– Его друга детства? Того, который усмехался на похоронах?
– Да. Ходили такие слухи. И Нетти намекала… А Нетти вполне могла знать, о чем говорит.
– Понятно. Ну что ж, нам о многом нужно будет поговорить, когда мы встретимся на следующей неделе. А теперь я должна попросить вас уступить место следующему пациенту.
Я никогда не видел следующих пациентов или тех, кого доктор Галлер принимала передо мной, потому что в этой комнате были две двери – одна вела в кабинет из приемной, а другая – из кабинета прямо в коридор. Меня это вполне устраивало, потому что когда я выходил от нее, то выглядел, пожалуй, довольно-таки странно. Так о чем я говорил?
7
– Постойте-ка, мы дошли до пятницы вашей несчастливой недели, так? Расскажите мне о пятнице.
– В десять часов, а это начало банковского дня, Джордж Инглбрайт и я должны были встретить двух человек из Казначейства, чтобы вскрыть сейф моего отца в хранилище. У нас когда кто-нибудь умирает, все его счета замораживаются, все деньги словно бы арестовываются, пока налоговики не произведут ревизию. Это довольно странная ситуация, поскольку то, что держалось в тайне, становится вдруг достоянием гласности, а люди, которых вы видите в первый раз, командуют вами там, где вы считали себя важной персоной. Инглбрайт предупредил меня, что с людьми из налогового ведомства нужно вести себя потише. Он – старший в юридической фирме моего отца и, конечно, знает все входы-выходы, но для меня это было в новинку.
Налоговики оказались людьми самыми заурядными, но мне было тяжело сидеть с ними, запершись в одной из банковских каморок, и пересчитывать содержимое отцовского сейфа. Нет, сам я ничего не считал. Я только смотрел. Они предупредили, чтобы я ничего не трогал, и это меня разозлило; следовало понимать, будто я могу схватить пачку цветастых ценных бумаг и удариться в бега. Содержимое сейфа носило личный характер и никак не было связано с «Альфой» или какими-либо другими компаниями из тех, что контролировал мой отец, – однако слишком уж личным, вопреки моим опасениям, не оказалось. Я слышал рассказы о сейфах, в которых находили локоны, детские туфельки, и женские подвязки, и еще бог знает что. Ничего такого в отцовском сейфе не обнаружилось. Только акции и облигации на очень крупную сумму, их-то налоговики тщательно пересчитали и оприходовали.
И вот что еще меня тревожило: жалованье им полагалось явно небольшое, а ценности они описывали значительные. Что они при этом думали? Завидовали? Ненавидели меня? Упивались своей властью? Отдавали ли они себе отчет в том, что ниспровергают сильных мира сего и возвышают бедных и слабых? Вид у них был непроницаемый, но кто знает, что творилось у них в голове.
На это ушло чуть ли не все утро, и мне не оставалось ничего другого, как сидеть и смотреть, а это было крайне утомительно, поскольку наводило на размышления. Ситуации такого рода провоцируют банальное философствование: вот, мол, что осталось от трудов праведных целой жизни или, по крайней мере, большей ее части. И далее в том же духе. Время от времени я начинал думать о председательстве в «Касторе», а потом мне в голову пришло и крепко там засело выражение, которое я не вспоминал со времен учебы на юридическом факультете. Damnosa hereditas – разрушительное наследство. Это термин римского права, он фигурирует в
«Институциях» Гая и означает именно то, что буквально значит. «Кастор» вполне мог бы стать для меня таким вот разрушительным наследством, поскольку фонд и без того большой, а с вливанием туда части отцовского состояния он будет очень большим даже по американским меркам. Если я возглавлю «Кастор», то он пожрет мое время и энергию и может положить конец той карьере, которую я пытался сделать самостоятельно. Damnosa hereditas. Неужели он этого хотел? Может быть, и нет. Всегда нужно предполагать лучшее. И все же…
Я угостил Джорджа ланчем, а потом, как стойкий солдатик, отправился беседовать о наследстве с Денизой и Каролиной. У них уже была возможность прочесть предоставленные им копии, и большую часть Бисти уже им растолковал, но он не юрист, и у них осталось много непроясненных пунктов. Разумеется, не обошлось без скандала, поскольку Дениза, видимо, рассчитывала получить капитал, и, если говорить по справедливости, у нее были для этого основания. Больше всего, наверно, ее раздосадовало то, что ее дочка Лорена не получила ничего, хотя полученного Денизой вполне хватило бы и на двоих. У ее дочки не все в порядке с головой (хотя Дениза и делает вид, что это не так), и за Лореной нужен будет присмотр до конца ее дней. Ее имя не упоминалось ни разу, но я ощущал ее присутствие. Она называла моего отца «папа Бой», а папа Бой не оправдал ее ожиданий.
Каролина выше любых этих разбирательств. Она и в самом деле очень славная на свой сухой лад. Но естественно, она была довольна тем, что получила хорошую долю, а Бисти даже не скрывал своей радости. Ведь со всеми деньгами в доверительном управлении, с личным состоянием Каролины, с тем, что придет от него самого и по линии его семьи, дети Бисти и Каролины становились достаточно богаты даже по требовательным меркам моего отца. И Каролина, и Бисти заметили, как отец обошелся со мной, но у них хватало такта не говорить об этом в присутствии Денизы.
Вот только Дениза молчать не собиралась. «Дэвид, для Боя это был последний шанс вернуть тебя на путь истинный, – сказала она, – и я молю Господа, чтобы это возымело действие».
«Какой такой путь?» – невинно поинтересовался я. Я прекрасно понимал, что она имеет в виду, но хотел услышать, что она скажет. И должен признаться, я ее провоцировал, чтобы она дала мне основания ненавидеть ее еще больше.
«Если говорить абсолютно откровенно, мой дорогой, то он хотел, чтобы ты женился и не пил так много. Он знал, какой положительный эффект оказывают жена и дети на талантливого человека. И конечно же, всем известно, насколько ты талантлив… потенциально». Дениза была не из тех, кто пасует перед вызовом.
«И поэтому он завещал мне самую тяжелую работенку из всего семейного пакета плюс кое-какие деньжата для детей, которых у меня нет, – сказал я. – Вы, случайно, не в курсе, была у него для меня какая-нибудь невеста на примете, или как? Хотелось бы на всякий случай точно знать, чего от меня ждут».
У Бисти стал совершенно загнанный вид, а глаза Каролины так и метали молнии.
«Если вы двое собираетесь ругаться, я немедленно ухожу домой», – сказала она.
«Да ну, какая ругань, – проговорила Дениза. – Сейчас для этого не время, да и не место. Дэвид задал прямой вопрос, а я дала ему прямой ответ, как и всегда. А Дэвид прямые ответы не любит. Они его устраивают только в суде, где он может задавать вопросы, на которые следуют те ответы, что ему нужны. Бой гордился успехами Дэвида, в определенной мере. Но он хотел, чтобы его единственный сын добился большего, нежели скандальная репутация в уголовном суде. Он хотел, чтобы имя Стонтонов не умерло. Он бы счел разговор на эту тему претенциозным, но вы не хуже меня знаете, что он хотел учредить династию».
Ох уж эта династия! В данном вопросе папа отнюдь не был таким скромником, каким его пыталась выставить Дениза. Если на то пошло, она вообще не понимала, что такое настоящая скромность. Но я уже перегорел. Стычки с Денизой меня быстро утомляют. Возможно, она права, и лишь в зале суда пробуждается во мне настоящий азарт. В суде существуют определенные правила. Дениза же создает свои правила по ходу дела. Должен сказать, это свойственно всем женщинам. Наконец разговор не без труда перешел на другую тему.
У Денизы возникли два новых дивных пунктика. Затея с посмертной маской провалилась, и Дениза понимала, что я буду молчать, а потому для нее эта идея перестала существовать, словно никогда и не было. О своих неудачах Дениза вспоминать не любит.
Теперь она надумала соорудить памятник отцу и пришла к выводу, что большая скульптура, созданная
Генри Муром, – как раз то, что надо. Конечно, этот памятник не для Музея искусств и не для города, отнюдь. Это должен быть надгробный памятник. Оценили? Каково, а? Вот в этом вся Дениза. Ни вот на столько представления о сообразности. Ни малейшего чувства юмора. Одна только показушность и нахрапистость, сплошное воинствующее ненасытное честолюбие.
Ее второй великий план состоял в сооружении монумента иного рода; она удовлетворенно заявила, что Данстан Рамзи напишет биографию моего отца. Вообще-то, она хотела, чтобы это сделал Эрик Руп (один из ее протеже, поэтические таланты которого сравнимы с художественными талантами ее приятеля-дантиста), но Руп обещал себе год отдыха, если ему удастся выбить под это дело грант. Я был уже в курсе, годы отдыха Рупа известны в «Касторе» не хуже, чем
семь тощих коров фараона; его требование, чтобы мы оплатили ему очередной год, было передано в совет фонда, и я успел с ним ознакомиться. У плана «Рамзи» были свои преимущества. Данстан Рамзи был известен не только как педагог, но еще и как автор, добившийся заметных успехов на странном поприще: он писал о святых – популярные книги для туристов – и вдобавок выпустил солидную монографию, чем заработал себе репутацию в кругах, где ценятся такие вещи.
Более того, писал он хорошо. Я знал об этом, поскольку он был моим преподавателем истории в школе. Он требовал, чтобы мы писали сочинения «ясным стилем», как он его называл. Этот стиль, говорил он, куда быстрее выдает глупость, нежели более вольная манера. И моя адвокатская практика подтвердила, насколько он был прав. Но… как мы будем выглядеть, если биография Боя Стонтона выйдет за авторством известного знатока житий святых? То-то будет раздолье острословам… и парочка острот немедленно пришли мне в голову.
С другой стороны, Рамзи знал моего отца с самого детства. Он уже дал согласие? Дениза сказала, что когда она выложила ему свою идею, он вроде заколебался, но она берет это на себя. Ведь, в конце концов, его скромное состояние (вроде бы значительно превышающее то, что могут дать труды учителя и автора) сколочено благодаря советам, которые мой отец давал ему на протяжении многих лет. Рамзи владел небольшим аппетитным кусочком «Альфы». Пришло время возвращать долги – той монетой, какой владеет. А Дениза будет работать с ним вплотную и присмотрит, чтобы все было сделано как надо, а ирония Рамзи не выходила из-под контроля.
Нам с Каролиной Рамзи не очень нравился, сколько мы себя помнили; его острый язык доставил нам немало неприятных минут, и мысль о возможном сотрудничестве между ним и нашей мачехой нас забавляла. Так что протестовать мы не стали, но решительно вознамерились расстроить план «Генри Мур».
Каролина и Бисти уехали, как только представилась возможность, а мне пришлось остаться и слушать болтовню Денизы о письмах соболезнования, которые она получает мешками. Она их сортировала; письма от общественных деятелей именовала «официальными» и подразделяла на «теплые» и «формальные». Послания от друзей и знакомых классифицировались как «волнующие» или же «ничем не примечательные». И еще много писем было от «почитателей», лучшие из которых она относила к группе «трогательных». У Денизы дисциплинированный ум.
Мы ни слова не сказали о дюжине ругательных писем, пропитанных ненавистью и анонимных. Почти не затронули мы и газетную тему – отдельные статьи были недоброжелательными и завуалированно оскорбительными. Нам обоим был не в новинку канадский дух, которому так чужды благодарность и великодушие.
Этот день был утомителен, а поскольку я завершил все свои срочные дела, то решил, что могу позволить себе рюмочку-другую после обеда. Обедал я в клубе, где и выпил рюмочку-другую-третью, но те, к моему удивлению, никак не улучшили моего отвратительного настроения. Я не из тех людей, которые, выпив, веселеют. Я не пою, не острю напропалую и не ухлестываю за девочками, меня не качает, и язык не заплетается. Скорее, я делаюсь замкнутым, а мой взгляд, возможно, немного стеклянным. Но мне все же удается притупить лезвие тяжелого топора, который, такое впечатление, безостановочно подрубает корни моего «я». В тот вечер все было иначе. Я отправился домой и принялся пить всерьез. Но тем не менее топор продолжал свою разрушительную работу. Наконец я лег в постель и уснул; спал я отвратительно.
