3) рифмованные двустишия,
4) последняя строчка совпадает с первой,
5) по ходу стихотворения формальное вы сменяется неформальным ты,
6) в стихотворение включено имя поэта
{1}.
В следующие несколько лет Хофштадтер получил десятки переводов. Будучи совершенно разными, все они, несомненно, были переводами стихотворения Маро. Этим простым опытом Хофштадтер продемонстрировал одно из самых странных и удивительных свойств перевода: каждое высказывание нетривиальной длины может быть переведено различными способами; для каждого высказывания есть бесчисленное множество приемлемых переводов.
С прозой результат был бы таким же. Дайте сотне квалифицированных переводчиков страницу текста — и шансы, что хотя бы два перевода полностью совпадут, окажутся близки к нулю. Из-за этой особенности межъязыковой коммуникации многие считают, что тема перевода не представляет никакого интереса, поскольку перевод всегда приблизителен и, следовательно, второсортен. Именно поэтому слово «перевод» не служит названием традиционной академической дисциплины, хотя среди переводчиков много ученых из других областей. О каких теориях и законах процесса можно говорить, если он дает неопределенные результаты?
Однако я, как и Хофштадтер, считаю иначе. Многообразие переводов — яркое свидетельство бесконечной гибкости человеческого мышления. Вряд ли на свете есть тема интереснее.
Чем же на самом деле занимаются переводчики? Сколько разновидностей перевода существует? Что говорят нам проявления этой загадочной способности о человеческих сообществах прошлого и настоящего? Какое отношение имеют переводы к использованию языка вообще и к нашим представлениям о языке?
Вопросы такого рода я и рассматриваю в этой книге. Давайте сначала разберемся, о чем именно мы говорим, а определения, теории и законы пока отложим в сторону. Они не помогут нам решить, хорош, плох или нейтрален приведенный ниже английский перевод стихотворения Маро (один из нескольких, сделанных самим Хофштадтером). Тут все наоборот. Пока мы не сможем объяснить, почему это стихотворение можно считать переводом, мы вообще не знаем, что имеем в виду, когда говорим слово перевод.
Gentle gem,
Diadem,
Ciao! Bonjour!
Heard that you’re
In the rough:
Glum, sub-snuff.
Precious, tone
Down your moan,
And fling wide
Your door; glide
From your oy
ster bed, coy
Little pearl.
See, blue girl,
Beet-red ru
by’s your hue.
For your aches,
Carat cakes
Are the cure.
Eat no few’r
Than fourteen,
Silv’ry queen —
But no more
’n twenty-four,
Golden dream.
How you’ll gleam!
Trust old Clem
Gentle gem.
2. Можно ли обойтись без перевода?
Переводы используются повсюду — в Организации Объединенных Наций, в Европейском союзе, во Всемирной торговой организации и во многих других международных организациях, регулирующих важные аспекты современной жизни. Переводы — неотъемлемая часть современного бизнеса; вряд ли есть хоть одна крупная отрасль, где не используется перевод. Переводы стоят на наших книжных полках, они включены в списки литературы по всем учебным курсам, мы встречаем их на этикетках продуктов и в инструкциях по сборке мебели. Как бы мы обходились без переводов? Что толку гадать, в каком мире мы бы жили, если бы не постоянный и повсеместный перевод — от двуязычных инструкций на экране банкомата до конфиденциальных переговоров между главами государств и от гарантийного талона к только что купленным часам до произведений мировой литературы?
И все-таки без перевода можно было бы обойтись. Чтобы не возиться с переводами, можно выучить все нужные языки, или говорить всем на одном языке, или выбрать один язык для общения между носителями разных языков. А если неохота ни использовать общий язык, ни учить чужие, можно просто игнорировать людей, которые говорят не так, как мы.
Эти три варианта довольно радикальны, и вряд ли какой-то из них отвечает чаяниям читателей этой книги. Однако это не просто воображаемые парадоксальные решения в сфере межкультурной коммуникации. Все три пути отказа от перевода встречались в истории человечества. Более того, с исторической точки зрения любой из них ближе к норме на нашей планете, чем та культура перевода, которая в наше время кажется естественной и неизбежной. На самом деле, хоть это особо не афишируется, многие страны прекрасно обходятся без переводов.
Жители полуострова Индостан издавна говорили на разных языках. Но при этом в Индии нет традиции перевода. До самого недавнего времени между урду, хинди, каннадой, тамильским, маратхи и другими местными языками не было прямых переводов. Однако носители всех этих языков столетиями жили бок о бок в этом густонаселенном регионе. Как же они обходились? Учили языки соседей! Мало кто в Индостане говорит лишь на одном языке; граждане Индии традиционно владеют тремя, четырьмя, а то и пятью языками
{2}.
В позднем Средневековье примерно так обстояло дело и во многих регионах Европы. Купцы и поэты, мореплаватели и путешественники в своих странствиях подхватывали и часто смешивали языки, родственные и не очень. Лишь немногие самые вдумчивые из них вообще задавались вопросом, говорят ли они на нескольких «языках» или просто приспосабливаются к местным особенностям. Взаимопонятность и взаимозаменяемость европейских языков в позднее Средневековье наглядно видны на примере великого путешественника Христофора Колумба. Записи на полях книги Плиния Колумб делал на языке, который теперь считается ранним вариантом итальянского, но открытым им в Новом Свете землям, таким как Куба, давал типично португальские названия; официальную переписку вел на кастильском испанском, но в своем бесценном путевом журнале писал на латыни; однако «тайную» копию журнала сделал на греческом; да еще, видимо, владел ивритом настолько, чтобы воспользоваться астрономическими таблицами Авраама Закуто, предсказать с их помощью лунное затмение и произвести большое впечатление на жителей Карибского региона. Должно быть, Колумб был знаком и с лингва франка (язык общения средиземноморских моряков и купцов со Средних веков и до начала XIX века, основанный на упрощенном синтаксисе арабского и на лексике, заимствованной в основном из итальянского и испанского), потому что употреблял некоторые характерные слова этого языка, когда писал на кастильском и итальянском
{3}. Сколько же языков знал Колумб, когда в 1492 году бороздил океан? Как и в современной Индии, где носители разных языков до некоторой степени понимают друг друга, на этот вопрос нет точного ответа. Маловероятно, что Колумб воспринимал итальянский, кастильский и португальский как отдельные языки, потому что никаких учебников грамматики для них еще не было. Благодаря умению читать и писать на трех древних языках его можно считать образованным человеком. Но в остальном это был просто средиземноморский моряк, который говорил на языках, нужных ему для работы.
В наше время в мире говорят примерно на семи тысячах языков
{4}, и выучить их все никому не под силу. Реальный предел в любой культуре, сколь бы многонациональной она ни была, — пять-десять языков. Некоторые энтузиасты овладели двадцатью; отдельные фанаты, тратящие на изучение языков все свое время, заявляют, что владеют пятьюдесятью или даже бóльшим числом. Однако и эти маньяки-полиглоты знают лишь ничтожную долю языков мира.
У большинства языков совсем мало носителей, именно поэтому многие языки оказались на грани вымирания. Если не считать горстки стран, в которых говорят на каком-либо из полудюжины «главных» языков мира, то мало где на планете люди говорят всего на одном языке. Например, на территории Российской Федерации в ходу сотни языков: славянских, тюркских, кавказских, алтайских и других, — но практически все носители этих многочисленных языков говорят и на русском. Сходным образом и большинство индийцев говорят на хинди, урду, бенгали, английском или одном из полудюжины остальных языков межнационального общения на полуострове. Для общения с подавляющим большинством жителей Земли совершенно необязательно знать все их родные языки. Нужно другое: выучить все местные языки межнационального общения — языки, которые люди учат, чтобы общаться с носителями других языков. Всего таких языков в мире около восьмидесяти. Однако, поскольку языки межнационального общения являются для некоторых (обычно очень больших) народов родными и поскольку многие люди владеют несколькими языками межнационального общения (один из которых может быть для них родным), не нужно учить все восемьдесят, чтобы разговаривать с большинством населения мира. Зная всего девять из них: китайский (1,3 млрд носителей), хинди (800 млн), арабский (530 млн), испанский (350 млн), русский (278 млн), урду (180 млн), французский (175 млн), японский (130 млн) и английский (от 800 млн до 1,8 млрд), вы сможете вести бытовые беседы (хотя, возможно, и не подробные переговоры или серьезные научные споры) с 4,5–5,5 млрд человек, то есть примерно с 90 % населения Земли. (На удивление большой разброс в оценке числа англоговорящих объясняется сложностью определения понятия «говорить по-английски».) Добавьте индонезийский (250 млн), немецкий (185 млн), турецкий (63 млн) и суахили (50 млн), чтобы вышла чертова дюжина
{5}, и у ваших ног окажутся обе Америки, бо́льшая часть Европы, от Атлантики до Урала, исламский полумесяц от Марокко до Пакистана, значительная часть Индии, широкая полоса Африки и все наиболее заселенные части Восточной Азии. Чего еще можно желать?
{6} Переводчики уходят. Входят преподаватели языков. Состав исполнителей не особенно изменится, так что потеря рабочих мест в мировых масштабах будет ничтожна.
Если кажется, что с тринадцатью языками слишком много мороки, то почему бы всем не выучить один? Именно такой выход казался очевидным римлянам, которые не утруждали себя изучением языков покоренных народов, за единственным (хотя и крупным) исключением греческого. Древние римляне не проявили особого интереса к изучению этрусского, умбрского и кельтского языков, на которых говорили жители территорий, входящих теперь в состав Франции и Великобритании; германских языков племен, населявших северо-восточные окраины империи; или семитских языков Карфагена, который они стерли с лица земли, и колоний восточного Средиземноморья и черноморского региона. «В Риме поступай как римлянин» — то есть говори на латыни, и точка. Лингвистическая унификация империи имела далеко идущие последствия: и через тысячу лет после ее распада письменная версия языка римлян оставалась основным средством межкультурных коммуникаций в Европе. Имперское пренебрежение к отличиям других народов оказало Европе огромную услугу
{7}.
За последние полвека в большинстве отраслей науки произошла лингвистическая унификация того же масштаба. В разное время средством развития науки служили разные языки: китайский, санскрит, греческий, сирийский, латынь и арабский — с античных времен до Средних веков, затем итальянский и французский во времена европейского Ренессанса и начала современного периода. В XVIII веке успехи Линнея в описании и классификации ботанических видов, а также химические исследования Берцелиуса сделали языком науки шведский, и около ста лет он занимал почетное место. Во многих отраслях продолжали использоваться английский и французский, но в XIX веке на сцену ворвался немецкий — благодаря новой химии, изобретенной Либихом и другими; а Дмитрий Менделеев, открывший периодический закон химических элементов, в конце XIX века ввел в семью интернациональных языков науки русский. В 1900–1940 годах научные публикации — часто в режиме острой конкуренции — появлялись на русском, французском, немецком и английском языках (шведский к тому времени из научного обихода ушел). Однако в 1933–1945 годах нацистские ученые-преступники дискредитировали немецкий язык, и после падения Берлина он начал терять статус международного языка науки. Кроме того, многие ведущие немецкие ученые были, конечно, сразу же вывезены в Америку и Англию, и в дальнейшем вели научную деятельность уже на английском. Французский стал медленно угасать, а русский, который расширил свою сферу использования после Второй мировой войны и по политическим причинам продолжал культивироваться до распада Советского Союза, покинул научную сцену в 1989 году. Остался один английский. Английский — это язык науки повсюду. Научные журналы, публикуемые в Токио, Пекине, Москве, Берлине и Париже, теперь либо полностью издаются на английском, либо содержат переводы на английский всех иноязычных статей. В любой точке мира научная карьера зависит от англоязычных публикаций. Даже в Израиле говорят, что Бог не смог бы получить повышение ни на одном факультете Еврейского университета в Иерусалиме. Почему? Да потому что у него была всего одна публикация, и та не на английском. (Мне это утверждение представляется сомнительным. Поскольку пресловутая публикация была переведена на английский и даже напечатана в мягком переплете, это безусловно устранило бы препятствия на пути карьерного роста.)
Тем не менее прилагаются усилия к тому, чтобы позволить и другим языкам играть роль местных диалектов науки. Например, финансируемая американским правительством веб-служба WorldWideScience.org теперь обеспечивает поиск по неанглоязычным базам данных Китая, России, Франции и некоторых латиноамериканских стран, а также автоматический перевод результатов на китайский, французский, немецкий, японский, корейский, португальский, испанский и русский. Асимметрия между языками оригиналов и переводов наглядно демонстрирует карту стран, в которых делается наука в наши дни.
Причины, по которым английский занял в науке уникальное место, не вполне очевидны. В их число мы никак не можем включить прискорбное, но широко распространенное заблуждение, что английский проще других языков.
Однако объяснить выбор языка науки прямым результатом экономической или военной мощи — ни в исторической перспективе, ни в наше время — тоже нельзя. В трех случаях язык становился языком науки из-за достижений отдельных ученых, которые мировое сообщество не могло игнорировать (немецкий из-за Либиха, шведский из-за Берцелиуса и русский из-за Менделеева). Один язык потерял свое влияние из-за политического краха его носителей (немецкий). Похоже, происходит не навязывание одного языка, а исключение других в условиях, когда научному сообществу требуется средство международного общения. Английский выжил не потому, что он лучше всего для этого подходит, а потому, что его ничто пока не вывело из игры.
Широкое распространение английского привело, в частности, к тому, что на нем теперь говорят и пишут в основном те, для кого он не является родным; «носители английского» ныне составляют меньшинство среди его пользователей. Большинство английских текстов, написанных неанглоязычными представителями естественных и социальных наук, практически непонятно неспециалистам — простым носителям английского, хоть те и воображают, что должны понимать все, что написано на английском. Международный научный английский настолько неуклюж и «ненормативен», что даже неносители способны его высмеять:
Недавние наблюдения Unsofort & Tchetera, показавшие, что «чем дольше кидать помидоры в сопрано, тем больше крику», и компаративные исследования в отношении асфикс-реакции (Otis & Pifre, 1964), икоты (Carpentier & Fialip, 1964), мурлыканья (Remmers & Gautier, 1972), HM-рефлекса (Vincent et al., 1976), чревовещания (McCulloch et al., 1964), криков, воплей, визгов и других истерических реакций (Sturm & Drang, 1973), обусловленных бросанием помидоров, а также капусты, яблок, тортов, ботинок, вызовов и оскорблений, позволяют с уверенностью делать вывод о наличии позитивной ответной организации ВР, основанной на полулинейной квадростабильной мультикоммутационной интердигитализации нейронных подсетей, функционирующих в условиях дизордера (Beulott et al., 1974){8}.
