фехтовальщик в том смысле, в каком люди применяют это слово к твоему отцу. Фехтовальщик — это тот, кого пуритане (которых ты так романтически презираешь) называли «потаскун». Не знал? Конечно, фехтовальщики так себя не зовут, они предпочитают другую терминологию — охотник до любовных приключений, аморист… хотя настоящая амористка — это твоя Мирра, искушенная в сексе без любви. Ты этого ищешь? Вот ты много говорил о том, что чувствуешь к Джуди Вольф. А теперь получил хороший урок фехтования. Ну и что скажешь? Простенькая веселая музычка — труба да барабан. Простенькая музыка для простаков. Ты и от Джуди хочешь этого? Как думаешь, чего боится ее отец? Он не хочет, чтобы жизнь его дочери испоганил сын потаскуна и, как он это довольно проницательно чувствует, ученик потаскуна.

Это был удар ниже пояса, и хоть я и попытался ответить, но испытывал чувство стыда. Потому что — верьте или нет, но клянусь, это правда, — прежде я никогда не понимал истинного значения слова «фехтовальщик», а тут внезапно получил объяснение несколько странной реакции, которую встречал, гордо называя отца этим словом. Меня мороз продрал по коже, когда я вспомнил тот давний разговор у Вольфов, которые, конечно же, владели тремя языками как родными. Ну и дураком же я себя выставил, осознал я, — и ощутил внезапную слабость, но также гнев. Выместил его я на Ноппи.

— Можете сколько угодно воротить нос, — проговорил я, — но сами-то, сами!.. Ни для кого не секрет, кто вы такой. Гомосек — обыкновенный гомосек. Который боится что-либо с этим поделать. И кто дал вам право с таким апломбом разглагольствовать о настоящих мужчинах и женщинах, живущих страстями, которых вам никогда не понять и не разделить?

Я попал точно в цель. Или так мне почудилось. Нопвуд, казалось, съежился на своем стуле, и весь его гнев улетучился.

— Пожалуйста, Дейви, выслушай меня очень внимательно, — сказал он. — Наверное, я гомосексуалист. Даже точно. А еще я священник. Вот уже двадцать с лишним лет я верой и правдой служу Христу, и слабость моя — тоже орудие служения. Люди, искалеченные гораздо сильнее меня, проявляли в этой битве чудеса храбрости. Да и я неплохо потрудился на своем поприще. Было бы глупостью и ложной скромностью говорить иначе. Работа приносила радость, и хочу только сказать, что мне было нелегко. Но это был мой личный выбор — я пожертвовал тем, что я есть, ради того, что люблю… А теперь я хочу, чтобы ты кое-что запомнил, потому что, думаю, встретимся мы теперь не скоро. Вот что я хочу сказать. Каким бы модным ни было сегодня разочарование в мироустройстве и людях, каким бы сильным ни стало это разочарование в будущем, далеко не все и даже не большинство думают и живут, согласуясь с модой. Изгнать из этого мира добродетель и честь невозможно, что бы ни говорили записные моралисты и паникеры газетчики. Самопожертвование не исчезнет из-за того, что психиатры находят в нем скрытый корыстный мотив, о чем трубят направо и налево. Теологи всегда знали это. И сомневаюсь, чтобы умерла любовь как высшее выражение чести. Такова закономерность духа, а люди подсознательно жаждут воплотить ее в жизнь, чего бы это им ни стоило. Иными словами, Дейви, Бог жив. И могу тебя заверить, Его не обманешь.

10

После этого разговора я больше не видел Нопвуда. Скоро выяснилось, что он имел в виду, когда говорил, что мы больше не встретимся: он получил предписание отбыть на миссионерскую службу; умер он несколько лет назад на Западе от туберкулеза, работая с индейцами почти до последнего дня. Я так и не простил ему того, что он пытался очернить отца. Если к этому и сводится христианство, немногого оно стоит.



Доктор фон Галлер: Как вы утверждаете, отец Нопвуд говорил о миссис Мартиндейл с презрением и гневом. Он что, знал ее?

Я: Нет, он просто ненавидел ее за то, что она настоящая женщина… а кто был он, я вам говорил. Вбил себе в голову, что она шлюха, и ничего другого слушать не хотел.

Доктор фон Галлер: Вы не думаете, что преимущественно он негодовал как бы за вас, потому что она воспользовалась вашей невинностью?

Я: Каким образом? Что за глупость.

Доктор фон Галлер: Она соучаствовала в плане, цель которого была — манипулирование вами. Я говорю не о вашей невинности — это вопрос простой, физический и технический, но о замысле ввести вас в ту сферу, которую Нопвуд охарактеризовал как простенькую веселую музычку: труба да барабан.

Я: Рано или поздно это случается с каждым, разве нет? И лучше уж в таких обстоятельствах, чем во многих, что рисует нам воображение. Ах да, я забыл, ведь швейцарцы отъявленные пуритане.

Доктор фон Галлер: Ну вот, теперь вы говорите со мной так, будто я — отец Нопвуд. Вы правы, каждому предстоит знакомство с сексом, но обычно выбор остается за человеком. Человек сам находит для себя секс. Его не предлагают как тоник, когда кто-то решает за вас, что это было бы полезно. Разве человек сам про себя не знает лучше, чем кто-либо другой, что пришло его время? Разве это не высокомерие по отношению к собственному сыну, если отец организовывает для него первый сексуальный контакт?

Я: Насколько я понимаю, высокомерия в этом не больше, чем если бы перевести сына в какую-нибудь другую школу.

Доктор фон Галлер: Значит, вы полностью согласны с тем, как все это для вас было устроено. Постойте-ка. Вы, кажется, говорили, что последний половой акт у вас был 26 декабря 1945 года. Значит, миссис Мартиндейл была у вас первая и последняя? Почему же вы не воспользовались приобретенным у нее ценным опытом? Не торопитесь, пожалуйста, с ответом, мистер Стонтон. Если хотите выпить воды — пожалуйста, вот графин.

Я: Наверно, из-за Джуди.

Доктор фон Галлер: Да. О Джуди… Вы понимаете, что в вашем рассказе образ Джуди очень расплывчатый? Я узнаю вашего отца, имею неплохое представление об отце Нопвуде, и вы буквально парой слов сумели многое рассказать о миссис Мартиндейл. Но Джуди я вижу очень неясно. Девочка из хорошей семьи, немного чуждая вашему миру, еврейка, умеет петь. Кроме этого, вы говорите только, что она была добра и очаровательна, а еще всякие туманные слова, которые не придают ей никаких индивидуальных черт. Ваша сестра сказала, что в Джуди было что-то коровье. Я придаю этому большое значение.

Я: Не стоит. Карол горазда на резкости.

Доктор фон Галлер: Вот уж точно. Вы дали ее резкий портрет. Она очень проницательна. И она сказала, что в Джуди было что-то коровье. Вы не знаете почему?

Я: Это же ясно — от злости. Она почувствовала, что я люблю Джуди.

Доктор фон Галлер: Она почувствовала, что Джуди воплощает для вас Аниму. А теперь — немного профессионального жаргона. Мы уже говорили об Аниме — этот обобщенный термин описывает представление мужчины обо всем, чем является или может являться женщина. Женщины очень чувствительны к этому образу, когда он возникает в сознании мужчины. Карол ощутила, что Джуди внезапно воплотилась для вас в Аниму, и это стало причиной ее раздражения. Вы же знаете этот извечный женский вопрос: «И что он в ней нашел?» Конечно же, то, что он видит, — это Анима. Далее, обычно он способен описать ее только общими словами без всяких подробностей. Он находится под властью, грубо говоря, чар. Старое слово не хуже любого нового. Общеизвестно, что, подпадая под чьи-нибудь чары, человек перестает ясно видеть.

Я: Но я видел Джуди очень ясно.

Доктор фон Галлер: Хотя вы, судя по всему, не помните ни одного сказанного ею слова, сплошные общие места? Ах, мистер Стонтон… хорошенькая скромная девушка, увиденная вами в первый раз в обстоятельствах, когда вы просто не могли не подпасть под ее чары, — она пела. Самая недвусмысленная Анима в моей практике.

Я: Я думал, в вашей профессии не принято задавать наводящие вопросы свидетелю.

Доктор фон Галлер: В суде Его Чести мистера Стонтона, по всей видимости, нет, но это мой суд. А теперь скажите, пожалуйста: после разговора с вашим отцом, когда он назвал Джуди вашей «еврейской штучкой», и после разговора с ее отцом, когда тот сказал, что вы не должны рассматривать Джуди как возможную спутницу жизни, и после разговора с этим третьим отцом — священником — как развивались ваши с Джуди отношения?

Я: Они испортились. Или потеряли свою прелесть. Можно использовать какие угодно слова, выражающие ослабление, утрату страсти. Конечно же, мы встречались, и разговаривали, и целовались. Но я знал, что она — послушная дочь, и когда мы целовались, я чувствовал, что рядом стоит, пусть невидимый, Луис Вольф. И хотя я пытался замкнуть слух, когда мы целовались, я слышал голос (не думайте, что это был голос моего отца), говорящий: «Твоя еврейская штучка». И ненавистный Нопвуд, казалось, всегда был рядом, как Христос на той его сентиментальной картинке, возложивший руку на плечо бойскаута. Не знаю, как бы все это развивалось дальше, но меня свалила очень неприятная болезнь. Теперь ее, наверное, назвали бы мононуклеозом, но тогда она была неизвестна, и я долго не ходил в школу, лежал дома под присмотром Нетти, которая меня выхаживала. Когда наступила Пасха, я все еще был очень слаб, а Джуди уехала в школу в Лозанну. Она прислала мне письмо, и я, конечно, хотел сохранить его, но готов биться об заклад на что угодно: его нашла Нетти и сожгла.

Доктор фон Галлер: Но вы помните, что в нем было?

Я: Помню частично. Она писала: «Мой отец мудрейший и лучший из известных мне людей, и я поступлю, как он велит». Это так не вязалось с семнадцатилетней девушкой.

Доктор фон Галлер: Почему?

Я: Инфантилизм. Вы так не считаете? Разве ей не пора было больше жить своей головой?

Доктор фон Галлер: Но разве не точно таким же было ваше отношение к вашему отцу?

Я: После моей болезни — нет. Да и до этого были отличия. Потому что мой отец был по-настоящему выдающимся человеком. Данстан Рамзи как-то сказал, что отец был гением необычного, непризнанного рода. Тогда как Луис Вольф хотя и был очень хорош по-своему, но оставался всего лишь умным доктором.

Доктор фон Галлер: Он был крайне утончен. Насколько я понимаю, в этом вашему отцу было до него далеко. А как насчет Нопвуда? Кажется, вы списали его со счетов, поскольку он гомосексуалист?

Я: Я часто встречаюсь с ему подобными в суде. Серьезно таких воспринимать нельзя.

Доктор фон Галлер: Но в суде вы серьезно воспринимаете очень немногих. Есть гомосексуалисты, которых мы воспринимаем очень серьезно, но вероятность встретить их в суде очень мала. Я помню, вы говорили что-то о христианском милосердии?

Я: Я больше не христианин, а потом я слишком часто обнаруживал, что в одежды милосердия рядится самая прискорбная слабость. У тех, кто говорит о милосердии и всепрощении, обычно не хватает твердости довести начатое до логического конца. Я никогда не видел, чтобы милосердие становилось причиной неоспоримого добра.

Доктор фон Галлер: Понимаю. Ну что ж, давайте продолжим. Я думаю, что во время болезни вы много размышляли о своей ситуации. Для этого ведь и существуют болезни, знаете, эти таинственные недуги, которые выхватывают нас из потока жизни, но не убивают. Они сигнализируют о том, что наша жизнь пошла не по той дорожке, и дают нам время поразмыслить. Вам повезло, что вы не оказались в больнице, хотя болезнь и вернула вас под власть Нетти. Ну так какие ответы вы нашли? Например, вы не думали о том, почему с такой готовностью поверили, что ваша мать была любовницей лучшего друга вашего отца, но усомнились в том, что миссис Мартиндейл была отцовской любовницей?

Я: Наверное, дети любят одного родителя больше, а другого — меньше. Я вам рассказывал о матери. И отец иногда заговаривал о ней, навещая меня во время моей болезни. Несколько раз он остерегал меня от того, чтобы я женился на первой юношеской любви.

Доктор фон Галлер: Да. Думаю, он понимал, что за беда с вами стряслась. Интуитивно понимал, хотя, конечно, не был готов себе в этом признаться. Он чувствовал, что вы больны Джуди. И на самом деле дал вам очень хороший совет.

