Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Однажды я сел на поезд и поехал в Белситу. Столько лет прошло. Ночью мне удалось заснуть, вокруг меня были люди, и никто из них не звал меня Тито. Я подумал, что все позади, что война и впрямь закончилась, что осталось сделать лишь одно. Я сел на поезд и поехал в Белситу — рассказать графу о двери в подвал, о девочке, обо всем. Он знал, кто я такой. Он был чрезвычайно любезен, провел меня в библиотеку, предложил выпить и поинтересовался, чего мне надо. Я спросил:

— Вы были тем вечером в Мату Ружу?

Он ответил:

— Нет.

— Когда случилось это… с Мануэлем Рокой…

— Не понимаю, о чем вы.

Граф говорил очень спокойно: мягкость и прямота вместе. Он был уверен в себе. И не испытывал колебаний.

Я все понял. Мы поговорили немного о делах, о политике, затем я встал и ушел. До станции меня доставил на машине паренек. Ему было четырнадцать, и все же он управлял машиной с разрешения взрослых.

— Карлос, — перебила его женщина.

— Не помню, как его звали.

— Мой старший сын. Карлос.

Продавец собрался что-то сказать, но в этот момент подошел официант с десертом. Он принес, кроме того, еще бутылку вина. Может быть, они захотят его попробовать? Это вино идеально подходит к десерту. Еще официант отпустил шуточку насчет хозяйки заведения. Женщина залилась смехом, закинув голову, — раньше это движение свело бы с ума кого угодно. Но продавец почти не заметил его, погруженный в воспоминания. Официант удалился, и он вновь приступил к рассказу.

— В тот день, покидая Белситу, я шел длинным коридором, с множеством закрытых дверей, и думал, что где-то в этом доме, где-то рядом, — она. Я хотел увидеть ее. Сказать мне было нечего, но я хотел снова увидеть ее лицо — столько лет спустя. В последний раз. Именно об этом я думал, пока шел по коридору. И случилась загадочная вещь. В какой-то момент одна из дверей открылась. На одно мгновение я ощутил твердую уверенность в том, что она выйдет и поравняется со мной, не сказав ни слова.

Продавец слегка склонил голову.

— Но ничего не произошло. Жизнь никогда не дотягивает до полного совершенства.

Женщина вертела в руках ложечку, глядя в десерт, как если бы искала замочную скважину.

Время от времени к столу кто-нибудь приближался, бросая взгляд на обоих. Странная пара. Судя по их поведению, они были почти незнакомы. Но сидели, придвинувшись друг к другу. Женщина как будто оделась специально, чтобы очаровать своего спутника. Двое, и каждый без обручальных колец. Возможно, то были любовники, — несколькими годами ранее. Или брат с сестрой.

— Что вы еще знаете обо мне? — спросила женщина.

Продавцу билетов пришло в голову, что он мог бы задать тот же вопрос. Но он продолжил рассказ и понял, что ему это по душе, что он, возможно, годами ждал этого — сесть вот так в полумраке кафе, с тремя музыкантами в дальнем углу, играющими заученный быстрый мотив.

— Десять лет спустя граф погиб в автокатастрофе. Она осталась одна с тремя сыновьями, усадьбой Белситу и всем остальным. Родственникам графа это, однако, не понравилось. По их словам, она тронулась, и оставить ее с тремя детьми было невозможно. Дело дошло до суда, и судьи встали на сторону родственников. Ее увезли из Белситу и передали в руки врачей сантандерской психлечебницы. Правильно?

— Дальше.

— Будто бы дети свидетельствовали против нее.

Женщина играла ложечкой, легонько постукивая о край тарелки. Продавец билетов продолжил рассказ:

— Через пару лет она сбежала и растворилась в неизвестности. Поговаривали, что ей помогли друзья, что ее где-то прячут. Но те, кто был с ней знаком ближе, утверждали, что друзей у нее попросту не имелось. Некоторое время ее разыскивали. Потом бросили. Об этом перестали говорить. Многие считали, что она умерла. В конце концов, столько сумасшедших растворяются в неизвестности.

Женщина подняла глаза.

— У вас есть дети?

— Нет.

— Почему?

Нужно иметь много веры в окружающий мир, чтобы обзаводиться детьми, объяснил продавец билетов.