Несмотря на все насмешки и пародии, международный научный английский служит важной цели и вряд ли бы выжил, если бы служил этой цели недостаточно успешно. В каком-то смысле английский помогает обойтись без перевода (даже если во многих случаях автор переводит на него со своего родного языка). И если естественные и социальные науки сумели выработать общемировой язык, каким бы нескладным он ни казался, то стоит попытаться достичь этого и в других видах человеческих контактов и обмена информацией. В середине прошлого века критик и реформатор А. А. Ричардс заявил, что Китай сможет объединить свои усилия с другими странами, только если перейдет на международный язык, бейсик-инглиш, где Basic — это аббревиатура для British-American-Scientific-International-Commercial English (британско-американского научного международного коммерческого английского). Бейсик-инглиш, как подсказывает его название, основан на упрощенной английской грамматике и ограниченном словаре, пригодном для технических и коммерческих целей. Глубоко убежденный в своей правоте, Ричардс во второй половине жизни посвятил много сил организации, развитию и пропаганде контактов между Востоком и Западом на основе этого утопического языка. В какой-то степени он шел по стопам Лазаря Заменгофа, еврейского мыслителя из Белостока (ныне находящегося на территории Польши), который тоже изобрел язык надежды, эсперанто, призванный, по его мнению, избавить мир от хаоса и ужасов, порожденных многоязычием. Вообще, в XIX веке — вслед за подъемом в Европе национально-освободительных движений, основанных на общности языка, — придумали массу международных языков. Все они, кроме эсперанто, потеряли свое практическое значение. Эсперанто же и сейчас используют несколько сотен тысяч человек, разбросанных по всему миру, — однако в основном не в научных или торговых, а в культурных целях: для перевода на него стихов, прозы и пьес с местных языков на радость другим эсперантистам.
Народная память о том, какую роль играла латынь в Средние века и позже, у современных европейцев, похоже, в крови. Латынь и в новое время отчасти продолжала служить носителям «малых» европейских языков средством международного общения. Антанас Сметона, последний президент Литвы до того, как ее захватили советские, а затем нацистские войска в 1941 году, воспользовался латынью для своего безуспешного обращения за помощью к Союзникам
{9}. А с другого берега Балтийского моря выпуск новостей на латыни и сейчас ежедневно транслируется по веб-радио из Хельсинки.
Если языковая унификация когда-нибудь и произойдет, то в основе ее, вероятно, будет лежать не латынь, эсперанто, волапюк или какой-то пока не изобретенный язык, а язык, который уже имеет большую фору на старте. И возможно, это будет не тот язык, у которого больше всего носителей (сейчас это мандаринский китайский), а тот, на котором говорит больше всего неносителей (в настоящее время это английский). Эта перспектива многих пугает и огорчает по целому ряду причин. Однако в мире, где межкультурные коммуникации будут происходить на едином языке, число языков не сократится. Просто речевая практика носителей единого языка окажется наиболее скудной, потому что они будут думать всего на одном языке.
Второй язык, или язык межнационального общения, учится быстрее, чем родной, но и забывается легче. За последние пятьдесят лет английским в той или иной степени овладели миллионы жителей континентальной Европы, и теперь это единственный общий язык для носителей разных языков, например в Бельгии или на Кипре. С другой стороны, русский, который до 1989 года понимали и использовали образованные люди всех стран из сферы влияния СССР, от Балтики до Балкан и от Берлина до Внешней Монголии, очень быстро забывается, а там, где он не забыт полностью, используется по большей части лишь для контактов с иностранцами. Если языковая унификация в XXI веке продолжится, ее судьбу будут определять не свойства или природа объединяющего языка или тех языков, которые он заменит, а будущий ход мировой истории.
Помимо владения несколькими языками и языковой унификации, есть еще третий путь, позволяющий обойтись без перевода: поменьше обращать внимания на другие культуры, сосредоточившись на собственной. К изоляции стремились многие общества, и некоторым почти удалось ее достичь. Япония в эпоху Эдо (1603–1868) ограничила свои контакты с иностранцами общением с горсткой предприимчивых голландцев, которым было разрешено открыть торговую факторию на острове в заливе Нагасаки, и с китайцами. В Европе «блестящей изоляцией» зачастую упивалась Великобритания. В газете «Таймс» от 22 октября 1957 года появился знаменитый заголовок: FOG IN CHANNEL, CONTINENT CUT OFF — «Над проливом туман — континент отрезан». Но это была скорее поза, чем реальность. Иначе обстояло дело с крошечной Албанией. Энвер Ходжа, коммунистический лидер страны в 1944–1985 годах, сначала в 1948 году разорвал отношения с ближайшим соседом — Югославией, потом, в 1960-м, — с Советским Союзом, а затем, в 1976-м, — с маоистским Китаем. После этого Албания долгие годы оставалась в полной изоляции; одно время, в начале 1980-х, во всей стране находилось лишь несколько иностранцев (включая дипломатов)
{10}. Телевещание было настроено таким образом, чтобы исключить прием передач извне; переводились только книги, подтверждавшие официальное мнение Албании о ее положении в мире (а таких было немного); иностранные книги не импортировались; торговые связи были так же ограничены, как культурные и языковые; заграничных займов не было. Албания, расположенная буквально на пороге Европы, в двух шагах от туристического Корфу и от еще более роскошных курортов итальянской Адриатики, полвека провела в добровольной изоляции; вот пример того, что порой довольно большие сообщества готовы добровольно отказаться от межкультурного обмена.
Мечта об изоляции принимает разные формы, и ее тень то и дело прослеживается в многочисленных рассказах антропологов о людях, живших в разных уголках света до изобретения письма. Жорж Перек в своей книге «Жизнь способ употребления», отчасти пародируя научные публикации такого рода, посвятил главу 25 описанию жизни Марселя Аппенццелла, вымышленного ученика реального Марселя Мосса. Аппенццелл отправляется в джунгли Суматры, чтобы установить контакт с племенем анадаламов (кубу). После изнурительного путешествия по тропическому лесу Аппенццелл наконец находит племя. Анадаламы не вступают с ним в разговоры. Разложив традиционные, как ему кажется, подарки, он засыпает, — а проснувшись, обнаруживает, что анадаламы исчезли. Оставив его подарки нетронутыми, они забрали весь скарб из своих хижин и ушли. Он следует за ними по джунглям, догоняет и снова повторяет свои действия, считая, что именно так можно завязать общение с этими «доконтактными» людьми. С тем же результатом. Они уходят. И так продолжается неделя за неделей, одна тяжелее другой, пока этнограф не осознает, что анадаламы не хотят общаться ни с ним, ни с кем-либо еще. И это их право. Да, народ вполне может предпочесть автаркию контактам. Кто мы такие, чтобы осуждать его выбор?
Однако в пересказе Перека анадаламы помимо гордости и самодостаточности символизируют языковую и культурную энтропию. Они владеют несколькими металлическими орудиями, которые сами уже не умеют изготавливать, — то есть можно предположить, что они отделились от какой-то более развитой цивилизации. Их язык тоже, кажется, утратил немалую часть своего словарного запаса:
Одним из последствий… было то, что одно и то же слово обозначало все большее количество предметов. Так, малайское слово Pekee, означавшее «охота», означало еще и «охотиться», «ходить», «нести», «копье», «газель», «антилопа», «черная свинья»; а my’am, название очень острой специи, широко используемой при приготовлении мясной пищи, — «лес», «завтра», «заря» и т. п. Точно так же дело обстояло со словом cinuya — которое Аппенццелл сопоставил с малайскими словами usi («банан»), nuya («кокосовый орех»), — означавшее «есть», «еда», «суп», «калебаса», «лопатка», «скатерть», «вечер», «дом», «горшок», «огонь», «кремень» (чтобы добыть огонь, кубу чиркали один кремень о другой), «застежка», «гребень», «волосы», и hoja’ (краска для волос, изготовленная из кокосового молока, смешанного с землей и различными растениями)[1].
Такое описание лексической энтропии может привести читателя к нравоучительному заключению, что изоляция — это плохо, потому что она ведет (как видно из последующих событий) к оскудению и смерти языка, связанной с ним культуры и в конце концов к исчезновению всего народа. Но Перек пресекает такое рассуждение в корне:
Из всех отличительных свойств жизненного уклада кубу лингвистический аспект известен лучше всего, поскольку Аппенццелл его детально описал в длинном письме шведскому филологу Хамбу Таскерсону… Кстати, Аппенццелл отметил, что эту лингвистическую особенность можно обнаружить и в Западной Европе, у какого-нибудь столяра, который, подзывая своего подмастерья со специальным инструментом, имеющим конкретное название — пазник, пазовик, фуганок, крейцмейсель, шерхебель, зензубель и т. д., — скажет просто: «Дай-ка мне эту фиговину».
Немногословный столяр Перека может служить предостережением тем, кто поднимает излишний шум по поводу оскудения языка, к примеру, у современной молодежи. Профессиональное мастерство столяра никак не зависит от слов, которыми он говорит о своей работе, потому что между языковой энтропией и большинством других культурных богатств нет причинно-следственной связи. Исчезновение слов или их замена менее точными никак не отражается на том, что люди умеют делать.
Точно так же не стоит полагать, что изоляция приводит к увяданию и смерти языков. На самом деле изоляция может быть самой плодородной почвой для диверсификации и обогащения речи — хорошим примером может служить возникновение несметного множества жаргонов, которые порождаются группами подростков в любой культуре.
Вообще говоря, контактируя с другими людьми, в том числе говорящими на других языках, мы успешно справляемся с кучей задач, которые вообще не нуждаются в словах.
Мой отец однажды поехал в Португалию. Распаковав чемодан, он понял, что забыл взять с собой домашние тапочки. Он вышел на улицу, нашел обувной магазин, выбрал нужные тапочки, попросил продавца принести его размер (39Е), оплатил покупку, проверил сдачу, выразил свою благодарность, попрощался и вернулся в гостиницу — и все это не сказав ни единого слова ни на каком языке. Должно быть, у каждого в жизни был подобный межкультурный безъязыковый контакт. Да, мы пользуемся языком для общения, и этот язык, несомненно, влияет на то, что, кому и как мы говорим. Но это только часть картины. Сводить понятие общения к письменному или даже устному языку так же нелепо, как изучать питание человека по меню мишленовских ресторанов.
3. Почему мы называем это переводом?
Между словами и понятиями — как и между речью и коммуникацией — не всегда есть соответствие. Хуже того. Не у всех слов вообще есть осмысленная связь с понятиями.
Чарльз Кей Огден, знаменитый своей эксцентричностью соавтор книги «Значение значения», полагал, что большая часть проблем этого мира вызвана как раз заблуждением, что если есть слово для обозначения вещи, то и вещь обязана существовать. Это явление он назвал «магией слова». В качестве примеров таких «магических» слов и выражений он приводил «левитацию», «реально существующий социализм» и «безрисковые инвестиции». Их нельзя назвать просто выдумками — это иллюзии, порожденные и закрепленные лексиконом. По мнению Огдена, магия слова поощряет лень, мешая нам подвергать сомнению скрытые в словах утверждения и позволяя словам манипулировать нашим мышлением. Памятуя об этом, нам и следует задаться вопросом, существует ли перевод. Иными словами, является ли «перевод» реальной вещью, которую можно идентифицировать, определить, исследовать и понять, — или это просто слово?
В английском, как и во многих других языках, слово, обозначающее перевод, — чудище о двух головах. Перевод (a translation) означает продукт — любое сочинение, переведенное с другого языка; и в то же время перевод (translation, без артикля) — это процесс, в результате которого возникает перевод. Эта двойственность не вызывает затруднений у говорящих на языках, в которых есть целый ряд терминов, обозначающих как сам процесс, так и его результат (как в большинстве западноевропейских языков). В частности, английские слова латинского происхождения с окончанием на — tion почти всегда обозначают и процесс, и его результат: abstraction (процесс абстрагирования) и an abstraction (абстракция), construction (процесс строительства) и a construction (постройка) и т. д. Аналогичным образом кулинару, ведущему курс французской кухни, нет необходимости объяснять своим слушателям, что французское слово cuisine (кухня) обозначает не только место для приготовления пищи, но и результаты этого процесса: haute cuisine (высокая кухня), cuisine bourgeoise (простая, здоровая пища) и т. п. Так что отличить одно значение слова перевод от другого несложно. Важно только все время помнить о существующих различиях и не путать одно с другим.
Со словом перевод связана другая трудность. Переводом принято называть самые разные тексты: книги, контракты на покупку недвижимости, руководства по обслуживанию автомобилей, стихи, пьесы, законодательные акты, философские трактаты, этикетки на компакт-дисках, веб-страницы и много чего еще. Что общего у всех этих текстов, что заставляет нас объединять все это под названием «перевод»? Многие лингвисты скажут, что переводить каталог — совсем не то же самое, что переводить стихотворение. Почему мы не используем разные слова для описания этих разных действий? В некоторых языках не поленились подобрать разные слова для всего того, что по-английски называется «переводом». Вот, например, основные слова, используемые в японском:
Если мы обсуждаем полный перевод, то мы можем назвать его дзэнъяку или канъяку… Первый перевод называется сёяку. Повторный перевод называется кайяку, при этом новый перевод синъяку заменяет старый кюяку. Перевод перевода называется дзюяку. Стандартный перевод, который вряд ли будут менять, называется тэйяку. Так же маловероятно, что заменят мейяку — знаменитый перевод. Когда знаменитый переводчик говорит о собственной работе, он может уничижительно назвать свой перевод сэцуяку — нескладным, т. е. «моим собственным», и это не нужно путать с по-настоящему плохим переводом, который назовут даяку или акуяку. Совместный перевод называется кё — яку или гo — яку; черновой перевод, ситаяку, можно улучшить посредством пересмотра перевода, или канъяку, при этом он не превратится в кё — яку или гo — яку. Переводы называются по-разному и в зависимости от подхода к оригиналу: они могут быть тёкуяку (буквальный, прямой перевод), тикугояку (пословный перевод), ияку (смысловой перевод), тайяку (перевод, размещенный на книжном развороте, параллельно оригиналу) или, если это переводы Сидни Шелдона, Даниэлы Стил, Джона Гришэма или других популярных американских писателей, тё — яку (переводы, которые лучше оригиналов, — патентованное изобретение издательства Academy Press){11}.
В английском есть целый букет названий для разных цветов: говоря об отношениях между словами, допустим, тюльпан и цветок, можно сказать, что цветок — это гипероним к слову тюльпан, а также к словам роза, гортензия, камелия и т. д., которые являются гипонимами к слову цветок. Гипероним и гипоним характеризуют отношения между словами, а не отношения (ботанические или еще какие-либо) между вещами, которые они обозначают. Поэтому можно сказать, что в японском отсутствует гипероним для всех многочисленных видов перевода, а в английском есть гипероним, но нет готового набора гипонимов. Однако такого рода рассуждения таят в себе опасность. Получается, что английский — это стандартный язык, «язык мышления», потому что только в нем есть общий термин и потому что в нем легко создать выражения, отражающие значения японских терминов: перевод вверх, перевод вниз, новый перевод, повторный перевод, совместный перевод и пр. А вот как создать в японском общий или абстрактный термин для слова перевод — не очень ясно, и это заставляет нас считать японский неполноценным именно в том отношении, в котором он богаче английского.
На самом деле японцы могут перевести слово перевод на японский. В японских переводах англоязычной литературы по сравнительному литературоведению и переводоведению, а также в сфере издания и продажи иностранных книг для этого используется слово хонъяку. Однако совокупность значений этого слова не дает идеального соответствия слову перевод. Хонъяку охватывает переводы с иностранных (всех, кроме японского) языков на японский (и наоборот), иногда более узко: только переводы с языков Европы или США, но не включает большинство остальных значений. Согласно Майклу Эммериху, «те, кто, как я, пытаются переводить слово перевод словом хонъяку… до некоторой степени делают то, что по-японски называется
гояку (неточный перевод)». Хонъяку — это скорее специальный термин, тогда как английское слово translation отражает довольно общее явление обыденной жизни.
