Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Ноги пленного колотили по деревянному полу, тело выгибалось колесом, изо рта рвалось мычание. Ногти связанных рук выцарапывали на досках глубокие, лохматящиеся древесными волокнами борозды.

Ей хотелось облечь все эти мысли в вопросы — но к тому времени, как она собралась с духом, Кай уже развернулся и ушел.

– Не дергайся, – выговаривал Донцов. – Естествознание – жестокая наука, но это единственный способ познания мира. Сейчас мы будем пытаться понять, что там за бездна прячется в твоих глазах. Ненавижу ее. Из-за нее весь ужас и весь кошмар этого мира. Кто убил моего отца? Она, непонятная и непроницаемая бездна. Крестьянство, народ, стихия. Тоже своего рода космос. Но мы справимся с ним, с твоим космосом, вот увидишь…

На улице шебуршала толпа — и стыдила Чжу Ли; ни у кого больше не было ни мгновения передохнуть, подумать, побояться. И все же вот она стояла — при времени, тут как тут. Она посмотрела на врученные Каем ноты, которые, как она теперь заметила, были рукописным переложением для скрипки. На полдороге ноты начинали вихлять и крениться, словно развеваясь на ветру. Должно быть, у него это заняло не один час. Но с чего бы Цзян Каю делать для нее такое? Где он только время нашел?

Когда все было кончено, Витюшу отпустили. Он упал набок, плача и тем стократно усиливая свои муки.

– Выведите его за село и оставьте там, – распорядился Донцов, неприязненно поджимая губы. – Только прошу, подальше, подальше. Встретиться с ним снова будет уже какой-то нелепой шуткой, водевилем.

Донцов снял перчатки, хотел бросить на стол, но передумал, протянул солдату.

Она двинулась по улице — куда глаза глядят, страшась, что стенгазеты тянутся за ней, как налипшая на туфли грязь. Слова: контрреволюционное, чудовища, слепое чувство, притворная любовь, ведьма. В голове у нее отказывалась умолкать «Цыганка» Равеля. Она вздымалась волнами, не скрывая, что написал ее безумец. Чтобы спастись от этого, она бросилась, петляя между велосипедами, по направлению к парку Сянъян. Мимо змеились очереди за крупой и маслом, и бабки стояли колонной в привычном молчании, вцепившись в талоны на пайку. Солнце уже было высоко, а жара — непереносима, но все вокруг казались невозмутимыми и даже не вспотевшими. Само собой, я вернусь, найду Кая и извинюсь, думала Чжу Ли — хотя как шла, так и продолжала идти. Сколько она уже написала самокритик? Тысячу страниц, две тысячи? Да, она была себялюбива, терзалась неумеренными желаниями, и да, ее любовь к музыке была слабостью. Она с восьми лет непрестанно каялась в этих пороках, но упорствовала в нежелании очистить душу. Как сказал Председатель Мао: «Совершив ошибку и уже поняв это, не желать ее исправить — значит проявлять либерализм по отношению к самому себе. На словах у них марксизм, а на деле — либерализм. Вот так работают мозги у некоторых людей, и в коллективе революционеров они чрезвычайно вредны». Парк освежил ее, точно глоток воды. В тени нашлась бамбуковая скамейка, и Чжу Ли села, положив на колени скрипичный футляр.

– Как выведешь, там же и выкинь. И новые достань. Эти… пахнут.

Он недовольно сморщился.

Солдаты вышли, волоча за собой мягкое тело Витюши.

В траве свернулся на земле мальчик не старше пяти-шести лет, а его мать стояла чуть поодаль. На ней был серый костюм и серая шерстяная кепка — при такой влажности она наверняка изнемогала от жары. Мать бросила сыну мячик — но мальчик не обратил на нее ни малейшего внимания. Даже мячик — и тот был серый. Она забрала мячик, обернулась и пасовала его обратно — но сын все равно не пошевелился. Он недвижно лежал в траве, подобно раненому животному. Шла минута за минутой. Вдруг мальчик вскочил, словно его внезапно разбудили.

Он подошел к мячику и встал лицом к матери. Но неожиданно развернулся и пнул мячик в противоположную сторону. Эхо удара отозвалось по всему скверу.

Сон Номаха. Дочь

Мальчик ждал.

Номах подшил валенок. Стукнул крепкой, как деревянная плашка, ладонью по подошве – сделано на совесть.

Потянулся за новым, и тут дверь в мастерской распахнулась. На пороге, глотая воздух открытым ртом и не произнося ни слова, стоял пацаненок лет семи – одноклассник его дочери.

Мать грациозно побежала прочь от сына, поравнялась с мячиком и вернула тот без всякого смущения. Сын снова притворился, что отдает его обратно, но затем в последний момент со всей силы пнул его в противоположную сторону. И снова мать бросилась за мячом. Раз за разом повторялась эта сцена — мальчик злобно пасовал мячик прочь, а мать терпеливо приносила его назад, пока сын праздно стоял.

– Дя-дя-дя…

Чжу Ли закрыла глаза.

Челюсть мальчика подпрыгивала, он стоял еле живой от волнения.

– Да говори ты! – приказал Номах, чувствуя холодный прилив тревоги.

Когда она снова их открыла, то увидела, что пытка закончилась и мальчик с матерью играют. С финтами и ложными выпадами они бросали мячик в воображаемую сетку.

– Дя-дяька Номах…

– Ну!

– Там дочка твоя, Маша, на колокольню забралась. На самый крест.