Я: Но я любил Джуди. Правда, любил.

Доктор фон Галлер: Вы любили проекцию своей Анимы. Правда, любили. Но знали ли вы когда-нибудь Джуди Вольф? Вы говорили мне, что, сталкиваясь с нею теперь, когда она зрелая семейная женщина, избегаете разговора. Почему? Потому что защищаете свою детскую грезу. Вы не хотите знать эту женщину, которая перестала быть Джуди. Когда вернетесь домой, воспользуйтесь каким-нибудь случаем, повидайтесь с этой госпожой профессоршей, как уж ее там, изгоните навсегда этого призрака. Уверяю вас, это будет легко. Вы увидите ее такой, какая она есть теперь, а она увидит знаменитого уголовного адвоката. Все пройдет как по маслу, и вы разрешитесь от этого бремени навсегда. Духов прошлого лучше изгонять, насколько это возможно… Кстати, вы не ответили на мой вопрос: почему вы обвиняете в адюльтере мать, а не отца?

Я: Мать была слабой.

Доктор фон Галлер: Мать была для вашего отца Анимой, а ему не хватило удачи или соображения не жениться на ней. Неудивительно, что она казалась слабой; бедняжка, она несла на своих плечах такой груз за такого человека. И неудивительно, что он ополчился на нее, как вы бы, возможно, ополчились на бедную Джуди, если бы ей не повезло попасть под власть такого умного и так примитивно чувствующего человека, как вы. Знаете, мужчины очень жестоко мстят женщинам, которые, как считают мужчины, их очаровали, хотя вся вина этих несчастных в том, что по воле судьбы они были хорошенькими, или пели, или смеялись в неудачный для них момент.

Я: А вам не кажется, что в любви есть некоторый элемент очарования?

Доктор фон Галлер: Не сомневаюсь, что есть, но кто сказал, что очарование — это основа для брака? Оно присутствует, возможно, вначале, но если вы хотите, чтобы голод не приходил в ваш дом в течение шестидесяти лет, на стол нужно ставить блюда посытнее.

Я: Вы сегодня догматичны как никогда.

Доктор фон Галлер: Вы сами говорили, что вам нравится догма… Но давайте вернемся к вопросу, оставшемуся без ответа: почему вы считали, что ваша мать была способна на адюльтер, а отец — нет?

Я: Адюльтер у женщины — это всего лишь грешок, милая шалость, но у мужчины, понимаете… понимаете, у мужчины это преступление против собственности. Знаете, может быть, звучит не очень красиво, но закон все объясняет, а еще лучше объясняет это общественное мнение. Обманутый муж — всего лишь рогоносец, объект насмешек, тогда как обманутая жена — это жертва душевной травмы. Не спрашивайте меня почему. Я просто формулирую эту данность так, как ее видят общество и суд.

Доктор фон Галлер: Но эта миссис Мартиндейл, если я правильно понимаю, ушла от мужа, или он от нее. Какая тут может быть травма?

Я: Я думаю о маме. Отец знал миссис Мартиндейл задолго до смерти матери. Он мог отдалиться от мамы, но никогда не поверю, что он был способен травмировать ее, сыграть какую-то роль в ее смерти. Я хочу сказать, фехтовальщик — это так, некая благородная идея, которая может быть романтичной, но уж никак не низменной. Но вот что касается нарушителей супружеской верности — в суде я видел их без счета, и все они были людьми низменными.

Доктор фон Галлер: А отец никогда не ассоциировался у вас ни с чем низменным? Итак, вы оправились от болезни и обнаружили, что остались без вашей возлюбленной и без отца Нопвуда — но что отец по-прежнему крепко сидит в седле?

Я: И даже не так. Я по-прежнему восхищался им, но теперь мое восхищение было отягощено сомнениями. Вот почему я решил не пытаться подражать ему, не позволять себе даже думать о соперничестве с ним, но попробовать найти какое-нибудь поприще, где я смогу доказать, что стою его.

Доктор фон Галлер: Боже мой, какой фанатик!

Я: Кажется, это не вполне профессиональное проявление эмоций.

Доктор фон Галлер: Ничуть. Вы — фанатик. Знаете, что такое фанатизм? Это избыточная компенсация сомнения. Ну, продолжайте.



Да, я продолжил, и если в моей жизни было мало событий, то напряженность чувств искупала этот недостаток. Школу я закончил довольно хорошо (правда, не так хорошо, как мог бы, если бы не эта болезнь) и был готов к поступлению в университет. Отец всегда полагал, что я поступлю в Торонтский, но я хотел поехать в Оксфорд, и он поддержал мое желание. Сам он не учился в университете, потому что воевал на Первой мировой войне — и получил, кстати, орден «За безупречную службу» — в те годы, которые могли бы быть для него студенческими. Он хотел добиться успеха в жизни и подал заявление на сдачу экзамена на юриста без предварительного получения степени. В те времена такое еще допускалось. Но у него были романтические представления об университетах, так что идея поехать в Оксфорд нашла в нем отклик. И вот я поехал туда, а поскольку отец хотел, чтобы я учился в большом колледже, то поступил в Крайстчерч.[76]

Выпускники Оксфорда непременно пишут в мемуарах, как много значил для них Оксфорд. Не стану притворяться, будто место это само по себе было для меня чем-то особенным. Конечно, там было приятно, и мне нравились все эти необычные строения. Знатоки архитектуры почитают за долг нещадно их критиковать, но после Торонто у меня глаза на лоб лезли. Эти дома свидетельствовали о совершенно непривычной для меня концепции образования. Было ощущение дискомфорта, но дискомфорта без злого умысла: никакого культа дешевизны. Оксфорд показался мне городом молодежи, и эта атмосфера мне нравилась, хотя любой, не лишенный зрения, мог увидеть, что заправляют всем старики. Мой — послевоенный — Оксфорд полнился народом и быстро превращался в большой индустриальный город. Много критиковали соответствующие привилегии, и критика эта исходила главным образом от людей, сидевших в самой гуще этих привилегий и получавших от них максимум возможного. Оксфорд был частью моего плана стать особым человеком, и все, что попадалось мне на пути, я подчинял этой единственной цели.

Я изучал юриспруденцию и успевал в этом. Мне повезло — научным руководителем мне назначили Парджеттера из Баллиола.[77] Он преподавал право и пользовался большой известностью — будучи слепым, он тем не менее был знаменитым шахматистом и таким преподавателем, каких я больше не видел. Он был неумолим и требователен, но именно это мне и было нужно, потому что я вознамерился стать первоклассным юристом. Понимаете, когда я сказал отцу, что хочу стать юристом, он тут же решил, что я рассматриваю юриспруденцию как ступеньку к большому бизнесу — именно по такому пути и пошел в свое время он сам. Он не сомневался, что я заменю его в «Альфе». Я и в самом деле не думаю, что он представлял для меня какое-либо иное будущее. Я, вероятно, был с ним не до конца откровенен, потому что не сказал ему сразу же, что у меня другие планы. Мне нужна была юриспруденция, потому что я хотел овладеть чем-то таким, в чем я мог бы быть уверен и где не было бы места для капризов и предрассудков — вольфовских там, нопвудовских… или отцовских. Я хотел быть хозяином своего ремесла, и ремесло мне требовалось самое выдающееся. А еще я хотел как можно больше знать о людях, работать на поприще, которое позволило бы мне разобраться в демоне, овладевшем Биллом Ансуортом.

Желания объявлять крестовый поход у меня не было. Пока болел, пока валялся без сил, я многое обдумал и, в частности, вознамерился поставить жирный крест на том, за что ратовал отец Нопвуд. Ноппи на свой манер хотел манипулировать людьми, он хотел делать их хорошими и был уверен, что знает, что такое хорошо. Для него Бог был здесь, а Христос — сейчас. Он был готов принять сам и навязать другим массу иррациональных представлений, и все это в рамках его особого понимания того, что такое хорошо. Он считал, что Бога невозможно обмануть. А мне казалось, что я каждый день своей жизни вижу, что Бога обманывают и что обманщик получает вознаграждение, добиваясь блестящих успехов.

Я хотел уйти из мира Луиса Вольфа; теперь он казался мне очень расчетливым человеком, который, несмотря на всю свою культуру, ни на йоту не желал поступиться ветхозаветными принципами, во всем подчиняясь им и требуя такого же подчинения от своей семьи.

Я хотел отдалиться от отца и спасти свою душу в той мере, в какой верил в подобные понятия. Наверное, думая о душе, я имел в виду самоуважение и независимость. Я любил отца и побаивался, но нашел крохотные трещинки в его броне. Он тоже манипулировал людьми, а вспоминая его афоризм, я не намеревался становиться человеком, которым можно манипулировать. Я знал, что на мне всегда будет это клеймо — сын Боя Стонтона — и что в некотором роде мне придется нести груз богатства, не заработанного собственными руками, тогда как наше общество рассматривает унаследованное состояние как знак позора. Но по крайней мере в какой-то части этого огромного мира я буду Дэвидом Стонтоном, недостижимым для Нопвуда, или Луиса Вольфа, или отца, потому что я превзошел их.

Идея отказаться от секса никогда не посещала меня. Просто так уж случилось, а я не осознавал, что это стало частью моего образа жизни, пока не утвердилось окончательно. Может быть, в этом есть и доля влияния Парджеттера. Он был холост, а слепота защищала его от большинства женских чар. Он вцепился в меня, как вцеплялся во всех своих студентов, орлиными когтями, но, думаю, к концу моего первого курса он знал: я принадлежу ему как никто другой, сколь бы эти другие ни восторгались им. Если вы рассчитываете овладеть юриспруденцией, говорил он, то вы — глупец, потому что у нее не может быть одного владельца, но если вы хотите овладеть какой-то ее частью, то вам лучше, по крайней мере до тридцати лет, спрятать свои эмоции куда-нибудь в холодок. Я сам принял такое решение и осуществил его, а к тому времени, когда мне исполнилось тридцать, я полюбил холод. С его помощью я заставляю людей бояться меня, и это мне тоже нравится.

Вероятно, я пришелся по душе Парджеттеру, хотя он и был не из тех людей, которые склонны пусть даже к малейшему проявлению чувств. Он учил меня играть в шахматы, и хотя до его уровня я так и не поднялся, но стал неплохим игроком. В его комнате всегда было мало света (зачем ему свет?), и, думаю, на этот счет у него был пунктик — он принуждал зрячих использовать эту их способность в полной мере. Мы часто засиживались у его едва теплящегося камина в полумраке, который мог бы показаться гнетущим, но которому Парджеттер каким-то образом придавал естественность, и играли партию за партией. Он нескладно сидел в своем кресле, я же находился у доски и делал все ходы. Он называл свой ход, я передвигал фигуру, а потом говорил ему, какой ответный ход сделал. После того как я проигрывал, он анализировал игру и указывал мне, где я ошибся. Меня потрясали такая память и такое пространственное мышление у человека, который живет во тьме. Когда я не мог вспомнить, что делал шесть или восемь ходов назад, он окатывал меня ледяным презрением, так что я был просто вынужден придумывать всякие хитрости, чтобы развивать память.

Он и в самом деле мог поселить в человеке суеверный страх. В комнате в разных местах у него стояли три или четыре доски, на которых он играл с друзьями по переписке. Если я рано приходил на консультацию, он говорил: «На столе лежит открытка. Вероятно, из Йоханнесбурга. Прочтите ее». Я читал ему шахматный ход и делал этот ход на доске, к которой он не возвращался, может быть, целый месяц. Когда консультация заканчивалась, он говорил мне, какой будет ответный ход, и я делал соответствующие перестановки на доске. Он выигрывал удивительное количество этих партий, развивающихся черепашьим шагом.

Он не знал Брайля. Писал он обычным шрифтом на листе бумаги, который вставлял в специальную рамку, оснащенную проволочными направляющими, чтобы не выбиваться из строки, и, казалось, не забывал ни слова из написанного им. Он обладал удивительными познаниями о книгах по юриспруденции, которых никогда не видел; а когда он, давая точные указания, посылал меня к своим полкам, чтобы я нашел интересующую его ссылку, я нередко находил в этой книге закладку, исписанную его четким каллиграфическим почерком. Он был в курсе новых изданий и журнальных статей, потому что ему прочитывали их, и я счел за честь, когда он стал просить меня читать ему. Слушая, он делал бесценные замечания, и я каждый раз получал урок того, как нужно воспринимать, взвешивать, отбирать и отвергать.