***



— В то время я работал на заводе. Там, в северных краях. До меня дошла история о лечебнице и о бегстве. Меня уверили, что теперь, по всей вероятности, она лежит на дне реки или в канаве, и рано или поздно какой-нибудь бродяга на нее наткнется. Меня уверили, что все кончено. Я не думал об этом. Меня потрясло ее безумие; помню, я задумывался над тем, каким оно может быть: бегает ли она с громкими криками или просто сидит, забившись в угол, пересчитывая плитки на полу, а в руке зажата веревочка или оторванная голова птицы. Когда ты незнаком с сумасшедшими, то воображаешь о них все что угодно.

Наступило долгое молчание. Наконец продавец билетов сказал:

— Четыре года спустя умер Эль Гурре.

Снова молчание, ненадолго. Похоже, ему вдруг стало мучительно трудно говорить.

— Его нашли с пулей в позвоночнике, лицом в навозе, перед конюшней во дворе дома.

Он поднял глаза на женщину.

— В кармане нашли бумажку. На ней было записано женское имя. То самое.

Он сделал слабый росчерк в воздухе.

— Донна Соль.

Рука его упала на стол.

— Почерк Эль Гурре, ничей другой. Написано им. Донна Соль.

Трое музыкантов напротив них грянули вальс, понемногу замедляя темп и подпевая вполголоса.

— С того дня я стал ее ждать.

Женщина вскинула голову и больше не отрывала взгляда от его лица.

— Я понял, что ее не остановить, однажды она доберется и до меня. Нет, я был уверен: пуля в спину, подосланный незнакомец, — ничего такого не будет. Я знал, что придет именно она, и посмотрит мне в глаза, и начнет говорить со мной. Ведь это я открыл дверь в подвал тем вечером — и потом закрыл. Она не забыла.

Продавец помедлил еще немного. И сказал то единственное, что еще хотел сказать:

— Я скрывал это от других всю жизнь, как скрывают болезнь. Я заслужил встречу с вами, здесь, в кафе.

Продавец замолчал. Сердце его билось так сильно, что отдавалось в кончиках пальцев, в висках. Вот он сидит в кафе, напротив старой, безумной женщины, которая внезапно может встать и пристрелить его. И он не сделает ни единого движения, чтобы помешать ей.

Война закончена, подумалось ему.



***



Женщина глядела вокруг себя, время от времени посматривая на пустую тарелку. Безмолвно. Когда продавец вновь принимался за рассказ, она принималась смотреть на него. Как если бы сидела в одиночестве, ожидая кого-то.

Продавец откинулся на спинку стула. Теперь он казался совсем небольшим и усталым. Словно издалека он наблюдал, как глаза женщины блуждают по кафе, по их столику, останавливаясь на чем угодно — но только не на нем. Он вспомнил, что не снял плаща, и сунул руки в карманы. Воротник встопорщился, упираясь в затылок, будто в карманы положили по камню. Продавец подумал о посетителях кафе: как странно — никто даже представить не может, что происходит рядом с ними. Трудно догадаться, что вон те два старика за столиком способны сейчас на все. И тем не менее это так. Она — видение, а он — человек, чья жизнь окончилась многими годами ранее. Если бы только они знали, — думал он, — какой страх пришлось бы им испытать.

Затем он обнаружил, что глаза женщины засверкали.

Наверное, она думает о чем-то своем.

Лицо ее оставалось застывшим, неподвижным. Только с глазами что-то.

Что это, слезы?

Он подумал еще, что хорошо умереть здесь, под людскими взглядами.

Женщина заговорила, и вот что он услышал:

— Урибе поднял карты, брошенные графом, и стал медленно перебирать их, открывая одну за другой. Мне кажется, он не думал о том, что проиграет. Но он точно думал о том, что не выиграет. Для него игра значила не много. Он встал и вежливо попрощался со всеми. Никто не засмеялся и не осмелился ничего произнести. Больше его ни разу не видели за покером в кабачке. А теперь объясните, почему правдива не эта история, а та, которую вы мне поведали?

— …

— …

— …

— Мой отец был прекрасным отцом. Не верите? Почему? Почему правдива не эта история, а ваша?

— …

— Ты пытаешься прожить всего одну жизнь, но другие придумывают тебе тысячи разных жизней. И вот почему ты неизбежно творишь зло.