Чжу Ли сдвинулась на край скамьи, расстегнула футляр и уставилась на скрипку. Ее охватило сумасшедшее желание швырнуть ее оземь. Из-за парковой ограды до нее донесся рев наподобие приливной волны — но то оказались всего лишь хунвейбины. «Долой У Бэя! — выкрикивали студенты. — Смерть предателю, уничтожим преступную банду, долой У Бэя, долой У Бэя!»

– Ты что несешь? – вскочил Номах.

Мальчик, что еще несколько мгновений назад заливался восторженным смехом, ни с того ни с сего устал. Мать послала ему мячик, а он вдруг отвернулся и пошел прочь. Мячик прокувыркался мимо него и закатился под деревья. Мальчик сел наземь. Мать догнала мячик, принесла его обратно сыну и принялась ждать. Когда ничего не произошло, она снова легонько кинула его вперед, но мальчик уже окопался в траве. Но мать все равно продолжала ходить вокруг него кругами, подгоняя мяч перед собой. Они как будто не слышали выкриков хунвейбинов на краю парка. Чжу Ли ни разу еще не видела, чтобы мать и дитя так себя вели; впечатление было такое, будто мир накренился набок и ребенок вывалился прямо в ворчливую старость. Мать в бесформенном сером костюме нависла над ним. Какое представление этот ребенок имел о любви? Ее можно было отменить в любой момент — как команду.

– И стоит. Прям на кресте.

Нестор помчался к церкви.

— Чем беспощадней мы к врагам, тем больше наша любовь к народу!

Там уже толпилась едва не половина Гуляй-Поля.

— Чем пожертвуешь, чем пожертвуешь?

– Пропустите! Пропустите! – прокладывал себе дорогу Нестор.

Люди узнавали его по голосу, пропускали, не оборачиваясь.

— Встань и служи революции!

На самой вершине колокольни, на перекладине золотого, горящего в полуденных лучах креста стояла тонкая, как травинка, фигурка ребенка, его дочери.

– Маша! Мария! – закричал Номах, закрываясь от солнца рукой.

Та услышала его в гомоне толпы, обрадовалась, замахала свободной рукой.

Что-то грядет по мою душу, подумала Чжу Ли. «Чем беспощадней мы…» Но лишь океану, подумала она, внезапно охваченная неуместным смехом, лишь океану под силу ее уничтожить. Она закрыла футляр и осторожно поставила его на траву. «Цыганка» Равеля скользнула поверх выкриков и окутала ее мысли. Нота за нотой, музыка заиграла вновь — с такой яростью, что руки Чжу Ли напряглись от воображаемого усилия, плечи заболели, и все же музыка у нее в голове щедро звучала дальше. Музыка проливалась наземь, а издали, как рыдания, доносились голоса студентов: «Мы должны преобразиться и преобразить мир! Мы должны служить народу всем сердцем и всеми помыслами! На Красном Востоке встает солнце, в Китае появляется Мао Цзэдун!»

– Папка! Папка!

Время, парк, лозунги, мать и дитя — Чжу Ли оттолкнула все это прочь.

Люди на площади притихли, молча глядя в небо.

– Тут так красиво!

Время, давление струн на пальцы, невесомость смычка — все это никуда не уходило.

– Машенька, держись крепче! Мы сейчас тебя снимем!

Когда отзвучала последняя нота, Чжу Ли очнулась в тишине. Демонстрация ушла дальше. Скверик был пуст, а мать и дитя исчезли, словно их и не было. Даже тенек, в котором они стояли, и тот пропал.

– Нет, папка, не надо. Я не хочу. Тут хорошо.

Народ удивленно загомонил.

Кто-то за ней следил. Дымка в воздухе и собственная рассеянность внушили ей беспечность, и этого кого-то она сперва не заметила. Теперь же он поднялся и подошел к ней. Она наконец его узнала: Тофу Лю, как насмешливо прозвали его однокурсники Чжу Ли, — мягкосердечный и мягкоречивый скрипач. Одет он был чуть ли не в камуфляж: и брюки, и рубашка у него были армейского зеленого цвета.

– Ты гляди, не хочет. Вот отчаянная.

– Тихо! – срывая голос, крикнул Номах толпе и снова повернулся к дочери. – Как ты туда попала?

— Да здравствует Председатель Мао, — сказал он, — и да здравствует наша славная революция!

– Мне хотелось все увидеть, – донесся из поднебесья ее тонкий голосок. – И я все вижу. Вон наша речка, вон Великий Лог, вон Долькины Залеси.

— Да процветает она вечно. Да здравствует великая Коммунистическая партия Китая.

Она указывала ручкой в разные стороны, и в ее голосе не слышалось ни страха, ни беспокойства, одна радость и изумление открывшимся просторам.

— Товарищ Чжу Ли, — сказал он, — я не собирался за тобой следить. Вообще-то, если уж на то пошло, я хотел тебя спросить… неважно, на самом деле. Так вот… — Он продолжал стоять, словно надеясь, что его сметет какой-нибудь кампанией. Когда ничего такого не произошло, он переложил футляр со скрипкой в другую руку и продолжил: — В общем, профессор Тан говорит, что «Цыганка» из тех пьес, что труднее всего выучить, а ты ее как будто вообще без усилий играешь. — Его губы тронула быстрая и печальная улыбка. — У Прокофьева есть скрипичный дуэт, который я очень хотел бы выучить, и у профессора Тана возникла мысль, что ты… Естественно, тебе к своему концерту надо готовиться. Эта пьеса тебе идеально подойдет, я уверен. Честно, она совершенно не скучная. Я имею в виду скрипичный дуэт Прокофьева. Он не скучный. Но соглашайся, только если тебе это правда интересно. Или если оно могло бы доставить тебе удовольствие… Ну так как ты, хочешь?

