Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Мифическая?

– Да, клянусь Богом! Именно мифическая. Как в тех мифах, в которых бог сходит к смертной женщине. Помнишь, как-то вечером Пауэлл рассказывал сюжет оперы и там Моргана Ле Фэй пару раз появлялась переодетой и плела интриги?

– Да. Мы тогда говорили о сценическом переодевании.

– И Артур сказал, что его всегда раздражал этот прием в старинных пьесах, когда персонаж надевает плащ и шляпу и все остальные принимают его за другого. Артур тогда сказал, что переодевание невозможно. Мы узнаем людей по походке, по осанке, по тысяче неосознаваемых вещей. Еще он сказал, что спину замаскировать невозможно – ни один человек не видит себя со спины, зато все остальные его видят, и со спины человека гораздо легче узнать, чем лицом к лицу. Помнишь, что на это ответил Пауэлл?

– Что-то вроде того, что люди хотят обманываться?

– Да. Что мы сами навлекаем на себя обман, как и в тех случаях, когда смотрим выступление фокусника. Он рассказал, как однажды участвовал в концерте в сумасшедшем доме. Очень талантливый иллюзионист выбивался из сил, но ему совсем не хлопали. Почему? Потому что сумасшедшие не были его сообщниками по обману. Для них кролик, появляющийся из пустой шляпы, – в порядке вещей. А вот здоровые люди – доктора и медсестры, живущие в том же пространстве аксиом, что и фокусник, – были в восторге от его выступления. И с маскировкой то же самое. На сцене людям можно отвести глаза чисто условным переодеванием, потому что настоящий обман творят они сами, своей волей. Покажите Ланселоту и Гвиневре ведьму, и они поверят, что это ведьма, потому что в их ситуации ведьма гораздо уместней, чем Моргана Ле Фэй в лохмотьях.

– Да, я помню. Мне тогда показалось, что это довольно хлипкий аргумент.

– Но ты наверняка помнишь, что он сказал после этого? Что мы обманываемся, потому что сами хотим обмануться. Это для нас по каким-то причинам необходимо. Это – аспект судьбы.

– Кажется, помню. Пауэлл несет завораживающую кельтскую чепуху в огромных количествах, верно?

– Ты так цинично к нему относишься, потому что он потрясающе убедителен, а ты ему завидуешь. Если ты так настроен, мне незачем продолжать.

– Нет-нет, продолжай. Я обещаю на время отложить свое неверие в идеи Геранта Пауэлла.

– Да уж придется. А теперь слушай внимательно. Месяца два назад Пауэлл зашел ко мне по делу. Как ты знаешь, он сейчас заключает договоры с певцами и другими участниками постановки и перед подписанием – он очень щепетилен на этот счет – всегда показывает их Артуру или мне, если Артур в отъезде. В тот вечер Артур был в отъезде. В Монреале, он там часто бывает, и я не знала, когда он должен вернуться. Поздно ночью или на следующее утро. Мы с Пауэллом работали допоздна, а потом пошли спать.

– Прямо так, без предисловий?

– Да нет, не в том смысле, что легли вместе. Пауэлл часто ночует у нас в гостевой комнате, если задерживается в городе. А утром рано встает и сразу едет в Стратфорд. Это уже заведенный порядок и очень удобно для Пауэлла.

– Вот и Уолли Кроттель так подумал.

– К черту Уолли Кроттеля. Ну вот, я пошла к себе и заснула, а часа в два ночи вошел Артур и лег ко мне в постель.

– Я полагаю, в этом не было ничего необычного.

– Это было не совсем обычно. Понимаешь, после болезни Артур отселился в отдельную комнату и там же обычно спит, а ко мне приходит только по случаю секса. Так что я не удивилась.

– И это был Артур?

– Кто же еще? На нем был халат Артура. Ты наверняка помнишь этот халат. Я его подарила Артуру вскоре после свадьбы. Его шили по моему заказу, геральдических цветов короля Артура и с его гербом – зеленым драконом в красной короне на золотом поле. Этот халат ни с чем не спутать. Я нащупала вышитого дракона на спине. Пришедший скользнул в мою постель, распахнул халат – и вуаля.

– Все как по писаному.

– Да.

– Мария, я не верю ни единому слову.

– Но я поверила. Или очень важная часть меня поверила. Я приняла его за Артура.

– А он взял тебя, как Артур?

– Именно это мне трудно объяснить. Если к тебе в очень темную спальню входит мужчина, и ты на ощупь узнаешь так хорошо знакомый тебе домашний халат твоего мужа, и этот мужчина доставляет тебе такое наслаждение, что все сомнения и недовольство прошедших недель развеиваются как дым, – неужели ты потребуешь, чтобы он назвался?

– Он ничего не говорил?

– Ни слова. Слова были не нужны.

– Мария, все это чертовски подозрительно. Я невеликий специалист, но у любой пары бывают какие-то привычные, ожидаемые вещи – ласки, звуки и, конечно, запахи. От него пахло Артуром?

– Я не помню.

– Ну, Мария, так не пойдет.

– Ну… и да и нет.

– Но ты не протестовала.

– Разве в такие минуты протестуют?

– Надо думать, нет. Знаешь, я, наверно, тебя понимаю.

– Спасибо, Симон. Я надеялась, что ты поймешь. Но не была уверена. Мужчины в таких вещах совершенно непредсказуемы.

– Ты же сама все сказала несколько минут назад. Эта история уходит в глубь веков и не стареет. Демон-любовник. Ты рассказала Артуру?

– Как я могла, когда он весь такой выдержанный и, черт бы его побрал, святой?

– Уж постарайся. Он многое понимает – ты и не подозреваешь, сколько именно. К тому же он и сам небезупречен. Он скрыл от тебя то, что ты имела полное право знать. Устройте-ка диван. Ничто так не оздоравливает атмосферу, как хороший цыганский диван.

5

Есть особый род отчаяния, известный писателям, которые не могут выкроить время для собственного труда. Даркур был необычно раздражителен, потому что вообще не продвигался в работе над биографией покойного Фрэнсиса Корниша. Внезапную идею, озарившую его в гостиной княгини Амалии, нужно было развить дальше, раскопать, а он чем занимался? Отнюдь не этим, а семейными несчастьями Артура и Марии. Будучи подлинно сострадательным человеком – хотя и презирая то, что свет считает состраданием, – Даркур много думал об Артуре и Марии и, правду сказать, переживал за них. Как многие, чье ремесло – давать советы другим, Даркур никогда не исполнял собственные предписания. Он сказал обоим друзьям, что беспокоиться и грызть себя – бессмысленно и вредно, а когда они ушли, увяз в беспокойстве за них. По идее, Даркур был в саббатическом отпуске, то есть отдыхал от университетской работы, но любой преподаватель знает, что, не уехав из университета, невозможно полностью отрешиться от своих обязанностей.

Взять, например, Пенни Рейвен. Ее, вроде бы идеальную женщину-ученого, чудо организованности и разумного подхода к жизни, повергло в полное смятение то, что происходило между Шнак и доктором Даль-Сут. Что же именно между ними происходило? «Симон, ты что-нибудь знаешь?» Даркур старался хранить терпение во время ее продолжительных звонков. «Я знаю, что доктор и Шнак работают над оперой и со страшной скоростью выдают на-гора музыку, безжалостно погоняя меня, чтобы я приносил новые и новые куски либретто или поменял что-то в написанном ранее; я захожу к ним раз в день, а то и чаще, и мы препираемся из-за кусков речитатива; я никогда не думал, что у либреттиста такая собачья жизнь. Верди по сравнению с Гуниллой показался бы ангелом. Они работают, Пенни, работают!» – «Да-да, Симон, я понимаю, но не могут же они работать все время. Какая там атмосфера? Мне чудовищно больно думать, что бедную девочку втянули в ситуацию, с которой ей не справиться». – «С атмосферой там все в порядке; учительница направляет ученицу, но не подавляет ее, а ученица цветет, как роза, – ну, может, и не как роза, но на ней проклюнулось несколько робких бутонов. Она вымыта, накормлена и по временам даже смеется – тихим, пыльным смешком». – «Да, Симон, но как это достигается? Какой ценой?» – «Не знаю, Пенни, и, честно говоря, мне все равно, потому что это не мое дело. Я не нянька. Сходи посмотри сама, если тебя это так волнует. Кстати говоря, ты должна была писать либретто вместе со мной, но пока что совершенно ни хрена не сделала». – «Да, но у тебя так хорошо получается, а мне надо готовить огромный доклад к следующему заседанию научного общества, и, честно, у меня совсем нет времени. Но я приду в самом конце и положу несколько завершающих штрихов». – «Черта с два! Раз я пишу либретто, никто, кроме меня, не будет вносить в него завершающие штрихи. Все штрихи, которые нужны, я получаю от Ниллы, а в том, что касается английской поэзии, ее штрихи больше похожи на удары кузнечного молота». – «Ну хорошо, значит, ты отказываешься нести ответственность за юную особу, вверенную твоему попечению – во всяком случае, до определенной степени». – «Нет, Пенни, она не вверена моему попечению; если она кому и вверена, то это Уинтерсену, а от него ты не добьешься выступлений в защиту высокой морали. А если будешь и дальше совать нос не в свое дело, то не исключено, что Шнак заедет по нему кулаком. Я тебя предупредил». – «Ну что ж. Ну что ж. Но я обеспокоена и разочарована». – «Прекрасно! Продолжай в том же духе. Кстати, ты, случайно, не знаешь какого-нибудь двусложного слова, чтобы заменить „печаль“? „Печаль“ не подходит, плохо ложится на музыку: у меня тут четвертная нота, за которой следует восьмушка. Вот о таких вещах мне все время приходится думать. О, я знаю! „Скорби“! Прекрасное слово, прямо из Мэлори, и ударение на первом слоге, а потом безударный второй. Его можно спеть! Прекрасный ударный открытый слог, а за ним безударный маленький». – «Нет, Симон, это совсем не годится. Слишком архаично и театрально». – «Господи, Пенни! Оставь меня в покое, ты… критик!»