Именно это мне и было нужно, и со временем я стал относиться к Парджеттеру с благоговением. Требовательность, холодное одобрение, четкий логический ход мысли при анализе проблем, которые нередко коренились в беспорядочной эмоциональности других людей, — все это действовало как бальзам на мой смятенный рассудок. Получал от него я отнюдь не обычные консультации по юриспруденции, и результат был совершенно иным. Многие юристы — безмозглые невежды, жертвы собственных эмоций и эмоций своих клиентов. Некоторые из них приобретают большую практику, потому что со всей яростью ввязываются в драки других людей. Их негодование продается и покупается. Но Парджеттер отшлифовал свой ум до крайней степени, а я хотел походить на Парджеттера. Я хотел знать, видеть, анализировать и оставаться хладнокровным. Хотел как можно дальше уйти от того глупого мальчика, который не понимал, что такое «фехтовальщик», когда все вокруг знали это, и который страдал по Джуди Вольф и получил от ворот поворот, когда ее папочка отослал его развлекаться с другими игрушками. Я хотел, чтобы меня расплавили, очистили от шлаков и отлили в новой, лучшей, форме. Для этого Парджеттер подходил как нельзя лучше. Конечно, были у меня и другие учителя, некоторые даже очень хорошие, но Парджеттер навсегда останется для меня идеалом, мастером-наставником.

11

Я писал отцу каждую неделю и постепенно стал осознавать, что мои послания становятся все менее и менее содержательными, потому что я вживался в мир, который был для него чужим. Раз в год я приезжал в Канаду и старался оставаться там как можно меньше; и вот однажды летом после второго курса он позвал меня на обед и после нескольких пустых фраз (теперь я понимаю, что он стеснялся завести тот разговор, ради которого и пригласил меня) обратился с просьбой, показавшейся мне странноватой.

— Я тут думал о Стонтонах, — сказал он. — Кем, по-твоему, они могли быть? Об отце я ничего не могу найти, хотя несколько фактов все же откопал. Он закончил медицинский факультет здесь, в Торонто, в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году, и, по архивным данным, тогда ему было двадцать. Значит, родился в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом. В те времена врачей готовили абы как, и я не думаю, что он сколько-нибудь разбирался в медицине. Он был старикан с причудами, и, как тебе, вероятно, известно, мы с ним не очень-то ладили. О его происхождении я знаю лишь то, что родился он не в Канаде. Мать родилась здесь, и про ее семью я узнал. Ничего особенного. Сплошные фермеры, один выбился в проповедники. Но вот кто был доктор Генри Стонтон? Я хочу знать. Понимаешь, Дейви, хотя это и может показаться тщеславием, но я твердо уверен, что в наших жилах течет струйка благородной крови. Твой дед был способным предпринимателем. Мне так и не удалось убедить его работать в полную меру способностей. Но как он неожиданно решил заняться сахаром, когда никто не понимал, какой в этом заложен потенциал, — это требовало воображения. Понимаешь, ведь когда он был молодым, многие покупали сахарные головы и отковыривали себе кусочки напильником. А весь сахар завозили с Островов.[78] У него была энергия, дар предвидения. Конечно, самые простые люди тоже нередко добивались успеха, но вот я думаю, а принадлежал ли он к ним? Еще в войну, в Англии, у меня возникло желание навести справки, но время было неподходящее, дел невпроворот. Но два совершенно разных человека спрашивали у меня, не из уорикширских ли я Стонтонов. Ну, ты же знаешь, как англичане любят, когда канадцы изображают из себя неотесанных простаков, поэтому я всегда отвечал, что, насколько мне известно, я принадлежу к Стонтонам из графства Питт. Но эта мысль засела у меня в голове: а может быть, и в самом деле так? Я понятия не имею, кто такие уорикширские Стонтоны, но, кажется, они хорошо известны людям, которые разбираются в старых родословных. Поэтому, когда ты вернешься в Оксфорд, я хочу, чтобы ты навел справки и дал мне знать, что тебе удалось найти. Может быть, мы какие-нибудь незаконнорожденные, но я хочу знать наверняка.

Я давно уже знал, что мой отец романтик, да я и сам был когда-то романтиком — года за два-три до этого, — а потому я обещал сделать, что смогу.

Но как? И что? Поехать в Уорикшир и расспрашивать, не помнит ли кто некоего врача, который в графстве Питт был первым экспертом по запорам и до конца жизни оставался в твердом убеждении, что лучшее средство от ревматизма — сок гваякового дерева?[79] Благодарю покорно, это не для меня. Но как-то раз, листая в комнате отдыха «Таймс литерари сапплмент», я наткнулся на скромное объявление. Оно и сейчас у меня перед глазами:




«Оксфордец необычной квалификации выстраивает генеалогии, устанавливает происхождение. Требуется и гарантируется полная конфиденциальность».




Именно это мне и было нужно. Я записал номер почтового ящика и в тот же вечер отправил письмо. Написал, что хочу установить происхождение и, если таковое будет установлено, прошу выстроить генеалогическое древо.

Не знаю, чего я ожидал, но по объявлению представил себе какого-нибудь педанта, немолодого, солидного и довольно раздражительного. Я был совершенно не готов увидеть оксфордца необычной квалификации, который заявился ко мне два дня спустя. Вряд ли старше меня, он имел манеры застенчивой девицы, а голос его едва переходил порог слышимости. Единственным свидетельством солидности или педантизма у него были очки — таких тогда никто еще не носил: в золотой оправе, с маленькими овальными линзами.

— Я решил, что лучше мне будет зайти, чем писать письмо, потому что мы соседи, — сказал он и протянул мне визитку, на которой было напечатано:




АДРИАН ПЛЕДЖЕР-БРАУН
КОРПУС КРИСТИ[80]




Значит, вот он какой — оксфордец необычной квалификации.

— Садитесь, — предложил я. — Итак, вы генеалогии выстраиваете?

— Естественно, — выдохнул он. — То есть я в точности знаю, как это делается. То есть я исследовал десятки родословных, которые уже были выстроены, и не сомневаюсь, что смог бы сделать это сам, если бы мне доверили такое задание. Я хорошо осведомлен в исследованиях такого, понимаете, рода и мог бы вести их с большой вероятностью успеха. Понимаете ли, я знаю, где искать. А это — всё. Почти всё.

Он улыбнулся такой девической улыбкой, а его глаза так скромно заморгали за смешными стеклами, что я почувствовал искушение быть с ним помягче. Но это было совсем не в духе Парджеттера. Берегитесь свидетеля, который вам симпатичен, говорил он. Любой ценой подавляйте личный отклик, а если не удается, то проявите другую крайность — будьте со свидетелем жестоки. Если бы Огилви помнил об этом во время процесса «Криппс-Армстронг против Клаттербоса и Дадли» в 1884 году, он бы выиграл дело, но он позволил себе сочувствие к Клаттербосу, который плохо владел английским. Это знаменитый пример. Поэтому я прыгнул на Пледжера-Брауна и принялся рвать его в клочья.

— Прав ли я, предполагая, что прежде вы никогда не выстраивали генеалогическое древо своими собственными силами?

— Это было бы не совсем верно… хотя да, можно сказать и так.

— Можно или нельзя сказать — это, простите, не ваше дело. Я задал простой вопрос и хочу услышать простой ответ. Это ваша первая работа?

— Мой первый профессиональный опыт? В качестве самостоятельного исследователя? Если хотите поставить вопрос таким образом, то ответ, по-видимому, должен быть «да».

— Ага! Одним словом, вы новичок.

— Господи, конечно же нет. Понимаете, я имею обширные познания и о предмете, и о методе.

— Но раньше вы никогда не делали подобную работу. За плату. Да или нет?

— Если быть абсолютно искренним, то — да. То есть нет.

— В объявлении сказано, что у вас «необычная квалификация». Скажите, пожалуйста, мистер, — взгляд на визитную карточку, — Пледжер-Браун, в чем именно заключается ваша необычная квалификация?

— Я крестный сын Подвязки.

— Крестный сын кого?

— Подвязки.

— Не понимаю.

— Вполне возможно. Но именно поэтому я вам и нужен. Ведь люди, которые хотят выстроить генеалогию и установить происхождение, обычно не знают таких вещей. В особенности американцы. Я хочу сказать, что мой крестный отец — герольдмейстер Подвязки.

— Это что еще такое?

— Он руководитель геральдической коллегии. Если удача будет сопутствовать мне, я надеюсь тоже стать членом коллегии. Но, понимаете, я ведь должен с чего-то начать.

— «С чего-то»? Что вы имеете в виду, а? Я для вас что, нижняя ступенька в карьере? Пробный камень, чтобы вы набили руку, так, что ли?

— Боже мой, конечно нет. Но я должен проделать самостоятельную работу, прежде чем смогу надеяться получить официальное назначение, правда?

— Откуда мне знать, что вы должны? Что до меня, то я хочу знать, есть ли хоть малый шанс, что вы надлежащим образом сделаете работу, которая меня интересует?

— Я думаю, мистер Стонтон, никто для вас не сделает эту работу, если вы будете продолжать в таком тоне…

— В таком тоне? В таком тоне? Я вас не понимаю. Что такого плохого вы нашли в моем тоне, как вы позволили себе выразиться?

Пледжер-Браун был сама кротость, а улыбка его походила на улыбку сельской девушки с викторианской картинки.

— …я хочу сказать, если вы будете изображать сержанта Бузфуза[81] и грубить. Я же просто ответил на ваше письмо. Вы ведь изучаете юриспруденцию. Я вас нашел в справочнике. А ваш отец — знаменитый канадский промышленник. Я полагаю, вам нужны предки. Что ж, может быть, мне и удастся что-нибудь найти для вас. А мне нужна работа, но не настолько, чтобы я сносил оскорбления. Я хочу сказать, что в генеалогии я начинающий, но изучал ее. Вы — начинающий в юриспруденции, но изучали ее. Зачем так злобствовать, мы же в равных условиях?

И тогда я прекратил злобствовать, а через несколько минут он принял стаканчик хереса и уже называл меня Стонтон, а я называл его Пледжер-Браун, и мы обсуждали, что он может сделать.

Он был на третьем курсе в Корпус Кристи, до здания которого я мог добросить камень из своего окна, поскольку оно выходило в Кентерберийский дворик в тыльной части колледжа Крайстчерч. Он был помешан на генеалогии, ему не терпелось заняться ею, потому он и дал объявление, будучи еще студентом, а на конфиденциальности настаивал в связи с тем, что руководство его колледжа могло отнестись к подобной «халтуре» не слишком благосклонно. Судя по всему, он был беден, но благородная жилка проглядывала определенно, а также некая твердость характера, глубоко запрятанная под уступчивыми девичьими манерами. Он мне понравился, потому что относился к своей профессии так же ревностно, как я к своей, и, насколько мне было известно, его застенчивость могла быть своеобразным профессиональным приемом. Скоро он устроил мне настоящий допрос.

— Доктор Генри Стонтон, неизвестно где родившийся, — довольно типичная фигура для генеалогических изысканий по заказам из Нового Света. Как правило, для того чтобы найти в таких случаях корни, приходится перерывать приходские книги, завещания, архивы суда лорда-канцлера, министерства финансов и поместного суда. Это занимает немало времени и требует расходов. Поэтому начнем с очевидного, надеясь на удачу. Ваш отец, конечно, полагает, что происходит из лонгбриджских Стонтонов в Уорикшире, но есть еще ноттингемские, лестерские, линкольнширские и сомерсетские Стонтоны, и все они принадлежат к родам, которые устроили бы вашего отца. Но иногда удается сократить путь. Ваш дед был образованным человеком?

— Он был врачом. Я бы не стал его называть человеком широкого кругозора.

— Хорошо. Нередко это помогает. Я хочу сказать, что люди такого рода под внешним профессиональным лоском часто сохраняют некоторую индивидуальность. Может быть, он говорил что-нибудь, что вам запомнилось? Использовал необычные обороты, которые могли бы оказаться диалектными словечками какого-либо графства? Вспоминаете что-нибудь такое?

Я задумался.

— Как-то раз он сказал моей сестре Каролине, что у нее такой острый язык, что она может им ежку побрить. Я потом нередко повторял ей эти слова.

— О, это может оказаться полезным. Значит, он все-таки пользовался диалектными словечками. Правда, многие сельские жители называют ежа ежкой. Может быть, вспомните что-нибудь еще, более необычное?