— …

— Вам известно, что я знаю все о том вечере, хотя припоминаю ничтожно мало? Я сидела там, внизу, ничего не видела, но кое-что слышала; и слышанное мной было настолько бредовым, что казалось сном. Потом все исчезло в пожаре. Дети наделены особым даром забывать. Но я знаю все по чужим рассказам. Может быть, мне солгали? Не знаю. Ни разу не задавалась таким вопросом. Четверо человек ворвались в дом, вы стреляли первым, затем Салинас, и, наконец, Эль Гурре сунул ему в рот дуло автомата и разнес голову короткой, трескучей очередью. Откуда мне это известно? Он сам рассказал. С наслаждением. Животное. Все вы животные. Все мужчины на войне такие. Как только Бог сумеет вас простить?

— Перестаньте.

— На вид вы обычный человек: носите потертый плащ, аккуратно кладете очки в серый футляр, чистите зубы после еды, протираете стекла киоска, смотрите по сторонам, переходя улицу. Вы — обычный человек. И однако вы видели, как бессмысленно погиб мой брат, ребенок с ружьем в руках, одна очередь — и кончено, вы были там, и не шевельнулись, Бог ты мой, двадцатилетний парень, не какой-нибудь дряхлый старик, молодой, двадцатилетний, и вы даже не шевельнулись, пожалуйста, объясните, как такое возможно? Как такое могло случиться, вы в состоянии объяснить? это не плод больного воображения, это вправду случилось, как такое возможно?

— Мы были солдатами.

— Что это значит?

— Мы вели войну.

— Какую еще войну? Война уже закончилась.

— Не для нас.

— Не для вас?

— Вы ничего не знаете.

— Скажите о том, чего я не знаю.

— Мы верили в лучший мир.

— Что это значит?

— …

— Что это значит?

— Когда люди принимаются убивать друг друга, обратной дороги у них нет. Обратной дороги нет. Мы не хотели того, что произошло. Но другие начали, у нас не было выхода.

— Что такое «лучший мир»?

— Справедливый. Где слабые не должны страдать по прихоти сильных. Где каждый имеет право на счастье.

— Вы верили в это?

— Конечно, я верил. Все мы верили. Такой мир можно построить, и мы знали как.

— Вы знали?

— Вам кажется странным?

— Да.

— И все же мы знали. И боролись за это. За право творить справедливость.

— Стреляя в детей?

— Если понадобится — да.

— Подумайте, что вы сказали.

— Вам не понять.

— Я могу понять. Объясните, и я пойму.

— Это как с землей.

— …

— …

— …

— Прежде чем сеять, нужно ее вспахать. Нужно разрыть землю.

— …

— Необходимо пройти через боль, понимаете?

— Нет.

— Многое обрекалось на уничтожение — а как еще построить то, что мы хотели, иного пути не было, только терпеть боль и причинять ее другим, победит тот, кто больше вытерпит, нельзя мечтать о лучшем мире, который возникнет из одних твоих мечтаний, те, другие, так просто не сдадутся, нужно сражаться, — и как только ты это поймешь, для тебя не станет ни стариков, ни детей, ни друзей, ни врагов, ты разрываешь землю, и ничего не поделать, ты причиняешь кому-то зло, без этого никак. И когда все нам казалось сплошным кошмаром, у нас оставалась мечта, за которую мы шли в бой, мы знали, что за нее придется дорого заплатить, но награда будет громадной, мы сражались не за деньги, или участок земли, или партию, мы вели борьбу за лучший мир, понимаете, о чем я? Мы собирались дать миллионам нормальную жизнь и возможность стать счастливыми, жить и умереть достойно, не зная притеснений и оскорблений, мы были ничем, а они — всем, и что значил ребенок, застреленный у стены, десять, сто детей, надо было разрыть землю, и мы совершили это, миллионы детей ждали, что мы это сделаем, и мы сделали, и, наверное, вам…

— Вы на самом деле в это верите?

— Разумеется, да.

— Столько лет спустя все еще верите?

— А почему нет?

— Вы одержали верх. И где ваш лучший мир?

— Я никогда не задавался таким вопросом.