Если некий термин обозначает ту или иную категорию, то в силу магии слова легковерные пользователи воображают, что такая категория действительно существует. Можно посмотреть на это так: категория или класс — любая категория и любой класс — существует как ментальная реальность, если в языке существует название для этой категории. Но из такого подхода вовсе не следует, что созданная таким путем категория надежна, полезна, уместна и позволяет содержательно рассуждать о мире. Отсутствие термина для обозначения категории явно затрудняет (хотя совсем не обязательно делает невозможным) выявление общего в наборе объектов, обозначенных разными словами. В нашем случае в английском есть одно обобщающее слово translation, в то время как у японцев много слов. Это не значит, что на японском нельзя думать о переводе в целом. Но это значит, что европейские вопросы об «истинной природе перевода» при переводе на японский начинают звучать как вопросы об одном из аспектов европейской культуры (называемом перевод, или хонъяку), а не так, как мы воспринимаем этот вопрос — о природе «самого перевода».
Трудно говорить о том, для чего нет названия, поэтому любое интеллектуальное исследование предполагает изобретение новой терминологии для вещей, которые существуют (или которые следует считать существующими) в рассматриваемой области. Но слово translation — это не искусственно придуманное слово, не узкоспециальный термин и не заимствование вроде камикадзе или кватроченто. Это нарицательное существительное и обычное общеупотребительное слово. Что же именно им обозначается?
Стандартный способ ответа на подобный вопрос — обращение к этимологии, истории происхождения слова. Слово translate порождено двумя латинскими словами: trans (через) и глагола ferre (нести) в прошедшем времени — latum. Таким образом, история слова подсказывает его смысл: «переносить через». В нескольких европейских языках существуют похожие слова с похожими корнями. Например, в немецком это übersetzen (ставить через), а в русском переводить (вести через). Из этимологии этих слов выводится фигурирующее в учебниках по переводу, энциклопедиях и тому подобных изданиях определение-формула: «Перевод — это перенос значения из одного языка в другой»{12}.
Определение кажется настолько очевидным, что не требует комментариев. Однако история слов мало что говорит об их нынешнем значении. Например, даже зная, что слово divorce (развод) происходит от латинского слова divortium (водораздел или дорожная развилка), не угадаешь его современное значение. Этимология слов затемняет истинную суть того, как мы пользуемся языком, и в частности — правду о переводе. Нужно четко понимать, что переводчик «переносит [что-то] через [какое-то препятствие]» только потому, что слово, которым обозначается его деятельность, в каком-то древнем языке означало «переносить через». Это самое «перенесение через» — всего лишь метафора; ее истинную связь с переводом нужно устанавливать, а не принимать как само собой разумеющуюся. В разных языках, включая английский, существует изобилие других метафор, которые заслуживают нашего внимания не в меньшей степени, чем сомнительный образ паромщика или водителя грузовика, который возит что-то из пункта А в пункт Б.
А что, если бы мы использовали слово с другими историческими корнями? Или вообще потеряли бы всякое представление о происхождении слова? Переводчики, несомненно, продолжали бы переводить, а проблемы и парадоксы их профессии не изменились бы ни на йоту. Но если бы мы изменили слово, которым обозначается этот процесс, то значительная часть современного дискурса, связанного с переводом, потеряла бы всякий смысл.
В шумерском, языке древнего Вавилона, слово «переводчик», написанное клинописью, выглядит так:
Слово произносилось эме-бал и означало «преобразователь языка». В классической латыни то, что делают переводчики, тоже называлось vertere, «превращать» (греческие выражения в латинские). По-английски мы до сих пор пользуемся той же метафорой, когда просим юриста превратить (turn) текст, набранный в контракте мелким шрифтом, во что-то удобопонятное или когда учитель просит ученика преобразовать (turn) английскую фразу в немецкую. Слово tanimtok, которым обозначается перевод на языке ток-писин, языке межэтнического общения в Папуа — Новой Гвинее, состоит из тех же элементов: turn (tanim) и talk (tok){13}. Конечно, «превращение» — такое же нечеткое понятие, как «перенесение через»; но поскольку можно превратить молоко в масло, лягушку в принцессу, а простой металл в золото, то история перевода на Западе (а также статус и гонорары переводчиков) могла бы быть совсем другой, если бы это занятие ассоциировалось с превращением.
На финский язык глагол переводить можно перевести двояко: kaantaa означает «переворачивать» или «превращать» (как в латыни), а suomentaa означает «сделать финским» (так же как в немецком слово verdeutschen (сделать немецким) — один из способов сказать «переводить» [на немецкий]). Один остроумный финский писатель взял немецкое визуальное стихотворение Христиана Моргенштерна «Колыбельная рыбы», которое выглядит так:
Fishes Nachtgesang
И «перевел» его на финский. Получилось так:
Kalan yölaula
Suom. Reijo Ollinen
Шутка в том, что (сокращенное) слово в нижней строке, использованное для сообщения «переведено Рейо Оллиненом», — не то, которое означает «переворачивать», а то, которое означает «сделать финским». Как будто бы достаточно перевернуть рыбу, и она запоет по-фински{14}.
А вот в Древнем Китае, если вас нанимали официальным переводчиком, название вашей должности зависело от того, на какой границе империи вы работали.
Работавшие на востоке назывались цзи (доверенные, передатчики); на юге — сян (интерпретаторы); на западе — диди (те, кто знакомы с племенами ди); а на севере — и (переводчики){15}.
Такая классификация переводчиков по географическому принципу звучит так, словно ее придумал Борхес, но она не более странна, чем обозначение сотрудников разных отделов министерства иностранных дел разными терминами, такими как «китаист», «арабист» или «африканист». Однако из приведенной выше цитаты ясно, что обозначения должностей этих лингвистов разными словами вовсе не означало, что у них разные обязанности. То есть, хотя общего слова для их описания еще не изобрели, было ясно, что «северяне», «южане», «восточники» и «западники» делают одно и то же.
Однако по мере проникновения в Китай (посредством перевода) буддизма значения слова и вышли за пределы обозначения правительственных чиновников, имеющих дело с северными языками. Ниже приведены в хронологическом порядке, охватывающем несколько веков классической китайской цивилизации, объяснения иероглифа yi, приведенные в словарных списках и аннотациях к древним текстам:
1. Те, кто передает слова племен по четырем направлениям.
2. Должным образом употреблять слова страны и те, что вне ее, и свободно владеть теми и другими.
3. Заменять, то есть изменять и замещать слова одного языка словами другого, чтобы достичь взаимопонимания.
4. Обмениваться, то есть брать то, чего у тебя нет, в обмен на то, что у тебя есть{16}.
Все это я пишу не для того, чтобы поучаствовать в неутихающих спорах китаистов об истории и значении иероглифа, который теперь произносится как фаньи (обобщение слова и) и служит для перевода на китайский слова перевод. Просто хочу отметить, что в культуре более древней, чем наша, в культуре, где теоретические и практические проблемы перевода всесторонне и детально изучались тысячелетиями, никому не пришло в голову определять перевод как «перенос значения из одного языка в другой».
Слова «превращение», «преобразование», «передача», «пересказ», «изложение» и «замена» совсем не обязательно позволяют яснее или точнее понять суть перевода. Но если вам привычен один из этих способов обозначения межъязыковых коммуникаций, то вы и не подумаете определять перевод как «перенос значения из одного языка в другой». Это стандартное для английского (и французского, немецкого, русского) языка определение — просто экстраполяция на основании структуры используемого слова. Оно ничего не добавляет к значению этимологических корней слова.
Метафора «переноса через» породила широкий спектр слов, мыслей, высказываний и банальностей, которые могут иметь не больше отношения к реальности, чем та идея, что в процессе перевода «значение переносится» из А в Б. Пришла бы нам в голову мысль о «языковом барьере», если бы мы не думали о переводчике как о ком-то вроде «водителя грузовика»? Стали бы мы спрашивать, что переводчик «переносит» через «языковой барьер», если бы мы называли его «преобразователь», «языковой человек» или «обменщик»? Вряд ли. Используемые в научных исследованиях о переводе стандартные термины являются просто метафорическими расширениями — развитиями метафоры — самогó этимологического значения слова перевод.
Но выйти за пределы своего мира нам не удается. Мы продолжаем говорить переводить и продолжаем думать передавать, и поскольку мы думаем передавать, нам приходится искать дополнение или объект для этого глагола. И в рамках западной традиции размышлений о языке на эту роль всегда был один-единственный кандидат: значение.
Однако «значение» — не единственная составляющая высказывания, которую и в принципе, и практически можно «преобразовать» во что-то другое. Вовсе нет. Все, что говорится, произносится определенным тоном, с определенной высотой, в определенной ситуации, с соответствующим участием тела (жестами, позой, движениями)… Письменные высказывания тоже имеют определенный формат, они напечатаны определенным шрифтом или написаны от руки на определенном материальном носителе (на плакате, в книге, в газете, на задней стенке прибора). Однако передача большинства этих параметров высказывания обычно не воспринимается как часть работы переводчика. Что именно подлежит переводу, лучше всего иллюстрирует удачная шутка (шутки вообще часто помогают расставить акценты).
В мелодраме Джеймса Брукса «Испанский английский» (Spanglish) описана языковая ситуация, несомненно знакомая многим читателям этой книги и известная, вероятно, с самого возникновения человеческого общества. Героиня — мексиканка, мать-одиночка, работающая прислугой в богатой американской семье. Она не говорит по-английски, а ее десятилетняя дочка говорит. В критический момент, когда матери важно донести до хозяев свои мысли и чувства, она поручает дочери выступить в роли переводчика. С языковой точки зрения девочка к этому хорошо подготовлена. Но она не имеет представления о принятых в переводческой профессии нормах. Вместо того чтобы просто перевести смысл того, что говорит ее мать, она с большим воодушевлением и некоторым запаздыванием повторяет театральные движения матери. Говоря на отличном английском, она размахивает руками, топает ногой и повышает голос, имитируя испанскую речь матери. Эта сценка вызывает искренний смех. Почему? Потому что — с нашей точки зрения — только смышленому, но малообразованному ребенку может прийти в голову, что переводить нужно именно так.
Тем не менее существуют способы передачи на иностранном языке некоторых характеристик высказывания, выходящие за пределы тех довольно узких представлений о значении, из-за которых переводить становится проще, но скучнее. Возьмем, к примеру, звучание — а не значения слов — известного стишка:
Humpty Dumpty sat on a wall[2]…
Попробуем передать это звучание — не значение — на французском. Очевидно, что в точности сделать это невозможно, потому что у французского языка другой набор звуков. Но можно их сымитировать, используя самые близкие к английским французские звуки. Затем можно записать эти звуки так, как они были бы записаны по-французски, будь это французские слова:
Un petit d’un petit
S’étonne aux Halles{17} …
Можно ли это назвать переводом? Да, но при одном условии: если бы вместо «перевод» мы говорили «произнесение» или «повторение». В настоящее время звуковой перевод (называемый также омофоническим), пример которого мы только что привели, имеет мало практических применений, но с исторической точки зрения он был одним из основных способов наращивания нашего словаря. На протяжении столетий носители английского, контактируя с представителями десятков других культур, слушали используемые ими слова, повторяли эти слова, заменяя их звуки английскими, и создавали новые слова вроде bungalow, cocoa, tomato, potato[3]. Точно так же теперь носители других языков, налаживая плодотворные торговые и культурные связи с носителями английского, переводят английские термины в звуковую систему своих языков, создавая новые слова на китайском (kù — крутой), французском (le footing — бег трусцой), японском (smāto — щегольской, изящный), немецком (Handy — мобильный телефон) и других языках — слова, которые носители английского понимают с трудом или вообще не понимают[4].
Заимствованные слова (или более общо: впитывание одним языком словаря, синтаксиса или звуков другого языка при общении носителей этих языков) в переводоведении обычно не рассматриваются. И действительно, с традиционной точки зрения универсальный, вероятно, прием искаженного повторения того, что вы не очень-то поняли, — это процесс, противоположный переводу, при котором вы пересказываете своими словами то, что поняли. С другой стороны, языковые заимствования между соприкасающимися культурами — это основа межкультурных коммуникаций, а именно этим и занимается переводоведение.
На практике профессиональные переводчики часто прибегают к звуковому переводу. Переводчику рассказа Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича», в котором был впервые описан советский ГУЛАГ, пришлось придумывать обозначение для тамошних обитателей, называемых по-русски зэками (от слова заключенный). Он решил называть их zeks. В русском языке такого слова быть не может. Это звуковой перевод русского корня зэк с добавлением английского окончания множественного числа[5]. Если перевод — это просто передача смысла из одного языка в другой, то zeks — вообще не перевод и к тому же не английское слово. Однако ясно, что это не так. Перевод включает в себя массу вещей, которые не подпадают под обычные определения. И гораздо интереснее расширить наше понимание перевода, чем отвергать вариант переводчика Солженицына из-за его отсутствия в словарях. Такой отказ был бы выплескиванием из ванны ребенка вместо воды.
4. Что говорят о переводе
Общеизвестно, что перевод не заменяет оригинала.
Очевидно также, что это неверно. Переводы заменяют оригинальные тексты: их читают, когда недостаточно хорошо знают язык оригинала.
Утверждение, что перевод не заменяет оригинала, — не единственный пример избитых истин, которые оказываются ложными. Мы бездумно повторяем «тайное всегда становится явным» и «воровством богатства не наживешь», хотя семейные скелеты остаются накрепко запертыми в шкафах, а русские мафиози преспокойно загорают на французской Ривьере. Подобным афоризмам не нужно быть истинными, чтобы приносить пользу. Обычно их произносят, чтобы предостеречь, утешить или подбодрить людей, оказавшихся в определенных обстоятельствах, а вовсе не для разработки теории правосудия или криминалистики. Вот почему утверждение, что перевод не заменяет оригинала, вводит в заблуждение только тех, кто принимает его за чистую монету. И просто удивительно, сколько людей попадается в эту ловушку.
Когда вы говорите «воровством богатства не наживешь» подростку, который пытался стащить с прилавка компакт-диск, не имеет значения, верите вы в это или нет. Вы просто пытаетесь с помощью этого клише побудить юное существо следовать восьмой заповеди.
Точно так же учитель, поймавший учеников за чтением повести Камю «Посторонний» на английском, хотя им было задано прочесть ее по-французски, может сделать им выговор, заявив авторитетным тоном: «Перевод не заменяет оригинала!» Ученики знают, что это неправда, потому что их как раз на такой замене и поймали. Но они понимают, что этой избитой фразой учитель хотел сказать нечто иное — и действительно верное: только чтение на французском поможет им совершенствоваться в иностранном языке. Учитель просто хотел заставить их потрудиться, а вовсе не излагал свои взгляды на вопрос соответствия оригинала и перевода.