И такие диалоги повторялись все время. Пауэлл был прав. Пенни ревнует, как мокрая кошка, потому что Гунилла взяла Шнак в… ученицы? Да, конечно, но еще и в… как это назвать? Для мужчины в таком положении существует множество слов. Тапетка, миньон, бардаш… а для женщины? Даркур не знал. Может быть, petite amie[346] подойдет. Хочет ли Пенни прибрать Шнак к рукам? Нет, это вовсе не ее стиль. Пенни, конечно, лесбиянка, но в материнском, удушающе-заботливом стиле, из тех, что всецело живут успехами своих миленьких деточек. В сексуальном плане она – собака на сене, сама не ест и другим не дает. Пенни просто завидовала успешному пиратскому наскоку доктора Гуниллы, ее уверенности в себе и презрению к коту Мурру.

Но каждый день, весь день, а иногда и ночью, во сне, биография Фрэнсиса Корниша не давала покоя Даркуру. Неужели его книге суждено так и остаться достойной, нудной, непримечательной жвачкой? Шпионский колорит – это неплохо, но Даркуру хотелось большего.

Все дело в той картине, «Брак в Кане». Где он видел эти лица? Точно не среди огромных пачек рисунков и набросков, которые сам же отправил в Национальную галерею. Картина, безусловно, была замком, надежно охраняющим настоящую жизнь Фрэнсиса Корниша. Но где же ключ? Оставалось только искать его, искать, искать без устали. Но где?

Даркуру повезло, что его так радушно привечали в университетской библиотеке, где под замком лежали все остатки из битком набитых квартир Фрэнсиса Корниша, ожидая, когда до них доберутся составители каталогов. Безусловно, до этих материалов очередь дойдет не скоро, так как они именно то, чем назвал их Даркур, когда привез в библиотеку. Остатки, объедки. Все прекрасные картины, собрание канадской современной живописи, завидная коллекция современных иностранных художников, рисунки старых мастеров, редкие книги, дорогие альбомы по искусству, куча нотных рукописей (настолько беспорядочная, что не заслуживала имени коллекции) и все остальное мало-мальски ценное отправилось в галереи и в библиотеку. Несомненно, в свое время всю эту огромную массу внесут в каталоги – каталогизация обычно движется со скоростью наступающего ледника. Но осталась еще огромная куча, которую Даркур мельком просмотрел и по недостатку времени не стал исследовать подробно, – на нем лежали обязанности исполнителя завещания, и приходилось торопиться.

Не питая особых надежд, Даркур решил просмотреть эти остатки. Он объяснил приятелю-библиотекарю, что намерен делать, и получил обещание всяческой помощи. Но именно помощи он и не хотел. Он хотел вынюхивать, он хотел совать нос в документы и ждать, не всплывет ли вдруг какой-нибудь намек на ту поразительную картину.

Сама картина была известна в мире искусства, хотя мало кто ее видел своими глазами. Конечно, многие читали статью Эйлвина Росса в «Аполло» – окончательное решение загадки. Статья вышла несколько лет назад, еще при жизни Фрэнсиса Корниша, так что он точно ее читал. Наверняка она вышла с его одобрения или, по крайней мере, с молчаливого согласия. Статья была хорошо проиллюстрирована, и картина заново поразила Даркура, когда он выкопал статью в библиотечных подшивках «Аполло». Он несколько раз перечитал элегантные пассажи Росса, подробно разъясняющие исторический смысл картины (что-то про Аугсбургское соглашение и попытки примирить Римско-католическую церковь с протестантской реформационной). Росс делал вывод, что картина принадлежит кисти неизвестного, но весьма талантливого мастера, которого он решил называть просто Алхимическим Мастером из-за каких-то алхимических мотивов, обнаруженных им в картине.

Но эти лица! Они показались Даркуру знакомыми, когда он видел картину живьем в Нью-Йорке. На репродукциях в «Аполло» они не так притягивали взгляд, хотя репродукции были подробны и хороши. Но в оригинальном холсте есть нечто такое, чего не может передать ни одна, даже самая лучшая, репродукция. Люди на картине жили, а люди на страницах «Аполло» – нет. Эти лица! Даркур точно где-то видел по крайней мере кого-то из этих людей, а у него прекрасная память на лица. Но где?

Делать нечего, придется скрупулезно перебирать весь отвал из Корнишевой «лавки древностей», бумажку за бумажкой. Все, что привезли сюда после того, как Даркур, Клемент Холлиер и недоброй памяти покойный Эрки Маквариш выполнили свой долг и разобрали наследство покойного. Мог ли Эрки прикарманить что-нибудь важное? Вполне возможно, ибо он принадлежал к редкой, но не вымирающей породе жуликов от науки. (Даркур с болью в сердце осознал, что и сам теперь не последний представитель этой категории, хотя, конечно, он – совсем другое дело.) Но он не имеет права предполагать, что в этой куче отсутствуют ключи к великой картине, пока не просмотрит все до единой папки и пачки. Лучше всего перерыть эту кучу, начав снизу.

Итак, облачившись в слаксы и свитер – одежду для грязной работы, – Даркур отправился в библиотеку и, после сердечного напутствия Арчи, начал снизу.

Внизу лежали бумаги, до которых еще не дотрагивались ни сам Даркур, ни Холлиер, ни Маквариш, так как они, по-видимому, не имели прямого отношения ни к коллекциям Корниша, ни к самому Корнишу. Секретаршу, которую прикомандировал к ним Артур Корниш, попросили сделать грязную работу – такова обычно участь секретарш. «Упаковать весь этот мусор…» – «А дальше что?» – «Мм… ну положите его вместе с тем, что предназначено для университетской библиотеки. Когда тамошние сотрудники дойдут до этого хлама, они сами его выкинут, но до тех пор пройдут годы. Мы торопимся закончить объемную работу, порученную нам нетерпеливым Артуром Корнишем».

Вот он, весь этот хлам, аккуратно завернутый и перевязанный в пачки умелой рукой секретаря. Пачки предвещали долгие часы нудных поисков. Даркур почти двадцать лет пробыл приходским священником, прежде чем устроился на должность преподавателя греческого языка и смог покинуть уже нелюбимую работу. Но годы труда на приходе оставили свою печать – взявшись за первую пачку, Даркур поймал себя на том, что мурлычет какую-то мелодию.

Мелодии, которые мы напеваем себе под нос, очень важны. Они сигналят о состоянии духа, неведомом верхнему слою сознания. Даркур напевал давно любимый гимн:

Иегова всемогущий,Поддержи меня в пути,Проведи меня чрез пустошь,От неверья защити.Пред Тобой я слаб и грешен,Мой Спаситель Всеблагой.Накорми, согрей, утешь мя,До конца пребудь со мной.

Прекрасная молитва. А поскольку она шла из глубины души, а не из суетливого, вечно чем-то занятого мозга, Даркур тут же получил на нее ответ. Не может быть? Говорите, никаких ответов на молитвы не бывает? Конечно, современный ум не признает ничего подобного.