– В самом деле, как она забралась-то туда? – удивленно произнес кто-то рядом с Номахом. – Вон взрослые мужики на колокольне суетятся, а и то не знают, как подступиться.

Да как он вообще еще живой, подивилась Чжу Ли. Твердости в нем было что в битом яйце.

Ветер трепал легкое платьице ребенка и волосы ее цвета спелой пшеницы. Летали рядом птицы и хлопья тополиного пуха.

— Прокофьев мне нравится.

Номах двинулся к церкви, собираясь залезть на колокольню и снять дочь с креста.

– Папка, ты куда? Не уходи, – попросила она.

Лю улыбнулся. Глаза у него были слишком добрые, слишком ясные.

– Я сейчас к тебе поднимусь и помогу тебе слезть, – объяснил Нестор.

– Не уходи, папка, ну пожалуйста. И не надо меня снимать, мне тут нравится.

— Я перепишу ноты и завтра тебе принесу.

– Я… – Номах почувствовал, как судорога скрутила ему горло. – Я боюсь за тебя, Маша. Держись крепче, пожалуйста.

— Ладно, — сказала она. И, к собственному удивлению, спросила: — Малыш Лю, а что там творится? Что с нами-то творится?

– Все хорошо, папка. Не беспокойся. Тут весело.

И она принялась скакать на перекладине, успевая повернуться в воздухе и перехватиться за крест другой рукой.

Он не шелохнулся, но ощущение было такое, точно он подошел к ней на шаг поближе.

Вздох и крики пронеслись по толпе. Бабы закрыли лица руками, мужики опустили глаза.

— То же, что и с каждым поколением.

– Маша, не надо! Маша! Я прошу! – раздирая горло, закричал Номах. – Пожалуйста, Маша!

«Хорошо, мать в отъезде, – подумал он о жене. – С ума бы сошла от страха».

Она не поняла. Деревья словно склонились и обхватили их.

— Чжу Ли, ты что, не узнаешь, что происходит? — спросил он. — Думаю, история не так уж отличается от музыки — все эти разные эпохи, ну вот, например, когда закончилось барокко и началась классика, когда одно понимание превратилось в другое… Наши родители в свое время винили в человеческих страданиях судьбу, но когда традиционные верования отпали, мы начали понимать более глубокие причины социального неравенства, — говорил он нервно, словно играл Чайковского и, запыхавшись, переходил от верхних нот к нижним. — Председатель Мао говорит, что мы должны встать на защиту революции, выявив все и вся что ни на есть контрреволюционного. У нас, у студентов, столько ссор и споров, потому что мы еще только формируем свою политическую платформу. Мы учимся мыслить совершенно новым образом, не запятнанным старым сознанием. Но молодые учатся быстро, разве нет? Я честно думаю, что мы куда менее себялюбивы, чем прошлые поколения. Мой отец, как твой, был правый уклонист… Может, мы можем стать… Но это непросто, потому что бороться мы должны с собой, мы должны всерьез усомниться в своих мотивах и спросить, от чьего имени мы строим более справедливое общество. — Он держался застенчиво, но без стыда во взгляде. — Если одни люди говорят то, что у них на душе, а другие — то, что легко с языка слетело, то как нам вообще говорить друг с другом? Общей цели нам никогда не найти. Я, конечно, верю в партию и не хочу терять веру. Я никогда не потеряю веру…

— Да, — сказала Чжу Ли. — Я с тобой согласна.

И вот опять внутри нее поднимались ужас и смех.

— Я всегда знал, Чжу Ли, что с тобой могу говорить открыто. Ты не такая, как все. Мы оба видели, через что пришлось пройти нашим отцам. Так что… — Он посмотрел на нее и кивнул. — До завтра.

Лю уже шел обратно, скрипичный футляр бил его по правой коленке. Он повернул, и его зеленый костюм истаял в солнечном свете. Чжу Ли смотрела ему вслед, а сердце ее с болью колотилось. Почему он ей доверился? Кому ей самой довериться? Ее руки утратили всякую чувствительность, точно деревянные. Но мысли ее полнились нотами, словно она все еще была в аудитории 103, словно ее разум так и не заметил, что ее руки больше не двигаются.



Почти до самого того момента, как он вошел к Каю, Воробушек убеждал себя, что никуда не идет. Встреча — или, как ту называл Кай, учебная группа — была не про его честь. И все же почти сорок минут Воробушек крутил педали, направляясь на восток, свернул налево на Средней Хэнаньской, направо на Хайнинской и, наконец, в калейдоскоп улочек поменьше. Он слез с велосипеда и ходил кругами, пока не нашел нужный переулок и лестницу в бетонный блочный дом.

На третьем этаже он постучал в квартиру номер 32. Высунулся Кай с растрепанными ветром волосами, хотя, скорее всего, сегодня он даже из дома еще не выходил. Стоило ему завидеть Воробушка, как пианист просиял от удовольствия.

— Я боялся, что вы заблудитесь.

Воробушек улыбнулся, словно у него самого вовсе не возникало таких сомнений.

Как же тут было темно и тесно. Над дверью висело радио, вещавшее на оглушительной громкости. Виднелись какие-то тени — не то людей, не то предметов, но вентилятора не было, и в комнате стояла жуткая духота. Молодая женщина подвинулась, чтобы дать Воробушку место, но все равно сидела так близко, что его с головой захлестнул миндальный аромат ее волос. Кто-то потребовал от Воробушка предъявить документы, остальные рассмеялись, и какой-то молодой человек сказал:

— Да у него силенок не хватит даже стоять против ветра. Сразу видно, что не из госбезопасности.