Глупо называть это сном. Это была бесконечно муторная, убогая греза наяву, изредка прерываемая эпизодами полного отруба. Со мной случился истерический припадок, и я перепугался до чертиков, так как не плакал лет тридцать. Нетти и моему отцу не нужны были плаксы. Испугался я еще и потому, что это было частью непрерывного процесса разрушения моего разума. Я был низведен до весьма примитивного уровня, и во мне возобладали какие-то нелепые чувства и грубые необъяснимые эмоции.
Только представьте: человеку сорок лет, а он ревет навзрыд, потому что его не любил отец! К тому же это вовсе не так, он явно любил меня, и я точно знаю, моя судьба сильно беспокоила его. Я пал так низко, что взывал к своей матери, хотя понимал, что, появись даже эта несчастная женщина рядом со мной в ту самую минуту, она понятия не имела бы, что говорить и что делать. Бедняжка никогда не понимала, что творится вокруг. Но мне было нужно что-нибудь, и мать была самым близким воплощением этого «чего-нибудь». И вот этот нечленораздельный олух был не кто-нибудь, а мистер Дэвид Стонтон – королевский адвокат с темной репутацией, поскольку преступный мир был о нем высокого мнения, а он эту репутацию поддерживал и тайно мнил себя в зале суда настоящим волшебником. Но обратите внимание: чудеса я был призван вершить только в интересах правосудия, лишь в неизбывном и постоянном стремлении сделать так, чтобы каждому было воздано по заслугам.
На следующее утро топор разошелся как никогда, и я, к пущему расстройству и негодованию Нетти, начал с бутылки за завтраком. Она ничего не сказала, так как однажды, когда она попробовала сунуться, я отвесил ей подзатыльник-другой, что впоследствии подавалось как «избиение». Нетти понятия не имеет, что такое настоящие избиения, какие я видывал в суде, иначе она не позволяла бы себе выражаться подобным образом. Она так никогда и не освоила «ясный стиль». Конечно, я сожалел, что ударил ее, и извинился перед ней в «ясном стиле», но зато она поняла, что лучше ей не соваться.
Поэтому утром в ту субботу она заперлась в своей комнате, специально щелкнув задвижкой, когда я оказался поблизости и мог слышать, что она делает; она даже придвинула кровать к двери. Я понимал, что у нее на уме. Она хотела иметь основания заявить Каролине: «Когда он в таком виде, я вынуждена баррикадироваться от него в своей комнате, потому что, если он сорвется с ручки, как в тот раз, один Господь знает, что со мной будет». Нетти любила говорить Каролине и Бисти, что никто не знает, какие муки ей приходится терпеть. Они догадывались, что большая часть означенных мук существовала лишь в ее разгоряченном воображении.
По субботам я заезжал на ланч в клуб, и хотя бармен, как только у меня возникала в нем нужда, был сей раз нетороплив, как черепаха, и отсутствовал за стойкой так долго, как только было возможно, однако я успел как следует накачаться скотчем, прежде чем собрался пропустить рюмочку-другую перед обедом. Появился один из моих клубных знакомых, некто Фемистер, и я услышал, как бармен пробормотал ему что-то вроде «под мухой»; я понял, что речь обо мне.
Под мухой? Да что они понимают! Когда я берусь за дело, это вам не какая-нибудь паршивая муха, а целый орел. Только на сей раз ничего, казалось бы, не происходило, я лишь замыкался в себе глубже и глубже, а топор звенел ничуть не менее решительно, чем всегда. Фемистер – добрый малый; он подсел ко мне и завел беседу. Отвечал я ему довольно ясно и связно, хотя, возможно, излишне вычурно. Он предложил пообедать вместе, и я согласился. Он съел клубный обед из нескольких блюд, я же размазывал свою еду по тарелке и старался отвлечься от ее запаха, который казался мне гнетущим. Фемистер был доброжелателен, однако мои любезные «
нон-секвитуры» отбивали у него охоту продолжать разговор, как я того и добивался, и, когда обед закончился, стало ясно, что изображать и дальше доброго самаритянина он не в силах.
«У меня сейчас встреча, – произнес он. – А вы что собираетесь делать? Не торчать же тут весь вечер одному! Почему бы, скажем, не сходить в театр? Вы не видели этого парня в театре Александры? Просто изумительно! Его зовут Магнус Айзенгрим, хотя вряд ли это настоящее имя. А вы как считаете? Шоу просто превосходное! Я еще таких фокусников не видел. Он и гадает, и на вопросы отвечает, и еще бог знает что. Превосходно! Вы просто будете вне себя».
«Самое подходящее для меня место, – медленно и вдумчиво отозвался я. – Я схожу. Спасибо за идею. А теперь бегите, не то опоздаете».
Он удалился довольный, что сделал доброе дело и сумел отвязаться от меня без эксцессов. На самом деле ничего нового я не услышал. Неделю назад я уже был на «Суаре иллюзий» Айзенгрима, с моим отцом, Денизой и Лореной, у которой тогда был день рождения. Меня затащили в самую последнюю минуту, и шоу мне совсем не понравилось, хотя я и видел, что сделано оно мастерски. Но меня жутко раздражал сам Магнус Айзенгрим.
Хотите знать почему? Потому что он всех нас дурачил, причем так умело, что большинству это нравилось. Он был мошенником особого рода, он играл на той самой составляющей человеческой доверчивости, которая интересует меня больше всего, – я говорю о желании быть обманутым. Знаете эту безумную ситуацию, лежащую в основе неисчислимых преступлений: один человек так задуривает другому голову, что тот готов поверить в любой обман, снести любое дурное обращение, иногда вплоть до убийства. Обычно это не любовь, а скорее малодушная капитуляция, отказ от всякого здравого смысла. Порой и я становлюсь жертвой этого поветрия, когда слабый клиент решает, что я кудесник и могу творить чудеса в суде. Вы как психоаналитик тоже наверняка с этим сталкивались: люди начинают думать, будто вам под силу распутать все глупости, что они натворили за целую жизнь. В жизни это довольно мощная сила, и тем не менее, насколько мне известно, у нее нет названия…
– Простите, но у нее есть название. Мы зовем это проекцией.
– Да? Никогда не слышал. Ну да как бы оно ни называлось, Айзенгрим пользовался этим в театре на всю катушку и дурачил тысячу двести человек, а те только радовались, что их водят за нос, и просили еще. Мне было противно, а в особенности стало невмоготу, когда началась эта чушь с «Медной головой Роджера Бэкона».
Это был предпоследний номер в его программе. Я ни разу не досмотрел его шоу до конца. Думаю, на закуску должна была быть какая-нибудь пикантная чушь про доктора Фауста. Но именно «Медная голова Роджера Бэкона» породила массу пересудов. Номер начинался в темноте, потом сцена постепенно освещалась – свет шел из большой человеческой головы, которая плавала посреди сцены, и создавалось ощущение, будто голова эта раскаляется. Она говорила с иностранным акцентом. «Время есть», – изрекла она, и раздались трели скрипок. «Время было», – сказала она, и зазвучали в унисон трубы. «Время ушло», – заявила она; раздалась приглушенная барабанная дробь, и зажегся свет ровно настолько, чтобы мы могли увидеть Айзенгрима –
на нем был вечерний костюм, но с бриджами, словно он находился в суде, – и он поведал нам историю «Головы», которая знает все на свете.
Он обратился к аудитории с просьбой дать ему различные предметы; ассистенты запечатали их в конверты и отнесли на сцену, где он их перемешал в большой стеклянной вазе. Затем он вытаскивал первый попавшийся конверт, а «Голова» называла владельца спрятанного предмета, вернее, номер его места. Очень умно, но меня буквально воротило, когда народ так бурно радовался тому, что в конечном счете было лишь ловко продуманной совместной работой всей труппы.
Затем наступала часть, особенно ожидаемая публикой и вызвавшая в городе столько пересудов. Айзенгрим сообщил, что «Голова» даст личные советы трем зрителям из публики. Это всегда было сенсационной частью, а в тот вечер, когда я посещал театр с отцом и прочей компанией, «Голова» сказала такое, что все были как громом поражены. Сказано это было одной женщине, которая, как оказалось, участвовала в трудном судебном разбирательстве. Я пришел в ярость, потому что это было явным неуважением к суду – неприкрытым вмешательством в абсолютно частное дело, вдобавок рассматриваемое самым серьезным образом, какой только возможен в нашем обществе. Потом я никак не мог успокоиться и все комментировал происшедшее, и Дениза сказала, чтобы я не мешал другим получать удовольствие, а отец предположил, что я хочу испортить праздник Лорене, ведь можно было не сомневаться, что дурочка вроде нее, безусловно, сочтет подобную чушь восхитительной.
Вот поэтому-то, как вы понимаете, я был не в лучшем настроении для «Суаре иллюзий», но какое-то чувство противоречия побуждало меня отправиться туда, а поэтому я купил билет на самую галерку, где, как я полагал, меня никто не узнает. Многие ходили на это шоу по два, а то и по три раза, но я не хотел, чтобы меня причисляли к таким.
Программа оставалась прежней, однако я не испытывал скуки, которой ждал от шоу, виденного мною раньше, и это раздражало меня. Я не хотел, чтобы Айзенгрим был столь хорош. Я считал его опасным, и мне отнюдь не нравилось, с каким восторгом встречает его публика. Должен признать, шоу было очень умным. В нем присутствовала настоящая тайна, очень умно и со вкусом демонстрировались хорошенькие девушки, а еще было в нем какое-то фантастическое начало, которого я никогда не ощущал на представлениях других иллюзионистов, и очень редко – в театре.
Вы когда-нибудь видели «Диббука» в постановке «Хабимы»? Я видел, очень давно. Вот в том спектакле что-то фантастическое ощущалось, будто видишь какой-то незнакомый мир, не в пример лучше повседневности, – почти торжественная радость. Но скорбь моя оставалась при мне, и чем лучше было «Суаре иллюзий», тем сильнее мне хотелось его испортить.
Наверное, выпитое подействовало на меня сильнее, чем я думал, и я что-то пробормотал два-три раза, и люди стали на меня шикать. Когда началась «Медная голова Роджера Бэкона» и были опознаны владельцы взятых из зала предметов, а Айзенгрим стал обещать ответы на сокровенные вопросы, я вдруг услышал свой крик: «Кто убил Боя Стонтона?» – и обнаружил, что успел вскочить на ноги, а в театре пахнет скандалом. На меня озирались. В одной из лож раздался грохот, и мне показалось, что кто-то упал, перевернув стулья. Голова начала мерцать, и я услышал голос, говоривший с иностранным акцентом; до меня донеслось что-то вроде: «Его убила группа…», потом что-то о «женщине, которую он знал… женщине, которой не знал», но на самом деле я не очень уверен в том, что слышал, потому что как сумасшедший несся вверх по балконным ступенькам, – а они там очень крутые, – а потом сломя голову вниз по двум лестничным пролетам, хотя, думаю, за мной никто не гнался. Я выскочил на улицу, запрыгнул в одно из такси, которые уже начали собираться у выхода, и вернулся домой совершенно разбитый.
Но именно в этот момент, когда в таком смятении покидал театр, я ощутил абсолютную уверенность: надо что-то делать с собой. Вот поэтому-то я и оказался здесь.
– Понимаю. Что ж, в мудрости этого решения можно не сомневаться. Но вот в записке доктора Чуди сообщается, что вы подвергли себя, как вы говорите, «обычному освидетельствованию». Что вы имели в виду?
– Что имел? Вы ведь знаете, что я адвокат.
– Да. Значит, это было своего рода судебное освидетельствование?
– Знаете, я дотошный человек. Пожалуй, обо мне еще можно сказать, что я ничего не делаю наполовину. Я верю в закон.
– И?..
– Я полагаю, вы знаете, что такое закон. О процедурах закона много говорят, и люди знают о юристах, судах, тюрьмах, наказаниях и прочем, но это всего лишь инструмент, с помощью которого работает закон. А работает он во имя правосудия. Так вот, правосудие – это постоянное и непреходящее желание всем воздать по заслугам. Это должен знать каждый, изучающий закон. Но, видимо, огромное число людей об этом забывают. А я вот помню.
– Да, понимаю. Но что такое «обычное освидетельствование»?