— Неправда. Вы задавались им тысячу раз — но не нашли в себе смелости ответить; тысячу раз спрашивали себя, что вы делали тем вечером в Мату Ружу, зачем продолжали воевать после конца войны, хладнокровно убивать человека, которого в жизни не видели, без суда и следствия, просто взяли и убили, лишь потому, что когда-то начали расправляться с людьми и уже не могли остановиться. Все это время вы тысячу раз спрашивали себя, зачем надо было ввязываться в ту войну, и каждый раз рисовали себе лучший мир, чтобы не вспоминать о том дне, когда вам принесли вырванные глаза отца, не думать о других загубленных людях, ведь они, и тогда и сейчас, заполняют вашу память, больше никто, это непереносимо, и вот почему вы уничтожили их, у вас не было на уме ничего, кроме желания мстить, теперь-то вы сумеете выговорить это слово, «месть», вы убивали из мести, все убивали из мести, не стоит скрывать, это единственное лекарство от мучений, это все, что нашлось против безумия, это наркотик, без которого нельзя сражаться, но вы не обрели свободу, вы сожгли свою жизнь, заполнив ее химерами, чтобы вынести четыре года непрерывных боев, вы сожгли свою жизнь, и теперь даже не знаете, что…

— Неправда.

— Вы даже не сохранили в памяти, что такое жизнь.

— Что вы знаете об этом?

— Да. Что я могу знать? Я всего лишь полоумная старуха, так? Мне этого не понять, тогда я была ребенком, что я знаю? Я говорю вам то, что знаю, я лежала на полу там, в подвале, и вот пришли трое, схватили моего отца и…

— Перестаньте.

— А, вам не по вкусу мой рассказ?

— Я ни в чем не раскаиваюсь, нужно было сражаться, и мы сражались, а не отсиживались взаперти, ожидая, что с нами случится, мы вышли из подвалов и выполнили свой долг, вот что произошло на деле, сейчас я могу сказать еще много чего, найти какие угодно доводы, но сейчас все по-другому, надо было очутиться там, чтобы понять, вас там не было, вы были ребенком, это не ваша вина, но вам не понять.

— Объясните, и я пойму.

— Я уже не в силах.

— У нас куча времени, объясняйте, я буду слушать.

— Оставьте меня в покое, ради Бога.

— Почему?

— Сделайте то, что должны сделать, но оставьте меня в покое.

— Чего вы боитесь?

— Ничего.

— Что же тогда?

— Я уже не в силах.

— Отчего?

— …

— …

— Пожалуйста…

— …

— …

— …

— Пожалуйста.

И тогда женщина опустила глаза. Она подалась назад и встала из-за стола, опираясь на спинку стула. Окинула взглядом помещение, словно только что осознав — внезапно — где она находится. Продавец билетов по-прежнему сидел: он ломал себе пальцы рук, но в остальном был совершенно неподвижен.

В глубине зала музыканты перешли на старые песни. Кто-то принялся танцевать.

Они оставались вдвоем, в молчании.

Затем женщина поведала про некий праздник, много лет тому назад, когда ее пригласил на танец известный тенор. Он был уже стар, негромко говорила она, но двигался с необычайной легкостью и, прежде чем стихла музыка, успел сказать, что по манере женщины танцевать можно прочесть ее судьбу. И еще, что для нее это словно было тяжким грехом — так она танцевала.

Женщина засмеялась и оглянулась вокруг.

Затем она поведала кое-что другое. Тот вечер в Мату Ружу. Когда она увидела, как приоткрывается дверь в подвал, то не испытала страха. Она повернулась — рассмотреть лицо того парня, и все представлялось ей обыкновенным, даже слишком. В некотором роде ей пришлось по сердцу то, что происходило. А потом он закрыл дверь, и тогда наступил страх, величайший страх в ее жизни, густеет сумрак, шум отодвигаемых корзин отдается в голове, шаги парня удаляются. Ей стало ясно: она пропала. И этот ужас отныне всегда был с нею. После короткой паузы она прибавила, что детское сознание — странная штука. В тот момент — так звучала ее речь — мне хотелось одного: чтобы тот парень забрал меня с собой.

Затем она вновь начала насчет детей и страха, но продавец билетов больше не слушал. Он пытался подобрать нужные слова и сказать женщине то, что ему так хотелось сказать. Например, что когда тем вечером он смотрел на нее, сжавшуюся в комочек в углу, такую правильную и безупречную — цельную, — то обрел умиротворенность, которую больше не находил никогда, или, вернее, очень редко, созерцая пейзаж или выдерживая взгляд животного. Он желал точно описать это чувство, но знал, что слова умиротворенность мало, и, однако, на ум ему не приходило ничего другого, разве только мысль, что он оказался тогда перед чем-то, задуманным как бесконечно совершенное. Как уже не раз в прошлом, он ощутил, насколько трудно дать название всему, что случилось с ним на войне, — будто действовало некое колдовство: те, кто пережил это, не могли ничего рассказать, а те, кто умел рассказывать, этого не переживали. Он перевел глаза на женщину и увидел ее говорящей, но так и не расслышал что: мысли снова умчали его прочь, а он слишком устал и не мог им сопротивляться. Он по-прежнему сидел, откинувшись на спинку, и не делал ничего, пока не принялся плакать — не стыдясь, не закрывая ладонями лицо, даже не стремясь стереть с него плаксивую гримасу, а слезы текли до воротника рубашки по шее, белой и плохо выбритой, как у всех стариков мира.