Я начинал уважать Пледжера-Брауна. Я раньше думал, что ежка — это противный мальчишка, и никак не мог сообразить, зачем его нужно брить. Я подумал еще.

— Еще я помню, что некоторых своих старых пациентов, которые держались его и были людьми мнительными, он называл «мои старые межеумки». Это может пригодиться? Или он просто выдумал это слово?

— Лишь очень немногие простые люди способны выдумывать слова. Межеумок… Надо запомнить, вдруг из этого что-нибудь да выйдет. А вы продолжайте думать о нем. Хорошо? Я приду к вам, когда у меня появится какая-нибудь идея получше.

Думать о дедушке Стонтоне — фигуре безусловно яркой, но помнившейся несколько расплывчато. Разум его, как мне теперь казалось, напоминал морг, где по полкам в холоде, чтобы предотвратить разложение, лежали всякие устаревшие идеи. Он ничего не знал о здоровье, но мог диагностировать довольно большое число болезней. Медицинские познания его принадлежали к эпохе, когда лечили «от желудка», кровопускания считали важнейшим средством из арсенала медицины и верили в эффективность сильных и чистых запахов, например масла мяты перечной, как амулетов против инфекций. Он ни минуты не сомневался в том, что порка полезна для детей; как-то раз он сильно отдубасил меня и Каролину за то, что мы насыпали в бабушкин ночной горшок фруктовую соль, рассчитывая, что, когда соль начнет пениться, у бабушки случится родимчик. Ярый трезвенник, злобно-презрительный к тем, кого называл «алкаши», он так и не смог простить моего отца, узнав, что тот пьет вина и крепкие напитки, но упрямо отказывается стать алкашом. В моих воспоминаниях дедушка Стонтон представал мрачным, грузным и скучным, но своим богатством он был явно доволен и искренне презирал тех, у кого не хватает ума или умения сравняться с ним. Из числа презираемых исключались проповедники как люди особые, причастные к святости, но в том, что касается церковного управления, нуждающиеся в наставлениях людей практических. Иными словами, старых отвратительных деревенских денежных мешков.

Странно, что отец рассчитывал найти благородную кровь Стонтонов в столь малопригодном для этого сосуде. Правда, он никогда не делал вид, будто высокого мнения о докторе Стонтоне. Что тоже было странновато, поскольку отец твердо полагал, что детям следует почтительно относиться к родителям. Нет, напрямую он об этом не говорил и ни Каролину, ни меня не принуждал чтить отца и мать. Но я помню, как он напустился на Герберта Уэллса, поскольку тот в «Опыте автобиографии» откровенно сказал, что был невысокого мнения о своих родителях и его бегство от них стало его первым шагом на пути к хорошей жизни. Отец не был последователен. Последовательным был доктор Стонтон, но к чему его привела его последовательность?

Охота началась, и лисой был доктор Стонтон.

Весь следующий год я получал от Пледжера-Брауна записки. Писал он изящным курсивом, как то и подобает специалисту по генеалогии, а депеши доставлялись обычно посыльной службой колледжа: «Межеумок — диалектное камберлендское словечко. Ищу в этом направлении. А. П-Б.», или: «К сожалению, никакого результата в Камберленде. Сейчас раскидываю сети в Линкольне[82]», или: «Ату его! Некий Генри Стонтон родился в 1866 году в Сомерсете!», после чего неделю спустя: «Ложный след. Сомерсетовский Генри умер в возрасте 3 месяцев». Охотой он увлекся не на шутку, но у меня почти не оставалось времени думать об этом. Я по уши завяз в юриспруденции, этой официальной науке действующего права, а в дополнение к программным дисциплинам Парджеттер заставлял меня читать ему вслух из Келли — «Знаменитые адвокаты и их речи» и «Английское судебное красноречие»; я анализировал риторику благородного адвоката и пытался извлечь из прочитанного урок для себя. Парджеттер твердо решил не допустить того, чтобы я сделался «невежественным крючкотвором», и не скрывал, что, будучи канадцем, я имел весьма невыгодные стартовые условия и до профпригодности мне еще как до луны.

— «Право — это не только профессия, но еще и одна из гуманитарных наук», — сказал он мне как-то раз, и по его тону я догадался, что он кого-то цитирует. — Кто это сказал?

Я не знал.

— Запомните раз и навсегда, что это произнес один из ваших соотечественников, ваш нынешний премьер-министр Луи Сен-Лоран,[83] — сказал Парджеттер, резко стукнув меня кулаком в бок, как нередко делал, когда хотел обратить мое внимание на что-нибудь особо важное. — Это говорилось и до него, но он сформулировал лучше всех. Гордитесь, что это сказал канадец.

А затем он обычно принимался читать мне мораль, ссылаясь на авторитет Вальтера Скотта, который был низкого мнения о юристах, абсолютно невежественных в истории или литературе. Изучая эти предметы, говорил он, я узнаю, что представляют собой люди и чего от них можно ожидать.

— Но разве я не узнаю этого на примерах моих клиентов? — спросил я, чтобы испытать его.

— Клиентов… — протянул он, и я не поверил, что слово из трех слогов может звучать так долго. — Черта с два вы узнаете что-нибудь от клиентов, кроме глупости, лицемерия и жадности. Вы должны стоять выше этого.

Поскольку учился я по английской системе, то должен был стать членом одной из Судебных инн[84] и время от времени ездить в Лондон, обедать в столовой суда. Меня приняли в «Миддл Темпл», и я покорно пережевал тридцать шесть полагающихся обедов. Мне это нравилось. Церемониальность и торжественность закона привлекали меня не только как гарантии против его профанации, но и сами по себе. Я посещал суды, изучал многочисленные процедуры и почтенных судей, которые, казалось, умели держать в голове массу деталей, переваривать их и, когда прения сторон и свидетельские показания исчерпаны, подавать их жюри как своего рода крепкий судейский бульон. Я любил романтику суда, фигуры знаменитых адвокатов, развевающиеся мантии, неудобные, но традиционные синие адвокатские сумки, набитые бумагами. Меня радовало, что, хотя большинство вроде бы и пользовалось более современными приспособлениями, каждый имел доступ к перьям и, несомненно, мог потребовать промокательного порошка, будучи абсолютно уверенным в том, что принесут незамедлительно. Я любил парики, которые устанавливали очевидную иерархию и превращали ничем не примечательные физиономии в лики жрецов, служащих великой цели. И что с того, что все эти шелка, бомбазин и конский волос внушали простым людям трепет, когда они приходили за правосудием? Что ж, небольшой испуг им не повредит. Все в суде — иногда кроме обвиняемого на скамье подсудимых — казались умиротворенными, отрешенными от ежедневных забот. Мне казалось, что те, кто говорит под присягой, очень часто раскрывают лучшие стороны своего «я». Члены жюри, как примерные граждане, очень серьезно относились к своим обязанностям. Это была гладиаторская арена, но цель, за которую тут сражались, состояла в том, чтобы восторжествовала справедливость, если только таковую можно установить.

Я не был наивен. Это впечатление о суде я сохранил и по сей день. Я — один из немногих известных мне адвокатов, который содержит свою мантию в идеальной чистоте: воротничок, ленточки и манжеты щегольски накрахмалены, полосатые брюки подобающе отглажены, туфли сверкают. Я горжусь тем, что в газетах часто пишут, как элегантно я выгляжу в суде. Закон заслуживает этого. Закон и сам элегантен. Парджеттер позаботился о том, чтобы у меня не было глуповато-романтических представлений о законе, но он знал, что доля романтизма в моем отношении к закону есть, и если бы он хотел, чтобы она исчезла, то непременно добился бы этого. Как-то раз он сделал мне потрясающий комплимент.

— Думаю, из вас выйдет адвокат, — сказал он. — У вас есть для этого два необходимых качества: воображение и способности. Хороший адвокат — это альтер эго[85] клиента. Его задача — говорить то, что сказал бы сам клиент, если бы обладал нужными знаниями и мог выступить достаточно убедительно. Способности идут рука об руку со знанием, убедительность зависит от воображения. Но когда я говорю о воображении, я имею в виду умение видеть предмет всесторонне и взвешивать все возможности. Это вам не какая-нибудь фантазия, поэзия и лунный свет. Воображение — крепкая лошадка, которая скачет по земле, а не ковер-самолет, уносящий вас прочь от реальности.

Наверно, в духовном плане я в тот день подрос на целый фут.



Доктор фон Галлер: Вполне вероятно. Как вам все же повезло! Не каждый встречает своего Парджеттера. Он — очень важное дополнение к вашему списку действующих лиц.

Я: Что-то я не очень понимаю. Я же рассказываю историю своей жизни, а не выдумываю.

Доктор фон Галлер: Да, конечно. Но даже в истории есть действующие лица, а в истории жизни вроде вашей непременно есть несколько человек, которых было бы глупо называть стандартными типами, хотя они фигурируют почти во всех биографиях. Правда, можно сказать иначе. Помните маленькое стихотворение Ибсена, которое я читала вам в одну из наших первых встреч?

Я: Довольно смутно. Что-то насчет суда над собой.

Доктор фон Галлер: Нет-нет. Суд — потом. А сейчас послушайте внимательно:



Жить — это снова и снова
В сердце с троллями бой.
Писать — это суд суровый,
Суд над самим собой.



Я: Но я же постоянно пишу. Все, о чем я вам говорю, основывается на проверенных и перепроверенных записях. Я старался максимально следовать «ясному стилю» Рамзи. Переворошил кучу старья, о котором не рассказывал ни одной живой душе. Разве это не суд над самим собой?

Доктор фон Галлер: Ничуть. Все это — ваша история борьбы с троллями.

Я: Еще одна из ваших изощренных метафор?

Доктор фон Галлер: Ну, если вам так нравится. К метафорам я прибегаю, дабы избавить вас от профессионального жаргона. А теперь подумайте: с какими фигурами мы сталкивались в процессе исследования вашей жизни? С вашей Тенью. Тут все было просто, и я думаю, мы с нею еще непременно столкнемся. С Другом. Сначала эту роль играл Феликс, и, возможно, вы признаете Нопвуда вашим очень особым другом, хотя я знаю, вы все еще злы на него. С Анимой — вообще раздолье: тут, конечно, и ваша мать, и Каролина, и Нетти, являющие собой разные аспекты женственности, и, наконец, Джуди. Последнее время Анима была у вас несколько в загоне, по крайней мере в своих положительных качествах. Думаю, мы и вашу мачеху должны причислить к этому ряду, хотя она недружественная фигура. Возможно, потом мы сочтем, что этот черт не так страшен, как вы его малюете. Наконец, появились обнадеживающие свидетельства того, что ваша Анима идет на поправку. Об этом говорит ваш сон (давайте назовем его романтически — «Девушка и мантикора»), в котором вы уверенно опознали меня. Последовательность просто идеальная. На разных этапах наших бесед я играла все эти роли. Я делала это по необходимости: ведь подобный анализ не та эмоция, которую будешь вспоминать в состоянии душевного покоя. Фигуры эти можно звать по-разному — хоть Комедийной труппой души. Но такой подход был бы поверхностным и недооценивал бы те жестокие удары, которые кое-кто из них нанес вам. В моей профессии мы называем их архетипами, то есть они воплощают шаблоны поведения, к которым человек, кажется, демонстрирует предрасположенность. Эти шаблоны повторяются бессчетное число раз, но никогда — в точности. А вы только что рассказывали мне об одном из самых-самых сильных архетипов (его можно назвать Волхв, или Чародей, или Гуру — как угодно), он оказывает мощное формирующее влияние на развитие личности. Мне представляется, что Парджеттер — это идеальный Волхв: слепой гений, который принимает вас в ученики! Но он появился только что; это довольно необычно, хотя и не слишком. Я предполагала, что он появится раньше. Какое-то время Нопвуд казался мне Волхвом, но нам еще предстоит выяснить, сохранились ли следы его влияния. Но вот другой человек, возможный отец, тот, кого вы называете Старой Уховерткой, — от него я ждала гораздо большего. Вы ничего не утаили?