— Хвоста не было?

А затем — едкий старушечий голосок:

— Он за тобой хвостом приехал, Сань Ли.

Смех. Воробушка трясло, он чуял запах собственного пота.

— Да расслабься ты, — нетерпеливо сказала пахнувшая миндалем девушка. — Ты что, правда тот самый великий композитор, про которого Кай все распространяется?

Не успел он ответить, как разговор перешел на какую-то книгу, которой он не читал; он о такой даже не слышал. Упомянули книгу, которую он знал — «Книгу о Великом Единении» Кан Ювэя, — но стоило Воробушку мысленно себя поздравить, как разговор тут же ушел дальше.

Кай, сидевший в углу, молчал. Он был по меньшей мере лет на десять младше, чем все здесь собравшиеся.

— Старая Кошка, что ты принесла? Ты где?

— У тебя на коленках, — отозвалась бабка. — Сань Ли, хоть раз в жизни обрати внимание на то, что у тебя на коленях!

Бабка полезла в тряпичную сумку и вытащила небольшую стопку книг.

— Да так, немного того, немного сего. «О ценности скептицизма»…

— Восхитительно, — промурлыкала пахнувшая миндалем девушка, которую называли Лин.

— Еще Си Ли, «Письма об эстетическом воспитании человека», Шэнь Цунвэнь и что там еще…

Зажгли новую свечу. Лин взяла Си Ли — которым оказался Фридрих Шиллер — и принялась искать место, на котором они остановились на прошлой неделе. Воробушек знал Шиллера только как любимого немецкого поэта Верди, чье стихотворение Брамс использовал в похоронной песне:



И красоте смерть суждена!

Внемли! Рыдают боги и богини,

Ведь канула краса и гибнет совершенство,

Но славна скорби песнь в устах любимых…



— Поторопитесь-ка, — сказал Сань Ли, — шпион сейчас заснет!

— «Береза, ель, тополь становятся прекрасны, — начала Лин, — когда стройно вздымаются ввысь их кроны; дуб же — когда становится согбен; причина этому в том, что последний, будучи предоставлен сам себе, любит согбенное, а первые, напротив, тяготеют к прямому пути… К какому же дереву в первую очередь обратится художник, дабы поместить то в пейзаж? Вне всякого сомнения, к тому, что пользуется своей свободой, что даже с некоторым мужеством отваживается на что-либо, выходит из ряда вон, даже создавая тем в строю прореху и нарушая какой-либо порядок путем своего буйного вмешательства».

Она читала тридцать минут, сорок, и каждое слово было отчетливо. Закрыв книгу, бабка спросила, не возьмет ли она ее и не сделает ли на мимеографе еще одну копию.

— Я уже копирую «Мое образование», и в управлении что-то подозревают. Дайте ее Сань Ли.

Это вызвало общее веселье.

— Да в прошлый раз он все страницы сиропом залил…

— Лин же рыбью косточку нашла, разве нет?

— Куриную.

— Ну нравится мне вас чем-нибудь да подкармливать.

— Вечная Революция за ужином у Сань Ли.

Дочь, не слыша его крика в общем гуле, продолжала прыгать. Босые пятки ее так и мелькали в воздухе.

Когда стих смех, а копировать Шиллера так никто и не вызвался, Воробушек подал голос.

– Маша!!! – в отчаянии закричал Номах.

— Я возьмусь.

Она остановилась, замерла, выискивая его в толпе.

— Ну и ну, — сказала Лин. — Шпик-книгочей! Не зря Кай был так заинтригован.

– Что, пап?

– Маша, не надо.

— К следующей неделе чтоб было готово, — заглушив разрозненные смешки, велела ему Старая Кошка. — И не ешь, когда читаешь.

– Хорошо, – пожала плечами она.

— И эту тоже возьми, — сказал Сань Ли. — «Дмитрий Шостакович». В переводе с русского. Для нас там слишком много специальных терминов.

Номах вытер со лба холодный, будто у мертвеца, пот.

Воробушек согласился.

– Да что же они там копаются, раззявы? – сетовали вокруг.

Во тьме диктор по радио повторял знакомые слова: «…подвергнуть критике представителей буржуазии, которые проникли в партийный аппарат, правительство, армию и различные сферы культуры, провести массовую чистку …»

– Папка, там внизу дядьки ко мне забраться хотят, чтобы снять меня. Скажи им, что не надо меня снимать. Сама забралась и слезу сама, – весело прокричала Маша.



– Дочка, они помогут тебе. Ты только держись крепче. И не прыгай больше.

Миска арахиса и банка рисового вина переходили из рук в руки. Господин постарше предложил тост за «Озера вин и леса мяса!», и когда все подняли чашки, единственная свеча погасла. Лин принялась напевать себе под нос песенку, которую Воробушек не узнавал.

Она застыла, рассматривая окрестности. Ветер бросал ей волосы в лицо, и она то и дело отводила их.

Номах вцепился пальцами себе в бедро и сжал так, что побелело в глазах.

— Мальчик мой, — обернувшись к Каю, сказал господин постарше, — я тебя уже несколько недель как не видел. Рояль у меня зарастает пылью, а Лин говорит, ты больше к нам не ходишь.

– Да скоро вы там? – крикнул копошащимся на колокольне мужикам.

— Ну почему? Вчера мы с ней виделись, — рассмеялся Кай, — но я завтра зайду, Профессор.