– Ну, это довольно личная вещь.
– Конечно. Но очевидно, что это важная личная вещь. Я бы хотела услышать об этом.
– Это трудно описать.
– Освидетельствование такое сложное?
– Не могу сказать, что сложное, просто для меня это довольно неловко.
– Почему?
– Постороннему это может показаться какой-то игрой.
– Игрой, в которую вы играете сам с собой наедине?
– Можно и так сказать, но это не отражает того, что я делаю, и последствий того, что я делаю.
– Тогда уж позаботьтесь, пожалуйста, чтобы я все правильно поняла. Эта игра – своего рода фантазия?
– Нет-нет, все очень серьезно.
– Любая настоящая фантазия серьезна. Только надуманные фантазии несерьезны. Именно поэтому нельзя навязывать детям надуманные фантазии. Я не буду смеяться над вашими фантазиями. Обещаю. А теперь, пожалуйста, расскажите мне, что такое «обычное освидетельствование».
– Ну ладно. Это способ разобраться в том, что я сделал или собираюсь сделать, понять, чего стоит содеянное. Понимаете, я представляю себе суд – все абсолютно реально и точно до последней детали. Я судья в судейском кресле. Я обвинитель, который выставляет подсудимого в наихудшем свете, но не нарушая правил обычной процедуры словопрения в суде. Это означает, что я не вправе выражать свое личное мнение о том, что считаю правильным и неправильным в этом деле. Но я еще и выступаю в роли адвоката и прилагаю все свои способности, дабы представить дело в лучшем виде, но и тут я не имею права давать личные оценки и тем самым профанировать судебную процедуру. Я даже могу вызвать себя на свидетельское место и подвергнуть перекрестному допросу. А в конце Его Честь судья мистер Стонтон должен определиться и принять решение. Это решение является окончательным и обжалованию не подлежит.
– Понимаю. Весьма цельная фантазия.
– Наверно, так это и следует называть. Но уверяю вас, для меня это чрезвычайно серьезно. На рассмотрение дела, о котором я вам рассказываю, ушло несколько часов. Мне было предъявлено обвинение в нарушении общественного порядка в нетрезвом виде, а были еще и отягчающие обстоятельства: я, например, стал причиной скандала, который мог нанести серьезный ущерб репутации семьи Стонтонов.
– Но ведь это вопрос этический, а не юридический.
– Не совсем. И в любом случае закон среди прочего – это кодификация норм общественной этики. Он выражает нравственную оценку обществом различных ситуаций. А в суде Его Чести мистера Стонтона мораль имеет большое влияние. Это очевидно.
– Правда? Что же делает это очевидным?
– Что? Отличие в Королевском гербе.
– В Королевском гербе?
– Да. В том гербе, что над головой судьи, как обычно.
– И в чем же это отличие?.. Ну вот, мистер Стонтон, вы снова колеблетесь. Вероятно, это для вас много значит. Пожалуйста, расскажите мне об этом отличии.
– Да оно совсем незначительное. И состоит только в том, что звери полноценные.
– Звери?
– Геральдические животные. Лев и единорог.
– А они иногда бывают неполноценными?
– В Канаде почти всегда. Они изображаются без их причинных мест. Чтобы они были правильными с точки зрения геральдики, у них должны быть отчетливо выраженные, довольно вызывающие половые органы. Но в Канаде мы холостим все, что можем, и я десятки раз сидел в зале суда, смотрел на этих прискорбным образом искалеченных животных и думал о том, что они отражают наше представление о правосудии. Все, что свидетельствует о страсти (а говоря о страсти, вы тем или иным образом затрагиваете и мораль), исключено из заведенного порядка или каким-либо образом закамуфлировано. Приветствуется только логика. Но в суде его чести мистера Стонтона лев и единорог полноценные, так как там воздают должное морали и страсти.
– Понимаю. Ну и как же прошел процесс?
– В конце концов все уперлось в правило Макнафтона.
– Вы должны мне рассказать, что это такое.
– Это формула определения ответственности. Она названа по имени Макнафтона, убийцы. Он жил в девятнадцатом веке. Защита его упирала на невменяемость. Он сказал, что сделал это, когда был не в себе. Именно этот способ защиты и был избран для Стонтона. Обвинение упорно пыталось выяснить у Стонтона: крича в театре, отдавал ли он в полной мере себе отчет в характере и особенностях своего поступка, а если отдавал, то знал ли он, что поступает плохо? Адвокат защиты, мистер Дэвид Стонтон, довольно известная личность в канадской адвокатуре, приводил всевозможные смягчающие обстоятельства: обвиняемый Стонтон в течение нескольких дней пребывал в стрессовом состоянии, он самым трагическим образом потерял отца, у него были сильнейшие психологические нагрузки из-за этой потери, умерла его последняя надежда возвратить доверие и одобрение покойного. Но обвинитель, мистер Дэвид Стонтон, от имени короны не желал признавать ни одно из этих оправданий, а в конце поставил вопрос, которого защита опасалась на протяжении всего процесса. «Находись у вас под боком полицейский, вы бы все равно сделали то, что сделали? Если бы полицейский сидел рядом с вами, прокричали бы вы на весь зал ваш скандальный вопрос?» И конечно же, обвиняемый Стонтон потерял самообладание, разрыдался, вынужден был сказать: «Нет» – и на этом процесс, по существу, закончился. Судья, Его Честь мистер Стонтон, известный своей твердостью и беспристрастностью, даже не покидал судейского места. Он счел обвиняемого Стонтона виновным и вынес приговор: обвиняемый должен немедленно обратиться за помощью к психотерапевту.
– И что вы стали делать?
– Это было в семь утра в воскресенье. Я позвонил в аэропорт, заказал билет на Цюрих и двадцать четыре часа спустя был здесь. А через три часа после посадки я сидел в кабинете доктора Чуди.
– А что обвиняемый Стонтон – его сильно расстроил исход процесса?
– Для него хуже быть не могло, ведь он очень низкого мнения о психиатрии.
– Но он сдался?
– Доктор фон Галлер, если бы в восемнадцатом веке раненому солдату сказали, что ему предстоит ампутация конечности в полевых условиях, он бы знал, что его шансы выжить минимальны, но у него не было бы выбора. Или умирай от гангрены, или умирай под ножом хирурга. Мой выбор в данном случае был – либо сойти с ума самостоятельно, либо сделать это под квалифицированным наблюдением.
– Весьма откровенно. Мы уже делаем успехи. Вы начали меня оскорблять. Я думаю, мне удастся вам помочь, обвиняемый Стонтон.
– Вам для успеха нужны оскорбления?
– Нет. Я только хотела сказать, что ваше мнение обо мне улучшилось настолько, что вы решили испробовать меня на прочность. Это совсем неплохо – я имею в виду сравнение полевой хирургии восемнадцатого века и сегодняшнего психоанализа. Это лечебное направление все еще довольно молодо, и оно может быть довольно жестоким, если говорить о том, как его подчас практикуют. Но известны случаи выздоровления даже после полевых операций в восемнадцатом веке, а как вы сами сказали, альтернатива этому была весьма неприятна.
А теперь давайте займемся делом. Решения должны принимать только вы. Чего вы от меня ждете? Что я излечу вас от пьянства? Но вы сами сказали, что это не ваша болезнь, а лишь ее симптом. Симптом невозможно вылечить – его можно только облегчить. Болезни можно лечить, когда мы знаем, что они собой представляют и если для лечения есть благоприятные обстоятельства. Тогда симптомы пропадают. Вы больны. Ни о чем другом вы не говорили. Болезнь ваша кажется довольно сложной, но все описания симптомов сложны. Чего вы ожидали, когда приехали в Цюрих?
– Я не ожидал абсолютно ничего. Я вам уже говорил, что видел много психиатров в суде, и они не произвели на меня ни малейшего впечатления.
– Чепуха. Вы бы не приехали, если бы у вас совсем не было надежды, как бы вам ни претило признавать это. Если вы хотите, чтобы мы чего-то достигли, вы не должны позволять себе роскошь отчаяния. Вы для этого слишком стары, хотя в некотором отношении вы и кажетесь моложе своего возраста. Вам сорок. Это критический возраст. Между тридцатью пятью и сорока пятью каждый должен или совершить в своей жизни решительный поворот, или разбить себе голову о каменную стену. Если вы собираетесь когда-либо обрести некоторую меру зрелости, то время для этого как раз наступило. И я должна просить вас не судить психиатров по тому, что вы видели в суде. Юридическое свидетельство и психологическое свидетельство – вещи совершенно разные, а когда вы в вашей мантии находитесь в суде, в своей стихии, где все идет привычным для вас путем, вы можете кого угодно выставить глупцом, что вы и делаете…
– И, я полагаю, обратный случай – это когда в вашем кабинете находится адвокат, а вы – доктор, и вы можете выставить глупцом его, да?
– Моя профессия состоит не в том, чтобы выставлять кого-либо глупцом. Если мы хотим добиться с вами положительного эффекта, нужно установить гораздо лучшие отношения. Мы должны прекратить эту профессиональную пикировку и не думать о том, за кем осталось последнее слово.
– Вы хотите сказать, что мы должны быть друзьями?
– Совсем нет. Между нами должны быть отношения пациент – доктор, уважительные отношения. Коли вам это необходимо, можете оспаривать любое мое высказывание, но мы не уйдем далеко, если вы каждую минуту нашего времени будете играть адвоката защиты. Если мы продолжим, то до завершения курса побываем друг для друга кем угодно; я, возможно, буду вашей мачехой, сестрой, экономкой и массой других людей – в зависимости от вашего отношения ко мне. Но если ваша основная забота сводится к тому, чтобы сохранить в собственных глазах имидж блестящего адвоката, запойного и имеющего все основания быть недовольным жизнью, то наша работа продлится вдвое дольше, потому что сначала придется изменить эту вашу установку, а уж затем что-то делать. Это обойдется вам значительно дороже, а я не думаю, что вы любите тратить деньги попусту.
– Верно. А откуда вы знаете?
– Профессиональный секрет… Нет, так дело у нас не пойдет. Надо бы сменить тональность. Представьте-ка, что у меня и раньше были богатые пациенты, а некоторые из них цену деньгам знают… Хотите получить передышку в несколько дней, чтобы решить, что делать дальше?
– Нет. Я уже решил. Я хочу продолжать лечение.
– Почему?
– Но ведь вы знаете почему.
– Да, но я должна выяснить, знаете ли вы.
– Вы согласны со мной, что пьянство – это симптом, а не моя болезнь?
– Давайте не будем говорить о болезни. Болезнью в вашем случае был бы психоз, которого вы боитесь и который, конечно же, всегда возможен. Хотя богатые редко сходят с ума. Вы это знали? Они могут страдать неврозами и часто в самом деле страдают. Но психозами редко. Давайте скажем, что ваше психологическое состояние неудовлетворительно и вы желаете выйти из него. Это вас устроит?
– Кажется, сказано мягковато для того, что со мной происходило.
– Вы хотите, как ваша Нетти, сказать, что никто не знает, какие муки вы терпите? Уверяю вас, очень большое число людей терпят муки куда более серьезные.
– Ага, теперь я понял, в каком направлении мы движемся. Мы должны уничтожить во мне чувство собственной неповторимости. У меня этого в жизни было предостаточно, уверяю вас.
– Нет-нет. Мы в цюрихской школе на понижение, так сказать, не играем. Никто не собирается сводить ваши жизненные проблемы к нескольким шлепкам, полученным за то, что не делали ваши дела в горшок. Хотя это и может быть весьма важным – но никак не главной движущей силой в жизни. Конечно же, вы неповторимы. Все неповторимы. Никто не перенес того, что перенесли вы, потому что никто не побывал в вашей шкуре. Но мы принадлежим к человеческой расе, и наша неповторимость имеет пределы. А теперь – что касается лечения. Для начала несколько простых вещей. Вам лучше съехать из отеля и снять где-нибудь жилье. Здесь есть хорошие пансионы, где вам будет спокойно. Это весьма важно. Вам нужны покой и уединение, потому что большую часть работы вам придется проделывать самому между нашими встречами и вы будете сильно уставать.
– Ненавижу пансионы. Питание там обычно отвратительное.