Я: Нет. И тем не менее чем-то он всегда притягивал мое воображение. Я уже говорил, что он был не без странностей, но, кажется, так ничего толком и не добился. Он написал несколько книг, и отец говорил, что некоторые из них хорошо продавались, но книги были очень странные — о природе и необходимости веры. Не христианской веры, а веры вообще, и время от времени на занятиях он говорил нам: «Вы обязательно должны сами выбрать, во что верить, и понимать, почему верите именно в это, так как если вы не выберете себе веру, то можете не сомневаться, какая-нибудь вера (и, вполне вероятно, далеко не лучшая) выберет вас». Потом он рассказывал о людях, которые верили в Молодость, или Деньги, или Власть, или во что-нибудь подобное и со временем обнаружили, что поклоняются ложным кумирам. Мы с удовольствием его слушали, а некоторые его исторические примеры были довольно увлекательными, но серьезно к этому не относились. Я всегда смотрел на него как на неудачника. Отец любил его. Они были из одной деревни.

Доктор фон Галлер: Но вы никогда не чувствовали потребности учиться у него?

Я: Чему он мог меня научить, кроме истории и «ясного стиля»?

Доктор фон Галлер: Да, понимаю. Какое-то время мне казалось, что у него есть качества Волхва.

Я: Мне кажется, что в вашей Комедийной труппе и Собрании архетипов нет фигуры, которая соответствовала бы моему отцу.

Доктор фон Галлер: Проявите терпение. Это обычные фигуры. Можете не сомневаться, вашего отца мы не забудем. Он, мне кажется, присутствовал почти все время с того дня, когда мы начали. Мы все время говорим о нем. Он может оказаться вашим Королем троллей…

Я: Почему вы говорите о троллях? Мне представляется, что вы, юнгианцы, иногда из кожи вон лезете, чтобы выставить себя в смехотворном виде.

Доктор фон Галлер: «Тролли» — не юнгианский термин. Это я просто держу свое обещание не утомлять вас профессиональным жаргоном. Что такое тролль?

Я: Какой-то скандинавский страшила, да?

Доктор фон Галлер: Да, хорошее слово для него. Иногда это докучливый гоблин, иногда — огромный добрый домовой, иногда отвратительное чудовище, иногда помощник и служитель или даже симпатичная волшебница, истинная Принцесса из Тридевятого царства, но никогда — полноценное человеческое существо. И бой с троллями, описанный Ибсеном, — это хорошая метафора той борьбы и мытарств, что выпадают на нашу долю, когда архетипы, находящиеся внутри нас, оказываются воплощены в людях, с которыми приходится иметь дело в повседневной жизни.

Я: Но люди — это люди, а не тролли и не архетипы.

Доктор фон Галлер: Да, и наша главнейшая задача состоит в том, чтобы увидеть людей как людей, чтобы их не затмили архетипы, которых мы носим в себе, ища, на какой бы крючок пристроить.

Я: И над этой задачей мы работаем здесь и сейчас?

Доктор фон Галлер: Частично. Мы внимательно изучаем вашу жизнь и стараемся снять архетипы с крючков, разглядеть скрытых за архетипами людей.

Я: И какая мне от этого польза?

Доктор фон Галлер: Это зависит от вас. Прежде всего, вы, возможно, научитесь узнавать троллей, встречаясь с ними, и впредь не дадите им особо буянить, во-вторых научитесь отключать проекции, которые накладываете на других людей, словно изображение волшебного фонаря на экран. И тогда станете сильнее и независимее. Подумайте об этом. А теперь давайте дальше про вашего специалиста по генеалогии.

12

Я, можно сказать, и не думал о нем, потому что, как я говорил доктору фон Галлер, целиком погрузился в учебу: шел мой последний год в Оксфорде. Парджеттер ожидал, что я получу степень бакалавра с отличием, а я хотел этого даже больше, чем он. Письма продолжали приходить, сообщая, что, несмотря на впечатляющую активность, никаких достижений не наблюдается. Отцу я написал, что этим вопросом занимается надежный человек, и получил его разрешение по мере необходимости выплачивать аванс. Отчеты Пледжера-Брауна были для меня источником огромного удовольствия. Я чувствовал себя как Диоген, посрамленный в присутствии порядочного человека.[86] Иногда на каникулах он отправлялся на охоту за Стонтонами и присылал мне счета, в которых фигурировали билеты третьего класса, шестипенсовые поездки на автобусах, шиллинги, потраченные на пиво для стариков, которые могли знать что-нибудь, а также чашечки чая и плюшки для себя. Счетов за потраченное время и умственные усилия он не выставлял, а когда я спросил его об этом, он ответил, что будет готов договариваться о плате, когда появятся какие-нибудь результаты. С такими принципами можно и ножки протянуть, думал я, но его простодушие очень мне импонировало. Я успел к нему привязаться, мы стали звать друг друга по именам. Его самозабвенное увлечение геральдикой действовало на меня освежающе. Сам я был в данном предмете полным профаном, не видел в нем большого смысла и недоумевал, зачем это кому-то может понадобиться. Но со временем Пледжер-Браун открыл мне глаза на то, что прежде это было необходимо, а ныне остается приятным досугом и (главное) что использование чужих геральдических символов по духу ничем не отличается от использования чужого имени. Это все равно что выдавать себя за другого. Выражаясь на языке права, это не отличалось от присвоения чужого торгового знака, а я понимал, чем это чревато. Пледжер-Браун был, без всяких сомнений, моим лучшим другом в Оксфорде, и я до сих пор не теряю с ним связи. Он, кстати, поступил-таки в Коллегию геральдики и теперь сам стал герольдмейстером. На всяких церемониальных собраниях он выглядит очень диковинно в костюме герольда и шляпе с пером.

Своеобразной дружбой, сохранившейся до сего дня, нас связала общая тайна.

На третьем курсе, в начале весеннего семестра, когда я был по уши занят подготовкой к выпускным экзаменам, в мой адрес прибыло послание: «Я нашел Генри Стонтона. А. П-Б.» Мне нужно было прочитать гору литературы, и я планировал вторую половину дня провести в Кордингтоне,[87] но это послание обещало что-то особенное, так что я связался с Адрианом и пригласил его на ленч. Выглядел он торжественно — насколько это позволяла ему его застенчивая натура.

— Я чуть было не всучил вам чужого дедушку, — произнес он. — Был там один родственник Стонтонов из Уорикшира — не лонгбриджский Стонтон, но близко к тому, — которого не удавалось обнаружить, потому что он, вероятно, уехал в Канаду в возрасте лет эдак восемнадцати. С большой натяжкой он мог оказаться вашим дедом, но без дополнительных данных такое утверждение было бы не более чем догадкой. Но потом на пасхальных каникулах меня осенило. Недоумок ты, Пледжер-Браун, сказал я себе, ни разу не подумал, что Стонтон может быть топонимом. А ведь в нашей работе проверка топонимов — первое правило. В Лестершире есть Стонтон-Харольд и два или три Стантона, и, конечно, я абсолютно забыл про Стонтон в Глостершире. Поэтому я отправился проверять приходские архивы и нашел его в Глостершире: Альберт Генри Стонтон, родился четвертого апреля тысяча восемьсот шестьдесят шестого года, сын Марии Энн Даймок, а более характерную для западного побережья фамилию, чем Даймок, вряд ли и найдешь.

— И что же это за Стонтон?

— Совершенно удивительный Стонтон, — сказал Пледжер-Браун, — но это еще не главное. Ты получаешь не только дедушку, но и неплохую историю в придачу. Знаешь ведь, как бывает — ищешь, ищешь чьего-нибудь предка, а тот оказывается совершенно пустым местом. То есть человек вполне добропорядочный и с хорошей репутацией, но с точки зрения родословной абсолютно неинтересен. А вот Альберт Генри — это целое жанровое полотно. Так слушай. Стонтон — это деревушка милях в десяти к северо-западу от Глостера и неподалеку от Херефордшира. В середине прошлого века там была всего одна пивная под названием «Ангел». Явно, казалось бы, она должна располагаться рядом с местной церковью — Благовещения. Ан нет. Но дело не в этом. Важно то, что в тысяча восемьсот шестидесятых в «Ангеле» работала привлекательная девушка, которую звали Мария Энн Даймок, и, вероятно, она считалась местной красавицей, потому что прозвали ее Ангелочек.

— Буфетчица? — спросил я, размышляя, как к этому отнесется отец.

— Нет-нет, — сказал Адриан. — Буфетчица — это ваше американское изобретение. В сельской пивной того времени посетителей обслуживал хозяин. Мария Энн Даймок была, несомненно, служанкой. Но она забеременела и сказала, что отец ребенка — Джордж Эпплсквайр, владелец «Ангела». Он отрицал это и говорил, что отцом ребенка могут быть несколько других человек. Даже сказал, что весь Стонтон может заявить права отцовства на этого ребенка, а он не имеет к этому никакого отношения. Из «Ангела» Марию Энн вышвырнули — он или его жена… А теперь — главная изюминка. Вероятно, Мария Энн Даймок была особа с характером, потому что она родила ребенка в местном работном доме, а когда пришло время, понесла его в церковь, крестить. «Как назовем?» — спросил священник. «Альберт Генри», — ответила Мария Энн. С именем было решено. «А как быть с фамилией? — спросил священник. — Может, Даймок?» — «Нет, — сказала Мария Энн, — запишите его Стонтоном, потому что хозяин сказал, что его отцом могла быть вся деревня, а я хочу, чтобы он носил фамилию отца». Я узнал все это из архива местного археологического общества, в котором хранится довольно любопытный дневник этого священника. Звали его, кстати, преподобный Теофил Майнорс. Майнорс, вероятно, был парень что надо и, по всей видимости, считал, что Эпплсквайр нехорошо обошелся с девушкой. Преподобный записал-таки младенца в приходской книге как Альберта Генри Стонтона… Конечно, закончилось все это скандалом. Но Мария Энн стояла на своем, а когда дружки Эпплсквайра стали угрожать ей, мол, житья в приходе не дадим, она пошла по улице с шапкой: «Если хотите, чтобы я уехала из Стонтона, дайте мне денег на дорогу». Ей бы мужиком родиться. Много денег она не собрала, но преподобный Теофил признается, что дал ей потихоньку пять фунтов. Нашлись и еще два-три жертвователя, которые восхищались ее отвагой, и скоро у нее уже хватало на дорогу. В те времена добраться до Квебека можно было меньше чем за пять фунтов, если покупать билет без кормежки, а дети вообще путешествовали бесплатно. И вот в конце мая тысяча восемьсот шестьдесят шестого года Мария Энн отправилась в путь, и была она, без всяких сомнений, твоей прабабушкой.

Мы сидели в одном из тех оксфордских ресторанчиков, которые внезапно появляются и так же внезапно исчезают, потому что заправляют ими непрофессионалы, и дошли до десерта — русской шарлотки из черствого бисквита, засохшего желе и какой-то химии. Я все еще помню ее вкус, потому что он ассоциируется у меня с мрачным сомнением — что же сказать отцу. Я объяснил все Пледжеру-Брауну.

— Но мой дорогой Дейви, ты же упустил изюминку, — сказал он. — Ведь какая история! Подумай о предприимчивости и мужестве Марии Энн! Она ведь не бежала с незаконнорожденным сыном, чтобы спрятаться в Лондоне, где докатилась бы постепенно до самых низких форм проституции, а маленький Альберт Генри стал бы вором и сутенером. Нет! Именно из такого материала ковался великий Новый Свет! Она не встала на колени, а потребовала, чтобы ее признали личностью со своими неотъемлемыми правами! Она бросила вызов викарию, Джорджу Эпплсквайру и всему общественному мнению. А потом отправилась за океан, чтобы прожить славную жизнь в стране, которая тогда, мой любезный друг, была всего лишь колонией, а не великой самоуправляемой нацией в составе Содружества! Она была там, когда Канада стала доминионом![88] Возможно, она была тогда в ликующей толпе в Монреале, или Оттаве, или где-нибудь еще. Ты даже не понимаешь, как все это здорово.

Я все понимал. Я думал об отце.

— Признаюсь, что сунулся не в свое дело, — сказал Адриан и покраснел до корней волос. — В Подвязке мне б устроили выволочку, если бы узнали, как я баловался с красками. Но ведь в конечном счете это мой первый самостоятельный поиск, и соблазн был слишком велик. А потому прошу тебя как друга принять от меня этот пустячок — «анитергиум».

Он вручил мне что-то вроде маленького тубуса, и, сняв металлическую крышечку с одного конца, внутри я обнаружил свиток. Развернул его на столе, где медицинская шарлотка уступила место чему-то вроде кофе (фирменное блюдо а-ля Борджа[89]), и увидел герб.