– Батька, никто не знает, как к кресту подобраться. На ходу выдумываем. Туда ж сколько лет никто не лазил.

Вино пропитало Воробушку все конечности, и спешно собиравшийся Профессор казался круглым, как парящий воздушный шар. «Некоторых, — орало радио, — мы уже изобличили, но некоторых — напротив! Кое-кто до сих пор пользуется нашим доверием и готовится нами в преемники…»

И они принялись забивать костыли в кладку колокольни.

Профессор, уже нетрезвый, обернулся к Воробушку.

– Папка, они шумят, – крикнула дочь. – Не надо. Так хорошо, когда тихо.

— Товарищ, я столько о вас слышал. Если можно так выразиться, ваш струнный октет — одно из любимейших моих музыкальных произведений. Такая честь наконец-то составить с вами знакомство.

– Они хотят помочь тебе.

Вокруг них общий разговор разделялся на беседы поменьше. Профессор принялся напевать себе под нос песенку — «Жасмин» — возвратившую Воробушка в чайные его юности. Воробушек поведал, что всю страну обошел, распевая эту самую песню.

– Я же сказала, я сама. Ну, папка! – топнула ножкой девочка.

— Когда я был молод, — сказал Профессор, — я тоже путешествовал. Меня завербовали в Гоминьдан. К счастью, я сумел ускользнуть и перейти линию фронта к коммунистам. Это был ужас — бои, в смысле. Но мы построили эту страну.

– Так надо, дочь. Продолжайте, – скомандовал он мужикам. – Ты только держись крепче, Маша.

Он помолчал, дважды легонько ткнул Воробушка большим пальцем в колено и сказал:

Но она вдруг перестала слушать его. Вскинула руки, отпустив крест. Ветер бил ее платьице, будто флажок.

— Потом я вернулся в родной город на празднование победы — и лишь для того, чтобы узнать, что, когда японцы вошли в город, моя жена пропала. Многих во время нападения переселяли с места на место, сказал я себе. Если богам будет то угодно, я обязательно снова ее найду.

– Маша!.. – выдохнула толпа.

Девочка поднялась на цыпочки, вытянулась стрункой и, оттолкнувшись от сияющей перекладины, прыгнула вверх и вперед.

Профессор уехал в Шанхай преподавать в университете историю и западную философию.

Крик, исторгнутый из тысячи глоток, пронесся над селом. Завизжали бабы, бычьими голосами заревели мужики, Номах задохнулся.

— Наши книги полны рассказов о самозванцах, обреченной любви и многолетних разлуках. Знаете классическую песню, «Далеко-далеко», ну да, конечно, знаете. Когда я ее слушаю, то не могу не думать, что моя любимая наконец вернулась. Прошло уже двадцать лет с тех пор, как я последний раз ее видел, но в моих мыслях она не изменилась.

Время взорвалось, остановилось, ослепив и оглушив стоящих на площади. Солнце качнулось, словно колыбель. Заверещали ангелами стрижи и ласточки в небе. Солнечный свет заполнил улицы Гуляй-Поля, открывая окна и двери, отбеливая стены и крыши домов.

— Расскажите ему, как я стал жить у вас, — сказал Кай. Голос его прозвучал мягко и — во мгле — неожиданно близко.

Над площадью, над домами и улицами, над вишневыми садами и собачьими будками, над огородами и колодцами, над плетнями и выгонами летал ребенок Нестора Номаха. Раскинув руки, девочка хохотала, удивляясь и не веря в чудо своего полета, трогала руками верхушки вишен и яблонь, гребни крыш хат и сараев, колодезные журавли, кресты и памятники героям на кладбище.

— А, — сказал Профессор. — Ну, в шестидесятом я узнал, что у племянника моей жены есть музыкальные способности. Я устроил ему прослушивание в подготовительный класс Шанхайской консерватории…

Номах поймал ее в свои объятия, прижал к груди, заплакал, засмеялся, счастливый, будто спас мир.

— Вы сделали все возможное, — сказал Кай.

Дочь прижалась к нему, худющая, так что он почувствовал каждую ее косточку, каждую жилку и венку.

— Ну, я все-таки храбро сражался в войне. Как я уже сказал, тогда люди ко мне прислушивались. Как бы то ни было, вот так Цзян Кай и прибыл в Шанхай. Одиннадцати лет от роду, было это сразу после Трех горьких лет… Я вам честно скажу, тогда я впервые получил хоть какой-то намек на творившееся там бедствие. У нас в Шанхае, конечно, бывали нехватки, но в сравнении с селом… — Профессор прошелся к окну. — Кай стал жить у меня, и в моем доме вдруг завелась музыка. Я в то время учил Лин, а он везде ходил за ней следом. Они были неразлучны.

– Маша… Маша… Маша… – как в бреду повторял он, плача и хохоча.

Он взял эрху в руки так, словно инструмент мог что-то ответить на охватившее его мысли смятение. Старый Профессор сыграл первые ноты «Далеко-далеко», затем печально улыбнулся Воробушку. И отложил смычок.

– Папка… Папка… Папка… – отвечала она и, смеясь, заглядывала ему в глаза. – Я ведь летала, да? Ты видел? Я ведь правда летала? Как птица, да? Как стриж?

– Да, девочка моя, – отвечал он, прижимая ее к себе. – Как птица, как стриж.

Разговор в комнате замкнулся сам на себе. Лин говорила:

– Папка, я умею летать?