Секретарша надписала каждую пачку аккуратным, безликим почерком. Писем в этих бумагах не было, и вообще, Даркур еще раньше просмотрел все сохранившиеся письма Фрэнсиса Корниша. Но здесь были пачки газет со статьями о разных делах, связанных с миром искусства. Газеты были сложены как попало, но во многих статьях речь шла о подделках, предполагаемых или же доказанных. У Фрэнсиса была ужасная привычка – сохранять всю газету, отметив нужную статью синим карандашом, вместо того чтобы вырезать ее и поместить в картотеку, как сделал бы любой человек, уважающий своих наследников. Желтеющие газеты заполняли несколько свертков. Даркура кольнуло чувство вины – он, как биограф, обязан был просеять всю эту кучу в поисках жемчужин. Он это непременно сделает, но не сейчас. В некоторых статьях речь шла о делах или о смерти совершенно неизвестных Даркуру людей. Подозреваемые из тех времен, когда Корниш работал в контрразведке? Возможно. Ясно, что в роли шпиона Фрэнсис был неаккуратен и неметодичен. И еще в самом низу лежали шесть больших свертков, помеченных «Фотографии. Не личные». Наверняка там нет ничего интересного. Даркур уже нашел фотографии всех людей, нужных ему для книги. Фотографы обычно ведут аккуратные картотеки, так что это было несложной, хотя и нудной, задачей. Но раз уж Даркур решил просмотреть все, он распаковал свертки, и это оказались старомодные семейные фотоальбомы.

Они были аккуратные, даже чересчур; каждая фотография заботливо подписана старомодным почерком. Ах да: это рука Фрэнсисова дедушки, а сами альбомы – дело рук и любимое хобби старого сенатора, Хэмиша Макрори. Должно быть, он не пожалел денег на эти альбомы, так как они явно были сделаны на заказ и на каждом значилось золотым тиснением (буквы не потускнели со временем, так что золото было настоящее): «Солнечные картины».

Фотографии оказались более личными, чем решила при беглом осмотре секретарша. Первые три альбома, по-видимому, запечатлели жизнь городка в Онтарио на рубеже веков: улицы, утопающие в грязи или в снегу или обожженные до трещин летним солнцем; перекошенные, словно пьяные, телефонные столбы с паутиной проводов; на улицах – конные экипажи; огромные подводы, запряженные четверкой и груженные бесконечно длинными бревнами; и жители городка, одетые по тогдашней моде, – местами расплывчатые там, где объектив сенатора не успел остановить их на ходу. Были тут и сцены в лагере лесорубов, где мужчины цепями и примитивными подъемниками грузили эти самые бревна на подводы. И сами лесорубы, здоровяки с огромными бородами и большими топорами, рядом с деревьями, которые они только что повалили или распилили. И лошади, гигантские першероны, плохо ухоженные, но хорошо откормленные. Клички лошадей тоже были аккуратно вписаны в альбомы: Ромашка, Старый Ник, Леди Лорье, Томми, Большой Юстас. Эти лошади – терпеливые, надежные и сильные, как слоны, – таскали бревна из лесу. Так начиналось богатство Корнишей, подумал Даркур. С леса, хотя тогда лесопильное дело было совсем не то, что сейчас. Дальше на фотографиях были пильные ямы, в которых верхний пильщик стоял на бревне, над чудовищно огромной пилой, а нижний выглядывал из ямы. Гордились ли они, что сенатор хочет их снять? Застывшие лица не выдавали ничего, но в позах была гордость: это люди, которые знают свое дело. Отличные фотографии. Запечатлели Канаду, ушедшую навсегда. Какой-нибудь социальный историк будет счастлив прибрать их к рукам. Но лиц, которые Даркур надеялся отыскать, тут не было.

Следующие три альбома. Эти, кажется, обещают больше. Священники в сутанах и биреттах неловко сидят у столика, на котором лежит раскрытая книга. Невысокого роста мужчина с проницательным взглядом – явно врач, судя по старомодному прямому стетоскопу и человеческому черепу у него на столе. Но что это за женщина в странном чепчике? А эта, что стоит у кухонной двери с тазиком и поварешкой? Именно эти лица искал Даркур. Неужели?..

Да, это они. Вот, в пятом альбоме! Очаровательная девушка, несомненно, мать Фрэнсиса в юности. Мужчина с очень прямой спиной – солдатская выправка и монокль в глазу. Без сомнения, это дама и одноглазый рыцарь с картины «Брак в Кане». Под фотографиями рукой сенатора было написано: «Мэри-Джим и Фрэнк, первая неделя в Блэрлогги». Это родители Фрэнсиса, но не такие, какими Даркур их знает по более поздним фотографиям: это Мэри-Джим и Фрэнк, какими их видел в детстве Фрэнсис. А потом – вот сокровище, вот решающая деталь! – фотография красивого темноволосого юноши лет восемнадцати: «Мой внук Фрэнсис перед выпуском из Колборн-колледжа, 1929 г.»

Вот оно! Ключ наконец у Даркура в руках! Но что же Даркур? Он ликовал, вне себя от радости? Нет, он был очень спокоен, как человек, отбросивший сомнения и тревоги. Он подумал, что его терпение вознаграждено, а потом отбросил эту мысль как недостойное проявление гордыни. Остался последний альбом.

«А ты хорошее вино сберег доселе»[347]. Надпись на ленте, которая вилась из уст необычного ангела на картине, оправдалась. Даркур в полном изумлении переворачивал страницы. «Мой кучер Зейдок Хойл»: молодцеватый мужчина с солдатской выправкой, но – если всмотреться – с несчастным лицом стоит возле отличной кареты, запряженной парой гнедых. Без сомнения, это huissier[348] с картины, жизнерадостный человек с кнутом. А за ним – тут с Даркура слетело все спокойствие, флегматичное приятие огромной удачи – среди фотографий бородатых, древних, молодых, полных сил и трясущихся от немощи жителей Блэрлогги начала века красовалась фотография карлика: он стоял перед убогой лавкой, щурясь на солнце и подобострастно ухмыляясь сенатору, местному великому человеку, который снимал его для «солнечной картины». Под фотографией было написано: «Ф. Кс. Бушар, портной». Тот самый карлик, который так гордо, прямо стоял на полотне «Брака в Кане», и – не исключено – прототип «Дурачка Гензеля».

Может быть… возможно ли… может быть, это и есть «пробуждение маленького человечка»?

Из-за перегородки высунулось доброе лицо младшей библиотекарши.

– Профессор Даркур, не желаете ли кофе?

– Клянусь Богом, желаю, – ответил тот, и она, несколько потрясенная таким эмоциональным всплеском, поставила перед ним бумажный стаканчик с жидкостью, которую персонал библиотеки – с широтой души, свойственной истинным ученым, – именовал «кофе».

Даркур поднял этот стакан едва теплой черной жижи за свою удачу. Вот он сидит, окруженный свидетельствами, раскрывающими тайну, немаловажную для мира искусства. Он, Симон Даркур, только что идентифицировал персонажей картины «Брак в Кане», тем самым доказав, что она – продукт нашего времени, утонченная загадка, повествующая о жизни самого художника. Он разрушил затейливые построения Эйлвина Росса и раз и навсегда идентифицировал Алхимического Мастера.

Это – покойный Фрэнсис Корниш.

Но Даркур думал не о сенсации, которую произведет его открытие в мире искусства. Он думал о своей книге. О биографическом труде. Книга не просто слегка приподнялась из болота скуки, как надеялся Даркур, – она обрела крылья и взлетела.

Он, как подобает ученому, аккуратно сложил альбомы стопкой на большом столе в отведенной ему нише. Никогда не оставляй за собой беспорядок. Он благословил Фрэнсиса Корниша и первую заповедь ученого: никогда ничего не выбрасывать. Завтра он вернется и сделает подробные записи.

Работая, он снова принялся напевать. На этот раз – один из метрических псалмов:

И камень, что отвергнут был,Лег во главу угла.Господь то чудо сотворил,Вовек Ему хвала.[349]

6

Оттава в конце ноября – не то место, куда ездят ради удовольствия. По слухам, этот город – самая холодная столица в мире; в Москве по сравнению с ней всего лишь зябко. В это время здешняя природа готовится к ежегодной яростной атаке на выносливость, добродушие и находчивость местных жителей. Даркур был рад, что в Национальной галерее царит роскошное тепло. Он с поднятым воротником шмыгал из гостиницы в галерею и обратно, пытаясь защититься от ледяных ветров, дующих с реки и канала. Даркур мерз телом, но огромная радость согревала его душу. Все, что он нашел при новом, более тщательном исследовании той части коллекции, которую Фрэнсис Корниш назвал рисунками старых мастеров, подтверждало великое открытие, сделанное в университетской библиотеке.