— Это довольно грубая вещица, и в Геральдической коллегии меня подняли бы на смех, но удержаться я не мог, — проговорил он. — Описание на нашем жаргоне звучит так: «Красный в волнистой кайме, или Ангел Благовещения с трехмачтовым парусником в правой руке и яблоком в левой». Иными словами, вот тебе Мэри — Ангелочек с кораблем, отбывающим в Канаду, и старым добрым яблоком «глостер», из каких готовят сидр, на красном фоне с извивающейся золотистой каймой по краю щита. Извини за волнистую кайму — она означает незаконнорожденность, но об этом необязательно всем рассказывать. Теперь нашлемник: «лис на задних лапах анфас, в пасти сахарный тростник, всё в естественном цвете». Это символика деревеньки Стонтон, но слегка изменённая для твоих нужд, а сахарный тростник указывает на источник вашего состояния — в хорошей геральдике такое не редкость. Девиз — «De forte egressa est dulced», или «Из сильного вышло сладкое», — это из Книги Судей, точнее и не скажешь.[90] И посмотри-ка сюда — лису я нарисовал довольно-таки вызывающий половой орган. Намек на то, что в этой сфере твой отец достиг известных вершин. Ну как тебе, нравится?

— Как ты это назвал? — спросил я. — Что за пустячок?

— «Анитергиум», — отозвался Адриан. — Это один из среднелатинских терминов, которые я иногда употребляю в шутку. Означает «пустяк», «набросок», «что-то нестоящее». А вообще-то монахи так называли испорченные листы рукописей, которыми подтирали задницы.

Не хотелось огорчать его, но Парджеттер учил, что неприятные вещи нужно излагать как можно короче.

— Это и есть подтирка для задницы, — сказал я. — Отец не примет этого.

— Конечно же, не примет. Я на это и не рассчитывал. Геральдической коллегии придется заняться изготовлением для вас законного герба, и я не думаю, что он будет похож на этот.

— Я не об «анитергиуме», — сказал я. — Отец всю эту историю не примет.

— Но, Дейви, ты же сам говорил: отец подозревал, что в вашем роду могут быть незаконнорожденные. У него, вероятно, здоровое чувство юмора.

— Это точно, — сказал я. — Но вряд ли до такой степени. Тем не менее я попробую.

Я попробовал. И оказался прав. Его ответное письмо было холодным и лаконичным. «Люди шутят о незаконнорожденности, но на деле все совсем иначе. Не забывай, что я теперь в политике, — можешь себе представить, как повеселятся мои противники. Забудем об этой истории. Заплати Пледжеру-Брауну и скажи ему, пусть держит рот на замке».

И на какое-то время тем дело и закончилось.

13

Думаю, в наше время никому не удается пройти через университет, не отдав дани тем или иным политическим увлечениям, и порой это даже заканчивается прочными узами. Я переболел социализмом, но это было больше похоже на свинку, чем на скарлатину, — и скоро выздоровел. Изучая право, я отдавал себе отчет в том, что в наше время, каковы бы ни были политические убеждения человека, живет он при социалистической системе. К тому же я осознавал, что, размышляя о судьбах человечества, склонен фокусировать мысли на отдельном индивидууме, а не на широких массах, и поскольку Парджеттер подталкивал меня к работе в судах, а особенно в области уголовного права, чем дальше, тем больше возрастал у меня интерес к той прослойке, для которой политические партии — пустой звук. По словам Парджеттера, чуть меньше пяти процентов общества можно с достаточными основаниями назвать уголовным классом. Эти пять процентов и есть моя клиентура.

Я получил свой диплом с отличием в Оксфорде и был с течением времени принят в лондонскую адвокатуру, но работать я все-таки предполагал в Канаде, что потребовало трех дополнительных лет учебы. Канадское право, хотя и основано на английском, все-таки имеет свои особенности. Из-за этих особенностей, не говоря уж о профессиональном протекционизме, мне снова пришлось сдавать экзамены. Ничего сложного. Я уже был довольно хорошо подготовлен, и канадская учеба оставляла время для другого чтения. Как и многие квалифицированные профессионалы, я почти ничего не знал за пределами моей специальности, а Парджеттер очень сурово относился к невежеству такого рода. «Если право — это все, чему его научили, то ничего, кроме права, он знать не будет», — нередко цитировал он Блэкстоуна.[91] Так что я читал книги по истории (в этом направлении меня подтолкнули школьные занятия с Рамзи) и в довольно больших количествах всякую нетленную классику, формировавшую сознание людей на протяжении многих поколений и оставившую в моей памяти лишь смутное ощущение невыносимой затянутости и того, насколько умны должны быть люди, которым такие вещи нравятся. Что мне по-настоящему нравилось, так это поэзия, и я читал много стихов.

Вдобавок тогда же я стал финансово независим от отца. Он растил из меня мужчину — в том плане, что строго контролировал мои расходы; и его воспитание оказалось эффективным, поскольку я и по сей день внимательно слежу за своими расходами и никогда не трачу и близко к тому, что зарабатываю, вернее, к тому, что остается после выплаты налогов. Начало моему личному состоянию было положено довольно неожиданно, когда мне шел двадцать второй год.

Дедушка Стонтон не одобрял отца, который, по выражению старика, стал «птицей высокого полета», и хотя он и отписал ему часть своего состояния, но половину оставил Каролине, назначив попечителей. Мне он завещал то, что отец называл «не наследство, а анекдот», — пять сотен акров земли в Северном Онтарио. Дед купил ее для перепродажи, когда пошли слухи, что там есть залежи угля. Уголь там, возможно, и залегал, но поскольку не существовало экономически вменяемого способа вывозить его туда, где можно было бы продать, земля простаивала без дела. Никто никогда этого участка не видел, предполагалось, что там сплошные скалы и непролазный кустарник. Душеприказчик деда, а это была крупная юридическая контора, не предпринимала с землей никаких действий, пока я не достиг совершеннолетия, а тогда предложила продать ее фирме, которая давала по сотне долларов за акр. То есть возникало пятьдесят тысяч долларов — так сказать, из ничего. Душеприказчик посоветовал мне продать землю.

Я проявил упрямство. Если эта земля ничего не стоит, с какой стати кому-то выкладывать по сотне за акр? По какому-то наитию мне захотелось посмотреть на мою землю, прежде чем с ней расставаться, и вот я отправился взглянуть на завещанный участок. Человек я городской, и путешествие от ближайшей железнодорожной станции до моей собственности было ужасным — я проделал его по реке на каноэ в сопровождении угрюмого проводника. Я был до смерти перепуган всем этим безлюдьем, бурными порогами, да и мой попутчик явно не вызывал доверия. Но через несколько дней пути мы оказались на моей земле, и, совершая обход, я наткнулся там на каких-то людей, занятых, несомненно, геолого-разведочным бурением. Они смутились, а я призадумался — ведь бурить у них не было никакого права. Вернувшись в Торонто, я устроил скандал фирме-душеприказчику, которая ничего не знала о бурильщиках, и учинил кое-что посильнее скандала в горной компании. И вот, попыхтев и понадував щеки (в юридическом смысле), а также устроив им выволочку по-парджеттеровски, я продал свои северные земли по тысяче долларов за акр, что было бы несказанно дешево, будь там уже горные разработки. Но их там не было, или месторождение оказалось недостаточно богатым. И вот я вышел из этого приключения с пятьюстами тысяч долларов. Неплохая кругленькая сумма, о какой дедушка Стонтон и подумать не мог.

Отец был недоволен, потому что компания-душеприказчик, которая так небрежно отнеслась к моим делам, была одной из нескольких, где он директорствовал, и в какой-то момент дело дошло до того, что я готов был подать на них в суд за плохое управление моей собственностью, а отец считал, что сыну не подобает так поступать. Но я стоял на своем, а когда все было кончено, спросил его, не хочет ли он, чтобы я съехал из нашего дома. Но он сказал, чтобы я остался. Дом был большой, и отец чувствовал себя одиноко, когда его политическая деятельность позволяла ему быть дома, — а потому я снова оказался под бдительным оком Нетти.

В бесконечной череде прислуги Нетти была единственной постоянной величиной. Должность домоправительницы она так и не получила, но выступала серым кардиналом — не так чтобы откровенно стучала, но вечно намекала на что-нибудь, всем своим видом давая понять, что, если ее только попросят, рассказать может многое. Когда дети выросли и опекать больше было некого, она стала фактически камердинером отца — чистила его одежду, стирала и гладила его рубашки, утверждая, что никто другой не сможет сделать это так, чтобы отец остался доволен.

Закончив курс канадского права, я снова нанес оскорбление отцу, так как он всегда думал, что я буду рад, если он предложит мне место в «Альфе». Но это совершенно не входило в мои планы, поскольку я хотел работать адвокатом по уголовным делам. Парджеттер, с которым я продолжал поддерживать отношения (хотя он так никогда и не удостоил меня звания одного из своих шахматных партнеров по переписке), советовал мне сначала заняться общей адвокатской практикой, не ограничиваясь только уголовными делами, и при этом обосноваться в каком-нибудь небольшом городке. «Вы лучше узнаете человеческую природу и приобретете больше разнообразного опыта за три года в провинциальном городке, чем за пять лет в крупной фирме большого города», — писал он мне. И потому я опять вернулся, но не в Дептфорд, а в небольшой город по соседству — окружной центр Питтстаун с населением около шестидесяти тысяч. Я легко получил место в адвокатской фирме Дайрмуда Махаффи — его отец был когда-то адвокатом в Дептфорде, и у нас имелись какие-то семейные связи.

Дайрмуд был очень расположен ко мне и давал понемногу самой разной работы, в том числе достались мне и несколько сумасшедших клиентов, без которых не обходится, наверно, ни у одного адвоката, чья практика охватывает сельские местности. Не хочу сказать, что в крупных городах сумасшедших клиентов не бывает, но искренне полагаю, что сельский климат более благоприятен для развития paranoia querulans,[92] пораженные каковым расстройством жить не могут без судебных тяжб. Дайрмуд не забывал, что я хочу работать в судах, и способствовал тому, чтобы я получал дела, на каких молодые юристы оттачивают зубы. Например, какому-нибудь бедному или неправоспособному обвиняемому нужен адвокат, и суд назначает ему адвоката, обычно начинающего.

Из моего первого дела подобного рода я получил ценный урок. Один чернорабочий-мальтиец обвинялся в покушении на изнасилование. Дело было не очень серьезным, потому что несостоявшийся насильник запутался в пуговицах ширинки, и женщина, которая была значительно крупнее, чем он, стукнула его сумкой и убежала.

— Вы должны мне откровенно ответить, — сказал я, — виноваты вы или нет. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы вытащить вас, но я должен знать правду.

— Мистер Стон, — ответил он со слезами в глазах, — я вам поклясться на могиле моей мертвой матушка, я в жизни не делал такой мерзки вещ. Плюньте в мой рот, если я хоть прикоснулся к этой женщина!

После этого я произнес в суде страстную речь, а судья дал моему клиенту два года. Клиент был удовлетворен.

— Этот судья, он очень умный, — сказал он мне. — Он все время знал, что я это сделал.

Он пожал мне руку и удалился, ведомый тюремным надзирателем, довольный тем, что получил наказание от такого знатока человеческой природы. Тогда-то я и решил для себя, что людям, с которыми я связал себя профессионально, нельзя доверять или, по крайней мере, нельзя принимать за чистую монету то, что они говорят.

Мое следующее важное дело было значительно серьезнее — мне пришлось защищать ни больше ни меньше как женщину-убийцу. Эта несчастная пристрелила своего мужа. Он был фермером, и все в округе знали, что человек он неважный и жесток с женой и скотиной, но теперь он был бесповоротно мертв. Она сунула дробовик в заднее окошко туалета, где в это время восседал ее муженек, и снесла ему голову. Она не отрицала своей вины, на протяжении предварительных слушаний хранила молчание и, казалось, смирилась со своей судьбой. Но в те времена женщин еще вешали, и моя задача состояла в том, чтобы по возможности спасти ее от виселицы.

Я проводил с ней много времени и столько думал об этом деле, что Дайрмуд начал называть меня сэр Эдвард, имея в виду Маршалла Холла.[93] Но однажды ночью меня осенило, и на следующий день я задал своей клиентке вопрос и получил тот ответ, которого ожидал. Когда наконец дело дошло до суда, я завел речь о смягчающих обстоятельствах и в подходящий момент сообщил, что убитый непрестанно побоями принуждал свою жену к феллацио.