– Верно. Но там нет баров, и хозяева недовольны, если гости злоупотребляют алкоголем в своих комнатах. Это даже хорошо, если вам будет неудобно (хотя и не невозможно) много пить. Я думаю, вам нужно попытаться дозировать свою выпивку. Не прекращайте пить совсем. Не спешите. Наши швейцарские вина очень вкусные.
– О господи! Только не говорите мне о вкусном вине.
– Как вам угодно. Но будьте благоразумны. В настоящее время вы ко многим вещам относитесь все равно что запойный пьяница. Вы говорите, что алкоголь на вас не влияет, но вы глубоко заблуждаетесь.
– Я знаю людей, которые пьют не меньше моего, но с ними ничего такого не происходит.
– Да, у каждого есть такие знакомые. Но вы человек иного склада. Иначе, собственно, и не сидели бы здесь, напротив меня.
– Если мы не будем говорить о том, как меня приучали к горшку, то в чем же заключается лечение? Запугивание и чтение лекций?
– Если это необходимо. Но обычно такой необходимости не возникает, а если и возникает, то это занимает лишь малую часть процесса лечения.
– Что же вы тогда будете делать?
– Ничего делать с вами я не буду. Я хочу попытаться помочь вам снова обрести ваше «я».
– Я ждал, что вы скажете «ваше лучшее „я“». Поможете стать послушным мальчиком.
– Ваше настоящее «я» может и не быть послушным мальчиком. Такое «я» было бы большим несчастьем. Ваше настоящее «я» может быть очень раздражительным и неприятным. Мы же с вами не в игры играем, мистер Стонтон. Нам могут встретиться опасности. Часть моей работы в том и состоит, чтобы предвидеть их и помочь вам совладать с ними. Но если опасностей избежать нельзя и они, вполне вероятно, носят разрушительный характер, не думайте, что я в силах помочь вам перепорхнуть через них. На нашем пути будут встречаться львы. Я не могу выдернуть у них зубы или попросить их втянуть когти. Я могу только дать вам несколько полезных советов о том, как приручать львов.
– Пугаете?
– Предупреждаю.
– А что нужно делать, чтобы добраться до львов?
– Мы можем начать почти с любого места. Но на основании того, что вы мне сказали, я думаю, лучше всего будет держаться обычного курса и начинать с начала.
– Детские воспоминания?
– Да, воспоминания вашей жизни вплоть до настоящего времени. Важные вещи. Основополагающие впечатления. Люди, которые много значили в вашей жизни, независимо от их роли – положительной или отрицательной.
– Похоже на фрейдизм.
– С фрейдистами мы не воюем, но и не придаем такого значения вопросам секса, как они. Секс очень важен, но если бы он был единственной важнейшей вещью в жизни, все было бы значительно проще; да и сомневаюсь, чтобы человек тратил тогда столько сил на то, чтобы прожить долгие годы, уже выйдя из того возраста, когда секс является величайшей радостью. Широко распространено заблуждение, будто бы у людей, живущих близко к природе, повышенная потенция. Ни в коем случае. Поживите с какими-нибудь туземцами – я жила целых три года, когда была моложе и очень интересовалась антропологией, – и вы узнаете правду. Люди ходят обнаженными, и никому нет ни малейшего дела – ни тебе намека на эрекцию, ни вихляния бедрами. А все потому, что их общество не дает им зелья Любви, которая является величайшим наркотиком нашего мира. Если же секс таки стоит в повестке дня, им приходится заводить себя танцами и всякими церемониями, чтобы создать соответствующий настрой, и тогда они, конечно, становятся очень активными. Но их важнейшая ежедневная забота – пропитание. Знаете, всю жизнь без особого ущерба можно прожить без секса. Сотни людей так живут. Но попробуйте один день прожить без еды, и этот вопрос станет для вас самым насущным. В нашем обществе пища – это всего лишь толчок для наших вожделений. Нам нужно все: деньги, хорошее место под солнцем, красивые предметы, образование, святость… список очень длинен. Поэтому здесь, в Цюрихе, мы стараемся уделить должное внимание и всем этим вопросам тоже.
Обычно мы начинаем с того, что у нас называется «
анамнез». Вы получили классическое образование? Греческим владеете? Мы занимаемся вашей историей, встречаемся с людьми, которых вы, возможно, знаете, а возможно – нет, но которые являются частью вашего «я». Мы изучаем то, что вы помните, и то, что считали забытым. А по мере этого, как выясняется, уходим все глубже и глубже. И когда эти пласты удовлетворительно исследованы, мы решаем, нужно ли нам идти еще глубже – следующий шаг выводит вас за пределы индивидуальности, в общечеловеческое наследие.
– И сколько это длится?
– По-разному. Иногда долго, иногда все кончается на удивление быстро, в особенности если вы решаете не выходить за пределы вашей персональной сферы. И хотя я, конечно, что-то вам советую, но решение, как и все решения в этом виде работ, вы должны принять сами.
– Значит, мне следует начать рыться в памяти? Не хочу показаться чересчур деловым, как все североамериканцы, но я ограничен временем. Ну, то есть речь не может идти о трех годах или о чем-нибудь в этом роде. Я душеприказчик моего отца. Многое я могу сделать отсюда по телефону или по почте, но я не могу отсутствовать вечно. И еще нельзя закрывать глаза и на проблему «Кастора».
– Я всегда считала, что для улаживания наследственных дел требуется около трех лет. Я говорю о цивилизованных странах. Здесь, в Европе, есть страны, где такие процессы могут длиться и все десять лет, если только у вас есть деньги оплачивать расходы. Вам не кажется любопытным, что для улаживания дел умершего требуется приблизительно столько же времени, сколько нужно для того, чтобы распутать осложнения в жизни сорокалетнего человека? И тем не менее я понимаю ваши трудности. Поэтому, видимо, имеет смысл все же попробовать тот курс лечения, который я для вас наметила.
– А что это за курс?
– У нас есть много разных способов, чтобы запустить у пациента поток воспоминаний, выявить важные для него составляющие и дать к ним ключи. Некоторые пациенты рисуют картинки или лепят из глины. Были даже пациенты, которые танцевали и изобретали церемонии, отвечающие их ситуациям. Это может быть что угодно, главное, чтобы совпадало с характером
анализанда.
– Анализанда? Я что – анализанд?
– Ужасное слово, не правда ли? Обещаю, что больше не стану вас так называть. Будем придерживаться в наших беседах «ясного стиля», хорошо?
– Рамзи всегда говорит, что если вы понимаете, о чем говорите, то все может быть выражено «ясным стилем». Прочее – это «барочный стиль» (который, как он говорит, не годится для большинства людей) или «жаргон», а это, по его словам, уже дьявольские козни.
– Отлично. Однако вы должны запастись терпением, поскольку английский язык для меня не родной, а в моей работе возникает множество жаргонных словечек. Теперь что касается вас и того, чем бы вам заняться; картинки и фигурки, пожалуй, не подходят… Вы – юрист и, кажется, цените слова. Может, напишете резюме вашего дела?
– Я в свое время прочел сотни резюме.
– Да, и часть из них предназначалась для дел, которые рассматривал Его Честь судья Стонтон.
– Но это дело будет рассматривать Ее Честь судья фон Галлер.
– Нет-нет, судьей, как и прежде, будет Его Честь мистер Стонтон. Вам от него не уйти.
– Мне нечасто удавалось успешно вести дела подзащитного Стонтона в суде. Победы обычно доставались обвинению. Вы уверены, что нам стоит делать это таким способом?
– Почему бы не попробовать. Это рискованный, если не сказать героический способ, и вы нашли его сами, без посторонней помощи. А это значит, что героизм вам импонирует и на самом деле вы не боитесь риска.
– Но это всего лишь игра.
– Вы играли в нее весьма серьезно. И это довольно распространенная игра. Вы знаете такое стихотворение Ибсена?
Жить – это снова и сноваВ сердце с троллями бой.Писать – это суд суровый,Суд над самим собой.
Я предлагаю вам начать. Составьте резюме от лица защиты. По мере подготовки этого материала вы непременно сделаете и резюме от лица обвинения, потому что выступать вам предстоит в суде особого рода – в суде над самим собой. А Его Честь мистер Стонтон будет выслушивать все это и выносить свои приговоры, может быть, чаще, чем обычно.
– Понимаю. А какова будет ваша роль?
– О, у меня будет несколько ролей. Заинтересованного зрителя прежде всего, а вдобавок я буду фигурой, которая появляется только в военном трибунале, – Другом Обвиняемого. А еще я буду авторитетным экспертом по прецедентам и беспристрастным суждениям и буду сдерживать обвинителя и защиту. Я буду опекать это непреходящее и жгучее желание воздать всем по справедливости. И если Его Честь мистер Стонтон задремлет, как это иногда случается с судьями…
– Но не с Его Честью мистером Стонтоном. Он не дремлет и не спит.
– Посмотрим, такой ли он непримиримый, как вы полагаете. Даже Его Честь мистер Стонтон может чему-нибудь научиться. Судья не должен быть врагом обвиняемому, а мне представляется, что у Его Чести мистера Стонтона мировоззрение слишком уж из восемнадцатого века, а поэтому он не может быть хорошим судьей. Может быть, нам удастся переманить его в современность и заставить взглянуть на закон в современном свете… А теперь – до понедельника?
II
Дэвид против троллей
(Это мой цюрихский дневник, содержащий записи и конспекты, с помощью которых я представлял свое дело доктору фон Галлер; здесь также пересказ ее мнений и толкований, сделанный мною по памяти после сеансов у нее. Хотя эти записки и не являются дословным изложением, они передают суть того, что происходило между нами.)
1
Нелегко быть сыном очень богатого человека.
Эти слова можно было бы поставить эпиграфом ко всему делу за и против меня, – делу, которое я здесь и представлю. Жизнь посреди огромного богатства, причем в отсутствие какой-либо возможности им распоряжаться, повлияла на все стороны моего бытия, определила форму всего моего жизненного опыта.
С семи лет, когда пошел в школу, я начал осознавать, что одна из насущнейших нужд цивилизованного человека – нужда в деньгах – проявляется в моем случае иначе, нежели у большинства моих друзей-приятелей. Нужда в деньгах была мне знакома. Люди недалекие, кажется, полагают, что если твоя семья состоятельная, любые потребности удовлетворяются в момент – из какого-нибудь бездонного мешка, висящего, наверное, у входной двери. Все не так. Я испытывал, как не замедлю продемонстрировать, особо острую нужду в деньгах, поскольку, хотя и было известно, что мой отец очень богат, карманных денег я получал меньше, чем любой мой одноклассник. Я знал, что бережливость, с которой я тратил деньги на завтраки или билеты в кино, вызывала удивление или даже презрение. Меня считали скупердяем. Но я понимал, что должен учиться разумно распоряжаться деньгами, и это было частью большой кампании, направленной на то, чтобы сделать из меня мужчину. Другие мальчики обычно могли получить лишний доллар-другой от отцов и вдобавок, можно сказать, не сомневались, что еще столько же могут выпросить у матерей. Для них карманные деньги были не совокупным, а всего лишь базовым доходом. Их благожелательных родителей, казалось, мало волновало, умеют ли их чада в возрасте девяти-десяти лет распоряжаться деньгами или не умеют. Мне же приходилось изо всех сил экономить, поскольку я получал на неделю всего доллар, из которого десять центов предназначались для похода в церковь в воскресенье утром, а большая часть могла быть в любую минуту потрачена на что-нибудь насущно необходимое – скажем, на пару кожаных шнурков для коньков или что-нибудь в этом роде.
Мой отец где-то вычитал, что в семье Рокфеллеров лелеяли и пестовали рокфеллеровский финансовый гений, выдавая детям на карманные расходы сущую мелочь, с которой те в силу суровой необходимости научались творить финансовые чудеса. Для Рокфеллеров это, может, было и здорово, но для меня – отнюдь. Моя сестра Каролина недостатка в деньгах не испытывала, потому что становиться мужчиной ей было вовсе не обязательно, и она должна была постоянно иметь при себе деньги для каких-то неясных целей, связанных с защитой ее добродетели. Вследствие этого я всегда был у Каролины в долгу, и она стремилась помыкать мною, так что я постоянно изобретал новые методы экономии, выискивал, по каким еще сусекам поскрести. Мне было не больше восьми, когда какой-то мальчишка в школе сказал моим друзьям, что Стонтон так скуп – он вошь обдерет ради ее шкуры и жира. Меня терзал жгучий стыд, мучила обида. Я же никакой не маленький скупердяй. Просто я был, как бы это смешно ни звучало, беден. Я знал это. Я это ненавидел. Но деться никуда не мог.