Как все, что осталось после Фрэнсиса, многочисленные папки и конверты смешались в беспорядочную кучу, но это была куча сокровищ – важнейших и менее важных. Подборки собственных рисунков Фрэнсиса были аккуратно подписаны. В основном ученические этюды: неплохие, с тщательно проработанными деталями. По странной причуде художник отыскал для этой работы настоящую старую бумагу и особым образом подготовил ее к рисованию серебряным карандашом. Зачем столько труда ради простых ученических упражнений? На каждом рисунке был указан оригинал, с которого он сделан, и дата создания копии. Но в рисунках было нечто, намек – Даркур не дал ему перейти в уверенность – на то, что эти рисунки ничуть не хуже оригиналов, а иногда и лучше, пусть они и значатся копиями. Живи Фрэнсис в другом веке и имей необходимость зарабатывать себе на хлеб, он, пожалуй, преуспел бы, терпеливо создавая и продавая туристам копии понравившихся им картин. Копиист может быть весьма одарен – в техническом смысле он может быть талантливее многих художников, не снисходящих до такой работы и не имеющих к ней склонности. Но все же копиист делает всего лишь копии.

Среди документов был один коричневый конверт, который Даркур открыл последним: он предчувствовал, что искомое может оказаться именно там. Даркур хотел подразнить себя, распалить почти до лихорадки, как ребенок, что приберегает один сверток из кучи рождественских подарков, надеясь, что там скрыто именно то, чего ему хочется больше всего на свете. Этот конверт, в отличие от прочих, был запечатан: клапан приклеен на место, а не просто засунут внутрь. Надпись на конверте гласила не «Рисунки старых мастеров», а «Мои рисунки в стиле старых мастеров, для Национальной галереи». Галерейное начальство, скорее всего, не позволило бы его открыть – во всяком случае, потребовало бы присутствия какого-нибудь уполномоченного представителя, чтобы дышал Даркуру в затылок. Но Даркур, уже считающий себя опытным жуликом, пробрался на кухоньку, где сотрудники галереи делали себе чай и кофе и прятали тайные запасы печенья, и попросту отпарил клапан, быстро и без лишних слов. Да, то, что он искал, было в этом конверте. Будь Даркур склонен к обморокам, он бы сейчас упал в обморок.

Здесь были предварительные наброски к «Браку в Кане»: несколько планов группировки фигур, этюды голов, рук, одежд и доспехов – и каждая голова носила сходство (хоть и не всегда полное) с кем-нибудь изображенным на «солнечных картинах» дедушки, Джеймса Игнациуса Макрори. Впрочем, нет, не каждая: женщину, стоящую посреди центральной панели, дедушка не узнал бы, но Даркур узнал прекрасно. Это была Исмэй Глассон, жена Фрэнсиса Корниша и мать Малютки Чарли. Фигура Иуды тоже происходила не с «солнечных картин»: это был Танкред Сарацини, шаржи на которого, аккуратно подписанные, часто попадались в блокнотах Фрэнсиса. И карлик, так гордо выступающий на створке картины, так униженно держащийся на фотографии: Ф. Кс. Бушар, без сомнения. А huissier — это Зейдок Хойл, кучер дедушки. Чем он был так важен, почему попал на картину? Даркур надеялся когда-нибудь это узнать, но даже если и не узнает, ничего страшного.

Самыми загадочными были этюды с изображением ангела, уверенно парящего над центральной панелью – столь уверенно, что его влияние явно распространялось на все три. Вот он; один из этюдов подписан «Ф. К.». Это собственные инициалы Фрэнсиса Корниша, но ангел, несомненно, не он. Может, Корниш просто от нечего делать подписал рисунок? Или эта безумная, но неумолимо притягательная, сильная фигура – некое представление Фрэнсиса о самом себе? Неужели он так странно себя видел? Еще одна загадка. Даркур надеялся когда-нибудь найти на нее ответ, но знал, что это не обязательно. Перед ним лежали прототипы людей, изображенных на картине «Брак в Кане»; даже если не всех их удастся отождествить со знакомыми Фрэнсиса и дедушки Макрори, это ничуть не умаляет его открытия. С легким сердцем Даркур снова заклеил конверт и покинул галерею, по дороге расточая всяческие любезности тем, кто позволил ему искать среди галерейных материалов, – эти люди предположили, что он ищет что-то связанное с биографией их покойного благотворителя, для своей книги, и были совершенно правы.

Даркуру нужно было время, чтобы освоиться со сделанным открытием – несомненно, самой большой удачей его жизни. Поэтому он вернулся в Торонто поездом, и путешествие заняло почти целый день, хотя самолетом он долетел бы меньше чем за час. Именно долгое путешествие и нужно было Даркуру. Народу в поезде было мало, и тропическая жара от батарей, перемежаемая пронзительными ноябрьскими сквозняками, была гораздо приятнее герметически замкнутой атмосферы самолета. Скудость буфета – в поезде предлагали обычные железнодорожные бутерброды – Даркур компенсировал тем, что захватил с собой большую плитку шоколада с орехами. На коленях у него лежала книга, ибо он был из тех, кто постоянно имеет при себе книгу, как талисман. Но Даркур не читал. Он думал о своей находке. Он упивался ею. Он смотрел в окно, на безжизненный, плоский ландшафт восточного Онтарио в ноябре, на унылые городки; убогие, непривлекательные, в глазах Даркура они были подобны саду Эдемскому, а мерзнущие прохожие – Адамам и Евам. Он мысленно строил фразы; тщательно подбирал эпитеты; пресекал собственные поползновения на литературную экстравагантность. Он придумал несколько скромных способов представить свое открытие, которое должно было полностью изменить образ покойного Фрэнсиса Корниша в глазах света. Во все время путешествия Даркур был как никогда близок к неземному блаженству.

Но путешествие кончилось, и блаженство вместе с ним. По прибытии Даркура в колледж привратник сообщил, что ему звонили: он должен как можно скорее связаться с Артуром.

– Симон, я прошу тебя об очень важном одолжении. Я знаю, что ты занят, но, пожалуйста, брось все и немедленно поезжай в Стратфорд к Пауэллу.

– Чего ради?

– А ты не знаешь? Ты что, газет не читал? Он в больнице, в плохом состоянии.

– Что случилось?

– Авария, вчера ночью. Видимо, он неосторожно вел машину. Точнее, он поехал через парк, рядом с Фестивальным театром, на большой скорости и врезался в дерево.

– Машина сошла с дороги?

– Он не был на дороге. Он был в самом парке, вилял меж деревьев и орал, как дикарь. Мне сказали, что он был очень пьян. Он сильно разбился. Мы за него ужасно беспокоимся.

– Конечно. Но почему ты сам не поедешь?

– Это деликатный момент. Возможны осложнения. Оказывается, под наркозом он начал болтать, и хирург позвонил мне, чтобы я объяснил… ну и, наверно, ему интересно было, что я скажу. Пауэлл наболтал про Марию и меня, и теперь, если мы помчимся его проведать, театральный мир получит новую пищу для сплетен. Ты же знаешь этих людей. Но кто-то должен к нему поехать. Иначе будет просто неприлично. Поедешь, а? Возьми машину, конечно, это ведь связано с делами фонда. Поезжай, Симон. Ну пожалуйста!

– Конечно, я поеду, раз нужно. Только… ты хочешь сказать, что он все разболтал?

– Очень многое. Конечно, хирург сказал, что под наркозом люди фантазируют и никто не воспринимает всерьез то, что они говорят.

– Но он воспринял это достаточно всерьез, чтобы известить тебя.

– Пока он штопал Геранта, вокруг крутились всякие ассистенты и медсестры – а ты знаешь, что такое больничные сплетни.

– Я знаю, что такое любые сплетни, если людям попадет на зубок лакомый кусочек.

– Так ты поедешь? Симон, ты настоящий друг! И позвонишь нам, как только вернешься?

– Мария беспокоится?

– Мы оба беспокоимся.

Вот это хорошо, думал Даркур, несясь в Стратфорд в наемном лимузине. Если они оба беспокоятся об одном и том же, о передряге, в которую попали с Пауэллом, это может снова свести их вместе, и тогда конец вежливым разговорам ни о чем. Даркур был настроен отчасти цинично, так как перекусил наспех, ожидая машины, и этот перекус вместе со съеденным в поезде шоколадом явно не нравился его желудку.