— Но кто любит революцию больше нас? Кто умер бы за нее? Я бы умерла. Так почему я не могу критиковать политику партии в той или иной области, оставаясь при этом реформатором в рамках партии? Почему партия упорствует во мнении, что критика может исходить лишь от классовых врагов?

– Да, солнышко.

— Но ведь новая кампания, культурная революция, как раз велит усомниться в старых подходах, — сказал Кай. — Самообновление…

– Я… Я… – Она захотела еще что-то сказать, но захохотала и обняла его так крепко, что он почти почувствовал боль.

Вокруг бурлило, радовалось и кричало людское море, все поздравляли Номаха, гладили осторожно Марию, разводили руками, не зная, как понимать случившееся.

— Не будь наивным, — безапелляционно сказал Сань Ли. — Это про критику в приемлемом и правильном русле…

– Маша, пообещай, что ты никогда больше не сотворишь ничего подобного. Пообещай!

— Каждый трудовой коллектив, — вмешалась Лин, — получил разнарядку сдать определенный процент правых уклонистов, но это же безумие, разве нет? Или, может, это и гениально. Но как бы то ни было, это совершенно систематический процесс.

Дочь, сидя на его руках, очень серьезно посмотрела ему в лицо:

И так они бормотали дальше, никогда ни до чего не договариваясь и никогда ни в чем не соглашаясь.

– Пап, а бабушка тебя ведь тоже просила, чтобы ты с анархистами не связывался?

Номах вздохнул.

Мысли Воробушка, расслабленные вином, рассеянно блуждали. За радио и за голосами он словно спрятался, как будто и вправду был соглядятаем. Завтра он придет к себе в консерваторию и продолжит работать над симфонией. Четыре белые стены, простой стол и открытое пространство в голове — разве могла столь скромная жизнь именоваться свободой? Он снова слушал Баха. Как этот западный композитор сумел отвернуться от линейного и обрести свой голос в циклическом, в канонах и фугах, в том, что сам Бах называл Божьим временем и что сунские и танские мудрецы древности воспринимали как постоянное переповторение прошлого, вращение колеса истории? Кампании, да и сами революции, накатывали волнами и заканчивались лишь затем, чтобы снова начаться. Могли ли ограничения Баха создать иной род свободы? Могло ли отсутствие свободы обнажить границы их жизни, смертности, рока? Что, если бы жизнь и рок оказались одним и тем же? Он потряс головой, отгоняя эту мысль. От вина он размяк. Скоро ему придется подняться, отыскать своей велосипед и крутить педали до дома, и закладывать круги будут уже его собственные руки-ноги. Эта комната, сказал он себе, не что иное как аномалия, возможно, одна из многих: еще не отполированные до блеска уголки города. Чжу Ли инстинктивно поняла бы, что его тревожит, она заметила бы, как Профессор со своими друзьями жаждут покинуть отведенное им пространство и промаршировать на авансцену. Но Воробушек хотел лишь времени — чтобы сидеть у себя и писать; он хотел положить на бумагу музыку, что неустанным потоком бесконечно лилась из его мыслей.

– Да, просила.

– И что ты сделал?

Старая Кошка взяла оставшуюся книгу, открыла ту почти на середине и принялась ворчливо читать. С уколом боли он понял, что ее голос напоминает ему о матери. История оказалась Воробушку знакома — хотя с этой книгой он прежде никогда не сталкивался.

Дочь заглянула ему в глаза, будто бросила фонарь на дно темного колодца.

— «Дед, — читала она, — усмехнулся тепло, да горько, но о событиях вчерашней ночи ей не рассказал. Он подумал: „Видеть сны всю жизнь даже лучше, есть ведь и те, кто видит себя во сне первым среди цзайсянов“».

– То, что сделал.

Стаканы опустели, и книги были убраны. Чтобы не привлекать к себе внимания, расходились по очереди: Старая Кошка и Лин, потом Сань Ли и Воробушек и, наконец, Профессор. Кай, стоявший прислонясь к стене у двери, легонько коснулся руки проходившего мимо Воробушка. Воробушек прислушивался, стоя в коридоре, но вместо Профессора и Кая слышал лишь воинствующий ропот радиоточки — всех радиоточек в доме. Все в городе, понял он, скоро оглохнут — и тут и конец придет его музыкальной карьере.

Она еще с минуту рассматривала его, потом обняла крепко-крепко, будто пыталась стать им самим.

Как же ему хотелось, чтобы неделя уже прошла и чтобы в этот самый миг он возвращался по бетонным ступеням в комнату Кая. Ах, если бы он только сейчас заносил руку, чтобы постучать, ждал, покуда его впустят. Вместо того чтобы уходить, он мог бы прийти — в этот самый момент.

– Все будет хорошо, папка. Я тебя очень-очень люблю…



Продотряд

Назавтра рано утром, когда Чжу Ли вошла в сто третью аудиторию, единственным ее Шанхаем стала «Цыганка». Несколько часов спустя она вышла — смиренная и воодушевленная. Небо было серо-голубое, точно поглотило все френчи в стиле Мао, какие нашлись в городе. Ей слышались Равель («Цыганка»), Прокофьев (Соната для скрипки соло) и Бах (Партита № 2 для скрипки соло) — каждый в отдельном канале, словно она стояла между трех концертных залов. На улице Цзюйлу велосипедисты словно отпочковывались от самой музыки — и исчезали в тумане июльского солнца. Она пошла на восток по улице Чандэ, а потом снова на запад. Вереница трехколесных тележек, нагруженных цистернами с маслом, со скрипом тащилась на север, и работники из пригородов, хлопая брючинами, расступались перед ней, точно косяки рыб. Время замедлилось.