Я не прошу сочувствия. Это было бы нелепо. Меня окружали атрибуты богатства. Наш шофер каждое утро привозил меня к школе в лимузине, который был предметом зависти всех помешанных на автомобилях мальчуганов. Я не принадлежал к их числу. Для меня автомобиль был и до сих пор остается не более чем средством передвижения (правда, загадочным и несколько пугающим). Вечером, после игр, шофер забирал меня, а поскольку с ним обычно приезжала и Нетти, готовая тут же окружить меня неусыпной заботой, у меня не было возможности пригласить прокатиться кого-нибудь из настоящих ценителей. Дома, как я теперь понимаю, мы купались в роскоши, и, безусловно, это во многих отношениях было не так мучительно, как прозябать в бедности (а с настоящей бедностью я сталкивался впоследствии неоднократно). Мне можно было позавидовать – и умей я по-настоящему проклинать, то числил бы способность вызывать зависть среди самых сильных проклятий в моем арсенале. Во всех ее вариантах, со всеми тонкостями. Время от времени меня пытались убедить в том, что я имею все. Если я чего-то хотел, я мог это получить – стоило лишь попросить отца и убедить его: это не детский каприз, а что-то и в самом деле мне необходимое. Считалось, что это дело простое, однако мой опыт показывал: просто это было бы разве что для Цицерона, да и то в лучшие его дни. Обычно отец внимательно выслушивал мои просьбы, изо всех сил пряча смех, а в конце ерошил мне волосы и говорил: «Дэйви, я дам тебе один совет, запомни его до конца дней: покупай что бы то ни было, только если оно тебе действительно необходимо. Вещи, которые просто хочется иметь, – обычно хлам».
Не сомневаюсь, что он был прав, и мне всегда хотелось следовать его совету. Но никогда не удавалось. Понемногу я стал понимать, что и ему это тоже не удавалось; но он – это другое дело. Из меня нужно было сделать мужчину, он же в полной, величественной и очевидной мере мужчиной был. Это все знали.
Обласканный судьбой, окруженный комфортом, который другим мальчикам и не снился, как я мог считать, что мне не хватает денег?
Вот чего мне и в самом деле не хватало – и очень не хватало, – так это характера. Мужественности. Самостоятельности. На этот счет отец не оставлял у меня никаких иллюзий, а поскольку он очень меня любил, сомнений в его правоте не возникало. Родительская любовь подразумевает огромные привилегии, безошибочную интуицию. Это в нашей семье воспринималось как данность, а потому и говорить об этом не было нужды.
Так что же, я был бедный маленький богач, завидующий радостям, доступным моим друзьям со значительно более скромным достатком, сыновьям докторов, юристов и архитекторов, большинство из которых и до сотни тысяч в год не дотягивали? Вовсе нет. Дети не оспаривают свою судьбу. Дети не живут своей жизнью, напротив, их жизнь живет ими. Я не воображал себя счастливейшим из смертных, потому что я и слова такого не знал – «счастье», хотя время от времени я и бывал счастлив так, что сердце мое готово было вырваться из груди. Мне говорили, что я счастливчик. Нетти даже требовала, чтобы я каждый вечер на коленях благодарил за это Господа. Я верил в доброту Господа, но спрашивал себя, почему я благодарю Его, хотя очевидно, что все хорошее дарует мне отец. Я считал, что наша семья – это норма человеческого существования и что этой нормой следует поверять все другие жизни. Плохо, конечно, что не хватает карманных денег, но неизмеримо хуже, что я не уверен, смогу ли стать настоящим мужчиной, самостоятельным, буду ли достоин любви и доверия отца. Мне говорили: все, что делается, делается ради моего же блага – и на что, спрашивается, мог бы я опираться, дабы вынести противоположное мнение?
Поэтому вы не должны думать, что я пришел поплакаться в жилетку или свести счеты с покойниками. Шельмование родителей, их бичевание задним числом – вот что создает психоанализу недобрую славу. Как юрист, я сказал бы, что существует срок давности не только по правонарушениям, но и по личным, духовным обидам, и ни один суд в мире не вынесет вердикта на основании того, что было да быльем поросло. Но если тщательный разбор моего прошлого поможет пролить свет на мое настоящее, то все мое прошлое аккуратно разложено по полочкам и я могу предъявить его, если потребуется.
Доктор фон Галлер: Да, пожалуй, так и поступим. Вы на знакомой стезе, все должные адвокатские реверансы проделаны. Так что давайте продолжим.
Я: Что вы имеете в виду – «должные адвокатские реверансы»?
Доктор фон Галлер: Это когда вы расписываетесь в глубочайшем уважении к человеку, которого собираетесь изничтожить. Утверждаете, будто не испытываете никаких личных чувств и абсолютно объективны. Объявляете холодным и сухим то, что по самой природе своей горячее и курится паром. Отлично. Продолжайте, пожалуйста.
Я: Если вы не верите тому, что я говорю, какой смысл продолжать? Я сказал, что приехал сюда не для того, чтобы очернять моего отца. Не знаю, что еще я могу сделать, чтобы убедить вас в моей искренности.
Доктор фон Галлер: Проще простого: рассказывайте дальше – только так вы сможете меня убедить. Но я здесь не для того, чтобы помочь вам сохранить статус-кво и оставить ваши личные отношения в том виде, в каком вы сейчас их видите. Помните, что я, среди прочего, и Друг Обвиняемого. Полагаю, вы в курсе, что такое друг?
Я: Откровенно говоря, не уверен.
Доктор фон Галлер: Ну что ж, будем надеяться, что узнаете. Итак, ваше раннее детство?..
Я родился 2 сентября 1928 года, окрестили меня Эдуардом Дэвидом, потому что мой отец был адъютантом (и другом, ей-богу) принца Уэльского во время его визита в Канаду в 1927 году. Отец иногда шутливо говорил о принце Уэльском как о моем крестном, хотя это, конечно, преувеличение. Моими настоящими крестными были клубный приятель отца по фамилии Доррис и биржевой маклер Тейлор, покинувшие наши края вскоре после моего крещения. Я не помню ни того ни другого. Думаю, их пригласили, потому что они просто оказались под рукой, и отец расстался с ними к тому времени, когда я был готов обращать на подобные вещи внимание. А вот принц послал мне кружку со своей монограммой, и я пил из этой кружки молочко. Она все еще у меня, и Нетти с нее пылинки сдувает.
В течение первых двух лет жизни я много болел и стал, как говорится, «хрупким ребенком». Из-за этого няньки у меня не задерживались – ведь мне нужно было уделять много внимания, а детские няньки – большая редкость в Канаде, потому они и не задерживаются в местах, где от них требуют слишком многого. Насколько я знаю, поначалу у меня были английские и шотландские няньки, и потом я не раз слышал истории о том, как роскошно они одевались, – в нашем районе Торонто об этом еще долго судачили. Но ни одна из них не прижилась у нас, и моя бабушка Стонтон сказала, что мне нужна не какая-нибудь чванливая красотка, а добропорядочная, благоразумная девушка с головой на плечах, которая будет делать то, что ей скажут. Так у нас в доме появилась Нетти Куэлч. Нетти с тех пор так и живет с нами.
Поскольку я был «хрупким», считалось, что мне полезно жить за городом, и потому в раннем детстве я проводил длинные летние месяцы с бабкой и дедом в Дептфорде, маленькой деревеньке, где они жили. Немаловажную роль в моем воспитании играли тогда дед и бабка, потому что мои родители терпеть не могли Дептфорд, хоть и были оттуда родом, а между собой называли его не иначе как «эта дыра». И вот каждый май меня отправляли в Дептфорд, где я оставался до сентября, и у меня об этой деревеньке самые счастливые воспоминания. Если ты не совсем невезучий, то, по-моему, любое место, где ребенком проводишь лето, навсегда остается Аркадией. Моя бабка терпеть не могла английских нянек и, когда мне шел второй год, сказала маме, пусть присылает ребенка ей, а уж она подыщет местную девушку, чтобы заботилась обо мне. У нее и в самом деле была на примете такая девушка.
Бабка была уравновешенной милой женщиной, а ее главным светом в окне был мой отец, ее единственный сын. Она родилась в семье приходского священника, а по моему детскому масштабу ценностей это было равносильно дружеским отношениям с принцем Уэльским. Я помню, что, будучи совсем маленьким (лет четырех или пяти), перед сном нередко размышлял о том, как было бы здорово, если бы принц и бабушка Стонтон встретились. Они бы, конечно, неплохо поговорили обо мне, и я мог себе представить, что принц в большинстве вопросов полагается на авторитет моей бабушки, потому что она старше его и лучше знает мир, хотя, конечно, поскольку он мужчина, у него найдется рассказать много чего интересного. Не исключено, что он попросит меня возглавить Дептфорд, стать его наместником в деревне. Бабушка не была активным человеком, она предпочитала сидеть, а уж если и двигалась, то с осторожностью. Она была толстой, хотя я скоро узнал, что «толстый» – грубое слово, его нельзя произносить вслух, когда говоришь о стариках. Активность приличествовала добропорядочной, благоразумной девушке, и Нетти Куэлч была безумно активной.
Устройство судьбы Нетти было одним из добрых деяний моей бабки. Родители Нетти, Абель и Ханна Куэлч, держали свою ферму. Они погибли в пожаре, причиной которого стала перегревшаяся печка, – такие пожары случались в сельском Онтарио сплошь и рядом. Они были хорошие, порядочные люди, выходцы с острова Мэн, который покинули в юности. Генриетта и ее младший брат Мейтланд остались на попечении соседей, потому что сиротских приютов поблизости не было, да и в любом случае приют – это уж крайняя мера. Сосед-фермер с женой вырастили их вместе с собственными шестерыми детьми. А к тому времени, о котором речь, Нетти уже исполнилось шестнадцать и ей пора было искать себе место в большом мире. Рассудительная. Работа в руках горит. Достойная. Такая и нужна была бабушке Стонтон.
Сколько я себя помнил, Нетти всегда была рядом, а потому долгое время мне казалось, что ее личные качества предписаны свыше и что какие бы то ни было симпатии-антипатии здесь совершенно неуместны. Она была (и осталась до сих пор) ниже среднего роста и такой худенькой, что все ее сухожилия, связки и мускулы видны при любом движении. Шумная и неуклюжая, какими иногда бывают маленькие люди, она обладает безграничной кипучей энергией. И в самом деле, когда смотришь на Нетти, создается впечатление, что внутри ее жгучий огонь. Кожа ее сухая, дыхание горячее и сильное и, хотя и без запаха, наводит на мысль о двигателе внутреннего сгорания. На ощупь она горячая, но не влажная. А цвет кожи у нее красновато-коричневый, словно ее опалили, волосы – темные, рыжевато-каштановые, но не морковного оттенка, а скорее цвета увядшей листвы. У нее быстрая реакция, а взгляд горит огнем. Конечно, я привык к ней, но те, кто встречает ее в первый раз, нередко испытывают беспокойство и ошибочно принимают эту ее непоседливость за некую яростную потаенную вражду по отношению к ним. Каролина и Бисти называют ее Королевой Демонов. Теперь Нетти – моя экономка, а сама она считает себя моим опекуном.
Она была хорошей помощницей для своих приемных родителей, а те были добрыми людьми, сделавшими для нее все, что было в их силах. Она всегда говорит о них с признательностью и уважением. После того как она попала в эту семью, там еще рождались дети, и Нетти усвоила азы ухода за ребенком. Моя бабушка дополнила ее образование в этой сфере, а дедушка дал ей то, что, наверное, можно назвать научной подготовкой.