Ученики в конце концов завершают учебу, поступают на работу, и некоторые становятся литературными критиками. Рецензируя иностранное произведение, переведенное на английский, и не зная, что написать, они могут повторить услышанное в школе предупреждение. Однако, как и многие другие высказывания, смысл утверждения «перевод не заменяет оригинала» существенно меняется при изменении контекста.
В новом контексте оно означает, что рецензент обладает достаточными познаниями об оригинале, чтобы утверждать, что перевод не может его заменить. Независимо от того, читал ли рецензент оригинал, утверждением, что перевод его не заменяет, он берет на себя определенную ответственность.
Такое употребление этого утверждения явно влияет на значение слова заменять. Если я, к примеру, скажу: «растворимый кофе не заменяет эспрессо из свежеобжаренных зерен», я буду не прав, потому что растворимый кофе предназначен именно для того, чтобы заменять кофе, приготовленный более сложным способом, и в то же время прав, если считать, что заменяет означает «такой же», «так же хорош» или «равноценен». Ясно, что растворимый кофе не такой же, как эспрессо; многие полагают, что он хуже эспрессо; а поскольку предпочтения в отношении кофе — вопрос вкуса, то это распространенное мнение дает основание считать, что растворимый кофе не равноценен эспрессо. Про кофе мы часто делаем подобные очевидные утверждения. А вот с переводом все не так просто.
Утверждая, что перевод не заменяет оригинала, вы подразумеваете, что у вас есть возможность ознакомиться с оригиналом и оценить его, сравнив с переводом. Иначе вы попросту не смогли бы этого утверждать. Как неспособность различить два вида кофе не позволит вам их сравнивать, так и способность сравнить перевод и оригинал — необходимое условие, чтобы иметь право утверждать, что они различны, неравноценны, что один лучше другого.
На практике, чтобы понять, не переводной ли текст мы читаем, мы ищем в книге уведомление об авторских правах или смотрим на подпись под статьей. Может ли читатель отличить оригинал от перевода без этих подсказок, на основании только собственных языковых и литературных ощущений? Наверняка нет. Многие писатели выдавали оригиналы за переводы, а переводы — за оригиналы, и их обман не раскрывался неделями, месяцами, годами, а то и столетиями.
«Фингал, древняя эпическая поэма в шести книгах» была опубликована в 1762 году и имела огромный успех. Десятки лет ее рассматривали как драгоценное свидетельство древней культуры аборигенов северо-западного края Европы. Подлинно народной поэзией «гэльского барда» восхищались такие выдающиеся деятели, как Наполеон, и такие ученые мужи, как немецкий философ Иоганн Готфрид Гердер. Однако они ошибались. Легенду об Оссиане сложили вовсе не древние кельты. Она была написана на английском второстепенным поэтом по имени Джеймс Макферсон.
Гораций Уолпол продержался не так долго. В предисловии к первому изданию «Замка Отранто» (1764) он утверждал, что его роман — всего лишь перевод итальянского произведения, впервые опубликованного в 1529 году, и обещал обнародовать оригинал, если перевод будет иметь успех. И успех был! Книга стала бестселлером и породила новый жанр, названный готическим романом. Потребовалось второе издание — и автору пришлось испить чашу унижения. Предъявить итальянский оригинал он не смог, потому что никакого оригинала не было. Он тоже написал свой «перевод» по-английски.
История самых разных литератур знает и более грандиозные обманы. «Письма португальской монахини» были впервые опубликованы на французском в 1669 году как якобы переводные, хотя оригинал так и не был представлен. Эта изысканная духовная проза триста лет очаровывала читателей и была переведена с французского на множество языков; так, на немецкий ее перевел поэт Райнер Мария Рильке, который даже не подозревал, что стал жертвой обмана. На самом же деле письма были написаны по-французски Гийерагом, другом Жана Расина. Мистификация раскрылась только в 1954 году{18}.
Более свежий пример псевдоперевода на французский — первые три романа Андрея Макина, вышедшие в свет в 1990–1995 годах. Они были представлены как переводы с русского, сделанные мифической Франсуазой Бур. В 1995 году «Ле Монд» раскрыла, что это были французские оригиналы, и тем самым позволила четвертому роману Макина «Французское завещание» (Le Testament français) получить Гонкуровскую премию, присуждаемую только за произведения, написанные по-французски.
Назвав произведение переводом, его уже трудно избавить от этого ярлыка. В советской России поэт Владимир Лифшиц решил притвориться вымышленным англичанином Джемсом Клиффордом, рассчитывая обрести больше свободы для самовыражения. Двадцать три якобы переводных стихотворения были впервые опубликованы в газете «Батумский рабочий», а затем перепечатаны в Москве вместе с краткой биографией поэта, которая заканчивается саморазоблачительной фразой: «Такой могла бы быть биография этого английского поэта, возникшего в моем воображении и материализовавшегося в стихах, переводы которых я предлагаю вашему вниманию»{19}. Но даже такие откровенные подсказки игнорируются читателями, которые искренне верят, что способны отличить перевод от оригинала. Лифшиц не включал стихи Клиффорда в собственные поэтические сборники, и, вероятно, именно поэтому Джемс Клиффорд долгие годы слыл в литературных кругах известным английским поэтом. Евгений Евтушенко в разговоре с Лифшицем упомянул, что говорил о Клиффорде с Элиотом и тот подтвердил, что Клиффорд — отличный поэт, известный в Англии{20}.
Не меньше, вероятно, и обратных примеров — когда переводы выдавались за оригиналы. Три романа писателя, дипломата и полиглота Ромена Гари, якобы написанные по-французски («Леди Л.» (Lady L.), 1963; «Пожиратели звезд» (Les Mangeurs d’étoiles), 1966; и «Прощай, Гари Купер!» (Adieu Gary Cooper), 1969), на самом деле были написаны и опубликованы на английском (под названиями Lady L, 1958; The Talent Scout, 1961; и The Ski Bum, 1965, соответственно), а потом тайно переведены главным редактором французского издательского дома Гари. Сколько переводов было выдано за оригиналы и тайна их осталась нераскрытой? Вряд ли все подобные обманы уже разоблачены.
Писатели стремятся выдать оригинал за перевод или перевод за оригинал по разным причинам. Иногда — чтобы обойти цензуру, иногда — чтобы предстать новым человеком. Подмена может служить индивидуальным или коллективным фантазиям о национальной или языковой аутентичности, а может удовлетворять тягу общества к экзотике. Однако все эти мистификации говорят об одном: чтение само по себе не позволяет понять, было ли произведение исходно написано именно на том языке, на котором вы его читаете. Разница между переводом и оригиналом существенно отличается от разницы между растворимым и натуральным кофе. Хоть она и не иллюзорна, продемонстрировать ее непросто.
Утверждение, что перевод не заменяет оригинала, сомнительно и с другой точки зрения. Будь оно верно, что получали бы читатели от чтения перевода? Ясно, что ничего подлинного. Но они бы не получили и имитации — литературного эквивалента растворимому кофе. Если считать литературный оригинал незаменимым, то не умеющие читать на языке оригинала вынуждены потреблять не растворимый кофе, а помои. И тогда мнение о произведении тех, кто не читал оригинала, можно вообще не принимать во внимание.
Однако примеры Сервантеса (чей «Дон Кихот» якобы переведен с арабского), Уолпола, Макферсона, Гийерага, Макина, Клиффорда и бесконечного числа других авторов показывают: никогда нельзя быть уверенным, что читаешь именно оригинал.
Исмаиль Кадаре в автобиографическом романе «Хроника в камне» рассказывает еще одну историю о невозможности отличить оригинал от перевода. Десятилетним ребенком он получил в подарок от дяди книгу, которая его пленила. История про привидения, замки, убийство, предательство очень увлекла мальчика, тем более что объясняла многое из происходившего в его родном городе-крепости Гирокастра в годы войны и гражданских столкновений. Как называлась книга? «Макбет» Шекспира. Юному Исмаилю живо представлялось, как на соседнем балконе леди Макбет пытается оттереть с рук следы кровавых преступлений, совершенных в ее доме. Он понятия не имел, что исходно пьеса была написана на английском. По-детски завороженный перечитанным много раз текстом, он от руки переписал всю книгу, даже не подозревая, что это перевод. Теперь на вопросы интервьюеров о том, какую книгу он написал первой, Кадаре лишь отчасти шутя отвечает: «Макбет». Кадаре до сих пор не научился говорить по-английски, но считает, что именно «Макбет» дал толчок его литературной карьере. Каким бы ни было качество столь вдохновившего его перевода, помоями там и не пахло. Скорее это был эликсир.
Почему же люди продолжают повторять, что перевод не заменяет оригинала? Возможно, те, кто намеренно избегает читать переводные книги, пытаются с помощью этого тезиса объяснить и обосновать свое решение. Однако отличить перевод от оригинала по одним лишь свойствам текста можно далеко не всегда, поэтому такие пуристы не могут быть уверены, что следуют своим принципам неуклонно. Но если бы каким-то чудом им удалось полностью избежать чтения переводов, их взгляд на мир оказался бы крайне однобоким. Например, носители английского не познакомились бы с Библией, Толстым, «Планетой обезьян». На самом деле этот тезис лишь маскирует отношение к переводу как к чему-то второсортному. Именно это имеют в виду, когда говорят, что перевод не заменяет оригинала.
5. Иллюзии иностранного: парадокс иностранного звучания
Бо́льшую часть прошлого века критики и просто читатели, до небес превознося тот или иной перевод, то и дело прибегали к формулировке «читается, как будто написано по-английски». Эта похвала бессмысленна: те же самые критики и просто читатели часто не могли распознать, что текст, выдаваемый за перевод, на самом деле написан на английском. И тем не менее в современном англоязычном мире принято высоко ценить естественность звучания перевода на «целевом», или «принимающем», языке. Однако есть и другой подход. Если действие детектива происходит в Париже, а его персонажи, прогуливаясь по бульвару Сен-Жермен, наслаждаясь перно и jarret de porc aux lentilles[6], свободно говорят и думают по-английски — что-то явно не так. Что за радость читать на ночь французский детектив, если в нем нет ничего французского? Разве нам не хочется, чтобы французские детективы звучали по-французски? Стратегия «одомашнивания» перевода, при которой уничтожается французский колорит галльских головорезов, вызывает жесткую критику со стороны литературоведов, которые обвиняют таких переводчиков в «этноцентрическом насилии»{21}. Они утверждают, что переводческая этика должна удерживать переводчиков от полного искоренения иностранности при переводе с иностранного языка.
Как же лучше всего передать иностранность в принимающем языке? Жан Д’Аламбер, математик и философ, бывший также соавтором «Энциклопедии» Дидро, в 1763 году дал гениальный ответ:
Хороший перевод должен опираться на то, как говорят [по-французски] иностранцы. Оригинал дóлжно передавать на нашем языке не с суеверной осторожностью, с которой мы относимся к родному языку, а с благородной свободою, которая позволяет заимствовать свойства одного языка для украшения другого. Перевод, выполненный в таком ключе, может обладать всеми похвальными качествами — естественным и свободным слогом, сохранением духа оригинала и вместе с тем дополнительным иностранным оттенком, придаваемым страной происхождения{22}.
Опасность такого подхода заключается в том, что во многих социальных и исторических обстоятельствах иностранное звучание перевода — точно так же как легкий акцент говорящего по-французски (или по-английски, по-немецки и так далее) иностранца — может восприниматься как нескладное, неверное, а то и хуже.
Вообще говоря, наиболее очевидный способ придать тексту иностранный колорит — это оставить какие-то части без перевода. Такой была британская традиция в эпоху романтизма. Например, в ранних переводах романа Шодерло де Лакло «Опасные связи» на английский персонажи, обращаясь друг к другу, пользуются полными французскими титулами: (monsieur le vicomte, madame la presidente[7]) и вставляют в свою английскую речь ходовые французские выражения вроде: Allez! parbleu! и ma foi![8]{23}. Аналогичным образом в недавних переводах романов Фред Варгас главный персонаж Жан-Батист Адамберг сохраняет свою французскую должность комиссара, руководящего группой бригадиров, но обращается к ним по-английски{24}. Следуя той же логике выборочной форенизации («обыностранивания») немецкие офицеры в большинстве голливудских фильмов о Второй мировой войне свободно говорят по-английски, но периодически вставляют в свою речь jawohl, Gott im Himmel и heil Hitler[9].
Этот прием может применяться и гораздо шире как в современных, так и в классических произведениях. Так, в итальянской версии фильма «Поющие под дождем», несмотря на чудеса синхронизации перевода и артикуляции в комических диалогах, заглавная песня звучит на английском. В знаменитой современной китайской постановке «Короля Лира» Корделия произносит шекспировские строки — она высказывает отцу правду на языке оригинала{25}.
Однако обычно переводы лишь имитируют иностранное звучание. На самом деле задачу написать что-то, что будет восприниматься носителями других языков как английский, можно решить и не обращаясь к английскому.
Сейчас английский разносится по всему миру в популярных песнях, телепередачах и тому подобных вещах, причем миллионы слушателей не понимают слов песен и выступлений. В результате люди могут опознавать английскую фонологию — те звуки, которые произносят англичане, — не зная ни английских слов, ни английской грамматики. Лет сорок тому назад итальянский певец Адриано Челентано в своей песне Prisencolinensinainciusol ol rait изобразил учителя английского, который демонстрировал ученикам, что можно не знать по-английски ни слова и все же узнавать английские звуки. Эта песня с ее захватывающей мелодией — остроумная и удивительно похожая имитация английских звуков, хотя написана она вовсе не на английском. Однако запись этой «англоязычной» абракадабры в текстовом виде передает английские звуки, только если их пропеть (вслух или мысленно), следуя стандартным правилам чтения итальянских текстов. Эта песня, которую сейчас можно найти на множестве веб-сайтов, зачастую в сопровождении стенограммы, — чисто итальянская имитация английского.
Точно так же можно создать бессмыслицу, которая будет звучать для английского уха как иностранная речь. Знаменитый пример — песня Чарли Чаплина в фильме «Новые времена» (Modern Times, 1936). Поступив на должность поющего официанта, несчастный герой Чаплина оказывается в центре ресторанного зала, оркестр играет французскую песенку Je cherche après Titine[10], а он не знает слов. В смущении Чаплин начинает танцевальную пантомиму. Стремясь прийти ему на помощь, Поллет Годдар шепчет одними губами: «Пой!» Прочитанные нами по губам слова подкрепляются титрами: «Пой! Слова не имеют значения!»
И Чаплин принимается исполнять некую обобщенно иммигрантскую песенку:
Se bella giu satore
Je notre so cafore
Je notre si cavore
Je la tu la ti la toi… —
и так далее.
Для англичанина, который, не зная иностранных языков, смутно представляет себе, как звучит французская (или итальянская, или испанская) речь, это похоже на французский или итальянский, а может — испанский. В строчках нет никакого смысла, и только несколько слов действительно взяты из французского (итальянского, испанского). Аналогичный прием использован в советском фильме «Формула любви», персонажи которого выдают бессмысленный набор итальянских слов за песню. Ее припев звучит так:
Уно-уно-уно-ун моменто
Уно-уно-уно сантименто
Уно-уно-уно комплименто
О сакраменто сакраменто сакраменто[11].