Несварение желудка – великий прародитель цинизма. На заднем сиденье машины, пронзающей ноябрьскую тьму, Даркур утратил сегодняшнее счастливое расположение духа. Он снова стал добряком-стариной Симоном, придворным аббатом Фонда Корниша, испытанной пожарной командой, высланной тушить огонь сплетен, к которым Артур и Мария отнеслись всерьез.

Мы живем в век сексуальной раскрепощенности, думал он. Уже никто не ожидает от людей серьезного отношения к брачному обету, никто не видит ничего особенного в прелюбодеянии, блуде и всяческой нечистоте – за исключением случаев, когда они касаются тебя самого. А в этом случае поднимается крик, от которого пробуждаются авторы колонок светских сплетен и адвокаты по бракоразводным делам, и порой доходит даже до уголовного суда. Особенно если дело касается известных людей, а Мария, Артур и Герант Пауэлл – известные люди, каждый в своем роде, и уязвимы для сплетен, как любой человек. Даркур был из старой онтарийской семьи, потомок имперских лоялистов, и порой ему на ум приходила старая лоялистская поговорка, не теряющая актуальности: «Все зависит от того, чьего быка прободали». На этот раз прободали корнишевского быка, и рану скрыть, пожалуй, не удастся.

Но все же Даркуру надо нестись в Стратфорд, чтобы залепить кровоточащее место пластырем.

Пауэлла положили в «полуотдельной» палате – это значило, что он лежал в той части палаты, которая была ближе к двери; палата была разгорожена белой занавеской, и обитатель другой половины, судя по звукам, взял напрокат больничный телевизор. Он смотрел хоккей, видимо решающий матч, на полную громкость. Ведущие в большом волнении комментировали игру и обсуждали ее важность.

– О, Сим-бах, какой ты молодец, что приехал! Как я рад тебя видеть! Попроси, пожалуйста, этого козла прикрутить свою адскую машинку!

Голова Геранта была вся в бинтах, но лицо оставалось свободным; на лице виднелись синяки, но ран Даркур не заметил. Одна рука была в гипсе, а левая нога, тоже в какой-то медицинской обертке, приподнята на подвесе, приделанном к раме кровати.

– Простите, вы бы не могли немного уменьшить громкость? Мой друг очень плохо себя чувствует, и нам с ним надо поговорить.

– А? Что вы сказали? Говорите погромче, я глуховат. Отличная игра, а? Хаттеры дают жару советской сборной! Моя любимая команда! Из Медисин-Хат[350]! Лучшие в своей лиге. Если они выиграют этот матч, то, может, кубок все-таки нам достанется! Важная встреча, а?

– Да, но не могли бы вы сделать потише? Мой друг очень плохо себя чувствует.

– Правда? Ну ничего, это его подбодрит. Хотите, отдерните занавеску, чтоб ему было видно!

– Спасибо, вы очень добры. Но ему на самом деле плохо.

– От этого ему точно полегчает. Ого! Видели? На волосок промахнулся! Донникер сегодня в отличной форме. Он покажет этим русским, что такое защита! Ого! Смотри! УХ ТЫ!

По-видимому, ничего нельзя было сделать. Сосед Пауэлла пылал всепоглощающей страстью, и говорить с ним было бесполезно.

– Ну что, как ты себя чувствуешь? – спросил Даркур.

– Я нахожусь в предгорьях Ада, у входа в Расселину Скорби, – ответил Пауэлл.

Он заранее заготовил текст, подумал Даркур. Похоже, мне придется нелегко.

– Я приехал, как только узнал. Что с тобой случилось, ради бога?

– Кара небесная, Сим-бах. Я все погубил и испортил! Моя жизнь лежит в руинах, и мне некого за это винить, кроме себя самого. Таково наказание за грех, и мне ничего не остается делать, кроме как смиренно проглотить его, взять на плечи свой крест, искупить вину страданием, пасть ниц пред небесным Престолом и умереть! Это семейное: мой прадедушка и мой дядя Давид оба умерли от позора и отчаяния. Отвернулись к стенке и умерли. Я пытаюсь умереть. Это самое меньшее, что я могу сделать при сложившихся обстоятельствах. О боже, моя голова!

Даркур пошел искать медсестру. Она сидела на посту в конце коридора, где сестры и практиканты сбились в кучку у крохотного телеэкрана, смотря судьбоносную игру. Но медсестра оторвалась от экрана достаточно надолго, чтобы зайти за белую занавеску к соседу Пауэлла и убавить громкость телевизора вопреки громким жалобам хоккейного фанатика, что так ему ничего не слышно. Она также по настоятельной просьбе Даркура принесла стакан алка-зельцера, бальзам на его растревоженный желудок. На несколько сниженном шумовом фоне Даркур попытался утешить Пауэлла:

– Ну, Герант, не надо так убиваться. Все могло быть гораздо хуже. Ты не умрешь, даже не думай об этом. Врачи сказали, что недели через три ты уже будешь на ногах, но тебе надо лежать смирно и делать все, чтобы поправиться.

– Позитивное мышление! Они это все время долдонят. «Смотрите на вещи позитивно, потому что это очень способствует выздоровлению, и через несколько недель вы будете в полном порядке». А я не хочу быть в порядке! Я этого не заслуживаю! Пусть ярится буря!

– Герант, я тебя умоляю! Ты делаешь из мухи слона.

– Из мухи?! Слона?! Сим-бах, ты уязвляешь меня до глубины души. О, как у меня болит голова!

– Конечно, и будет болеть, когда ты так орешь. Говори шепотом. Я сейчас подвинусь к тебе поближе и все прекрасно услышу. А теперь расскажи, что случилось.

– Мэлори, Сим-бах. Мэлори – вот что со мной случилось. Позапрошлой ночью я читал Мэлори: он успокаивает душу, и я словно становлюсь ближе к Артуру – к королю Артуру, я имею в виду, к его двору, его великим замыслам и его бедам. Книга открылась на сцене безумия Ланселота. Знаешь ее? Наверняка; ее все знают.

– Да, помню.

– Тогда ты должен помнить и эти слова: «…он из верхнего окна выпрыгнул прямо в сад, и шипы и колючки исцарапали ему все лицо и тело, а он бросился бежать куда глаза глядят, обезумевший от своего горя. Он скрывался, блуждая, целых два года, и никто из встречавшихся ему не мог угадать в нем сэра Ланселота»[351].

– И ты последовал его примеру?

– Да, в переводе на современные реалии. Я, конечно, был слегка нетрезв и размышлял о своем бедственном положении, и чем больше я думал, тем ясней осознавал его бедственность, и вдруг я понял, что больше не могу. Я выскочил в окно – хорошо, что оно не верхнее, а, по милосердию Божьему, располагается на первом этаже. Я сел в машину и погнал как безумный не помню куда, но в конце концов оказался в этом парке, а ты знаешь, каким зловещим кажется лес ночью, и чем дальше я ехал, тем более артуровским и мэлориевским казалось мне все происходящее, и я мчался среди деревьев, мотор ревел, я выписывал зигзаги и круги – все на невероятной скорости, во мне погиб великий автогонщик… и я узрел соразмерный павильон, что возвышался в лесу справа от меня…

– Это был парковый туалет, насколько я понимаю. Ты в него чуть не врезался.

– Черта с два туалет! Это был великий шатер, достойный короля, с реющими знаменами…

– А, значит, это был Фестивальный театр.

– Вооруженные рыцари и крестьяне сновали меж деревьев, дивясь на меня.

– Это, конечно, полиция. Уж не знаю там насчет крестьян, но свидетелей было более чем достаточно. Твою машину легко опознать.

– Не принижай мою агонию, Сим-бах! Не своди ее к банальной повседневности. Мое безумие было подлинно артуровским, ланселотовым. Потом я лишился чувств.

– Ты врезался в дерево. Ты был пьян как свинья и ездил на машине в общественном месте, подвергая опасности публику, а потом врезался в дерево. Я почитал газеты по дороге. Слушай, Герант, я не хочу преуменьшать твой темперамент или твое увлечение Мэлори, но факты остаются фактами.

– Да, но что такое факты? Я говорю не о тех фактах, которыми оперирует суд, и не о газетном вранье, но о психологических фактах. Я находился во власти великого архетипа, и мне все равно, как это выглядело в глазах окружающих. Слушай меня, слушай.

– Я слушаю, но не жди, что я начну бегать как безумный вместе с тобой. Ты должен это понять.