Дедушка Стонтон по профессии был врачом, хотя на моей памяти он преимущественно уже занимался бизнесом – выращивал сахарную свеклу в промышленных масштабах и перерабатывал ее в сахар-сырец. Он был внушительной фигурой – высокий, широкоплечий и толстый, с таким большим животом, что, когда дед сидел, живот покоился у него на коленях, словно какое-нибудь домашнее животное, у которого он чешет за ушком. Вообще-то, он был похож на Дж. П. Моргана, и, как и у Моргана, у него был здоровенный нос клубничиной. Я знаю, он меня любил, но демонстрация симпатий не входила в его привычки, хотя несколько раз он и называл меня «мальчатка» – ласковое словечко, которого я ни от кого больше не слышал. Он мог бесконечно выражать раздражение и неодобрение, но никогда – по отношению ко мне. Однако его разговоры с бабкой о правительстве, или Дептфорде, или его работниках, или о горстке оставшихся у него пациентов так часто были пропитаны злобой, что мне он казался опасным, а поэтому я никогда не позволял себе вольностей в его присутствии.
Нетти перед ним трепетала, потому что он был богат и имел профессию врача, а на жизнь смотрел как на серьезную, отчаянную борьбу. Когда я немного подрос, я узнал о нем побольше, порыскав в его кабинете. Он получил диплом врача в 1887 году, правда, до этого поработал, как того требовала старая верхнеканадская система, ассистентом. Ассистировал он некоему доктору Гэмсби, который был первым врачом в Дептфорде. Он сохранил все профессиональное оборудование доктора Гэмсби, поскольку был не из тех, кто что-либо выбрасывает, и оно лежало в беспорядке и забвении в двух остекленных шкафах в его кабинете – устрашающий музей заржавленных ножей, крючков, зондов, расширителей и даже деревянный стетоскоп, похожий на маленький
флажолет. А книги доктора Гэмсби! Когда мне удавалось улизнуть от Нетти (а она и подумать не смела о том, чтобы искать меня в приемной деда, которая была для нее святая святых), я тихонько снимал с полки какую-нибудь книгу и с восхищением разглядывал иллюстрации процесса перевязки, или укладывания в лубки при вывихе, или «каутеризации», или – от чего у меня просто глаза на лоб вылезали – вскрытия свища. А сколько там было разных ампутаций! Какие-то огромные, похожие на клещи штуковины для отрезания грудей, лопатки для удаления полипов из носа и жуткие пилы для костей. Дед не знал, что я роюсь в его книгах, но как-то раз, увидев меня в коридоре рядом со своим кабинетом, он позвал меня и вытащил что-то из шкафа доктора Гэмсби.
– Посмотри-ка, Дэвид, – сказал он. – Как ты думаешь, что это?
Это была плоская металлическая пластинка размером дюймов шесть на три и примерно в три четверти дюйма толщиной; на одном ее конце была какая-то круглая шишечка.
– Это для ревматизма, – сказал он. – Больные ревматизмом всегда говорят врачам, что не могут двигаться. Когда у них приступ, они не могут пошевелиться. А вот эта штука, Дэйви, называется «скарификатор». Если, скажем, у человека болит спина и ничто ему не помогает. Так вот, в прежние дни эту штуку упирали в то место, которое потеряло подвижность, а потом давили на кнопку…
Тут он нажал на шишечку, и металлическая пластинка ощетинилась дюжиной шипов длиной, наверное, в одну восьмую дюйма.
– И тогда он сразу начинал шевелиться, – сказал дед и рассмеялся.
Такого смеха, как у него, я ни у кого больше не слышал. Смеясь, он не выдувал воздух, а как бы засасывал, и при этом раздавался такой звук: нак-нак, нак-нак, нак.
Он убрал скарификатор, вытащил сигару и придвинул к себе ногой плевательницу, а я понял, что свободен – мой первый практический урок по медицине закончился.
Он научил Нетти искусству борьбы с запорами. Он получил подготовку в этой области, когда запоры были серьезным и широко распространенным злом, а в сельской местности, как он сам это сказал с безотчетным юмором, запоры – это просто затыка. Фермеры, по вполне понятным причинам, не любили зимой пользоваться «скворечниками», продуваемыми всеми ветрами, а потому довели свою способность к воздержанию до такой степени, что, по мнению моего деда, создавали благоприятные условия для всевозможных болезней. Во времена, когда дед еще активно занимался врачебной деятельностью, он воевал с запорами и эту же кампанию проводил дома. Я был хрупким? Несомненно, меня переполняли яды, и он знал, что с этим нужно делать. По пятницам вечером мне давали отвар коры крушины, которая, пока я спал, концентрировала яды в одном месте, а в субботу утром, перед завтраком, мне давали стакан английской соли, которая изгоняла их прочь. Поэтому утром в воскресенье я был готов к посещению церкви, чистый, как тот одержимый, из которого Павел изгнал злых духов. Но я, наверное, привык к этим жутким еженедельным процедурам, и между ними ничего не происходило. Признал ли доктор Стонтон свое поражение? Ничуть. Я стал кандидатом на домашнюю внутреннюю ванну доктора Тиррела.
Чудовищное изобретение это принадлежало одному из главных полководцев в войне против интоксикации организма, и считалось, что оно обеспечит владельцу все чудеса исцеления, какими славны
Спа и Экс-ле-Бен. Это был резиновый мешок отвратительного серого цвета с полым штырем из какого-то черного твердого материала в верхней части. Мешок наполнялся теплой водой, при этом он раздавался, принимая уродливую форму; затем меня насаживали на штырь, предварительно смазанный вазелином, и поворачивали краник. Предполагалось, что вес моего тела будет выдавливать из мешка воду, которая, проникая в меня, должна была способствовать удалению вредных веществ. Вес у меня был невелик, а потому Нетти помогала мне, нажимая на мои плечи. Снизу я подвергался обескураживающему вторжению, а лицо мое обжигало ее дыхание – словно огонь из пасти дракона. О муки мученические!
Дед усовершенствовал великое изобретение доктора Тиррела: в теплую воду он добавлял кору вяза, поскольку имел высокое мнение о целебных и очищающих свойствах этого растения.
Я все это ненавидел, а особенно тот критический момент, когда меня снимали с намазанного вазелином штырька и несли облегчиться так быстро, как Нетти только могла. Я чувствовал себя переполненным кожаным мехом и боялся, как бы из меня не пролилось. Но я был ребенком, а мудрые взрослые во главе со всезнающим дедушкой Стонтоном, который был врачом и видел вас насквозь, провозгласили, что это мучение необходимо. Прибегал ли сам дедушка Стонтон к домашней внутренней ванне? Как-то раз я робко задал ему этот вопрос. Он посмотрел мне в глаза и торжественно сообщил, что, по его убеждению, в свое время благодаря эффективности этого метода спасся от неминуемой смерти. На это можно было ответить только почтительным молчанием.
Был ли я запуганным ребенком? Не думаю. Но у меня, кажется, от рождения было необычное уважение к авторитету и силе разума, а по малости лет я не понимал, с какой легкостью эти качества могут быть поставлены на службу самому дикому сумасбродству и жестокости.
Вы хотите что-то сказать?
Доктор фон Галлер: А теперь у вас случаются запоры?
Я: Нет. Если нормально питаюсь – то нет.
Доктор фон Галлер: Все это пока только часть ваших детских впечатлений. Обычно мы помним болезненные и унизительные вещи. Но ведь это не все, что вы помните? У вас есть какие-нибудь приятные воспоминания о детстве? Вы могли бы сказать, что в целом были счастливы?
Я: Не знаю, как насчет «в целом». Детские ощущения так интенсивны, что я не могу делать вид, будто помню, что сколько длилось. Когда я был счастлив, я был счастлив сокрушительно, всем сердцем, а когда я был несчастен, это был ад.
Доктор фон Галлер: А каковы ваши самые ранние воспоминания, за достоверность которых вы могли бы поручиться?
Я: Ну, это легко. Я стою в саду моей бабки, светит теплое солнышко, а я заглядываю в темно-красный пион. Я помню, что был ненамного выше этого пиона. Это было мгновение огромного… наверное, мне не следует говорить «счастья», потому что на самом деле это была сильнейшая поглощенность. Весь мир, вся жизнь и я сам стали теплыми, насыщенно-красными, как этот пион.
Доктор фон Галлер: Вы когда-нибудь пытались воспроизвести это ощущение?
Я: Никогда.
Доктор фон Галлер: Ну что, продолжим дальше разговор о вашем детстве?
Я: Вас что, ничуть не заинтересовали Нетти и домашняя внутренняя ванна? В этом нет никакого намека на гомосексуальность?
Доктор фон Галлер: Вас впоследствии когда-нибудь привлекала пассивная роль в гомосексуализме?
Я: Упаси бог! Никогда!
Доктор фон Галлер: Мы будем держать все это в уме. Но нам нужно больше материала. Продолжайте, пожалуйста. Какие еще счастливые воспоминания?
Посещения церкви. Туда нужно было приходить при всем параде, а мне это нравилось. Я был наблюдательным ребенком, а потому различия между церквями в Торонто и Дептфорде радовали меня каждое воскресенье. Родители мои были англиканцами, и я знал, что это больное место для деда и бабки, которые принадлежали к Объединенной канадской церкви, включавшей в себя пресвитерианцев, методистов и конгрегационалистов, если таковые обнаруживались. Дух этой церкви был евангелическим, а моя бабушка, дочь покойного достопочтенного Айры Бойда, исступленного методиста, вполне соответствовала евангелическому духу. Каждое утро она читала семейную молитву, при этом должны были присутствовать Нетти, я и девушка-служанка. У деда нечасто было время для молитв, но, видимо, считалось, что, раз он врач, ему это и не нужно. Бабушка же каждый день прочитывала главу из Библии. А это, обратите внимание, были тридцатые годы, совсем не Викторианская эпоха. Потому я волей-неволей много думал о Боге и спрашивал себя: а что же Бог думает обо мне? Я полагал, что Он, как и принц Уэльский, обо мне неплохого мнения.
Что же касается церкви, то мне нравилось сравнивать два разных ритуала, свидетелем которых я был. Объединенные полагали, что ритуал ими изжит, но у меня на этот счет было другое мнение. Я приобрел известный вкус к ритуалам. В англиканской церкви я улыбался, прежде чем направиться к скамье, преклонял правое колено в такой степени, в какой это полагалось (в какой это делал мой отец), а потом становился коленями на подушечку и, неестественно широко вылупившись, разглядывал алтарный крест. В Объединенной церкви я надевал маску смирения, садился на краешек скамьи, наклонялся, прикрывал рукой глаза и вдыхал странный запах Псалтыря на подставке передо мной. В англиканской церкви я кивал, словно говоря «Воистину» или (по жаргонному выражению тех дней) «Прямо в точку!» каждый раз, когда в псалме упоминался Иисус. В Объединенной же церкви, если возникал Иисус, я пропевал его имя очень тихим голосом – тем тайным голосом, которым я сообщал бабушке о том, что сегодня произвел на свет мой желудок. И конечно же, я отдавал себе отчет в том, что священник Объединенной церкви носит черную ризу, – как разительно контрастировала она с великолепным облачением каноника Вудиуисса! – а причастие в дептфордской церкви означало, что каждый прихожанин получит маленькую порцию чего-то на своем месте, и, в отличие от Святого Симона, там между рядов не ходили служители и не регулировали движение. Постигать все эти тонкости доставляло мне огромное удовольствие и ничуть не надоедало. Так что вне семьи у меня была репутация набожного ребенка, и, думаю, меня ставили в пример тем, кто был помладше. Представьте только – богатый и вдобавок набожный! Наверное, для многих людей я воплощал собой некий идеал, каким в девятнадцатом веке были
гипсовые статуэтки молящегося младенца Самуила.
Воскресенье всегда было дивным днем. Сначала наряжание, потом мое хобби – изучение ритуала, а впереди целая неделя до следующей атаки на мою непокорную прямую кишку! Но и посреди недели выдавались замечательные денечки.