Суть в том, что тексту не обязательно быть осмысленным, чтобы звучать на иностранный лад. Для древних греков иностранная речь была сродни немодулируемому звуку из открытого рта: ва-ва-ва; вот почему они всех негреков называли варварами. Говорить на иностранном языке — значит говорить чушь, невнятицу, быть немым. Русское слово «немец» происходит от слова «немой», раньше этим словом называли всех иностранцев.
Однако начиная с 1980-х многие европейские классические произведения были заново переведены на английский и французский переводчиками, которые декларировали свое стремление заставить известные классические произведения, такие как «Преступление и наказание» или «Превращение», звучать по-иностранному — хотя они безусловно не хотели сделать их бессмысленными.
Переводчики XIX века часто оставляли ходовые слова и фразы на языке оригинала (в основном если оригинал был на французском). Нынешние переводчики на английский редко прибегают к этому приему, как бы они ни стремились к форенизации. Когда Грегор Замза, проснувшись однажды утром, обнаруживает, что превратился в насекомое, ни в одном современном английском переводе он не восклицает Ach Gott![12]. И Обломов ни в одном из имеющихся английских переводов одноименного романа не говорит: «Что это я в самом деле». А вот если бы эти романы были написаны по-французски и переведены на английский в традициях 1820-х, можно было бы не сомневаться, что в английском переводе Грегор Замза сказал бы Oh mon Dieu![13].
Ситуация изменилась — но не во французском, немецком или русском, а в английском. В современной языковой культуре от английских читателей не ожидается, что они опознают разговорные структуры наподобие английских Good God![14] или Well, now[15], произнесенные на немецком или русском, — а образованные британцы Викторианской и Эдвардианской эпохи знали подобные высказывания на французском.
Иногда в переводах оставляют фрагменты на языке оригинала в просветительских целях. Это позволяет читателям пополнить или освежить школьные знания. Сохранение исходных выражений в тех строго ограниченных ситуациях, когда их смысл очевиден, например в приветствиях или восклицаниях, дает читателю перевода смутное (и приятное) ощущение, что он прочел роман на французском. Когда умение читать по-французски было важным признаком культурного превосходства, такое ощущение могло принести большое удовлетворение.
Выборочная или декоративная форенизация возможна только при переводе между языками со сложившимися связями. В течение многих столетий знание французского в англоязычном мире было неотъемлемой частью хорошего образования, поэтому в словарный запас образованного носителя английского входил целый ряд французских выражений. Они просто сигнализировали: «Это французский!» — и (как приятное следствие) «Я понимаю по-французски!» Это повышало самооценку читателя, даже если он уже позабыл точные значения таких слов, как parbleu[16] или ma foi[17]. Когда знание французского было признаком принадлежности к образованному сословию, менее образованные англичане читали французские романы в переводе отчасти и для того, чтобы приобщиться к культурным ценностям элиты. Чем больше в переводе с французского оставалось французских выражений, тем лучше удовлетворялись потребности таких читателей.
С русским и немецким так уже не поступишь. В наше время их учат разве что небольшие группы студентов. Знание одного из этих языков или даже обоих не имеет отношения к культурной иерархии в англоговорящем мире — оно просто означает, что вы филолог или, может быть, астронавт, или инженер-автомобилестроитель.
Что же может послужить знаком русскости или немецкости в англоязычном тексте? Стандартные решения этой головоломки не идут дальше культурных стереотипов, сложившихся в англоговорящем мире под влиянием исторических связей, иммиграционных волн и популярных произведений времен холодной войны, типа «Доктора Стрейнджлава». Однако, если следовать рекомендациям Д’Аламбера, то нужно попытаться заставить Кафку и Гончарова звучать как иностранцы (каковыми они, безусловно, и являются), «украшая» переводной язык их произведений чертами, не свойственными английскому.
Конечно, на немецком и русском Кафка и Гончаров — сколь бы уникальна ни была их манера письма — для носителей соответствующих языков не звучат по-иностранному. Форенизация перевода — это неизбежно некоторая добавка к оригиналу. В абракадабре Чаплина, как и в новых переводах литературной классики, иностранный дух специально конструируется в рамках принимающего языка. В результате иностранное звучание перевода, призванное дать читателю представление о свойствах источника, может только повторить и усилить то представление об иностранной культуре, которое уже имеется в культуре принимающей.
Фридрих Шлейермахер, выдающийся философ XIX века и переводчик Платона на немецкий, размышлял над этим принципиальным парадоксом в своей часто цитируемой лекции «О разных методах перевода». Принято считать, что, говоря «заставить автора говорить на языке перевода так, как будто это его родной язык, — задача не только неразрешимая, но также бессмысленная и пустая»[18], Шлейермахер дистанцируется от гладкого, незаметного или «нормализующего» перевода{26}. Однако эту знаменитую цитату можно понимать и наоборот: стилизовать английский перевод Кафки под речь «водевильного» немца было бы так же искусственно, как заставить Грегора Замзу превращаться в жука в спальне домика на лондонской окраине.
Зачем нам вообще нужно, чтобы Кафка звучал по-немецки? На немецком Кафка не звучит как немец — он звучит как Кафка. Однако для носителя английского, который хотя и выучил немецкий, но не чувствует себя в нем как дома, все написанное Кафкой звучит слегка на немецкий лад именно потому, что немецкий — не родной для читателя язык. Придать английскому переводу Кафки легкий немецкий привкус — это, вероятно, лучшее, что может сделать переводчик для передачи собственных ощущений от чтения оригинала.
По мнению Шлейермахера, у всех людей, кроме «удивительных мастеров, которые одинаково владеют несколькими языками», при чтении произведения на неродном языке «сохраняется чувство чужого». Задача переводчика — «именно это чувство иностранного распространить на своих читателей». Однако эта задача крайне трудна и противоречива, если нет возможности опереться на уже сложившиеся в принимающем языке традиции передачи конкретной «инакости», связанной с культурой языка оригинала.
Таким образом, переводчик способен передать «иностранность» звучания лишь при переводе с языка, с которым у принимающего языка и его культуры уже существуют сложившиеся отношения. У англоязычного мира в целом наиболее долгие и глубокие связи такого рода сложились с французским. В США для большинства молодых читателей самым знакомым иностранным языком в последнее время стал испанский. Поэтому у английского языка есть немало возможностей для передачи французского колорита, а у американского английского — еще и множество способов демонстрации колорита испанского. Отчасти мы способны передать немецкость и, в еще меньшей степени, итальянскость. А как быть с языком йоруба, маратхи или чувашским? Да и с любым другим из почти семи тысяч языков мира? Нет никаких оснований считать, что какой-то из имеющихся в распоряжении английского переводчика приемов позволит ему создать ощущение чтения на йоруба или передать нюансы чувашских текстов. Ведь мы не имеем никакого представления об этих языках. Сохранить в переводе иностранные особенности оригинала возможно только в тех случаях, когда оригинал не совсем чужд.
С другой стороны, переводные тексты могут научить заинтересованных читателей каким-то особенностям звучания, духа и даже синтаксиса оригинала. Это могут сделать и оригиналы: роман Чинуа Ачебе Things Fall Apart[19] знакомит с некоторыми элементами африканских языков, а роман Упаманю Чаттерджи English, August[20] дает начальный словарный запас хинди и бенгали. Но если иностранность не является темой произведения, если она не обозначена явным образом в сюжете, то для возникновения соответствующего эффекта необходимо предварительное знакомство с данным иностранным языком. Чтобы хотя бы заметить, что это предложение с немецкого форенизационным переводом является, знать вам надо, что в немецких подчиненных предложениях глаголы на конце ставятся. Иначе оно покажется вам смешным, нескладным, бессмысленным и так далее, а вовсе не немецким.
В песне из фильма Modern Times и в клипе Адриано Челентано шутливо обыгрывается буквальное звучание иностранной речи в пении и разговорном диалоге. Какой-нибудь современный перевод «Превращения» на английский мог бы, конечно, прозвучать в голове читателя в неродной фонологии. Первые слова Грегора Замзы
«Oh God,» he thought, «what a gruelling job I’ve picked! Day in, day out — on the road.»[21]
воспринимались бы в таком случае как письменная репрезентация звуков, которые точнее было бы транскрибировать следующим образом:
«Och Gott,» e saut, «vot a kruling tschop aif picked! Tay in, tay out — on ze rote.»
Это, конечно, очень глупо: ни один переводчик не рассчитывает на то, что его перевод будет звучать с нарочитым акцентом. Но зато это заставляет нас задуматься над реальным вопросом: если под иноязычным звучанием понимается не это, то что? Что дает нам основания судить, сохраняют ли приведенные ниже абзацы французский дух оригинала Жака Деррида или их просто очень трудно понять?
The positive and the classical sciences of writing are obliged to repress this sort of question. Up to a certain point, such repression is even necessary to the progress of positive investigation. Beside the fact that it would still be held within a philosophizing logic, the ontophenomenological question of essence, that is to say of the origin of writing, could, by itself, only paralyse or sterilise the typological or historical research of facts.
My intention, therefore, is not to weigh that prejudicial question, that dry, necessary and somewhat facile question of right, against the power and efficacy of the positive researches which we may witness today. The genesis and system of scripts had never led to such profound, extended and assured explorations. It is not really a matter of weighing the question against the importance of the discovery; since the questions are imponderable, they cannot be weighed. If the issue is not quite that, it is perhaps because its repression has real consequences in the very content of the researches that, in the present case and in a privileged way, are always arranged around problems of definition and beginning[22]{27}.
Мы знаем, что содержание этого трудного для восприятия отрывка не связано с тем, звучит он по-английски или нет — песенка Челентано уже показала нам, что фонетического подобия английской речи можно достичь с помощью совершенно бессмысленного набора звуков. Однако есть один момент, который указывает на перевод с французского: неестественное употребление множественного числа слова research, отражающее естественное употребление похожего французского слова recherches. Ясно, что заметить это может лишь читатель, знающий не только английский, но и французский: иностранность researches неочевидна для знающего только английский читателя, который может выдвинуть собственную гипотезу для его объяснения или счесть слово специальным или техническим термином, характерным для данного автора. Но если читатель двуязычен и к тому же знаком с французской философской терминологией, то слово positive, предшествующее слову researches, вносит полную ясность. Двуязычный читатель легко поймет, что positive researches соответствует оригинальному словосочетанию recherches positives. Другой вопрос, что это словосочетание значит: это стандартный перевод на французский английского выражения empirical investigation.
Мы можем сказать, что positive researches — это плохой перевод стандартного французского оборота, с которым переводчик обошелся как с чем-то иным. А можем увидеть в нем аутентичный отзвук оригинала. В действительности, если английская фраза не кажется неестественной, мы и не заметим, что она содержит какие-то следы неанглийскости. Но так же верно, что мы не увидим в ней аутентичного французского, если французский нам не знаком.
Обратный перевод иноязычия positive researches на ряд других языков, включая новогреческий, приведет к тому же результату, то есть позволит идентифицировать его значение с empirical investigation. Если не знать, что перевод сделан с языка А, то стратегия форенизации сама по себе не позволяет читателю определить, с какого именно языка был сделан перевод.
При форенизации перевода английский текст начинает отражать определенные узкие аспекты исходного языка, такие как порядок слов или структура предложения. Но для создания эффекта форенизации переводчики опираются на уже имеющиеся у читателя знания о форме и звучании иностранного языка; в случае с приведенным выше переводом текста Деррида, выполненным Гаятри Чакраворти Спиваком, — о специальных словарных выражениях иностранного языка.
Представьте себе роман, переведенный, например, с хинди, где есть три способа сказать you[23]: tu, tum и ap, соответствующие задушевному, приятельскому и формальному общению. Выбор того или иного местоимения — важная характеристика взаимоотношений между персонажами нашего воображаемого романа. Может ли переводчик создать в английском лингвистическую аномалию, отражающую тройственное использование you? Конечно. Но поймем ли мы, что это отзвук хинди? Только если переводчик сделает соответствующее примечание — ведь мы-то хинди не знаем.
Поскольку переводы преимущественно делаются между языками, носители которых связаны между собой в области культуры, экономики и политики, то для отражения иноязычия — и престижности — заграничных текстов часто заимствуют формы или лексику исходного языка. В XVI веке, например, с итальянского на французский было переведено множество литературных и философских текстов — точно так же как для украшения французских дворцов и замков принято было приглашать итальянских мастеров. Тогдашние переводчики на французский так и сыпали итальянскими терминами и оборотами, потому что считали их известными или необходимыми французским читателям. Более того: они считали, что французскому языку пойдет на пользу, если он станет слегка похожим на итальянский. По правде говоря, этот процесс «обыталивания» французского продолжается и по сей день. Caban (бушлат) или caleçon (трусы) у вас в шкафу, а если повезет — cantaloup (дыня-канталупа) и caviar (черная икра) в холодильнике, как и много других обыденных, научных, изысканных и деликатесных вещей, — все это во французском называется словами, заимствованными из итальянского. И в большинстве случаев начало этому заимствованию положили переводчики{28}.
Аналогичное расширение словарного запаса произошло в XIX веке, когда немецкоговорящие народы стали объединяться в отдельную, все более однородную нацию. Немецкие переводчики намеренно заимствовали слова из греческого, французского и английского, стремясь не просто открыть носителям немецкого доступ к европейской классике, но и обогатить немецкий язык новой лексикой. Ситуация виделась им следующим образом: французский и английский — это языки международного общения, за ними стоят мощные государства. Поэтому носители других языков учат французский или — реже — английский. Как может немецкий стать основой мощного государства, если неносители не станут учиться читать на нем? А зачем учиться читать по-немецки, если на этом языке трудно передать все богатство транснациональных культур европейской цивилизации?
В современном мире переводчики на «малые» языки тоже часто считают своей задачей сберечь или обогатить родной язык или то и другое вместе. Вот письмо, которое я на днях получил от переводчика из Тарту:
На моем родном языке — эстонском — говорит около миллиона человек. Тем не менее я убежден, что книга «Жизнь способ употребления» и мой язык заслуживают друг друга. Переводя книгу Перека, я хочу доказать, что эстонский достаточно гибок и богат, чтобы справиться со сложностями, которые возникают в ходе такой работы.
Ясно, что перевод может служить интересам нации, но и интернационализму — тоже. Современный французский писатель, пишущий под псевдонимом Антуан Володин, весьма своеобразно сформулировал причины, по которым он хочет пользоваться родным языком как иностранным. Для Володина французский — это не просто язык Расина и Вольтера. Поскольку переводы на французский имеют давнюю традицию, французский — это и язык Пушкина, Шаламова, Ли Бо и Гарсиа Маркеса. С его точки зрения, французский — не основной вектор национальной идентичности, истории и культуры, но «язык, выражающий культуры, философии и проблемы, никак не связанные с привычками французского общества или мира франкофонов»{29}. Дело не в том, что французский по своей природе или судьбе язык международный, — наоборот, именно традиции перевода на французский делают его интернациональным средством общения в современном мире. Благодаря своей долгой истории переводов с разных языков французский может теперь стать основой некоей воображаемой, бесконечно захватывающей литературы, которую Володин предпочитает считать совершенно нефранцузской.