– Сим, милый старый друг! Из всего человечества я от тебя в первую очередь жду сочувствия и понимания. Ты очень жесток. Твой язык до того остер, что ранил бы и ветер. Сим, ты не знаешь, что я такое. Я сын служителя Божьего. Мой отец, что ныне поет роскошным басом в хоре ангелов, был известным кальвинистским, методистским священником в Уэльсе. Он вырастил меня в сознании и страхе Бога. Ты знаешь, что это значит. Ты и сам служитель Божий, хоть и епископального, обрядолюбивого толка, за что я тебя прощаю, но хоть где-то в тебе должна быть крупица подлинного знания.

– Надеюсь.

– Сим! Я так и не забыл, не бросил всего, чему меня учили в детстве, хоть жизнь и привела меня в мир искусства, – это тоже Божий мир, хотя во многих отношениях он чудовищно греховен. Я много грешил, но никогда – против искусства. Ты знаешь, что было моим падением?

– Знаю. Пьянство.

– О Сим, как это низко! Да, я время от времени пропускал капельку, чтобы утишить боль сердца, но не это было моим падением. Нет; им была плоть.

– То есть женщины?

– Не женщины, Сим. Я никогда не был неразборчив в связях. Не женщины, а Женщина, сие высочайшее воплощение Божьей славы и милосердия Божия! Через Женщину я пытался подняться и стать лучше. Но по греховности своей выбрал неверный путь. Плоть, Сим, плоть!

– Жена твоего лучшего друга?

– Последняя – и, несомненно, величайшая – из многих. Видишь ли, Сим, Господь нас искушает. И еще как. Не будем делать вид, что это не так. Иначе зачем же мы молимся «не введи нас во искушение»?

– Мы молимся, чтобы нас не подвергали испытанию.

– Да, но нас ему подвергают, и иногда это испытание чертовски тяжело. Верь мне, Сим-бах. Вот погляди: зачем Господь наделил меня байроновским темпераментом, байроновской красотой лица и байроновской неотразимостью?

– Не знаю.

– Ты не знаешь. У тебя великая душа, Сим, великая, непоколебимая душа, но в плане физической привлекательности – ничего особенного. Я как друг говорю, без церемоний. Поэтому ты не знаешь, каково смотреть на прекраснейшую женщину и говорить себе: «Она моя, если я только захочу протянуть руку и взять ее». Ты никогда такого не ощущал?

– Честно сказать, нет.

– Вот видишь! А у меня всю жизнь так. О плоть! Плоть!

Человек, лежащий по другую сторону занавески, принялся дергать ее изо всех сил.

– Эй, а ну потише! Вы так орете, что мне тут ничего не слышно!

– Ш-ш-ш! Тихо, Сим, не повышай голос. У нас с тобой личный разговор. Можно даже назвать его исповедью, если хочешь. На чем я остановился? Ах да, плоть!

Люби не так, как любит узник плоти.Чьи сны – о ласке горькой за гроши,Кто нежность девы любит без души,Лишь на любовь ответную в расчете.Ты любишь одного себя – в охотеЗа славой.[352]

Знаешь эти стихи, да? Сантаяна – а ведь кое-кто не считает его хорошим поэтом! Это точно про меня: вся моя любовь была лишь ради того, чтобы меня любили в ответ, и я был узником плоти.

Лицо Геранта было мокро от слез. Даркур чувствовал, что беседа пошла в неверном направлении, но он был мягкосердечен, а потому принялся вытирать слезы Геранта собственным носовым платком. Надо как-то ввести этот поток эмоций в приемлемое русло.

– Ты хочешь сказать, что соблазнил Марию лишь для испытания собственной власти? Твой дешевый байронизм принес великое несчастье Артуру, которого ты называешь своим другом.

– Это все опера виновата. Нечего притворяться, что она лишь постановка. Если наша опера хоть чего-то стоит, ее влияние неодолимо. А она стоит многого, я точно знаю. Это опера вновь столкнула меня с Мэлори, а Мария – которую я на самом деле люблю любовью друга, а не страстью мужчины к женщине – подлинно героиня Мэлори. Так свободна и пряма, так проста и все же так велика духом и так очаровывает. Ты ведь не мог этого не почувствовать?

– Да, я знаю, о чем ты говоришь.

– А я это почувствовал при первой же встрече. Как там у Мэлори? «Прекрасна собой и замечательно мудра»[353]. Но я не сказал с ней ни слова. Я был верен Артуру.

– Но не сохранил ему верность.

– Помнишь тот вечер, когда мы говорили о переодеваниях? Я сказал, что в особо напряженных ситуациях зритель – соучастник обмана. Он сам желает, чтобы его вера совпала с намерениями обманщика. А Мария с этим не согласилась. Что меня удивило, ведь она так хорошо знает людей Средневековья и, конечно, должна понимать: очень многое из того, что лежало в основе средневековых верований, еще живо в душах современных людей и ждет лишь нужного слова или стечения обстоятельств, чтобы пробудиться и заработать. Так мы и подпадаем под власть архетипов, и тогда наши поступки, вроде бы бессмысленные на поверхностный взгляд, имеют неодолимый, притягательный смысл, если смотреть вглубь вещей. Разве Мария может такого не знать? Никогда не поверю.

– Что ж, может быть, в этом ты и прав.

– И вот настала ночь, когда Артур был в отъезде, а мы с Марией поужинали и до полуночи работали: просматривали контракты, договоры, заказы на материалы и всякие прочие бумаги, нужные для такого сложного проекта, как постановка оперы. Мы не обменялись ни одним словом, какого не могли бы сказать при Артуре. Но она на меня поглядывала время от времени, и я прочел ее взгляд. Но не ответил ей таким же. Ни разу. Если бы ответил, думаю, на том бы все и кончилось, потому что Мария поняла бы, что происходит, и положила этому конец в себе, ну и во мне, конечно.

– Надеюсь, что так.

– Потом я пошел в постель, но понял, что не могу забыть эти взгляды. И еще я не мог забыть, как смеялась благоразумная Мария над моей теорией переодевания. И я лежал и вспоминал ее взгляды. В общем, я проскользнул в спальню Артура, надел его халат, очень артуровский халат, который Мария сшила ему на заказ, когда они только поженились и шутили про Круглый стол, Блюдо изобилия и все такое, и я прикрыл наготу этим халатом и прокрался босиком в спальню к Марии, где она спала или почти спала. Видение, Сим, видение. И так я доказал правоту своей теории.

– В самом деле? Ты можешь поклясться, что она действительно приняла тебя за Артура?

– Откуда мне знать, что она думала? Но она не сопротивлялась. Была ли она во власти заблуждения? Я – да, я точно знаю. Мною владел миф, подобный тому, какой мог бы сочинить Мэлори. Это было колдовство, чары.

– Погоди-ка, Герант. Это не Артурову королеву, а Элейну Ланселот навещал таким образом.

– Не придирайся. Ситуация была мэлориевская.

– Но Мария должна была узнать твой голос.

– О Сим, какой ты невинный! Мы не произнесли ни слова. Слова были не нужны.

– Ну, будь я проклят.

– Нет, Сим, ты не проклят. Вот я, скорее всего, проклят. Это было больше чем прелюбодеяние. Я пришел, аки тать в нощи – похититель чести. Я обманул доверие друга.

– Наверно, все-таки двух друзей?

– Не думаю. Одного друга. Артура.

– Ты ставишь Артура прежде Марии, которую ты соблазнил?

– Я знаю, что обманул Артура. Не могу сказать, обманул ли я Марию.

– Короче говоря, если оставить в стороне тонкости, у Марии будет ребенок, и, несомненно, от тебя. Ты об этом знаешь?

– Знаю. Артур мне сказал. Он рыдал, Сим, и каждая его слеза была как капля крови из моего сердца. Я этого никогда не забуду. Лучше бы я умер.

– Хватит упиваться собственным несчастьем! Ты не умрешь, Мария родит твоего ребенка, а Артуру придется как-то проглотить эту пилюлю.

– Ты смотришь со стороны.

– Конечно. Я и стою в стороне, но я был другом Артура и Марии задолго до тебя, и мне придется приложить все силы, чтобы исправить дело.

– Неужели ты не считаешь себя и моим другом, а, Сим? Ведь я нуждаюсь в тебе не меньше, чем они двое? Я же узник плоти?

– Хватит все валить на плоть, как будто она – сам дьявол.

– А что же она такое, по-твоему? Враг Божий, Отрава Человека, одеяние ада, образ скота, Возлюбленная Грешника, убежище лицемера, Паутина Паука, Поработительница Душ, дом пропащих, дьяволово гноище.