Женщина прервалась. Она не сразу заметила, что продавец плачет, и теперь не очень понимала, как быть. Потом слегка склонилась над столом и вполголоса что-то пробормотала. И, обернувшись безотчетно к остальным столикам, увидела, что двое молодых людей недалеко от них смотрят на старика, и один смеется. Он прокричала им что-то. И когда насмешник повернулся к ней, посмотрела ему прямо в глаза, сказав:

— Подонок.

После чего налила вина продавцу билетов и придвинулась к нему ближе. Больше она ничего не говорила. Снова откинулась на спинку стула. Продавец плакал не переставая. Женщина временами кидала злобные взгляды вокруг себя: так делают самки животных перед норой, где спрятаны их дети.



***



— Кто эти двое? — спросила хозяйка заведения из-за стойки.

Официант понял, что речь идет о двух стариках за дальним столиком.

— Все в порядке.

— Ты их знаешь?

— Нет.

— Старик вроде плачет.

— Я вижу.

— А они, случаем, не напились?

— Нет, все в порядке.

— Слушай, ты должен подойти и…

По мнению официанта, плакать в кафе никому не возбранялось. Но он не возразил ничего. У него был чудной акцент. Он поставил на стойку три пустых стакана и пошел в зал.

Хозяйка некоторое время глядела на стариков.

— Когда-то, наверно, она была красавицей…

Это прозвучало громко, хотя никто даже вблизи не мог услышать.

В молодости хозяйка мечтала стать киноактрисой. «Живая девочка», — говорили все; ей нравилось петь, танцевать. Приятный голос, ничего особенного, но приятный. Затем она повстречала агента косметической фирмы, и тот привез ее в столицу — сниматься в рекламе ночного крема. Она прислала домой в конверте свои фото и немного денег. Несколько месяцев пробовала силы в пении, но у нее как-то не клеилось. Фото выходили лучше. Лак для ногтей, помада и однажды — капли от покраснения глаз. Кино оказалось забытым. Как она уверяла, там надо спать с кем только можно, а это ее не устраивало. В один прекрасный день ей сообщили, что на телевидение требуются дикторши. Она пришла на пробу. Со своей живостью и приятным — хотя ничего особенного — голосом, она выдержала три первые пробы. И оказалась второй в списке тех, кто не попал. Ей посоветовали подождать: может быть, освободится место. Она подождала. А через два месяца сделалась дикторшей на первом канале национального радио.

В один прекрасный день она возвратилась домой.

Удачно вышла замуж.

И теперь у нее было кафе в центре города.

Женщина — там, за столиком, — чуть наклонилась вперед. Продавец билетов уже несколько минут как перестал плакать. Он достал из кармана большой платок и промокал слезы:

— Извините.

После этого он замолк.

Кажется, общение для этих двоих потеряло смысл.

Но в какой-то момент женщина пододвинулась к продавцу и сказала:

— Я хочу задать вам немного глупый вопрос.

Продавец устремил взгляд на нее.

Женщина выглядела крайне серьезной.

— Что, если мы займемся любовью?

Продавец смотрел на нее, неподвижно, в молчании.

Так что женщина на миг испугалась: возможно, она и не произнесла ничего, а лишь собиралась выговорить фразу, не сумев, однако, этого сделать. Поэтому она повторила еще раз, медленно:

— Что, если мы займемся любовью?

Продавец улыбнулся:

— Я стар.

— Я тоже.

— …

— …

— К сожалению, оба мы старики, — вздохнул продавец.

До женщины дошло, что она об этом не подумала; возразить было нечего. Тогда у нее появилась другая мысль.

— Я в своем уме.

— Неважно. Правда. Для меня неважно. Дело не в том.

Женщина поразмыслила немного.