Иногда дед брал меня и Нетти на «ферму» – на самом же деле это была огромная плантация сахарной свеклы с большим заводом посередине. Местность вокруг Дептфорда очень равнинная – аллювиальные отложения, – такая равнинная, что Нетти частенько брала меня в полдень на вокзал (который она изысканно называла «депо», растягивая «о») и я с восторгом глядел, как вдали над путями появляется дымок – это приближающийся поезд вышел из Дарнли в семи милях. Когда мы ехали на «ферму», дедушка, случалось, говорил: «Дэйви, мне принадлежит все по обе стороны насколько хватает глаз. Ты это знал?» А я всегда притворялся, что не знал, и делал удивленные глаза, поскольку именно это ему и было нужно. За милю или больше до завода начинал ощущаться сладковатый запах, а когда мы подъезжали еще ближе, становились слышны необычные звуки. Это были странно неэффективные звуки – грохот, лязг, – потому что для перемалывания и прессования свеклы, для вываривания из нее сахара использовалось не высокоточное оборудование, а тяжелое и мощное. Дед проводил меня по заводу, объясняя весь процесс, и просил важного дядьку, который наблюдал за манометром на бойлере, показать мне, как эта штука работает и как он каждые несколько минут проверяет процесс варки, дабы убедиться, что отклонения от нормативов не происходит.
Больше всего мне нравилась миниатюрная, ну прямо игрушечная железная дорога, по которой от дальних полей бежали маленькие вагончики, груженные свеклой; паровозик пускал пар и время от времени, к глубочайшему моему удовлетворению, гудел. Железная дорога принадлежала моему деду! И – ах, эта радость, которую не выразишь словами! – иногда он говорил машинисту по имени Эльмо Пиккар, чтобы в одну из поездок тот взял меня к себе в кабину! То ли дед хотел дать мне отдохнуть, то ли полагал, что женщинам вообще не место около машин, но он никогда не позволял Нетти отправляться со мной в такие путешествия, и в течение пары часов, что занимала поездка туда и обратно, она сидела на заводе, беспокоясь, что я перепачкаюсь. Паровоз топился дровами, а дрова, как и все, что находилось рядом с заводом, были покрыты тонким слоем распыленного сахарного сиропа, а поэтому дым из трубы шел особо грязный, дивно пахучий.
Паровозик, пыхтя и грохоча, бежал по плоским, как Голландия, полям, которые, казалось, были полны карликов, потому что работали там преимущественно иммигранты из Бельгии – стоя на коленях, короткими мотыгами. Эльмо презирал их и имел более чем туманное представление о том, откуда они приехали. «Для итальяшки этот парень совсем ничего!» – такова была его наилучшая оценка огромных, грузных фламандцев, говоривших (Эльмо называл это «блекотанием») на языке, который и сам-то был похож на хруст свекольного дробления. Но время от времени встречались и знающие английский бригадиры, и из их разговора с Эльмо я научился тому, что не годилось для ушей Нетти. Когда все вагончики были заполнены, мы мчались обратно на завод со скоростью не менее десяти миль в час, и мне разрешалось дернуть за свисток, чтобы известить заводских и сходящую с ума от тревоги Нетти о нашем приближении.
Были и другие поездки. Один или два раза каждое лето бабушка говорила: «Хочешь сегодня повидать этих, у ручья?» По ее тону мне было понятно, что особого энтузиазма я выказывать не должен. «Этими, у ручья» были другие мои дедушка и бабушка, мамины родители, Крукшанки.
Крукшанки были бедны. Собственно, в этом и заключался единственный их грех. Бен Крукшанк плотничал. Работал он на себя и был маленьким мрачноватым шотландцем, который вечно твердил о том, что «ни от кого не зависит», что он «себя уважает» и «никому ничего не должен». Теперь я понимаю, что говорил он это для меня – оправдывался за наглость быть моим дедом, не владея деньгами. Я думаю, Крукшанки побаивались меня, потому что я был такой лощеный, весь из себя вежливый, порой даже язвительно вежливый. Нетти их ни во что не ставила. Хотя она и была всего лишь сиротой и приемышем, но представляла великого доктора Стонтона. Я прекрасно помню тот день, когда бабушка Крукшанк, готовившая варенье, предложила мне попробовать пенку, которую снимала с кипящей кастрюли. «Дэйви не разрешают есть с железных ложек», – сказала Нетти, и я увидел слезы в почтительных глазах моей бабушки, когда она смиренно разыскивала ложку из какого-то более светлого металла (но, конечно, не серебра) для ее привередливого внука. Наверное, она рассказала об этом Бену, потому что позднее в тот день он взял меня к себе в мастерскую и показал свой инструмент и все, что можно с ним делать. Говорил он тоном, который я никак не мог понять, а нередко и на таком английском, который доходил до меня с трудом. Теперь я знаю, что он цитировал Бернса.
– Богатство —Штамп на золотом,А золотой —Мы сами! —
сказал он, и, хотя слова его были для меня непонятны, он явно намекал на дедушку Стонтона:
Вот этот шут – природный лорд,Ему должны мы кланяться.Но пусть он чопорен и горд,Бревно бревном останется!При всем при том,При всем при том,Хоть весь он в позументах, —Бревно останется бревномИ в орденах и в лентах!
Но я был ребенком, и, вероятно, противным ребенком, потому что хихикал, слыша повторы «при всем при том» и южношотландское произношение, – ведь я был на стороне дедушки Стонтона. И по справедливости, вероятно, нужно сказать, что бедняга Бен переусердствовал – он в своем унижении был не менее напорист, чем Стонтоны в своей гордыне, и результат был одинаковый: никто из них не проявлял снисходительности, желания понять себя или меня. Он просто хотел быть наверху, быть лучшим, я для него являлся лишь призом в этой игре, а не таким же, как он, человеком, достойным уважения.
Боже мой, я видел вульгарное самоутверждение богатых в самой его отвратительной форме, но могу поклясться, что претензии достойных бедняков на исключительность ничуть не менее ужасны. Жаль, что я сегодня не могу попросить прощения у Бена и его жены. Я вел себя очень, очень плохо, и меня не оправдывает то, что я был всего лишь ребенком. В меру своего тогдашнего разумения и с тем оружием, которым располагал, я обижал их и вел себя по отношению к ним плохо. «Те, у ручья»…
(Тут я обнаружил, что рыдаю, и не смог продолжать.)
С этого момента доктор фон Галлер переместилась в новую для наших отношений область. Она довольно пространно говорила о Тени – части нашего «я», определяющей большое число истинных свойств нашего характера, которые мы нередко не хотим за собой признавать. Мое плохое поведение по отношению к Крукшанкам было, безусловно, проявлением моего истинного «я», пусть мои бабка и дед Стонтоны и поощряли меня в этом. Будь я более любящим ребенком, я бы вел себя иначе. Во мне не особо пестовали желание любить; но было ли что пестовать? По мере нашего разговора медленно возникало новое представление о Стонтоне – как о сукином сыне, – и в течение нескольких дней я пребывал в ужасе от этого типа. Но ничего не попишешь. Отвернуться не выйдет – его надо встретить лицом к лицу, причем не только в данном случае, но и в тысяче других; ведь не разобравшись в нем, я не смогу обнаружить и ни одно из положительных его свойств.
А были у него положительные свойства? Конечно. Разве он не был необычно наблюдательным для ребенка его лет, разве не подмечал социальные различия и настроения других людей? В том возрасте, когда многие дети скользят по жизни, не видя ничего, кроме собственных желаний, разве он не видел больше других, не различал, чего хотят окружающие? Это не просто детский макиавеллизм, а настоящая чувствительность.
Я никогда не считал себя чувствительным. Обидчивым – да, и злопамятным. Неужели все обиды существовали только в моем воображении? Неужели мои антенны всегда были настроены лишь на восприятие негативного? Возможно, и нет. Чувствительность функционировала и на свету, и в тени.
Я: И полагаю, суть состоит в том, чтобы заставить чувствительность всегда работать позитивным образом?
Доктор фон Галлер: Если вам это удастся, вы станете очень редкой личностью. Наша цель не в том, чтобы избавиться от вашей Тени; мы должны понять ее, дабы теснее с ней сотрудничать. Избавление от вашей Тени, с психологической точки зрения, не принесло бы вам никакой пользы. Вы можете представить себе человека без тени? Читали историю
Шамиссо о Петере Шлемиле? Нет? Он продал свою тень Дьяволу и после этого стал несчастен. Нет-нет, ваша Тень – это одна из тех вещей, которые позволяют вам не терять голову. Но вы должны принять ее – вашу Тень. Когда вы узнаете ее поближе, вы убедитесь, что не настолько она и ужасна. Да, она не слишком симпатична. Даже довольно уродлива. Но если вы и в самом деле хотите стать психологически цельным, вам необходимо свыкнуться с этим уродливым существом. В одной из наших прежних бесед я сказала, что мне показалось, будто вы до некоторой степени представляете себя в роли
Сидни Картона – талантливого, непонятого, пьющего адвоката. Знаете, эти литературные фигуры дают нам превосходный материал для разговора о разных сторонах нашего «я», в каждом из нас уживается по несколько литературных персонажей. Вы знаете о Сидни, а вскоре мы познакомимся с мистером Хайдом. Только он вовсе не тот гротескный монстр, второе «я» доктора Джекила, который пнул ребенка. Он всего лишь маленький высокомерный мальчик, который унижал безобидных людей, и отдавал себе в этом отчет, и упивался этим. Вы преемник того мальчика. Поговорим о нем еще?
Хорошо. Я мог бы пожалеть того мальчика, но это было бы ложью, потому что сам мальчик никогда себя не жалел. В Дептфорде я был маленьким наследником, и мне это очень нравилось. Между мною и всем остальным миром стояла Нетти. Я не играл с другими мальчиками в деревне, потому что они были нечистыми. Возможно, они редко мыли у себя под крайней плотью. Нетти же мне в этом спуску не давала. Купали меня каждый день, и я страшился натиска Нетти – кульминации купания. Я вставал, а она оттягивала мою крайнюю плоть и мыла там с мылом. Мне было щекотно и больно, и почему-то все это казалось унизительным, но она не уставала повторять: «Если у тебя там грязно, то грязно и повсюду. Если у тебя там скопится грязь, то заболеешь страшной болезнью. Я видела это тысячу раз». Грязь в этом особом месте была таким же грехом, как плевание. Мне не разрешалось плевать, что было сильным ущемлением прав в деревне, населенной мастерами плевания. Но Нетти предупреждала меня, что можно выплевать себе все мозги. Я и в самом деле помню, в деревне был один старик по имени Сес Ательстан, пользовавшийся немалой известностью. Он ступал нетвердо, высоко поднимая ноги, – явно поздняя стадия сифилиса; но Нетти уверяла меня, что он – жертва бесконтрольного плевания.
Лучшим моим моментом в качестве дептфордского молодого наследника было выступление в роли жениха на свадьбе Мальчика с пальчик.
Был конец августа, мне шел девятый год. Приближалась осенняя ярмарка. Это было время больших надежд в Дептфорде, и кроме всевозможных сельскохозяйственных экспонатов индейцы из близлежащей резервации продавали изделия местных промыслов – веера, поделки, украшенные бисером, коробочки с травой зубровкой, резные трости и все в таком роде, – а еще было несколько аттракционов, например «Попади в глаз черномазому!»: там за двадцать пять центов можно было бросить три бейсбольных мяча в негра, который просовывал голову в дырку посреди парусинового занавеса и оскорбительно гримасничал. Дед купил мне три мяча. Один я не добросил, второй ушел далеко в сторону, третий перелетел за парусину – и все это под шумный смех нескольких противных мальчишек, которые наблюдали за мной и кому негр (явно подстрекательски) подмигивал, пока я выставлял себя дураком. Но я жалел их, несведущих, и презирал, потому что знал: с наступлением вечера я буду звездой ярмарки.
Свадьба Мальчика с пальчик – это шутливая брачная церемония, в которой участвуют только дети, и вся изюминка именно, так сказать, в миниатюризации. Женский общественный комитет Объединенной церкви организовал представление в павильоне, где днем кормили посетителей, и предполагалось, что эта шутливая церемония станет изящной альтернативой грубым ярмарочным развлечениям. В половине восьмого все было готово. Собралось довольно много публики, состоявшей главным образом из женщин, которые поздравляли себя с тем, что их интересы выше шпагоглотательства и заспиртованных зародышей двухголовых младенцев. В палатке было душно, а огни красных, белых и голубых ламп мигали с тошнотворной нерегулярностью. В соответствующий момент мы с моим шафером и с мальчиком, изображавшим священника, вышли вперед в ожидании невесты.