«Знай своего судью» — гласила одна из излюбленных максим Дайрмуда. Конечно, адвокаты редко общаются с судьями в приватной обстановке, но большинство адвокатского корпуса знает будущего судью, прежде чем он займет судейское кресло, и имеет некоторое представление о его характере. Очевидно, что для особенно грязного развода не подходит судья-католик, а для суда над водителем, устроившим в пьяном виде аварию, не годится судья-трезвенник; конечно, устроить нужного судью удается далеко не всегда. В том деле мне повезло, потому что сессию суда присяжных вел Орли Микли, известный как непреклонный законник, но в личной жизни — поборник незыблемых моральных устоев и великий ненавистник сексуального греха. Как это нередко случается с судьями, он пребывал в полном неведении относительно того, что известно людям простым, и слово «феллацио» было ему незнакомо.

— Полагаю, это какой-то медицинский термин, мистер Стонтон, — сказал он. — Будьте так любезны разъяснить его суду.

— Могу я просить вашу честь очистить зал суда? — спросил я. — Или, если ваша честь объявит перерыв, я буду рад объяснить значение термина в вашем кабинете. А то опасаюсь оскорбить чей-нибудь слух.

Я постарался выжать из этого все, что было в моих силах, и мне казалось — доктор фон Галлер говорит, что я наделен неплохой интуицией, — будто меня несет на гребне волны.

Судья очистил зал суда и попросил меня объяснить ему и присяжным, что такое феллацио. Я не торопился. Стимулирование губами и языком восставшей мужской плоти до наступления эякуляции — такова была моя формулировка. Присяжные могли бы объяснить это более простыми словами, но моя исключительная тактичность настроила их на самый серьезный лад. Мне не пришлось лишний раз напоминать, что покойный был на редкость грязной личностью, — все присяжные знали его. Осуществляя данный акт, женщина обычно стоит на коленях, добавил я, — и две женщины в составе жюри выпрямились на своих стульях. Величайшее унижение, осуществляемое грубой силой. Извращение, за которое в некоторых штатах Америки предусмотрено суровое наказание. Ни одна женщина, имеющая хоть каплю самоуважения, не сможет терпеть такое жестокое рабство и не сойти с ума.

Все прошло как по маслу. Обращение судьи к присяжным являло собой чудо едва сдерживаемого негодования. Они должны признать эту женщину виновной, но если не добавят рекомендации о снисхождении, то его вера в человечество будет подорвана. И, конечно, они добавили нужную рекомендацию, а судья вынес приговор, который, при условии хорошего поведения, лишал ее свободы от силы на два-три года. Думаю, в тюремной камере эта несчастная ела и спала лучше, чем когда-либо прежде.

— Отличная работа, — сказал мне потом Дайрмуд. — Не знаю даже, как вы догадались, в чем причина ее срыва. Но вы догадались, а это главное. Готов поклясться, старина Микли отправил бы убиенного на виселицу, останься у того хоть немного шеи для петли.

В итоге я заработал неадекватную репутацию блестящего молодого адвоката, исполненного сострадания к несчастным. Соответственно, моей помощи стали отчаянно домогаться, попадая во вполне заслуженные передряги, целые шайки негодяев, мнивших себя неверно понятыми или обиженными. Таким вот образом у меня появился первый клиент, отправившийся на виселицу.

До этого случая я бесстыдно упивался своей работой в суде. Так случается со многими юристами, и Дайрмуд был одним из них. «Не сдерживай адвокаты своего чувства юмора, клянусь, они бы работать не смогли от смеха», — как-то раз сказал он мне. Но процесс Джимми Вила и его казнь продемонстрировали мне изнанку закона — то, что доктор фон Галлер назвала бы Тенью.

Дело не в том, что суд над Джимми был несправедливым. И не в том, что я не выложился полностью, чтобы спасти его. Вина его была очевидна, и мне оставалось лишь попробовать найти объяснения тому, что он сделал, попытаться вызвать жалость к человеку, который не имел жалости ни к кому.

У Джимми была плохая репутация, он дважды сидел в тюрьме за мелкое воровство. Ему исполнилось всего двадцать два года, но он уже был прожженным мошенником безыскусного типа. Перед нашим с ним знакомством местная полиция выловила его в лесах милях в тридцати к северу от Питтстауна, где он прятался, имея в кармане шестьдесят пять долларов. Он проник в дом к старухе, которая жила одна в сельской глуши, потребовал у нее денег, а когда она ответила отказом, посадил ее на плиту, чтобы разговорилась. Она, конечно, разговорилась, и когда Джимми, найдя деньги, удалился, она вроде была мертва. На самом же деле — не совсем, и когда утром ее нашел сосед, она еще прожила достаточно долго, чтобы описать Джимми и уверить соседа в том, что грабитель несколько раз грозился ее убить, если она не разговорится. И сдвинуть соседа с этих показаний не удавалось.

Мать Джимми, считавшая его олухом царя небесного, но в сущности неплохим парнем, обратилась ко мне, и я изо всех сил пытался выставить его невменяемым. Широко распространено мнение, будто исключительная жестокость объясняется безумием, хотя из этого следует, что исключительная доброта тоже вызвана безумием. Королевский прокурор применил к Джимми правило Макнафтона, и я помню тот момент, когда он обратился к присяжным: «Если бы рядом с обвиняемым находился полицейский, совершил бы обвиняемый то, что совершил?» Джимми, развалившийся на скамье подсудимых, загоготал: «Вы что думаете, я совсем псих?» После этого суд, не долго думая, отправил его на виселицу.

Я решил, что должен присутствовать при казни. Обычно люди обвиняют суды в том, что те, мол, приговаривают к наказаниям, о которых представители юридического цеха не имеют никакого представления. Этот упрек справедлив, когда отвечает действительности, но действительности он отвечает гораздо реже, чем полагают мягкосердечные люди. Кто-то и слышать не хочет о суде, а кто-то славит Господа за то, что, по его мнению, лишь благодаря счастливой случайности сам не оказался на скамье подсудимых. И те и другие добросердечны, однако преступников не знают совершенно. Я же поставил себе цель разобраться в криминальной психологии и начал по большому счету с того, что пришел на казнь Джимми.

Мне было жаль его мать — глупую женщину, слишком сурово наказанную за свою глупость. Она баловала Джимми ничуть не больше, чем балуют своих детей другие матери, которые потом гордятся своими чадами. Джимми имел все так называемые преимущества, предоставляемые демократическим обществом. Ходил в лучшую школу, в которой его учили, пока он благосклонно позволял это, а позволял он это не дольше, чем требовал того закон. Его детство было защищено целым рядом юридических уложений, а потребности гарантированы детскими пособиями Маккензи Кинга. Но Джимми был сквернослов и мошенник, который довел старуху до смерти, посадив ее на огонь, и никогда за все месяцы, что я его знал, не произнес ни одного слова раскаяния.

Он гордился тем, что он отверженный. Ожидая суда, набрался тюремного жаргона. Прошел день после его ареста, а он уже приветствовал трасти,[94] который принес ему обед, словами: «Эй, здорово, ссученный». Так закоренелые преступники называли тех, кто сотрудничал с тюремным начальством. После процесса, когда с ним попытался поговорить капеллан, он с уничижительным смехом сказал: «Слышь, дыхалка откажет, так я поссу. Всего-то и делов. Иди-ка ты вешай лапшу кому-нибудь другому». Ко мне он относился с некоторой благосклонностью, потому что рассматривал меня как игрока своей команды. Я был его рупором. Он просил организовать продажу его истории в какую-нибудь газету, но я не желал иметь к этому никакого отношения. Пока Джимми ждал исполнения приговора, я встречался с ним не меньше двух раз в неделю и не слышал от него ни одного слова, которое не наводило бы на мысль о том, что мир без него станет лучше. Никто из прежних дружков не пожелал его видеть, а когда приходила мать, он напускал на себя мрачный вид и бранился.

Накануне дня казни мы с шерифом и капелланом провели тревожную ночь в кабинете начальника тюрьмы. Никто из них еще не принимал участия в казни, они нервничали и спорили о всяких мелочах. Например, следует ли поднимать флаг, дабы показать, что правосудие восторжествовало. Вопрос был дурацкий, потому что флаг так или иначе поднимали в семь часов, а казнь назначили как раз на это время, хотя на самом деле приговор должны были привести в исполнение в шесть, когда другие заключенные еще спят. Спали они в действительности или нет, я не знаю, но вот ни криков, ни сотрясания решеток — без чего не обошелся бы данный эпизод в какой-нибудь романтической драме — что-то не припомню. Палач был озабочен собственными проблемами. Я уже видел его раньше: кряжистый, ничем не примечательный человек, похожий на плотника в трауре; полагаю, он и в самом деле был плотником. Капеллан пошел к Джимми и скоро вернулся. В пять пришел доктор, а с ним — два или три газетных репортера. Из примерно дюжины собравшихся один лишь палач участвовал в таком деле раньше.

Время шло, и тяжелое ощущение, пропитавшее воздух маленького кабинета, из осязаемого стало рельефным, почти невыносимым. Я с одним из репортеров вышел пройтись по коридору. За несколько минут до шести мы явились в камеру для исполнения приговоров. Та напоминала шахту лифта, хотя площадь, конечно, имела побольше; и воздух был спертый — сюда никто давно не заходил. Посередине стоял новый некрашеный деревянный помост высотой футов девять; нижнюю часть помоста перекрывали занавески из небеленой хлопчатобумажной ткани, мятые и несвежие. Над помостом к своду была приделана стальная балка на толстых укосинах, выкрашенная в обычный красновато-грязный цвет. С балки свисала веревка с петлей и крупным узлом, которая должна была (если все пройдет удачно) сместить шейный позвонок Джимми и разорвать его спинной мозг. К моему удивлению, она была почти белой. Не знаю, что я предполагал увидеть, но уж, конечно, не белую веревку. Палач в черном костюме в обтяжку суетился, проверяя работу рычага, открывающего люк. Остальные молча смотрели. Когда наконец результаты проверки его удовлетворили, он кивнул, и два тюремщика ввели Джимми.

Доктор заранее накачал его каким-то средством, а потому он не мог идти самостоятельно. Накануне я видел Джимми в его камере, где постоянно горел свет и где он провел столько дней без ремня, подтяжек и даже шнурков, что, казалось, лишился всяких человеческих черт, приобрел вид больной или сумасшедший. От его обычной угрюмости теперь не осталось и следа; по ступенькам, ведущим на помост, его пришлось буквально затаскивать. Палач, которого он так и не увидел, легонько подтолкнул Джимми к нужному месту, накинул ему на шею петлю, осторожно ее поправил. В других обстоятельствах можно было бы сказать — с нежностью поправил. Затем соскользнул с помоста — соскользнул в буквальном смысле, обхватив ногами круглую опору, словно пожарный по шесту. И без секунды промедления нажал на рычаг. Веревка с громким хлопком натянулась, и Джимми провалился в люк, исчез за занавесками.

Тишина, царившая до этого мгновения, была нарушена. Джимми раскачивался во все стороны, веревка скребла по краям люка. Мало того, мы слышали бульканье и хрипы, а занавески бурно колыхались. Повешение, как это иногда случается, прошло не вполне гладко, и Джимми боролся за свою жизнь.

Доктор говорил, что сознание человек теряет немедленно, но сердце может работать еще три-четыре минуты. Но если Джимми был без сознания, почему я так уверен, что слышал его крики? Проклятия, конечно, — иного красноречия он не знал. Слух меня не обманывал, другие тоже все слышали, а одному из репортеров стало плохо. Мы в ужасе смотрели друг на друга. Что нужно было делать? Это знал палач. Он ринулся за занавески, и снизу мы увидели мельтешение ног. Наконец раскачивание прекратилось, хрипы и стоны смолкли. Из-под помоста появился палач, злой и взволнованный, и отер себе лоб. Никто из нас не решался посмотреть ему в глаза. Когда прошло пять минут, доктор с недовольным выражением зашел за занавески, держа наготове свой стетоскоп. Он вышел почти сразу же и кивнул шерифу. Все было кончено.

Только не для меня. Я обещал матери Джимми, что взгляну на него, прежде чем его будут хоронить. И взглянул. Он лежал на столе в соседней комнате, и я посмотрел ему прямо в лицо, что потребовало некоторого усилия воли. Но еще я увидел влажное пятно спереди на его брюках и вопросительно глянул на доктора.

— Семяизвержение, — сказал он. — Говорят, так всегда происходит. Не знаю, не знаю…

Значит, вот что имел в виду Джимми, когда говорил, что поссыт, когда дыхалка откажет. Откуда у него это наплевательское, уродливое, нелепое представление о смерти на эшафоте? Но в этом весь Джимми — склонный ко всему жестокому и мрачному, а такие знания находили его, потому что он их жадно впитывал.