Таким образом, было бы совершенно неверно объяснять усиливающееся взаимопроникновение английского, французского, немецкого и итальянского в сочетании с терминами и оборотами из древних языков — латыни и греческого, а также (в произведениях Володина) из русского и китайского лишь тем, что сейчас называется глобализацией. В любом случае глобализация не привносит в другие языки и культуры один только английский. Ее примерами может служить и распространение языка пиццы и словаря пасты по магазинчикам и кафе всего мира. Она является также результатом долгих усилий переводчиков повысить статус своих национальных языков до международного уровня. При этом они могут и не стремиться придать своим переводам иностранный колорит. А если бы и стремились, результат получился обратным: заимствованные или имитированные ими слова до такой степени вошли в принимающий язык, что больше не кажутся иностранными.
Не менее 40 % заголовков статей в любом большом словаре английского заимствованы из других языков. Любому иноязычию — будь то слово, оборот речи или грамматическая структура, — которое привносит переводчик в наш восхитительно и возмутительно податливый язык для передачи аутентичного звучания оригинала, уготовано одно из двух. Оно будет либо отвергнуто как неудачный, неуклюжий и неполноценный «переводизм», либо поглощено и усвоено английским так, что перестанет казаться иностранным.
Однако современные попытки создания переводов на английский, сохраняющих иностранный дух, трудно сравнивать с переводческими кампаниями прошлых столетий, когда немецкому придавалось сходство с английским, французскому — с итальянским, сирийскому — с греческим и так далее. Современные форенизаторы не стремятся сделать английский международным языком — он и так им является. Они в какой-то мере пытаются обогатить английский лингвистическими ресурсами, которыми обладают языки от него далекие. «Начиная свою переводческую деятельность, я подсознательно стремился — среди прочего — оживить английский», — сказал Ричард Пивер в интервью «Нью-Йоркер»{30}. Этот креативный писательский проект основан на стремлении Пивера поделиться с читателем теми чувствами, которые он сам испытывает, читая русские романы. Он часто подчеркивает, что сам не владеет русским свободно и полагается на сделанный женой подстрочник, перерабатывая его в литературное произведение{31}. Нечто подобное может быть верно и в отношении других апологетов переводческих стратегий, направленных на создание звучащих нарочито по-иностранному переводов. Так что стремление создавать переводы, подвергающие оригиналы наименьшему «этноцентрическому насилию», чревато опасностью впасть в другую крайность: изображать, как нелепо говорят иностранцы.
Естественный способ сохранить иностранность иностранного высказывания — оставить его — частично или полностью — на языке оригинала. Такая возможность есть при переводе на любой язык и в некоторой степени использовалась в переводах на каждый{32}.
Передать иноязычие всерьез довольно трудно. А для передачи его в комической, но необидной форме нужен талант Чаплина или Челентано.
Первое, что делает перевод, — это передает смысл иностранного текста. Как мы увидим далее, это само по себе довольно сложно.
6. Свободное владение: вы действительно владеете родным языком?
Переводчики традиционно, а ныне почти исключительно, переводят на так называемый материнский, то есть родной язык. В переводоведении это называется переводом на язык L1, в то время как перевод на L2 — это перевод на язык, который вы выучили. Но что же такое родной язык?
Все мы берем начало от своей матери, и кажется очевидным, что свой первый язык мы учим у нее на руках. Язык, на котором с вами говорит мать, — это язык, получаемый при рождении, поэтому язык матери мы называем родным.
В языкознании считается аксиомой, что носитель языка полностью им овладел, и наоборот, свободное владение языком означает, что вы знаете его на уровне носителя. Несмотря на очевидный факт, что носители языка пользуются им бесконечно разными способами, имея зачастую совершенно разный словарный запас и разные привычки в отношении стиля, произношения и так далее, мы исходим из предположения, что только носители, допустим, английского знают английский в совершенстве и только носители могут судить о том, владеет ли кто-то их языком как родным.
Наблюдая за другими и за собой, мы знаем, что носители языка тоже делают грамматические и лексические ошибки, а время от времени не могут подобрать нужные слова. Сейчас принято считать, что оговорки и затруднения в речи носителей языка сами являются частью того, что мы называем свободным владением языком. Преподаватели иностранных языков хорошо понимают, какие ошибки характерны для изучающих язык, а какие — для носителей этого языка. И носитель любого языка различает в речи других людей некоторые ошибки, которые явно указывают на то, что язык для говорящего не родной. Но давайте отложим в сторону все эти практические различия между родным и неродным языком. Использование слов материнский и родной в связи со свободным владением языком, который мы называем своим, порождает другие, гораздо более сложные вопросы.
Материнскому языку не обязательно учиться у матери. С тем же успехом ему можно научиться у братьев и сестер, няни или соседских детей. Для нормального развития человека важно лишь, чтобы в детстве в его ближайшем окружении был какой-нибудь язык, потому что ребенок не может изобрести язык сам, без информации извне. Первый язык мы усваиваем из тех источников, которые доступны нам в детстве. Одни дети делают это быстрее, другие медленнее, у кого-то словарный запас больше, у кого-то меньше, но все дети обычно достигают уровня, необходимого для общения, в довольно узкий промежуток времени — от года до трех. Однако язык, которым мы овладели в этот ранний период своего развития, в будущем может и не стать самым привычным для нас языком. Многие не очень хорошо владеют тем языком, которому научились в раннем детстве. Формальное образование часто замещает язык детства тем языком, который становится средством повседневного общения во взрослой жизни.
С тех пор как в VI–VII веках латынь исчезла из разговорной речи и до времен Декарта, Ньютона и Лейбница, ни одна мать не разговаривала на латыни со своим ребенком и ни один ребенок не рождался в семье, говорящей на латыни. Однако на протяжении более чем тысячелетия в христианской Европе образованные юноши из высших слоев общества изучали латынь. В течение всего этого долгого периода именно латынь была для образованных европейцев языком размышлений, официальных выступлений и создания текстов в самых разных сферах деятельности: дипломатии, философии, математике, естественных науках, религии. Язык изучали посредством письменных занятий, а в школах, монастырях, церквях, канцеляриях, судах на нем говорили, используя устную форму письменного языка. В то время, когда латынь была основным средством общения, у всех говоривших на ней был по крайней мере еще один родной язык, но эти разговорные языки не использовались для сложных рассуждений. Однако если существует четкое различие между языком, выученным от матери, и тем, на котором наиболее эффективно общались высокородные мужи в Западной Европе между 700 и 1700 годами нашей эры, то сами понятия материнского языка и носителя языка нуждаются в пересмотре.
Примеры различий между первым выученным языком и рабочим языком можно найти почти повсюду. В моей собственной семье таких примеров несколько. У моего отца первым языком был идиш — язык его матери и окружения в лондонском Ист-Энде лет девяносто назад. Пойдя в школу, он овладел английским. Нет никаких сомнений, что очень скоро он научился пользоваться английским намного свободнее, чем материнским языком. Точно так же мать моих детей в детстве говорила по-венгерски, но, переехав в пятилетнем возрасте во Францию, выучила французский. В обоих случаях материнский язык не был потерян. Декарт, Ньютон и Лейбниц тоже повседневно разговаривали на своих родных языках: французском, английском и немецком соответственно.
В современном мире материнский язык часто используется лишь для общения со старшим поколением, а в сфере интеллектуальной деятельности замещается выученным. Для обоих моих родственников идиш и венгерский остались языком общения с матерями и во взрослой жизни больше практически никак не применялись. Это довольно типичная ситуация для иммигрантов первого поколения, живущих в таких странах, как Франция, Великобритания и США. Многие из них владеют материнским языком на уровне, которого достигли примерно в пятилетнем возрасте. Но у Декарта и Ньютона было по-другому: они умели писать на французском и английском языках соответственно. Да и для миллионов нынешних билингвов это вполне может быть не так.
На протяжении всей жизни у нас сохраняются более или менее глубокие эмоции по отношению к языку наших первых песен, детских стишков, игр и семейных ритуалов. Это основополагающие впечатления, и язык, на котором они были получены, навсегда будет озарен их теплым светом. Но из этого не следует автоматически, что язык наших самых ранних воспоминаний играет какую-то особую роль в нашем становлении или в формировании личности.
Если первый выученный язык замещается языком, на котором человек получает образование, он перестает быть основным языком развития личности. Именно на втором языке, который все больше выходит на первый план, осваиваются азы письма и счета, важные системы вроде бейсбольных или хоккейных правил, тексты песен и сложности социального взаимодействия вне семейного круга со всеми их синяками и шишками. Весь этот поток знаний может, разумеется, быть транслирован обратно на первый язык, особенно если в семье об этом заботятся и родители или братья с сестрами не жалеют времени, чтобы научить ребенка выражать его новообретенные знания на внутрисемейном языке. Но без такой поддержки мало кто из детей станет тратить время на столь очевидно бесполезное занятие (бесполезное, потому что оно никак не связано с социальным и личным применением новых навыков).
Называя самый удобный для человека язык материнским, мы смешиваем две разные вещи: хронологию освоения человеком языков и загадочное понятие свободного владения языком. При этом происходит и более коварная подмена: создается впечатление, будто предпочитаемый нами язык — не просто язык, на котором с нами говорила мать, но и в некотором мистическом смысле мать нашей личности — язык, сделавший нас тем, что мы есть. Это не нейтральный термин: он нагружен массой идей о взаимосвязях между языком и личностью, и он обременяет нас этой ношей до тех пор, пока мы считаем, что это естественный, не вызывающий осложнений способ именования нашего лингвистического дома.
Все мы, вероятно, рождаемся со способностью и потребностью овладеть языком. Некоторые лингвисты называют это «устройством усвоения языка», встроенным в мозг. Но при этом мы не настроены от рождения на какой-то определенный язык: в начале жизни все младенцы безъязыки. Тем не менее мы используем термин родной язык, как если бы это было не так — как будто тот язык, который мы ценой естественных, но весьма энергичных усилий усваиваем из окружающей нас в детстве среды, принадлежит нам по праву рождения, достается в наследство, служит определенным и неизменным вместилищем нашей лингвистической индивидуальности. Однако знание французского, английского или тагальского не дается нам по праву рождения, а тем более не достается в наследство: это наше личное достижение. Говорить, что вы владеете языком как родным, так же неточно и в некоторой степени так же сбивает с толку, как и называть язык материнским.
Своеобразие этих лингвистических терминов особенно бросается в глаза в британских и американских университетах, где, приглашая на работу преподавателя языка, обычно уточняют, что претендент должен владеть языком как родным или квазиродным. Что может означать квазиродной? На практике это означает очень-очень хорошо. А неявно это подразумевает, что вы можете очень хорошо знать французский, русский или арабский, даже если не владеете им по праву рождения. Однако самые очевидные следствия этой формулировки заключаются в том, что, во‐первых, существует различие между теми, кто был рожден в среде языка, и теми, кто не был, а во‐вторых, что для преподавания этого языка на высшем уровне это различие не имеет значения. Однако это приводит к удивительному парадоксу. Если верно последнее, то как может быть верно первое?
Языковеды отличают грамматически и лексически приемлемые предложения от неприемлемых, обращаясь к интуитивным оценкам носителей языка. Знание носителя — критерий, который чаще всего используется для определения того, что именно должна объяснять грамматика языка. Может показаться очевидным, что Jill loves Jack[24] — это предложение на английском языке, а Jill Jack loves — нет и что грамматика английского языка должна объяснять, почему первое приемлемо, а второе — нет. Но если при определении, что такое английский, полагаться лишь на мнение носителей, то процесс составления грамматики английского языка приобретает свойства порочного круга. Мы-то как оцениваем, владеет ли человек языком как родным? Только обращаясь к грамматике, составленной на основании отзывов носителей. Однако не существует безошибочного способа отличить носителя от неносителя. Чаще всего мы даже не проводим никакого формального тестирования — просто верим на слово. И в результате часто ошибаемся.
Иными словами, англоговорящие не могут с уверенностью сказать, усвоил ли их собеседник английский с молоком матери, выучил его в школе или еще как-то. А если речь идет о письменных текстах, то отличить носителей от неносителей еще труднее. Когда я говорю по-французски, меня иногда принимают за француза. Но я не носитель французского в обычном смысле: я выучил французский в школе на уроках тихого и кроткого мистера Смита. Когда французы изумленно восклицают: «А я думал, что вы француз!» — я по-прежнему краснею от удовольствия, как отличник, которым был когда-то. Но на самом деле эти льстецы хотели сказать не что я свободно говорю по-французски, а что они сочли мою речь признаком конкретной национальности. Национальность как раз одна из немногих вещей, которая дается человеку при рождении — либо из-за национальности родителей (по праву крови, jus sanguinis), либо из-за места рождения (по праву почвы, jus soli){33}. Относительно короткая история европейских национальных государств, основанных на общности языка, привела к путанице между языком и национальностью, а также между родным языком и страной происхождения.
Ни ваш паспорт, ни язык, выученный в раннем детстве, не имеют никакого отношения к вашей компетентности как переводчика. Важно лишь, свободно ли вы владеете — или полагаете, что свободно владеете, — языком, на который переводите. Называть его родным не помогает, еще меньше помогает утверждение, что переводить можно только на материнский язык. Существует столько разных способов почувствовать себя в языке «как дома», что не имеет никакого смысла разбивать говорящих на две категории — носители и неносители, — как бы широки ни были определения этих категорий.
Принято считать, что переводить можно только при условии, что ты прекрасно знаешь оба языка, но во многих областях это не так. Например, перевод поэзии, пьес и субтитров к фильмам часто выполняется совместно. Для одного партнера родным является язык оригинала, L1, а для другого — язык перевода, L2; кроме того, оба должны знать какой-то общий язык — обычно, но необязательно, это L2. А еще переводчик на целевой язык должен быть или считать себя экспертом в языке жанра — как драматург, или поэт, или умелый выразитель смысла в сжатых субтитрах и так далее. Даже в переводе художественной прозы есть знаменитые переводческие команды: например, Ричард Пивер и Лариса Волохонская вместе заново перевели многие классические произведения русской литературы. Другого рода партнерство использую я при переводе романов Исмаиля Кадаре, написанных на албанском — языке, которым я владею лишь на уровне разговорника. Я беру за основу французские переводы скрипача Теди Папаврами, а затем задаю вопросы на французском Папаврами и Кадаре, который знает французский достаточно хорошо, чтобы обсуждать аллюзии, отсылки, стиль и прочее.
За пределами Западной Европы предубеждение против переводов на неродной язык менее распространено, а в некоторых местах совершенно отсутствует. В течение долгих десятилетий Советский Союз настаивал, что выступления его делегатов в ООН должны переводиться не носителями других официальных языков, а носителями русского, профессиональными переводчиками на испанский, французский, английский, арабский и китайский. В московской переводческой школе в оправдание этой политически мотивированной практики была создана теория — или скорее легенда, — согласно которой главным навыком устного переводчика является его доскональное понимание оригинала{34}. Большинство профессионалов не разделяют эту точку зрения, считая, что для выполнения непостижимо тяжелой нагрузки на мозг, какой является синхронный перевод, необходимо автоматическое владение целевым языком, — однако более сорока лет в русских кабинах ООН действительно работали L2-переводчики, которые очень хорошо справлялись со своей задачей{35}.