Невестой была девочка, которой поручили эту роль за успехи в воскресной школе, а не за внешние достоинства, и хотя звали ее Мертл, однокашникам она была известна как Жаба Уилсон. Мелодион заиграл свадебный хор из «Лоэнгрина», и Жаба в сопровождении шести других маленьких девочек направилась к нам самым медленным шагом, что производило впечатление не столько церемонности, сколько неохоты.
Жабу разодели в пух и прах: на ней был свадебный наряд, над которым не одну неделю потрудилась ее мать и бог знает сколько еще других дам. Фигурой она была эдакая кубышечка, но атласа и кружев на нее не пожалели, а венок и фата скрывали лицо. Центром внимания должна была стать Жаба, но моя бабушка и Нетти позаботились об этом.
Я был вершиной элегантности, потому что миссис Клеменс, местная портниха, целый месяц работала на мою бабушку. На мне были черные атласные брюки, бархатный фрак и кушак, или камербанд, из красного шелка. Плюс атласная рубашка и большой красный ниспадающий галстук – так что выглядел я, мягко говоря, колоритно. Все сходились на том, что увенчать мой пышный наряд должна была шелковая шляпа, но такой шляпы подходящего размера не нашлось. Однако в одной из местных лавочек моя бабушка раскопала котелок того типа, какой был в моде году, наверное, в 1900-м, потому что у него были узкие плоские поля и очень высокая тулья, словно его изготовили для какого-то остроголового типа. Котелок стал мне впору, когда под внутреннюю ленту набили неимоверное количество ваты. Он был на мне до того момента, как приблизилась невеста, когда я театральным жестом снял его и прижал к сердцу. Это была моя собственная идея, и, думаю, сказалось некоторое мое лицедейское чутье, поскольку таким образом я помешал Жабе монополизировать внимание публики.
Предполагалось, что церемония должна быть смешной, а главным шутом выступал священник. У него были пространные монологи из сценария, вероятно хранившегося некоторыми дамами из комитета со времен, когда в расцвете сил был
Джош Биллингс, потому что и в тридцатые свадьба Мальчика с пальчик была старомодной. «Обещаешь ли ты, Мертл, рано вставать и подавать горячий завтрак каждый день недели?» – это была одна из лучших его фраз, на которую Жаба тоненьким голоском отвечала: «Обещаю». Помню, я должен был обещать, что не буду жевать табак в доме и не стану лучшими ножницами жены резать провод для чистки дымохода.
Кульминационный момент, однако, наступал, когда я целовал невесту. Эту сцену тщательно репетировали, и предполагалось, что она вызовет восторг в зале, потому что я, по сценарию, проявлял нетерпение и так часто целовал невесту, что священник, изобразив ужас, должен был развести нас в разные стороны. Беспроигрышная комедия: в ней была та пикантность допустимой похоти, которую любили дамы из женского комитета, а детская невинность придавала сценке особую остроту. Но и здесь я задумал внести усовершенствование. В детстве я не любил, когда надо мной смеялись, и полагал, что мои поцелуи – это слишком серьезно и невыразительная физиономия Жабы Уилсон недостойна их. Несколько раз до этого меня баловали – водили в кино, и я видел в деле всемирно знаменитых мастеров поцелуя. Так что на репетициях я добросовестно следовал дурацким задумкам дам из комитета, но когда настала кульминация самого представления, то я отбросил шляпу, изящно опустился на одно колено, взял недоумевающую лапку Жабы и поднес к губам. Затем поднялся, обхватил ее за бочкообразную талию и запечатал ей губы долгим жгучим поцелуем, в то же время изгибая ее назад, насколько то позволяло ее телосложение. Я полагал таким образом продемонстрировать Дептфорду, чем может стать любовь в руках мастера.
Эффект превзошел все мои ожидания. Публика разразилась охами и ахами – как восторженными, так и неодобрительными. А когда мы с Жабой шли по проходу под хриплые звуки музыки Мендельсона, все взгляды были прикованы не к невесте, а ко мне. Но самое главное – я услышал, как одна из женщин прошептала, со скрытым смыслом, которого я не понял: «А этот малыш, сынок Боя Стонтона, весь в папашу». Чуть позже, когда мы ели мороженое с пирожными за счет комитета, Жаба пыталась подлизаться ко мне, но я оставался холоден. Если выжал из апельсина все соки, пора его выбрасывать – таково было тогда мое жизненное кредо.
Нетти вся изворчалась. «Ты небось очень собой доволен», – вот что она заявила, укладывая меня спать, после чего я закатил форменную истерику. Бабушка решила, что я перенервничал на публике, но главным моим ощущением было разочарование, потому что никто, казалось, не понял, насколько бесподобно я выступил.
(Ах, как нелегко было выуживать все, что удастся вспомнить из моего детства, и предъявлять постороннему человеку. Это сильно отличается от осознания – которое доступно всем – того, что в давние времена ты вел себя плохо. Именно в этот период мне приснился сон – или то было видение, полусон-полуявь, – как я снова стою на том причале и стираю грязь и мазут с лица утопленника; но, очистив лицо, я увидел, что это не мой отец: передо мной лежал ребенок, и этим ребенком был я.)
2
Я стал часто видеть сны, а ведь прежде почти никогда не запоминал их. Доктор фон Галлер попросила меня воспроизвести какие-нибудь сны из моего детства, и хотя я очень сомневался, но вдруг обнаружил, что получается. Скажем, на шестом году жизни мне пригрезился Иисус в небесах: Он плыл куда-то вверх, как на картинах, изображающих Вознесение. Под Его плащом был казавшийся мне частью Его тела земной шар, который Он облекал защитой и словно демонстрировал мне, стоявшему внизу посреди дороги. Что это было – сон или видение средь бела дня? Я так и не смог прийти к однозначному выводу, но воспоминание оказалось удивительно-ярким. И конечно, был мой повторяющийся сон, который я видел так часто; они всегда были чуточку непохожи один на другой, но несли одинаковое ощущение страха и ужаса. В этом сне я находился в замке или крепости, изолированной от внешнего мира, и был хранителем сокровища (иногда, впрочем, мне казалось, что я охраняю божество или идола), природу которого я никогда не понимал, хотя и знал, что ценность его высока. Сокровищу угрожал Враг из внешнего мира; этот Враг переносился от одного окна к другому, искал путь внутрь, а я бегал из комнаты в комнату, чтобы помешать ему. Нетти объясняла этот сон тем, что я читал книгу под названием «
Маленький хромой принц», в которой одинокий мальчик жил в башне. Книга самым деспотичным образом была запрещена. Нетти любила запрещать книги, всегда питала к ним недоверие. Но я-то прекрасно знал, что видел этот сон задолго до того, как прочел книгу, и продолжал его видеть, когда впечатления о «Маленьком хромом принце» почти совсем стерлись из памяти. Интенсивность переживаний в этом сне и ощущение опасности были просто несопоставимы ни с чем книжным.
Мы с доктором Галлер довольно долго бились над этим сном, пытаясь обнаружить ассоциации, которые пролили бы на него свет. И хотя сейчас все совершенно очевидно, тогда мне потребовалось несколько дней, чтобы понять: башня – это моя жизнь, а сокровище – то, что делало ее ценной и достойной защиты от Врага. Но что это за Враг? Тут мы схлестнулись не на шутку, потому что я настаивал: Враг пришел извне, тогда как доктор Галлер все пыталась подвести меня к тому, чтобы я признал: Враг – это часть меня самого, некая недопустимая сущность в Дэвиде, которая ничего не принимает на веру и, увидев сокровище или идола, могла бы и не признать за ним столь высокой ценности. Когда же я наконец переварил эту мысль и неохотно согласился, что доктор, возможно, права, мне захотелось выяснить, что может представлять собой это сокровище, – а вот здесь возражать стала она. Сказала, что лучше повременить и, может быть, ответ придет сам собой.
Доктор фон Галлер: Нам же ни к чему суровые врачебные методы вашего деда, правда? Постараемся обойтись без того, чтобы насаживать вас на этот ненавистный травмирующий штырь. Не горячитесь, пусть природа сама залечит раны, и все будет хорошо.
Я: Знаете, я не боюсь. Хотелось бы не рассусоливать и поскорее покончить с этим.
Доктор фон Галлер: Вы и без того уже достаточно побыли стойким солдатиком, хватит. Поверьте мне, терпение принесет лучшие результаты, чем буря и натиск.
Я: Не хотел бы лишний раз напоминать, но я вовсе не глупый человек. Разве я не достаточно быстро принял (по крайней мере, как гипотезу) ваш подход к толкованию снов?
Доктор фон Галлер: Да, верно. Но принять гипотезу отнюдь не то же самое, что усвоить психологическую истину. Мы не выстраиваем интеллектуальную систему, мы стараемся вернуть кое-что забытое и воскрешаем полустершиеся чувства, надеясь увидеть их в новом свете и, более того, увидеть в новом свете настоящее. Вспомните, о чем я вам столько раз говорила: мы роемся в сундуке с древним барахлом не ради самого барахла. Нас беспокоит ваша нынешняя ситуация и ваше будущее. Все, о чем мы говорим, прошло, и изменить его невозможно; если бы оно не имело никакого значения, мы бы просто забыли о нем. Но оно имеет значение, если мы хотим привести в порядок настоящее и обеспечить фундамент для будущего.
Я: Но вы тормозите меня. Я готов подписаться под каждым вашим словом. Готов и хочу продвигаться вперед. Я быстро учусь. Я не глуп.
Доктор фон Галлер: Прошу прощения, но вы именно что глупы. Думать и учиться вы умеете – как любой современный образованный человек. Но вы не умеете чувствовать, разве что как дикарь. Случай отнюдь не уникальный, особенно в наши дни, когда умению думать и обучаться придается такое абсурдно важное значение, – вот и надумали на свою голову глобальные катастрофы, одна другой краше. Нам же следует пестовать ваше умение чувствовать и убедить вас пользоваться им, как то подобает взрослому мужчине, а не увечному бестолковому ребенку. Вот почему вы не должны так жадно накидываться на психоанализ, а потом говорить: «Ага, понимаю, понимаю!» Дело же не в понимании. Все дело в чувствах. Понимание и ощущение не взаимозаменяемы. Любой теолог понимает мученичество, но ощущает огонь только мученик.
Я не был готов принять это, что повлекло длительную дискуссию; воспроизводить ее в деталях смысла нет, но крутилось все вокруг Платонова представления о том, что человек воспринимает окружающий мир четырьмя основными способами. Я полагал, что имею большую фору, так как досконально изучал «
Государство» в студенческие годы в Оксфорде и проникся оксфордским представлением о том, что Платон, опередив время, был настоящим оксфордцем. Да, я помнил теорию Платона о наших четырех средствах восприятия и мог их перечислить: Разум, Способность понимания, Способность суждения, Способность предположения. Но доктор фон Галлер, оксфордов не кончавшая, желала называть их Мышление, Чувствование, Ощущение и Интуиция. Казалось, она была убеждена, что рационально мыслящему человеку невозможно сделать выбор из этих четырех или расставить их в порядке приоритетности, поскольку он естественным образом склоняется к Разуму. Мы являемся на свет предрасположенными к какой-либо из этих четырех категорий и вынуждены исходить из того, что дано нам от рождения.
Она подчеркнула (и я был рад это слышать), что в моем складе личности доминирует Мышление (которое я предпочитаю называть Разумом). Также она полагала, что я ни в коей мере не обделен Ощущением, а значит, являюсь внимательным наблюдателем и довольно точен во всем, что касается физических деталей. Она допускала, что время от времени меня посещает Интуиция, но, конечно, я лучше ее знал, насколько она в этом права, поскольку при необходимости всегда умел в той или иной степени видеть сквозь кирпичную стену; и я высоко ценил
Джоита, который, перефразировав платоновский термин, назвал эту способность «восприятием теней». Но за Чувствование доктор фон Галлер поставила мне низкую отметку, потому что, оказываясь в ситуации, которая требовала тщательного взвешивания ценностей, а не точной формулировки подходящих идей, я каждый раз, по выражению Нетти, срывался с ручки.
– Ведь в конечном счете именно потому, что ваши чувства стали невыносимы, вы решили приехать в Цюрих, – сказала она.