— Не волнуйтесь, мы можем отправиться в гостиницу, вы сами покажете куда. В гостиницу, где никто нас не знает.

Продавец начал кое-что понимать.

— Вам хочется в гостиницу?

— Да. Мне хотелось бы. Пойдемте в гостиницу.

Он медленно протянул:

— Комната в гостинице.

Как будто, сказав вслух, он легче мог представить себе эту комнату, увидеть ее и понять — нравится ли ему умереть прямо здесь.

Женщина заверила его, что бояться нечего.

— Не бойтесь.

Я больше не боюсь, подумал он.

Женщина улыбнулась, приняв его молчание за ответ «да».

Она порылась в сумке, достала портмоне и положила его перед продавцом:

— Вот вам, чтобы расплатиться. Вообще-то мне неприятно, когда женщина платит в кафе, но это я вас пригласила, так что берите. Вернете потом, когда выйдем отсюда.

Продавец взял.

Ему представился старик, достающий деньги из черного атласного портмоне.



***



Они проехали по городу на новом такси с сиденьями, закутанными в целлофан. Женщина упорно смотрела в окно. Эти улицы были ей совершенно незнакомы.

Машина остановилась перед отелем «Калифорния». Вывеска тянулась от второго этажа до последнего, пятого. Большие красные буквы зажигались одна за другой. Когда надпись складывалась целиком, то через короткое время гасла и все начиналось заново. К. Ка. Кал. Кали. Калиф. Калифо. Калифор. Калифорн. Калифорни. Калифорния. Калифорния. Калифорния. Калифорния. Темень.

Несколько минут они стояли на улице, рассматривая гостиницу. Пошли, — сказала наконец женщина и направилась к стойке. Продавец следом.

Служитель гостиницы проверил документы и спросил, нужен ли им семейный номер. Голос его при этом не претерпел ни малейшего изменения.

— Конечно, да, — ответила женщина. Выбранный ими номер на четвертом этаже выходил окнами на улицу. Служитель извинился за отсутствие лифта и предложил донести вещи.

— Вещей нет. Потерялись.

Служитель улыбнулся. Он был понимающим человеком. И, увидев, как те двое исчезают в лестничном пролете, не подумал ничего дурного.

Они вошли в комнату. Ни один не сделал попытки включить свет. Вывеска снаружи размеренно бросала красные отблески на стены и мебель. Женщина кинула сумку на стул и подошла к окну. Раздвинула прозрачные занавески и стала наблюдать за улицей. Не спеша проезжали редкие машины. В доме напротив через освещенные окна просматривалась сцена вечера в домашнем кругу — беззаботного или драматического — привычного. Она отвернулась, сняла шаль и положила на столик. Продавец ждал, стоя посреди комнаты. Он спрашивал себя — а может, присесть на кровать или что-то сказать по поводу этой гостиницы, к примеру: здесь совсем неплохо. Женщине он увиделся — пока стоял так, в наброшенном на плечи плаще, — одиноким и не принадлежащим времени, словно герой фильма. Она подошла к нему, распахнула плащ и сняла, сбросив на пол. Так они оказались рядом. Посмотрели друг другу прямо в глаза, второй раз в жизни. Он неторопливо наклонился к женщине, желая поцеловать в губы. Та не двинулась и прошептала: «Не будьте смешны». Продавец застыл и оставался слегка наклоненным вперед, почувствовав внезапную уверенность в том, что близок конец всему. Но женщина медленно воздела руки, сделала шаг вперед, обняла его, сперва нежно, затем прижимая к себе с неумолимой силой, положив голову ему на плечо, ища своим телом его тела. Глаза продавца билетов оставались открытыми. В доме напротив зажглось окно. Он ощутил тело женщины, прижатое к его собственному, и ее легкие пальцы в своих волосах. Прикрыл глаза. Взял женщину в объятия. И со всей старческой силой сжал ее.

Раздеваясь, он улыбнулся:

— Не рассчитывайте на многое.

Ложась сверху, он улыбнулся:

— Вы прекрасны.