Итак, повешение я видел. На войне и во время крупных катастроф случаются вещи и похуже, но не настолько спланированные и упорядоченные. Такова была воля соотечественников Джимми, выраженная посредством судебной машины, которая создана, чтобы находить управу на людей вроде него. Но это была, несомненно, омерзительная акция, злое деяние, а все мы — от палача до репортеров — были вовлечены в него и дискредитированы им. Если от Джимми нужно было избавиться (а я искренно верю, что по справедливости именно это и нужно было сделать с таким человеком, ну, или посадить его в клетку — дорогостоящее и хлопотное дело на пятьдесят лет), то почему это нужно было делать таким образом? И речь не только о повешении; меч палача, гильотина, электрический стул — все они ужасны и делают общество, через его юридические суррогаты, соучастником этого отвратительного акта. Кажется, грекам были известны способы получше.

Зло, носителем которого был Джимми, заразило всех нас — собственно, оно распространилось далеко за тюремные стены и в конечном счете коснулось всех граждан страны. Закон был замаран злом — хотя направлен он на то, чтобы нести добро или, по меньшей мере, порядок и справедливость. Но было бы нелепо приписывать Джимми такую власть — он-то всего лишь глупец, и глупость его послужила проводником, по которому зло проникло в такое большое количество жизней. Посещая Джимми в тюрьме, я иногда видел на его лице знакомое мне выражение — выражение, которое было на лице Билла Ансуорта, когда он паскудно раскорячился над кипой фотографий. Выражение того, кто открыл себя для силу, враждебную человеку, кто готов выпустить ее в мир и ограничен в этом лишь только своим воображением и дерзостью; или, может, просто удачный случай не представляется. И тогда мне показалось, что я выбрал сторону этих людей, в меру сил способствуя их защите.

Позднее я изменил свое мнение на этот счет. Всем обвиняемым закон дает шанс, и кто-то ведь должен делать для них то, чего они не могут сами. Например, я. Но я всегда отдавал себе отчет в том, что стоял очень близко к силам зла, когда брался за дела, на которых по большей части и заработал себе репутацию. Я был высококвалифицированным, высокооплачиваемым ушлым наемником в битве, которая завязалась с появлением человека, а размахом неизмеримо превосходит его. Я сознательно играл роль адвоката дьявола, и, должен сказать, мне это нравилось. Борьбу я люблю — и моральный риск, признаюсь, тоже. Я как тот человек, который построил свой дом у жерла вулкана. Пока вулкан молчит, живу я, в некотором роде, героически.



Доктор фон Галлер: Хорошо. Я все ждала, когда же он заявит о себе.

Я: Кто на этот раз?

Доктор фон Галлер: Герой, живущий у кратера вулкана. Мы уже говорили о многих аспектах вашей внутренней жизни и определили их такими именами, как Тень, Анима и тому подобное. Но один из этих аспектов был явлен пока лишь в отрицательном качестве, а именно — тот человек, которого вы демонстрируете окружающему миру, человек, в чьем обличье предстаете в суде и перед вашими знакомыми. У него тоже есть имя. Мы зовем его Персона; у древних, как вам известно, это означало актерскую маску. Этот человек у жерла вулкана, суровый кудесник-адвокат, выхватывающий людей из смертельных жерновов, и есть ваша Персона. Вам, наверно, очень нравится играть эту роль.

Я: Да, нравится.

Доктор фон Галлер: Хорошо. Несколько месяцев назад, только появившись здесь, вы бы не признались в этом ни за что. Тогда вы пытались убедить меня, будто он — ваше истинное «я».

Я: А разве нет?

Доктор фон Галлер: Бросьте вы. Мы все создаем свое внешнее «я», для предъявления миру, и некоторые постепенно привыкают к мысли, что они такие и есть. И вот мир населяется докторами, которые за стенами своего кабинета — пустое место, и судьями, которые — ничто вне зала суда, и бизнесменами, которые вянут от скуки, когда им приходится отойти от дел, и учителями, которые всю жизнь только учат. Вот почему они так жалко выглядят, если застать их без маски. Они жили главным образом в шкуре Персоны. Но вы не из этих глупцов, иначе бы не сидели здесь. Маска нужна каждому, а преднамеренными самозванцами являются только те, кто строит из себя человека, которому нечего скрывать. У нас у всех есть много такого, что мы хотим скрыть. Даже ваш Волхв, ваш великий Парджеттер, был не только Волхвом. Вы никогда не видели трещинок в его броне?

Я: Видел. И меня это потрясло. Он умер, не оставив завещания. Юрист, который умирает, не оставив завещания… просто анекдот.

Доктор фон Галлер: Но составление завещания к Персоне не относится. Для большинства из нас это час, когда мы глядим смерти прямо в лицо. Печально, если он не хотел этого делать, но неужели вы думаете, что это умаляет его достоинства? Конечно, как идеальный юрист он от этого проигрывает, но ведь он, вероятно, был не только юристом, а часть этого «не только» испытывала естественный человеческий страх перед смертью. Он так тщательно и так искусно выстроил свою Персону, что вы приняли ее за целого человека. Но вполне вероятно, что вы б и не научились у него так многому, если бы видели его полнее. Молодые люди максималисты. А ваша Персона — высочайшего качества. Настоящее произведение искусства. Согласны?

Я: Согласен… но выстраивал я ее из суровой необходимости. На меня же все время давили, и я должен был чем-то… ну, отгородиться. Вот и выработал, как мне казалось, наиболее подходящий для внешнего употребления образ, профессиональный стиль. А вы хотите, чтобы я называл это Персоной. Мне действительно была нужна броня. Понимаете… черт, не просто об этом говорить — даже тому, в чьи профессиональные обязанности входит слушать то, о чем обычно не говорят… короче, женщины стали расставлять на меня сети. Я был бы неплохим уловом. Из почтенной семьи. При деньгах. И в самом начале карьеры, какую некоторые женщины считают не менее привлекательной, чем киноактерская.

Доктор фон Галлер: И почему же вы оставались холодны? Что-нибудь связанное с Миррой Мартиндейл?

Я: Это со временем изгладилось из памяти. Но меня стало дико бесить, что мое посвящение в мир секса было подстроено отцом. И дело не в самом сексе, а в том, насколько по-хозяйски отец распорядился им… и мною. Я был молод и не отличался ни физической холодностью, ни нравственным аскетизмом, но даже когда желания распирали меня, а возможности благоприятствовали, я себя сдерживал. Уж больно не хотелось идти по стопам фехтовальщика. Может, я и женился бы, но отец меня опередил.

Доктор фон Галлер: Вы говорите о его втором браке — с Денизой?

Я: Да. Это случилось, когда мне было двадцать девять. Закончился мой третий год с Дайрмудом, и я уже подумывал о том, что из Питтстауна пора выбираться: ну как станешь первоклассным уголовным адвокатом в городке, где преступников — по пальцам перечесть, да и амбиции у них довольно скромные? Однажды пришло письмо от отца; он приглашал меня и Каролину в Торонто на семейный обед, желая сообщить нам что-то чрезвычайно важное. Можете мне поверить, что, с того времени как отец занялся политикой, самомнения у него отнюдь не убавилось, и теперь, по выражению, принятому у художников, наступил его поздний период. И вот в назначенный день я отправился в Торонто. Кроме меня на обед были приглашены Каролина и Бисти. За год до этого Каролина вышла за Бистона Бастабла, что принесло ей немало пользы. Он был, конечно, не Адонис, явно полноват, но обладал характером, который я не могу назвать иначе как мягким, а Каролина, довольно долго помучив Бисти и понасмехавшись над ним, вдруг обнаружила, что любит его. Отца, однако, за столом не было. Только письмо от него, которое мы должны были прочесть за кофе. Я никак не мог понять, зачем он нас собрал, Бисти тоже, но Каролина сразу изрекла, в чем тут дело, и, разумеется, оказалась права. Письмо было написано довольно туманным и напыщенным языком, но в конечном счете сводилось к тому, что он собирается жениться еще раз и надеется, что мы одобрим его выбор и полюбим эту даму так же сильно, как он и как она того заслуживает. Был там и довольно неуклюжий пассаж, воздававший должное нашей матери. И еще всякие слова о том, что он не сможет быть счастлив в этом браке без нашего одобрения. И наконец, имя его дамы сердца: Дениза Хорник. Конечно же, мы слышали о ней. Она возглавляла крупное бюро путешествий — собственно, владела им — и была заметной политической фигурой, по женской части.

Доктор фон Галлер: Борец за права женщин?

Я: Но без всякого экстремизма. Умная, умеренная, решительная, она успешно боролась за юридическое равенство женщин, а также против дискриминации в деловой сфере и при найме на работу. Мы знали, что она входила в группу людей, поддерживавших отца в его послевоенной, не слишком-то задавшейся политической карьере. Никто из нас никогда не видел ее. Но мы познакомились с ней в тот вечер, поскольку отец привез ее в дом около половины десятого, чтобы представить нам. Ситуация была не из легких.

Доктор фон Галлер: Кажется, он сделал это довольно неловко.

Я: Да. И думаю, с моей стороны это было немного по-детски, но меня раздражало, с каким юношеским пылом он себя вел, — словно молодой человек, который приводит в дом свою девушку на суд семьи. Ведь ему в конечном счете было уже шестьдесят. А она — скромна, мила, почтительна, словно семнадцатилетняя девушка, хотя на самом деле ей было увесистых сорок два. Отнюдь не толстуха — но психологический тяжеловес, женщина явно уверенная в себе и в своих кругах влиятельная, а потому все эти прихваты деревенской простушки смотрелись просто маскарадным платьем с чужого плеча. Мы, конечно, соблюдали приличия, а Бисти суетился и готовил выпивку со скромностью, подобающей зятю на несколько натянутом семейном мероприятии, и в итоге все расцеловались с Денизой, так что фарс с получением нашего одобрения был разыгран до конца. Не прошло и часа, как Дениза уже настолько далеко ушла от своей роли деревенской простушки, что, когда у меня появились некоторые признаки опьянения, сказала: «Тебе можно еще только одну маленькую, лапочка, иначе утром ты себя возненавидишь». Я сразу же понял, что Дениза мне невыносима и что между отцом и мной возникла еще одна очень серьезная преграда.

Доктор фон Галлер: И вы с ней так и не примирились?

Я: Доктор, у вас же наверняка есть семья. Семейные ситуации бывают иногда очень странные. Вот вам один из таких случаев, крайне меня удививший. Не кто иной, как Каролина, сообщила Нетти о грядущей свадьбе, и та затряслась в рыданиях (глаза, правда, оставались сухими): «И это после всего, что я для него сделала!» Каролина тут же уцепилась за эти слова, поскольку они могли доказывать ее любимую теорию, что Нетти убила нашу мать или, по меньшей мере, способствовала ее смерти. Уж едва ли речь шла о сорочках, которые Нетти так искусно гладила. Но она же сто раз твердила, что «знает свое место», и полагать, будто годы службы дают ей основания для романтических притязаний на отца, было совсем не в ее духе. Каролина не смогла заставить Нетти открытым текстом признаться — мол, это она распахнула тогда окна, поскольку мать уже мешала отцу. И тем не менее что-то подозрительное во всем этом было. Думаю, что в суде под присягой я бы расколол Нетти за полчаса максимум. Ну, что скажете? И ведь это вам не древнегреческая семья, никакой мифологии, это семья века двадцатого, и вдобавок семья канадская — эталон, как считается, зашоренности, эмоциональной глухоты.

Доктор фон Галлер: Мифологические мотивы отнюдь не редкость и в современной жизни. Но, конечно, мало кто разбирается в мифологии, и уж совсем редкие люди способны вычленить мотив из нагромождения деталей. Как вы реагировали на эту женщину, которая так скоро повела себя с вами покровительственно?

Я: Убийственная ирония на грани ненависти. У Каролины — одна убийственная ирония. Каждая семья умеет сделать так, чтобы новичок почувствовал себя не в своей тарелке, и мы делали все, на что нам хватало смелости. Одной пикировкой при встречах я не ограничивался. Навел справки в кредитных агентствах, просмотрел гражданские архивы и узнал о ней все, что удалось. Еще я обратился кое к каким криминальным авторитетам, за которыми числился должок…

Доктор фон Галлер: Вы шпионили за ней?

Я: Да.

Доктор фон Галлер: И уверены, что это не выходит за рамки приличия?