Письменный L2-перевод — перевод на «неродной» язык — широко распространен за пределами небольшой группы языков Запада с их устоявшейся традицией изучения иностранных языков в школе и долгой историей взаимных переводов. Лишь немногие «свободно» пишущие на английском, французском, испанском или немецком бегло читают на тамильском, тагальском, фарси или языке волоф; еще меньше среди них тех, кто хотел бы посвящать свое время переводам. Для пишущих на этих и многих других языках мира единственная возможность обратиться к международной читательской аудитории — перевести свое произведение на мировой язык, выученный в школе, в путешествиях или в эмиграции. Этот шаг может оказаться губительным. Современные L2-переводы из Китая и Албании печально знамениты своим ужасным качеством. Самые глупые ошибки перевода в рекламных брошюрах и объявлениях для туристов явно сделаны L2-переводчиками. Однако тщетно было бы настаивать на том, чтобы все межкультурные коммуникации в мире базировались на L1-переводах, без сопутствующего требования: чтобы в образовательной системе каждого из восьмидесяти основных языков общения значительные ресурсы выделялись на подготовку семидесяти девяти групп квалифицированных L1-переводчиков в каждом выпуске студентов. Единственная альтернатива этой утопии — выработка у носителей целевых языков большей терпимости и доброжелательности в отношении переводов на английский, французский, немецкий и так далее, сделанных L2-переводчиками, которые прикладывают огромные усилия, чтобы их понимали.
7. Значение — вещь непростая
Независимо от того, кто сделал перевод — носитель языка L1 или L2, — адекватный перевод передает значение высказывания, сделанного на иностранном языке.
Это звучит довольно прямолинейно и полностью соответствует описанию услуги, которую предлагают современные устные и письменные переводчики. Однако это не обеспечивает адекватного понимания того, что такое перевод, потому что значение высказывания — вещь неоднозначная. То, что мы говорим или пишем, значит сразу много всего. Высказывание имеет массу разнообразных значений. Значение значения — звучит пугающе, но невозможно изучать переводы, обходя эту тему стороной. Это может показаться философской головоломкой, но на самом деле каждый перевод ее решает.
Очевидно, что значение — это больше, чем просто значение слов. Вот вам наглядная иллюстрация. Джим отправился в поход с друзьями. Он отстал от группы, сбился с пути, заблудился в лесной чаще — но вдруг почувствовал запах кофе. Что это значит? Это значит, что лагерь неподалеку. Для Джима это имеет подлинное и огромное значение — но оно никак не связано со словами.
Значения, которые вещи имеют сами по себе, называются симптоматическими. Запахи, звуки, физические ощущения, присутствие того или иного естественного или искусственного объекта всегда имеют симптоматические значения. В повседневной жизни мы сталкиваемся с тысячами такого рода ключей, но обращаем внимание лишь на те, которые снабжают наш мир интересующими нас значениями. Аналогичным образом любое высказывание имеет симптоматическое значение уже по одному тому, что оно произнесено. Если я захожу в кафе и заказываю эспрессо, что это значит? Симптоматическое значение этого: я говорю по-английски, бариста говорит по-английски и так далее. Это очевидно. Чаще всего симптоматическое значение высказывания слишком очевидно, чтобы обращать на него внимание. Но не всегда.
В фильме «Большой побег», снятом Джоном Стёрджесом в 1964 году, рассказана почти реальная история массового побега заключенных из немецкого лагеря для военнопленных. Руководитель заговора майор авиации Бартлетт, хорошо владеющий французским и немецким, вместе с капитаном авиации Макдональдом, который говорит только по-английски, через туннель добираются до побережья Ла-Манша. Одетые как французские бизнесмены, они стоят в очереди на автобус, который должен повезти их дальше. Происходит проверка документов. Бартлетт успешно проходит ее, объясняясь на хорошем французском и немецком. Он уже начинает входить в автобус, когда хитроумный полицейский желает им обоим счастливого пути — по-английски! Стоящий на ступеньке Макдональд оборачивается и, улыбаясь, выпаливает тоже по-английски: «Спасибо!» — что кладет конец его большому побегу. Беглецов ловят не из-за лингвистического значения слов полицейского или ответа Макдональда, а из-за симптоматического значения используемого языка.
Симптоматическое значение используемого языка невозможно воспроизвести ни на каком другом языке. Нельзя, к примеру, воссоздать значение «английской реплики во время побега из немецкого лагеря» с помощью финского. Во французской версии фильма пожелание полицейского и ответ беглеца остаются на английском — предполагается, что французский зритель распознает английскую речь и поймет симптоматическое значение использования английского в Германии военного времени. Но тем зрителям, которые воспринимают английский, французский и немецкий как некий «средний западноевропейский», невозможно передать значение происходящего ни переведя этот диалог, ни оставив его без перевода (как для французов) — поскольку использование любого другого языка, кроме английского, ничего не даст. Придется добавить еще один канал коммуникации, например субтитры. Дополнительное сообщение должно заключать в себе металингвистическое описание высказывания, например: «Немецкий полицейский говорит по-английски» или «Полицейский использует родной язык беглеца, который опрометчиво отвечает на нем же». Будет ли такое описание считаться переводом? Должно, конечно, потому что его цель и практический смысл состоят в том, чтобы дать быстрый доступ к значению произведения на иностранном языке. Однако оно не подпадает под прямолинейное определение перевода, данное в начале главы. Субтитры не воспроизводят точное значение фразы, произнесенной на другом языке. Они просто содержат информацию, которая позволяет понять не столько что именно сказано, сколько что при этом происходит.
Чтобы что-то понять, всегда необходимо соотнести сказанное («Спасибо» Макдональда) со значением того факта, что это сказано. Это основа всех коммуникативных актов. Беда в том, что связь сказанного со значением того, что оно сказано, непостоянна и часто очень туманна. В конце концов английский беглец был бы пойман независимо от того, что он ответил полицейскому, если этот ответ был на английском. В этом конкретном контексте можно утверждать, что «Спасибо!», «Иди к черту» и «Вы — настоящий джентльмен» имеют одно и то же значение, — и это немыслимое утверждение можно обосновать тем, что китайские субтитры будут идентичными.
Если вернуться к истории с заблудившимся в лесу Джимом и добавить ему в пару Джейн, то, почувствовав волшебный аромат кофе, один из них мог бы сказать: «Ага! Пахнет кофе!» или «Ты чувствуешь тот же запах, что и я?», «Ты тоже чувствуешь запах кофе?». С точки зрения синтаксиса эти три предложения различаются по значению, однако в этой ситуации все они имеют общий смысл: лагерь рядом, Джим и Джейн не потерялись, сейчас они присоединятся к своим и т. п. При переводе синтаксическая разница между этими предложениями вряд ли имеет значение. Тут важно передать смысл высказывания, и именно в умении сделать это на другом языке состоит мастерство переводчика. В разных языках и связанных с ними культурах могут значительно различаться уровни формальности при общении, а также нормы отношений между потерявшимися в лесу мужчинами и женщинами. В истории с Джимом и Джейн задача переводчика — передать смысл этого высказывания при данных обстоятельствах в той форме, которая приемлема в целевом языке и культуре. При этом не важно, сохраняется ли синтаксическое значение высказывания Джима.
Конечно, Джим мог бы передать значение того факта, что он почувствовал определенный запах, не словами, а улыбкой, движением ноздрей, взмахом руки. Во многих подобных обстоятельствах невербальная коммуникация может иметь тот же смысл, что и высказывание. Это неудобный для переводоведения факт, но значение присуще не только словам. Разбираясь в том, что́ то-то и то-то означает и какое значение было получено, трудно провести четкую грань между языковыми и внеязыковыми средствами коммуникации: в истории с Джимом и Джейн — между улыбкой, движением ноздрей, взмахом руки и речью. Между языком и всем остальным нет четкого водораздела — лишь размытая неровная полоса.
Симптоматические значения и невербальные дополнения к вербальным выражениям лежат на краю или даже за краем поля перевода, которое охватывает лишь языковые формы, — но у каждого высказывания помимо языковой формы есть многое другое. Вот почему нельзя четко определить, где кончается один тип, вид или уровень значения и начинается другой. Если посмотреть сцену у автобуса из фильма «Большой побег» без звука, то видно, как человек в кожаном пальто прощается с двумя штатскими, один из которых дружелюбно прощается в ответ и вдруг внезапно бросается бежать. Ничего не понятно. А если прослушать звуковую дорожку этой сцены, не видя ситуации, в которой один говорит «Счастливого пути» с легким немецким акцентом, то все кажется еще непонятнее. Сама ситуация ничего не говорит о смысле высказывания, если вы его не слышите. И наоборот, высказывание не несет необходимой информации, которая позволила бы восстановить ситуацию. Необходимо и то и другое.
Фильмы — хороший инструмент для исследования разнообразных путей, какими передается значение. То, что мы понимаем из кадра или сцены, складывается из различной информации, полученной нами с помощью разных технических средств. Угол камеры и глубина кадра, декорации, одежда персонажей, мимика и движения тела, предметы в кадре, звуковые эффекты и наложенная фоновая музыка — все это вносит свой вклад в те значения, которые мы извлекаем из сцены или кадра. В наиболее совершенных фильмах ни один из потоков не может быть отделен от остальных. Они работают в совокупности, и их распределение во времени тоже важно. Каждый поток значения — составная часть контекста, который придает значимость всем остальным потокам и обязательно отражается на тех значениях, которые они имеют.
Что наглядно видно на примере фильма, верно и для человеческого общения вообще, включая самые проходные и простые высказывания. Для перевода и для всех нас значение — это контекст.
Предложение «Один двойной макиато с собой», которое я произношу почти ежедневно примерно в восемь утра, значит то, что оно значит, если клиент обращается в кофейне к бариста. Ситуация (кофейня) и участники (клиент и бариста) — необходимые и неотъемлемые составляющие его значения. Представьте себе, что вы говорите то же самое в два часа ночи в постели с любимым человеком. Или что это говорит пересекающий Сахару фанат-велосипедист по прибытии в палаточный лагерь туарегов. Слова те же самые, но факт их произнесения будет означать нечто совершенно иное. Симптоматически он может означать, что вам приснился кошмар или что велосипедист сошел с ума от обезвоживания. Любой эпизод речевого поведения, даже простой заказ кофе, приобретает иное значение при изменении ситуации.
Эту мысль стоит повторить: значение высказывания для его автора и адресата зависит не только от значения произнесенных слов. Два основных фактора, влияющих на передачу высказыванием значения (и на само значение, которое передается этим высказыванием), — это, во‐первых, ситуация, в которой оно произносится (время, место, знание о стандартном поведении людей в этом месте в это время), а во‐вторых, личности и взаимоотношения участников. Лингвистическое значение произнесенных слов тоже важно (двойной макиато и капучино с обезжиренным молоком — это разные напитки), но оно охватывает лишь часть того, что происходит при произнесении высказывания. Может показаться, что только эта часть была переведена, но на самом деле это далеко не все, что было сказано.
В своем классическом труде по языкознанию философ Дж. Л. Остин указывал, что некоторые типы английских глаголов не описывают действия, а сами являются действиями в момент, когда их произносят. «Предупреждаю тебя, чтобы ты держался подальше от края скалы» — это предупреждение, потому что говорящий сказал: «Предупреждаю тебя». В английском есть целый ряд таких перформативных глаголов, хотя не все из них работают одинаково. Но если пытаться рассматривать promise, warn, advise, threaten, marry, christen, name, judge[25] как отдельный класс глаголов, возникает масса сложностей. Прежде всего, лишь немногие из них выполняют описанные ими действия, если не соблюден ряд нелингвистических условий. Слова «Я нарекаю этот корабль „Королевский нарцисс“» производят нужный эффект (то есть некое реальное судно получает реальное имя), только если человек, имеющий право спускать корабль на воду, произносит их во время реального спуска корабля со всеми сопутствующими ритуалами — разбиванием бутылки шампанского о нос корабля, убиранием упоров и так далее. Если они сказаны при других обстоятельствах, например в шезлонге на пляже, то от этого никакой корабль имени не получит. Остин называет эти сопутствующие условия, необходимые для успешного выполнения действия перформатива, «условиями успешности». Разумеется, существует уйма способов преуменьшить или исказить действия перформатива за счет манипуляции с его «условиями успешности». Но это не отменяет главного утверждения Остина — что эффект высказывания зависит не только от значения входящих в него слов. Нелингвистический антураж лингвистического выражения — такой-то человек говорит в присутствии такого-то в определенное время, в определенном месте и так далее — вот что позволяет пользователям языка производить действия словами.
Многие действия можно выполнить словами, не произнося глаголы, которые якобы производят действия. Я могу пообещать жениться на ком-то, сказав: «Да, конечно» в ответ на просьбу, и это так же меня обязывает, как слова: «Я обещаю». Я могу предупредить указанием: «Держись подальше от края!» — а могу угрожать фразой: «Пойдем выйдем», произнесенной соответствующим тоном. Эффект высказывания определяется не только значениями входящих в него слов. Во многих случаях трудно даже доказать, что он вообще с ними связан, если основываться исключительно на лингвистических фактах.
Намеренное изменение одного или нескольких основных контекстуальных признаков высказывания часто превращает осмысленное высказывание в белиберду. Но можно достичь и обратного эффекта: изменив контекст, можно придать смысл белиберде. В начале своего революционного труда «Синтаксические структуры» (1957) Ноам Хомский привел бессмысленную фразу, призванную объяснить фундаментальную, по его мнению, разницу между осмысленным и грамматически верным предложением. Предложение «Бесцветные зеленые идеи спят яростно»[26] было приведено в качестве грамматически правильного предложения, у которого не может быть никакого смысла. Через несколько месяцев хитроумные студенты умудрились доказать, что Хомский неправ, и вскоре в Стэнфорде начали проводить соревнования по изобретению текстов, в которых предложение «Бесцветные зеленые идеи спят яростно» не только грамматически правильно, но и осмысленно.
Вот один из текстов-победителей:
Возможно, только мысль о том, что наступит пора цветения, заставляет нас осенью покупать эти спящие белые комки зелени, покрытые коричневой бумажной кожей, с любовью сажать их и ухаживать за ними. Для меня чудо, что под этим покрытием они незримо трудятся с такой скоростью, чтобы неожиданно подарить нам потрясающую красоту весенних цветущих луковиц. Во время царствования зимы земля почивает, но эти бесцветные зеленые идеи спят яростно{36}.
В наше время выражение «бесцветные зеленые идеи» могло бы относиться к темам, обсуждавшимся на саммите по изменению климата, проходившем в декабре 2009 года в Копенгагене. Сказать, что они «яростно спят», — это всего лишь констатировать жалкие итоги конференции. Смысл моих слов не в том, что люди играют с языком и часто не оставляют камня на камне от авторитетных обобщений. Важно иное: ни в одном языке нельзя построить грамматически правильное предложение так, чтобы для него невозможно было найти контекст, в котором оно имело бы смысл. Из этого также следует, что любое письменное или устное высказывание — даже полную чепуху — можно (в какой-то момент) перевести. Verdi idee senza colore dormono furiosamente[27].