***



Из соседнего номера доносились едва различимые звуки радио. Продавец билетов, распростершись на спине в огромной кровати, голый, глядел в потолок и старался выяснить, отчего кружится голова: от усталости или от выпитого вина. Сбоку от него недвижно лежала, повернувшись к нему, женщина: глаза закрыты, голова на подушке. Они держались за руку. Продавец не прочь был бы еще раз услышать ее речь, но знал, что сказать больше нечего, что любые слова сейчас прозвучат смешно. Поэтому он молчал и не сопротивлялся дреме, путавшей мысли, доносившей невнятное воспоминание о том вечере. Ночь за окном была непроницаемой; поглощавшее его время было безграничным. Надо быть ей благодарным за то, что она привела его сюда, шаг за шагом, как ведут маленьких детей. Привела умело и не спеша. Теперь будет нетрудно сделать единственное, что осталось.

Он слегка сжал ладонь женщины и почувствовал ответное пожатие. Ему хотелось вновь взглянуть на нее, но в конце концов он отпустил руку женщины и повернулся к ней спиной. Кажется, именно этого она и ждала. Чтобы освободиться от мыслей и, наверное, чтобы заполучить для себя минуту одиночества: обдумать последний удар. Сон уже уносил его прочь. Не очень-то хорошо, подумал он, если его найдут голым и будут глазеть. Однако сказать это женщине не осмелился. И потому слегка повернул голову в сторону женщины — но не настолько, чтобы ее увидеть, — и произнес:

— Я хочу, чтобы вы знали: меня зовут Педро Кантос.

— Педро Кантос, — протянула женщина.

— Да.

Затем он вновь положил голову на подушку и закрыл глаза.

Сколько-то минут Нина повторяла про себя это имя. Оно легко ускользало, словно стеклянный шарик по наклоненному подносу.

Нина принялась разглядывать свою сумку на стуле у дверей. Решила, что нужно ее забрать оттуда, но осталась неподвижно лежать на кровати. Она думала про лотерейный киоск, про официанта, про такси с сиденьями в целлофане. Она снова увидела Педро Кантоса, в слезах, с руками, засунутыми в карман плаща. И его же во время ласки, боявшегося даже дышать. Я никогда не забуду этот день, пообещала она себе.

Потом она повернулась, придвинулась к Педро Кантосу — и принялась делать то, ради чего жила все это время.

Свернулась в клубочек у его спины, притянула колено к животу и сомкнула ноги, почувствовав их плотно спаянными: два нежно соединенных бедра, симметрично — как две чашки — соединенные колени, щиколотки без малейшего просвета между ними. Она слегка повела плечами и просунула обе руки вместе между ног. Увидела себя: девочка, которая состарилась. Улыбнулась. Насельница раковины.

И тогда ей подумалось: раз уж нам неведом смысл жизни, то, может быть, мы живем с единственным желанием — вернуться в предназначенный нам ад и обитать рядом с тем, кто вынес однажды нас из этого ада. На ум пришел вопрос — откуда берется эта дикая привязанность к ужасу; но ответа, как оказалось, не было. Она поняла лишь, что нет ничего сильнее тяги к месту, где нас однажды искромсали на куски, и переживания этих мгновений снова и снова, годы напролет. И тот, кто вынес нас однажды, может это делать бесконечно. В утомительном аду, как две капли воды похожем на тот, откуда мы вышли. Но неожиданно милосердном. Без крови.

Вывеска за окном щедро рассыпала свои красные огни. Казалось, будто дом охвачен пожаром.

Нина прижалась лбом к спине Педро Кантоса. Закрыла глаза и погрузилась в сон.

Мистер Гвин

Tout commence par une interruption. Paul Valery[2]
1

Гуляя в Риджентс-парке по дорожке, которую он всегда выбирал из прочих, Джаспер Гвин внезапно ощутил со всей ясностью: то, чем он занимается ежедневно, зарабатывая себе на жизнь, больше ему не подходит. Эта мысль и раньше брезжила у него, но никогда не являлась в такой чистой и отточенной форме.

И вот, вернувшись домой, он уселся писать статью, потом отпечатал ее, положил в конверт и самолично, через весь город, отвез в редакцию «Гардиан». Его там знали. Время от времени он сотрудничал с этой газетой. Он спросил, нельзя ли выждать неделю, а потом уж публиковать.

Статья представляла собой пятьдесят два «не», перечень пятидесяти двух вещей, каких Джаспер Гвин клятвенно обещал больше никогда не делать. Первым пунктом значилось — никогда не писать статей для «Гардиан». Тринадцатым — не устраивать встреч с юношеством, притворяясь уверенным в себе. Тридцать первым — не позировать для фотографий, напустив на себя задумчивый вид и оперевшись подбородком на руку. Сорок седьмым — не относиться сердечно к коллегам, которые на деле презирают его. Последним — не писать книг. В каком-то смысле этот пункт скручивал мысленную спираль, которую мог бы оставить разомкнутой предпоследний: не публиковать книг.