– Знаешь, что значит быть революционером, Нестор? – спросил как-то Аршинов Номаха.

– Ну и?

Какая-то тетка заорала ей убраться с дороги, и замызганный грязью грузовик чуть не сбил Чжу Ли, проносясь мимо.

– На практике, не по книгам. Как мы.

— Ты что, глухая? — завопил маленький мальчик, неизвестно зачем державший в руках палку, и убежал вместе со своим оружием.

– Да понял я, говори.

— Барыня капиталистическая! — плюнула ей тетка, но когда Чжу Ли обернулась, той и след простыл.

– Это значит каждый день разрываться между ужасом, что ты революционер, и счастьем, что ты революционер.

Чжу Ли шла и шла, пока снова не очутилась у консерватории. И внутренний двор, и здание совершенно опустели, словно был Новый год и все музыканты разъехались по домам на каникулы.

Номах прищурился.

– Вот вроде и хорошо сформулировал, а как-то сухо, без живинки…

Ее шаги отдавались в пустых коридорах нервным эхом. Она поднялась в кабинет Воробушка, постучала, но никто не ответил.

…Через две недели они ехали в Глуховку, отбитую накануне у красных. Накрапывал мелкий, как мука, дождь, все вокруг пропиталось и набухло влагой. Номах грыз заусенец на ногте, поглядывал на тучную зелень, заполонившую окрестности дороги. Каждый лист и каждый стебелек вокруг покачивался с видимой сытостью и благодушием. Отовсюду слышался еле заметный успокаивающий и убаюкивающий шелест мириадов капель, встречающихся с листьями, поднятым пологом брички, землей…

На третьем этаже выяснилось, что занятия у ее курса — по классу оркестра — кажется, отменили. Из пятидесяти студентов присутствовало только шесть. Когда Чжу Ли вошла, никто и головы не поднял. Профессор по прозвищу Помедленней не пришел. В конце концов остальные пятеро ушли. Опустевшая аудитория словно сжималась вокруг. Машинально осмотрев содержимое ранца, Чжу Ли обнаружила экземпляр концерта «Император» Бетховена, который еще несколько дней назад взяла в библиотеке и, совершенно об этом забыв, таскала с собой в сумке. Чжу Ли разложила ноты по шести партам. Распечатка была грязная, вся в размазанных карандашных пометках и ошметках от ластика. Бетховен, знала Чжу Ли, вовсе не собирался давать своему концерту такое средневековое название — «Император». Имя пристало к музыке, когда композитор давно уже был мертв. Она прошла за фортепианным соло по всем его взлетам и стремительным падениям до второй части, до си-бемоль-мажорной грезы и скорби, что сжималась и распахивалась, как бумажная гармошка.

Сидящий рядом с Нестором Петр уронил голову на грудь и негромко похрапывал. Копыта коней стучали размеренно и неторопливо.

– Стой…

Если в этом концерте и было место императору, заключила она, то вовсе не царю, а человеку, мечтающему о величии, императору в собственном воображении, ребенку, что некогда представлял себе иную жизнь, но осознал несходство между тем, чем стремился стать, и тем, кем стать был способен. В 1811 году, уже почти полностью оглохнув, Бетховен исполнял этот фортепианный концерт — но музыка, что звучала в душе композитора, не сумела тронуть его слушателей. Выступление с треском провалилось, и до самой своей смерти Бетховен почти не выступал. Но что же тогда было важнее, задумалась Чжу Ли: концерт, который воображал себе Бетховен, или концерт, который услышала его аудитория? Что было важнее сейчас: слова на плакатах или поставленные на паузу жизни — ее родителей, Папаши Лютни и Воробушка, посулы маоистской мысли или же повседневная реальность Нового Китая? Что победит: утопический Шанхай — или всамделишный город?

Номах стукнул ладонью возницу по спине.

До нее донеслись выкрики. Скандировали: «Долой! Долой! Долой!» На лестницах и аудиториях загремели шаги. Над головой загрохотала мебель. Чжу Ли услышала, как странно разлетелись фортепианные ноты, до нее донесся грохот и смех, а затем — вне всякого сомнения — запах гари. Она сунула ноты в сумку, вышла из боковой двери во двор и поспешила домой.

Рядом с дорогой на выкошенном лужку лежали наполовину закопанные в землю человечьи фигуры в вылинявших гимнастерках, со связанными за спиной руками.



– Это кто? – спросил Номах.

Той ночью Папаша Лютня сказал, что ей надо остричь волосы, что длинная коса, спадавшая до поясницы, выражает тщеславие.

Рядом проснулся и сел, вытянув шею, Аршинов.

— Обрежь их прямо до подбородка, — сказал дядя. — Ну что бы тебе не ходить, как все остальные девушки?

Чжу Ли передернуло от ужаса, но она согласилась.

– Продотряд красный, – пояснил боец из сопровождения. – Наши ребята поймали да тут головами вниз и прикопали.

— Давай-ка я сам тебя подстригу, — с беспокойством сказал он.

Босые ноги красноармейцев мраморно белели на ярко зеленой траве. Пятка одного выделялась неестественно черным, будто была сделана из головни, цветом.

Ржавые ножницы, которыми обычно разделывали курицу, уже лежали на столе.

– Хлебушка захотели, – весело бросил боец. – Вот вам хлебушек.

— Нет, дядюшка, — сказала она. — Не стоит беспокоиться. Я попрошу маму меня подстричь.

Подземельный. Ешьте на здоровье.

— Маму! Вот только где она? Понятия не имею, куда эти двое запропали! За все время ни письма, ни весточки.