– Боже, ты в самом деле так думаешь?

– Так думал мой отец. Помню, как он гремел с амвона. Он цитировал одного из наших валлийских поэтов-боговидцев, великого Моргана Луйда[354]. Правда, прелестно? По-моему, лучше не скажешь.

Пауэлл, чей голос впечатлял даже при нормальной громкости, уже не говорил, а декламировал, как древние барды, звучно и величаво, с чисто мильтоновской торжественностью. Сосед за занавеской орал в полный голос. Хаттеры выиграли! Непобедимый Донникер спас положение в последнюю минуту!

В палату ворвалась маленькая медсестра, ставшая как будто выше ростом от гнева и начальственного авторитета.

– Что здесь происходит? Вы что, с ума посходили? Весь этаж жалуется! У нас тут лежат по-настоящему больные люди, если вы не знаете! Ну-ка, выйдите отсюда!

Она взяла под руку Даркура, как единственного ходячего из буянов, и твердо подтолкнула его к двери. Даркур, растерянный и пораженный выходками Геранта, не сопротивлялся и позволил себя, мягко выражаясь, вывести.

7

Даркур с нетерпением ждал рождественских каникул. Он размышлял о том, что эта осень совершенно его измотала. Действительно, каша, которую заварили Артур, Мария и Пауэлл, истощала его духовные ресурсы: он не был участником их истории, но каждый из троих считал Даркура своим наперсником и советником, а потому Даркуру приходилось выслушивать каждого из них, давать советы, а потом снова выслушивать, как эти советы отвергают. Из всей троицы Мария доставляла ему меньше всего хлопот. Ее планы были ясны: она должна родить ребенка, но для женщины умной, образованной и с достаточно незаурядной биографией, ставящей ее выше буржуазных условностей, ей понадобилось удивительно долгое время, чтобы с этим свыкнуться. Мария решила, что нанесла Артуру непоправимый вред. Артур предавался великодушию: он взял на себя роль Великодушного Рогоносца и полностью вжился в нее. Великодушие бывает совершенно невыносимым для окружающих, ибо насильственно загоняет их во вспомогательные роли, играть которые отнюдь не весело. Пауэлл же наслаждался собой, изыскивая новые риторические обороты для выражения своего чувства вины и пробуя их на своем друге Симе каждый раз, как тот навещал его в больнице.

Все было бы гораздо проще, не будь все трое полностью искренни. Они не сомневались, что каждое их слово идет от чистого сердца, даже Пауэлл, который говорил очень много, сильно переигрывал и получал от этого большое удовольствие. Если бы они вели себя глупо, Даркур обличил бы их и призвал к порядку. Но они не были глупцами: они были просто современные люди, которые запутались и не могли освободиться; а их поверхностно-современные взгляды на жизнь не предлагали выхода из этой путаницы. У современных взглядов не было ни единого шанса в борьбе с какофонией голосов – откуда?.. по-видимому, из прошлого. Даркур делал все, что мог, всячески утешая всех троих.

Главная его трудность заключалась в том, что сам он утешение не очень ценил. Он видел в нем соску с сахарной водой, какую глупая мать сует плачущему младенцу. Ему хотелось бы, чтобы друзья наконец включили мозги, но прекрасно понимал, что мозги в такой беде не очень помогут, ведь именно мозги каждый раз подталкивают человека поковырять больной зуб – вдруг сегодня будет не так больно, как вчера. А поскольку Даркур не любил утешать, он мог советовать только терпение и слушал, как ему говорят в ответ (с разной степенью грубости), что ему-то хорошо советовать. Ну что ж, думал он, пусть я буду их грушей для битья. По крайней мере, им повезло, что у них есть хорошая, надежная боксерская груша.

Ему повезло в том, что он мог время от времени сбрасывать с себя личину мальчика для битья и наслаждаться ролью торжествующего сыщика-искусствоведа и – в будущем – успешного писателя-биографа. Он написал княгине Амалии с мужем, что нашел некие данные, которые могут пролить новый свет на их замечательную картину. Они ответили осторожно. Хотели узнать, что он знает, и он в ответном письме предложил все объяснить, когда полностью соберет материал. Они были вежливы, но сдержанны, что вполне естественно, когда кто-то обещает пролить новый свет на фамильную ценность. Пока что Даркур выстраивал в нужном порядке свои доказательства. Он еще сам не очень понимал, что они значат, но они должны будут выглядеть убедительно для людей, которые могут воспринять их в штыки.

Неудивительно, что Даркур с нетерпением ждал двух недель каникул. Он надеялся выкинуть из головы чужие беды, ходить на долгие прогулки, читать детективы, поглощать обильную вкусную пищу и питье. Он зарезервировал номер в дорогом отеле в северных лесах: наверняка там будут и другие отдыхающие, но не столь полнокровного, атлетического склада.

Он совсем забыл о своем обещании – сводить доктора Гуниллу Даль-Сут в гости к мадам Лаутаро, ясновидящей, пхури дай, части биографии Марии, от которой та по-прежнему старалась убежать.

– Тебе в самом деле надо поговорить с матерью, – сказал он Марии во время очередного дивана, на котором они обсуждали насущную проблему уже в двадцатый, как казалось Даркуру, раз. (На самом деле – максимум в четвертый.) – Она очень мудра. Я бы на твоем месте больше доверял ей.

– Что она может об этом знать?

– Ну, если уж на то пошло, а что я могу об этом знать? Я говорю тебе, что думаю, а ты отвечаешь, что я ничего не понимаю. Мамуся хотя бы смотрит с другой точки зрения. И еще она знает тебя. Лучше, чем ты думаешь.

– Моя мать жила относительно цивилизованной, современной жизнью, пока была замужем за моим отцом. Когда он умер, она почти сразу же вернулась к старому цыганскому образу жизни. Конечно, в нем тоже что-то есть, но он не имеет отношения к моему браку.

– Ты просто не хочешь признаться сама себе, насколько ты похожа на мать. Мне кажется, ты с каждым днем становишься все больше и больше на нее похожа. Ты была вылитая она, когда первый раз пришла ко мне поговорить об этом несчастном деле, вся разодетая в красное, как Безнравственная Девица из плохой пьесы девятнадцатого века. Но с тех пор ты непрерывно глупеешь.

– Спасибо тебе огромное.

– Ну извини, я вынужден обходиться с тобой прямо, раз ты не слушаешь доводов здравого смысла. Я имею в виду твой здравый смысл, а не свой. А твой здравый смысл восходит прямиком к мамусе.

– Почему не к отцу?

– К набожному поляку, совершенно закованному в условности? Это из-за него тебе даже не пришло в голову поступить по-современному и сделать аборт? Разрубить узел, вытереть доску начисто и начать сначала?

– Нет, не из-за него. Из-за меня. Мое тело сотворило нечто, не посоветовавшись с головой, и я не намерена убивать это нечто.

– Хорошо. Но то, что ты сейчас сказала, совершенно в духе твоей матери, хотя она, скорее всего, выразилась бы намного проще. Слушай, Мария, ты пытаешься похоронить мать, и у тебя ничего не выйдет: то, что хоронят, всегда жиреет, а хоронящий сохнет. Посмотри на Артура: он похоронил свои вполне оправданные гнев и ревность и очень натурально изображает щедрого человека, который ни на что не жалуется. Вообще ни на что. Но у него ничего не выходит – ты, я думаю, видишь. Посмотри на Пауэлла: он самый счастливый из вас троих, потому что способен обратить все происходящее с ним в своего рода искусство, и сейчас он исторгает из себя чувство вины, облекая его в сочные валлийские риторические обороты. В один прекрасный день он возьмет да и упорхнет, свободный, как птичка. А вы с Артуром останетесь тут с малышом имярек.

– Мы с Артуром называем его Немо. Ну ты знаешь – «никто».

– И очень глупо. Он уже кто-то, и у вас уйдет много лет, чтобы узнать, кто он есть. Не забывай, «что в костях заложено…» и тэ дэ и тэ пэ. А что заложено в костях малютки Немо, как вы его зовете? В числе прочего – тот самый папаша Геранта, яростный ханжа и святоша.

– Слушай, это смешно, в конце концов!

– Все, что я тебе говорю и что, на мой взгляд, разумно, ты объявляешь смешным. Тогда что толку перемолачивать старую солому?

– Перемолачивать старую солому! Это, надо полагать, еще одна твоя старая онтарийская поговорка. Очередная народная мудрость лоялистов.

– Эта мудрость заложена у меня в костях, Мария. А если она тебе не нравится – что ты все время приходишь ее слушать?