Следует сказать, что к тому моменту писатель Джаспер Гвин был, пожалуй что, модным в Англии и достаточно известным за ее рубежами. Он дебютировал двенадцать лет назад, выпустив триллер, действие которого разворачивалось в валлийской деревне в годы правления Маргарет Тэтчер: речь шла о таинственных исчезновениях. Через три года вышел небольшой роман о двух сестрах, вознамерившихся больше никогда не встречаться: на протяжении сотни страниц эти особы пытались воплотить в жизнь свое скромное желание, но оно оказалось невыполнимым. Книга заканчивалась мастерски написанной сценой на молу, зимой. Если не считать краткого очерка о Честертоне да двух рассказов, появившихся в антологиях, где принимали участие разные авторы, творчество Джаспера Гвина завершал третий роман объемом в пятьсот страниц. То была написанная в приглушенных тонах исповедь бывшего олимпийского чемпиона по фехтованию, бывшего морского капитана, бывшего ведущего радиопрограмм. Повествование велось от первого лица, а книга называлась «С потушенными огнями». Начиналась она так: «Я часто размышлял над севом и над жатвой».

Многие отмечали, что эти три романа так разнились между собой, что трудно распознать в них одну и ту же руку. Феномен скорее вызывал любопытство, но все же Джаспер Гвин довольно быстро добился признания публики и уважительного отношения большей части критиков. Тем более что он обладал несомненным даром рассказчика; особенно обескураживала легкость, с какой писатель умудрялся проникать в головы людей и выстраивать их чувства. Он, казалось, знает слова, какие произнесет каждый; заранее продумывает малейшую мысль, какая может прийти на ум кому угодно. Неудивительно, что многие в те годы не без основания сулили ему блестящее будущее.

И все же, достигнув сорока трех лет, Джаспер Гвин отдал в «Гардиан» статью, в которой перечислил пятьдесят два «не»: вещи, которых он с этого дня никогда больше не станет делать. И последним «не» было: не писать книг.

Блестящее будущее оборвалось.

2

В то утро, когда статья появилась в «Гардиан», — с великой помпой, в воскресном приложении, — Джаспер Гвин был в Испании, в Гранаде: ему показалось, что при данных обстоятельствах будет уместно отдалиться от мира на некоторое расстояние. Он выбрал маленькую гостиницу, такую скромную, что телефона в номере не предполагалось; так что тем утром к нему поднялись и позвали в холл. Он спустился в пижаме и нехотя подошел к глянцево-желтому старомодному телефону, который стоял на плетеном столике. Прижал к уху трубку и услышал голос Тома Брюса Шепперда, своего литературного агента.

— Что за дела, Джаспер?

— Какие дела?

— Пятьдесят два «не». Я прочел, Лотти принесла газету в постель, и я прочел. Меня чуть удар не хватил.

— Наверное, я должен был тебя предупредить.

— Только не говори, что ты это серьезно. Это провокация, обличение или еще какая-то чертовщина?

— Нет, просто статья. И в ней чистая правда.

— В каком смысле?

— Говорю тебе: я писал на полном серьезе, точно так, как все решил для себя.

— То есть ты заявляешь, что бросил писать?

— Да.

— С ума сошел?

— Знаешь, мне пора идти.

— Погоди минуту, Джаспер, нам надо поговорить; уж если со мной, с твоим агентом, ты не хочешь говорить начистоту…

— Мне нечего добавить: я бросил писать, и баста.

— Знаешь, что я скажу тебе, Джаспер, — ты слушаешь меня? Знаешь, что я тебе скажу?

— Да, говори, слушаю.

— Так вникни как следует: эту фразу я слышал десятки раз; ее без конца твердит столько писателей, ты даже представить себе не можешь! Сам Мартин Эмис однажды… хочешь — верь, хочешь — нет, но лет десять тому назад Мартин Эмис произнес те же самые слова — бросаю, дескать, писать, и баста. И это только один пример, я тебе приведу их штук двадцать, хочешь, составлю перечень?

— Полагаю, это лишнее.

— И знаешь, что еще я тебе скажу? Никто из них по-настоящему и не бросил, такого не бывает.

— Хорошо, ладно: мне правда пора идти, Том.