Номаху представились забитые землей рты и ноздри продотрядовцев.

— Тогда подожду.

Желтые рысьи глаза его, расслабленные неспешной ездой, стали жесткими, как затвердевший металл. Он окинул взглядом распростертые тела с нелепо раскинутыми, будто вывернутыми ногами. Стерня вокруг тел была измочалена агонией.

— Сегодня, малышка Чжу Ли. Надо сделать это сегодня же.

– Поехали.

Он похудел и как будто горбился, когда стоял. Его соломенные туфли еле слышно поскрипывали по полу.

Черты лица Номаха отяжелели.

— Хорошо, дядюшка.

– Что, Петр, правы наши, когда с большевиками вот так поступают?

Когда он удалился, она заметила на стуле перед очагом материнскую копию Книги записей — Папаша Лютня словно приготовил ее, чтобы сжечь. Чжу Ли подхватила картонную коробку и отнесла к себе в комнату. Усевшись на кровать, она подняла крышку. Она не удержалась, вытащила из коробки первую попавшуюся тетрадь и открыла. Утонченный, но, тем не менее, страстный почерк Вэня Мечтателя вновь тронул ее до глубины души. В руках у нее словно лежали ее родители, словно роман никогда не отражал в себе прошлого, а лишь только настоящее. Что, если Да Вэй и Четвертое Мая, разлучившись на столько лет, до сих пор блуждали в изгнании, и именно поэтому роман и нельзя было закончить? Тоскуя по родителям, Чжу Ли следовала вниз по странице за отцовской рукой. По сюжету Да Вэй лежал без сна в нью-йоркском общежитии, а комнаты полнились джазом и немецкими колыбельными, бранились мужчины и трудились женщины, плакал на свежевыученном английском ребенок — сам Да Вэй тоже только-только выучил английский — и дивился всему, что надеялся однажды понять. Месяц за месяцем он перебивался самой разной работой. Латал и перелатывал шапку и ватник, думая, что уже скоро, завтра, его жизнь начнется заново. Терзаемый одиночеством и скукой, он переписывал от руки «Путешествие Лао Цаня» — единственную книгу, которую привез с собой из Китая — пока, одним злосчастным весенним днем, у него не кончилась бумага. Он сидел, глядя на металлически поблескивавший Гудзон, и вспоминал эпизод из знаменитого эссе Лу Синя.

– Правы, Нестор. Красные – враги. Какие тут, к чертям, сантименты.

– И я о том. А уж с продотрядами, которые у крестьян последнее отбирают, разговор и вовсе коротким должен быть. Не дольше того, сколько человек под землей прожить сможет. Все верно.

«Для чего это переписывать?» — спросил Лу Синя друг.

Аршинов проводил глазами проплывающие мимо трупы и откинулся на спинку сидения.

«Ни для чего».

Номах повернулся к нему и с улыбкой, словно бы не всерьез спросил:

«В таком случае, зачем ты это переписываешь?»

– А что, Петр, вдруг скоро и нас с тобой вот так, вниз головой?

«Ни за чем».

– У красных так не принято. Они сразу к стенке. Вниз головой только наши ребята могут. А к стенке я не боюсь.

Какова цель, наконец спросил себя Да Вэй, в том, чтобы переписывать жизнь, стирая при этом себя?

Бричка въехала в Глуховку.

Когда Чжу Ли проснулась, она вновь очутилась в одиночестве и в Шанхае. Стояло утро, но было еще темно, и на душе у нее был необычайный мир — и спокойная готовность покориться своей судьбе. В голове у нее звенела Соната № 2 для скрипки Прокофьева, словно во сне Чжу Ли репетировала. Она возвратила шестнадцатую главу в Книгу записей и спрятала картонную коробку у себя под кроватью. На кухне она увидела на столе куриные ножницы и положила их к себе в сумку. Воздух на улице полнился чудесной прохладой. Она чувствовала, что все уже проснулись, но молчат; ставни были закрыты, но все соседи глазели. Ножницы придали ей сил и готовности выдержать любой поворот событий. Она прошла мимо стены, исписанной дотошными плавными иероглифами:

Тяжелые от воды соломенные крыши насупленно нависали над давно не белеными, облупившимися стенами хат.

Разбитая дорога отвечала шагу коней грузным чавканьем и черными брызгами.

ЕСЛИ ОТЕЦ — ГЕРОЙ, ТО И СЫН — ГЕРОЙ!
ЕСЛИ ОТЕЦ — КОНТРРЕВОЛЮЦИОНЕР,
ТО СЫН НЕ МОЖЕТ НЕ БЫТЬ СВОЛОЧЬЮ!
ВЫКОРЧУЕМ ПОТОМСТВО ПРАВЫХ
УКЛОНИСТОВ, ПОДПЕВАЛ КАПИТАЛИЗМА
И КОНТРРЕВОЛЮЦИОНЕРОВ, ВЫРВЕМ
С КОРНЕМ ЗМЕЙ СТАРОГО РЕЖИМА!
ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПРЕДСЕДАТЕЛЬ
МАО, ДА ЗДРАВСТВУЕТ ДИКТАТУРА
ПРОЛЕТАРИАТА, ДА ЗДРАВСТВУЕТ
ВЕЛИКАЯ ПРОЛЕТАРСКАЯ КУЛЬТУРНАЯ
РЕВОЛЮЦИЯ!


– Батька, батька!.. – прилип к бричке невесть откуда взявшийся мужичонка. – Хлебца бы. Все продотрядовцы вычистили. Как пожар прошли.