8

Даркур и доктор Даль-Сут прибыли в цыганский табор, раскинутый в подвале дома Корнишей. Прибыли они с солидным запасом пищи и питья – на этом настоял Симон, и доктор тоже согласилась, что лучше избежать эксцессов цыганской кухни – савьяко, сарми и тому подобного. Но и Даркур, и доктор понимали, что в таком случае нужно принести какие-нибудь лакомства с собой, поэтому они запаслись копченой индейкой и большим, жирным и сладким рождественским пирогом – это был фундамент их угощения, а прилагалась к нему корзина разных деликатесов, полдюжины шампанского и бутылка хорошего коньяка. Мамуся пришла в восторг:

– Вы сама доброта! Я была ужасно занята в последние дни. Перед Рождеством нужно столько наворовать в магазинах, вы же понимаете, – призналась она Гунилле, которая и бровью не повела.

– Для этого, наверно, нужна большая ловкость, – сказала доктор.

– Да. Меня не должны поймать. Мария говорит, если меня поймают и все узнают, что она моя дочь, она меня убьет.

– Потому что Корниши верные ученики кота Мурра?

– Я не знаю, что это такое. Но Артур занимает очень высокое положение.

– Да, конечно.

Мамуся зашлась в густом, гортанном смехе.

– Нет-нет, ни в коем случае, это не годится, чтобы его позорила собственная теща. – Она пытливо взглянула на Даркура. – Но вы-то все знаете об этом деле, отец Даркур.

– О каком деле вы говорите, мадам Лаутаро?

– Святой отец, мы ведь старые друзья, а? Неужели мы будем притворяться? О, вы целуете мне руку, все очень вежливо, и зовете меня «мадам», но мы ведь с вами друг друга понимаем по-настоящему, верно? Мы старые друзья, стреляные воробьи? Или нам надо соблюдать приличия из-за этой очень знатной дамы, которую вы сегодня привели? Она шокируется? С виду она вроде бы не из таких.

– Мадам Лаутаро, я вас уверяю, что не шокировалась уже много лет.

– Конечно нет! Шокируются глупые люди. А вы – женщина, повидавшая свет, как и я. Так что́, вы оценили эту шутку? Я не должна позорить великого Артура, потому что воровство в магазинах – это преступление против денег, а деньги – это Большой Бог. Зато позор постели и сердца не считается. Отличная шутка, правда? Таков мир гаджё.

Открылась дверь, и вошел Ерко. Небритый, длинноволосый, неряшливый, в кожаном картузе и грубом кожухе. Он снова стал совсем цыганом, подумал Даркур. Кто бы, глядя на Ерко теперь, поверил, что когда-то он был деловым человеком, талантливым, изобретательным технологом?

– Что там про мир гаджё? – спросил Ерко, встряхнув заснеженный картуз и щедро осыпав снегом все вокруг.

– Мы говорим про этого маленького ракло[355] наверху. Уж не буду называть его бивужо[356].

– Не будешь, сестра, а то получишь моего ремня. И ты знаешь, что очень невежливо – использовать цыганские слова в беседе с друзьями, которые не романи. Ты все никак не можешь заткнуться, все твердишь про этого ребенка, что наверху.

– Шутка уж очень хороша.

– Мне не нравится такая шутка.

Ерко взглянул на доктора и низко поклонился ей:

– Мадам, для меня это большая честь. – Он поцеловал ей руку. – Я знаю, что вы – очень великий музыкант. Я тоже музыкант. Я уважаю величие в нашей профессии.

– Я слышала, что вы хорошо играете на цимбалом[357], мистер Лаутаро.

– Ерко. Зовите меня Ерко. Я никакой больше не «мистер».

– Брат, они принесли угощение.

– Хорошо! Я хочу пировать. Я наконец победил этих бандитов из страховой компании.

– Они дадут нам денег?

– Нет; они не подадут на нас в суд. Это уже победа. Я пришел к ним вот в таком виде и сказал: «Я бедный цыган. У меня ничего нет. Неужели вы бросите меня в тюрьму? Неужели вы бросите мою сестру в тюрьму? Мы старые. Мы больные. Мы не понимаем ваших правил. Помилосердствуйте». Вот так я говорил и говорил. В конце концов им это надоело, и я тоже надоел, и они велели мне убираться и никогда больше не приходить в их величественное здание. «О, как вы милосердны, – сказал я, рыдая. – Сейчас Рождество. Вас осеняет дух Беби Исуса, и Он вознаградит вас в Царствии Небесном». Я даже попытался поцеловать ногу самого важного человека, но он ее отдернул. Чуть не лягнул меня в нос. Я сказал: «Вы нас простили перед этими свидетелями, чьи имена я записал. Больше я ничего не прошу». Теперь они не могут нас судить. Таков закон гаджё. Мы победили.

– Чудесно! Мы победили этих жуликов! – На радостях мамуся схватила Даркура за руки и проплясала с ним несколько па, а он следовал за ней, как мог.

– Но как же те превосходные инструменты, что погибли на пожаре? – спросил он, пыхтя.

– Сгорели. На то Божья воля. Люди, которым они принадлежали, должны были их застраховать. Но простые цыгане ничего не знают о таких вещах. – Мамуся снова рассмеялась. – А теперь мы будем пировать. Садитесь на пол, великая дама. Так делают наши настоящие друзья.

И они сели на пол и немедленно принялись за индейку, оливки и ржаной хлеб, пользуясь приборами, какие принес Ерко, – не везде хорошо промытыми.

Даркур подумал, что трапеза недурна, особенно если обильно запивать ее шампанским. Гунилла радостно вгрызалась в еду – ни следа тех утонченных манер, которые Даркур привык у нее видеть. Он подумал, что именно так, должно быть, молодой Лист пировал с цыганами. Доктор уделяла особое внимание шампанскому. Она пила, не отставая от Ерко, – прямо из горлышка.

– Вы настоящая благородная дама! – воскликнул Ерко. – Не гнушаетесь нашей скромной трапезой! Это – высочайшая учтивость. Только простолюдины поднимают шум из-за манер за столом.

– Особенно когда я сама принесла эту трапезу, – ответила Гунилла, обгладывая индюшачью ножку.

– Да-да, я просто хотел сказать, что вы у нас гостья. Не хотел обидеть.

– Ее не обойдешь, – сказала мамуся и обратилась к Даркуру: – Я знаю, кто это. Она – та женщина, которую показали карты. Помните, в левой части расклада? Она – Сила. Очень большая сила, но без всякой грубости. Вы ведь в этой опере, как ее там, из-за которой так изводится мой зять?

– Так вы об этом знаете? – спросила доктор.

– Чего я только не знаю! Вы слышали про мое гадание? Наш отец Симон заставил меня разложить карты в самом начале этого приключения, и вы тоже были в том раскладе, хотя тогда я не знала, что это вы. Что, святой отец, теперь вы поняли, кто был кто в тех картах? Тогда вам ничего не пришло в голову, кроме того, что моя дочь Мария может быть Императрицей. Она – Императрицей! Я смеюсь!

Мамуся засмеялась, обрызгав всех шампанским и ошметками индейки.

– Если она не Императрица, то, может, Папесса? Она должна быть одной из женщин в том гадании.

– Я думаю, она – третья из карт-оракулов: помните, Страшный Суд? Она – Правосудие, та, кто всех взвешивает и судит. Но не спрашивайте меня, как именно. Все станет известно, когда придет время.

– Я вижу, вы обдумывали то гадание, – сказал Даркур. – Вы опознали кого-нибудь еще из карт?

– Они не люди, – объяснила мамуся. – Они – сморо. Ерко, как по-английски сморо?

– Такие штуки… не знаю, большие штуки, – ответил Ерко с полным ртом.

– Может быть, можно сказать, что это – Платоновы идеи? – спросил Даркур.

– Если хотите. Вы мудрый человек, поп Симон.

– Как ты думаешь, он – Отшельник? – спросила мамуся. – Тогда я так сказала, но теперь я не знаю. В нашем добром отце Симоне слишком много от дьявола, он не годится в Отшельники.

– Стойте, стойте, – вмешалась доктор Гунилла. – Это было гадание про нашу оперу? Что обещают карты – хороший исход?

– Неплохой, – ответила мамуся. – Не плохой и не хороший. Трудно сказать. В тот вечер я была не в лучшей форме.

Доктор нахмурилась:

– Неужели мы собираемся родить посредственность? Провал я переживу. Успех я люблю, но не слишком. Но от посредственности меня тошнит.