Перевести высказывание, которое самим своим произнесением позволяет произвести определенное действие (поздороваться, сделать заказ, отдать команду), можно только в том случае, когда в принимающем языке существуют аналогичные соглашения в отношении действий, которые можно произвести словами. Однако в разных культурах и языках люди действуют словами по-разному. Обещание — всюду обещание, но «условия успешности», а также языковые обороты, используемые для дачи обещаний, могут значительно различаться, допустим, в Японии и США. Нужно переводить вовсе не лингвистическое значение фразы I promise, cross my heart and hope to die[28], чтобы дать такое же обещание на принимающем языке. Повторюсь: высказывание, письменное или устное, — не единственный и даже не главный объект перевода, когда важен эффект высказывания, а он важен всегда.
Эти соображения справедливы не только для глаголов, которые Остин назвал перформативами. Спектр действий, которые можно выполнить словами, выходит далеко за рамки привлекших внимание философа обещаний, предупреждений, посвящений, именований и прочего, так что эти вполне обыденные английские глаголы просто помогают расширить наше представление о сферах применения языка. Когда, встретив знакомого, я говорю ему: How are you?[29] — я приветствую его так, как принято в нашем обществе, с помощью соответствующей формулировки. Использую ли я для этого перформативный глагол (как в «селям, ваше высочество, нижайше приветствую вас») или нет (как в «Привет!») — высказывание, играющее роль приветствия, справляется с ней только благодаря действию, которое я с его помощью выполняю. «Приветствие» можно рассматривать как тип, стиль или жанр использования языка. Легко видеть, что для перевода How are you? на другой язык нужно перевести процедуру приветствия, а не сами слова how, are, you. Но то, что считается общепринятым в отношении выражений, входящих в туристические разговорники, не менее верно и во многих других ситуациях перевода. Описание вязального узора, не следующее стандартам таких описаний в принимающем языке, совершенно бесполезно. Точно так же перевод угрозы отомстить, который не соответствует угрозам в принимающей культуре, не является ни угрозой, ни переводом.
Летом 2008 года в «Уолл-стрит джорнэл» была опубликована новостная статья под заголовком GOP VEEP PICK ROILS DEMS[30]. Чтобы понять его смысл, нужно многое знать об американских политических событиях в ходе подготовки к президентским выборам 2008 года, включая прозвища двух основных партий, а также о словесных играх, в которые играют по ночам манхэттенские выпускающие редакторы. Стоит ли пожалеть бедных иностранных переводчиков, которые должны суметь мгновенно передать содержание новости? В общем-то, нет. Значения слов в этом заголовке не важны. Важно, что они играют роль заголовка. Как и любой заголовок в англоязычной прессе, заголовок GOP VEEP PICK ROILS DEMS расшифровывается в самой публикации, написанной менее сжатым языком. Задача переводчика — если сочинением заголовков занимается именно он, а не редактор, — сначала понять суть истории, а потом изобрести для нее подходящий заголовок в соответствии с правилами составления заголовков в принимающей культуре. Например, заголовок Le choix de Madame Palin comme candidate républicaine à la vice-présidence des États-Unis choque le parti démocrate[31] хорошо соответствует французскому стилю составления заголовков и вполне адекватно передает скрытую издевку «Уолл-стрит джорнэл». Оригинал и его перевод должны соответствовать общим правилам составления заголовков в соответствующих культурах, потому что заголовок — это особый жанр (определенный способ использования языка, обусловленный контекстом), точно так же, как обещание, угроза и так далее.
Сколько всего существует жанров? Бессчетное множество. Откуда вы знаете, к какому жанру принадлежит конкретная фраза? А вы и не знаете — в том-то и проблема. Ни одно предложение не содержит всей информации, необходимой для его перевода. Один из важнейших уровней информации, которого не может быть в предложении, рассматриваемом просто как грамматически верная последовательность лексически допустимых слов, — это его жанр. А жанр можно узнать только из контекста высказывания. Конечно, если высказывание устное и сделано прямо при вас, то контекст его произнесения вам известен. Про письменные тексты вы часто тоже многое знаете. Обычно переводчик не соглашается взяться за текст, если ему заранее не скажут, что это: железнодорожное расписание, стихотворение, выступление в ООН или отрывок из романа (да и на родном языке мало кто приступит к чтению любого из этих текстов, не узнав предварительно из описания на титульном листе, суперобложке или еще из какого-то сопроводительного материала, что за текст он читает). Чтобы выполнить задание, переводчик должен знать, что это за задание.
Технически возможно перевести что-то «с нуля», без подготовки или, как выразились бы некоторые литературоведы, «перевести текст как вещь в себе». В конце концов, в некоторых университетах на выпускных экзаменах студентов просят сделать именно это. Но это нельзя назвать честным заданием. Его можно выполнить, только угадав жанр и контекст высказывания. Даже если вы угадаете правильно и даже если считать, что это признак большой эрудиции и тонкого ума, вы все равно просто играете в игру.
У многих жанров в большинстве языков и культур есть узнаваемые формы: кулинарные рецепты, ярмарочная реклама, приветствия, выражения соболезнования, провозглашение новобрачных мужем и женой, судебные заседания, футбольные правила и торговые переговоры встречаются в мире почти повсеместно. Лингвистические формы для этих жанров разнятся, и порой существенно, но если переводчик знает, какой жанр он переводит, и знаком с его формами в целевом языке, перевод не вызывает особых затруднений. Трудности чаще возникают из-за того, что пользователи перевода возражают против словесных «сдвигов», являющихся неотъемлемой частью адекватного перевода. Переводчики не переводят китайские кулинарные рецепты «на английский». Настоящий переводчик переводит их на язык кулинарных рецептов. Аналогично, если нужно перевести титры в фильме, то должны получиться титры, а не ответы на экзамене.
It’s Complicated[32] — это мелодрама с Мэрил Стрип и Алеком Болдуином в главных ролях. У их персонажей в залитой солнцем Санта-Барбаре возникает романтический порыв, несмотря на то что они уже несколько лет в разводе. К упомянутым в названии фильма осложнениям относится изящная и подозрительная молодая жена Болдуина, ее пятилетний сын с невероятно острым слухом, а также трое детей бывших супругов (в возрасте от восемнадцати до двадцати пяти). Смогут ли родители по-настоящему восстановить семью? Как говорит Болдуин в заключительных кадрах, качаясь на качелях в саду перед домом: It’s complicated[33]. Вырванная из контекста, эта фраза может быть адекватно переведена на французский как C’est compliqué. На школьной контрольной за это поставили бы высший балл.
В контексте киноэпизода, в котором произносится эта фраза, ее вполне можно перевести на французский так же: C’est compliqué. Но во французском прокате фильм не назван C’est compliqué. Прокатчики предпочли назвать его Pas si simple! (Не так-то просто!)
Разница в значении не очень велика. И не то чтобы ситуация, в которой произносится фраза, сильно меняла ее значение: названия фильмов по самой своей сути лишены всякого контекста — на то они и названия. Заглавие нового произведения объявляет и само создает контекст, в котором произведение приобретает значение. Иными словами, сочинение заглавий — это особое использование языка, отдельный жанр. Как и в любом другом жанре, переведенное заглавие является переводом, только если должным образом выполняет свои функции, то есть является заглавием в рамках правил создания заглавий на целевом языке. Точно так же можно сказать, что при переводе комплимента самое главное — сохранить те функции речевого поведения, которые позволяют считать его комплиментом.
Если общества и их языки очень близки — как у Англии и Франции, — то предложения, сходные по форме и словесному составу, часто имеют в этих языках и сходные жанровые характеристики. Часто, но не всегда. Задача переводчика — понять, когда следует отойти от оригинала.
В современном разговорном французском у compliqué есть коннотации, которых нет у английского слова complicated. В некоторых контекстах его значение приближается к осложненный и неправильный. Более естественный способ отложить решение, разрядить напряжение, пожаловаться на житейские сложности — сказать: все не так просто. Конечно, в соответствующем контексте можно так сказать и по-английски. Но можно ли так назвать фильм? Название Not so simple![34] не достигает цели — именно по этой причине, без сомнения, продюсеры фильма его так не назвали. А французский его эквивалент как раз попадает в цель и при этом лишен намека на неправильность, присущего выражению C’est compliqué. Рассуждения такого рода требуют от переводчика не только владения языком на уровне носителя. Он должен быть хорошо знаком с жанром.
Подведем итог: письменные и устные выражения в любом языке не имеют значения сами по себе, вне контекста. Перевод отражает значение высказывания, и в этом смысле он — прекрасный способ понять, что может означать выражение, используемое в этом высказывании. Вообще, единственный способ наверняка выяснить, есть ли у высказывания хоть какое-нибудь значение, — попросить, чтобы кто-то его для вас перевел.
8. А со словами вообще беда
В русском языке слову blue соответствуют два слова — голубой и синий, но значения у них разные. Первым обозначаются светлые или бледные оттенки, а вторым — темные, морские, ультрамариновые. На английский оба слова переводятся с помощью дополнительных слов, характеризующих конкретные оттенки. Но перевести само по себе слово blue обратно на русский нельзя, потому что, какое бы из двух прилагательных вы ни выбрали, вы неизбежно скажете больше, чем сказано по-английски. Среди издателей и обычных читателей распространено убеждение, что переводчик не имеет права добавлять то, чего не было в оригинале. Если принять это за аксиому, то можно легко прийти к логически безупречному выводу, что перевод абсолютно невозможен.
Многие известные ученые прибегали к подобным рассуждениям, чтобы вывести переводы за рамки серьезной науки. Роман Якобсон, один из виднейших специалистов в истории лингвистики, отмечал, что русское слово сыр, соответствующее английскому слову cheese, не может быть использовано для обозначения cottage cheese, потому что по-русски этот продукт называется творог. В его формулировке: «английское слово cheese не может быть полностью идентифицировано с помощью его русского гетеронима»{37}. В результате для такого, казалось бы, простого английского слова, как cheese, нет адекватного русского перевода.
Бесспорно, что наборы слов, которыми располагают разные языки, разделяют характеристики окружающего нас мира на категории слегка — а иногда и не слегка — по-разному. Между названиями цветов спектра не бывает точных соответствий. Например, франкоговорящим всегда трудно понять, что имеют в виду англоговорящие, когда упоминают brown shoes[35], потому что эта обувь может иметь цвет marron, bordeaux или даже rouge foncé. Названия рыб и птиц в разных языках часто представляют собой множества с весьма запутанными взаимосвязями. А у стандартных формул завершения писем столько уровней вежливости и почтительности, что им просто не может быть соответствия вне конкретного общества.
Эти хорошо известные примеры «неполного соответствия» или анизоморфизма языков не доказывают невозможность перевода. Если переводчик видит небо, которое названо blue, — настоящее или нарисованное на картине, — то у него не возникает сомнений, какое русское слово использовать. Аналогично — если купленный в магазине cheese не является cottage cheese, то выбор русского слова не представляет трудности. С другой стороны, если речь идет о переводе предложения из романа, то не имеет значения, названо платье в русском переводе голубым или синим — для читателя это все равно лишь мысленный образ. Если конкретный оттенок окажется важным в дальнейшем развитии сюжета, переводчик всегда может вернуться назад и подкорректировать выбор слова. Отсутствие однозначного соответствия между словами разных языков не так сильно затрудняет перевод, как принято думать.
В карманных словарях приведены самые ходовые, часто используемые слова, а более пухлые собратья этих словарей дополнены словами менее частотными. Бо́льшая часть этих дополнительных слов — существительные с относительно точными и иногда малоизвестными значениями, вроде полиэстера, речитатива или ниппеля. Подобные слова легко перевести на язык любого народа, которому доводится обсуждать синтетические ткани, оперу или ремонт велосипедов. Таким образом, солидные словари создают удивительную иллюзию, что бо́льшая часть слов переводится автоматически, с помощью простой замены на соответствующий словарный термин. Однако между заглавными словами большинства словарных статей и словами, с которыми мы чаще всего сталкиваемся при использовании языка, — огромная разница. На самом деле в преобладающем большинстве высказываний на любом языке используется лишь две-три тысячи разных слов — и это совсем не слова типа ниппель, речитатив или полиэстер{38}.
Если бы перевод сводился к простой подстановке вместо слова одного языка соответствующего ему слова другого, то почти все, что мы говорим, было бы непереводимо — кроме крайне редких упоминаний конкретных предметов из широкого списка обычных материальных вещей. И многочисленные сторонники ложного трюизма о невозможности перевода несомненно хотели бы, чтобы все слова были такими. Именно из-за стремления верить (вопреки очевидным свидетельствам), что все слова, по сути, — названия вещей, задача переводчика представляется нерешаемой.
Идея, что язык — это список названий существующих в мире вещей, бытует в западной философии со времен древних иудеев и греков до наших дней благодаря усилиям целого ряда выдающихся умов. Леонард Блумфилд, профессор лингвистики, царивший в американском языкознании более четверти века, в своем учебнике препарировал значение следующим образом. Возьмем слово соль. Что оно значит? В учебнике Блумфилда это слово объявлялось названием хлорида натрия, который более точно (или по крайней мере более научно) принято обозначать символами NaCl. Однако Блумфилду несомненно было ясно, что лишь немногие слова поддаются такому простому анализу. Этим способом нельзя получить значения таких слов, как любовь или страдание.
Дать подобное научное определение значения любой языковой форме можно было бы только в том случае, если бы мы обладали точным научным знанием обо всем в мире говорящего… [а поскольку такие знания отсутствуют] понятие значения является слабым местом языкознания{39}.
При таком подходе это, разумеется, верно.
Однако меня поражает, что человек с такими обширными познаниями и острым умом, как Блумфилд, мог полагать, что NaCl, или «хлорид натрия» — это значения слова соль. На самом деле очевидно, что это переводы слова соль в различные функциональные стили. Но даже пересмотрев таким образом наивный подход Блумфилда, мы остаемся в рамках идеи, что слова (переведенные в любой стиль или на любой язык) — это названия вещей.
Одна из причин широкого распространения этого убеждения в том, что так сказано в Ветхом Завете:
Господь Бог образовал из земли всех животных полевых и всех птиц небесных и привел их к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, и чтобы, как наречет человек всякую душу живую, так и было имя ей. (Быт. 2: 19)
Этот короткий стих оказал долгосрочное влияние на то, как в культурах Запада рассматривается язык. В нем говорится, что исходно язык был и в принципе остается списком слов и что слова — это названия вещей (более конкретно: названия живых тварей). А еще в нем тезисно отмечается, что язык не входил в число творений Бога, а был человеческим изобретением, одобренным высшей силой.
Таким образом, у номенклатуризма — представления о том, что слова по сути своей являются названиями, — долгая история; подспудно он лежит в основе большей части дискурса о природе перевода с одного языка на другой, если в этих языках есть слова, которыми называют разные вещи, или разные слова для обозначения одних и тех же вещей. Однако на самом деле тут проблема не в переводе, а в самом номенклатуризме, потому что он совершенно неудовлетворительно описывает устройство языка. К примеру, такое простое слово, как head, не может считаться названием какого-то конкретного объекта. Оно встречается во множестве различных выражений. Например, им можно обозначить скалистый мыс (Beachy Head в Сассексе), слой пены (a nice head of beer[36]) или определенную роль в бюрократической иерархии (head of department[37]). Что общего у столь различных вещей? Как узнать, какое значение имеет слово head в таких разных контекстах? Что, в конце концов, означает тот факт, что мы знаем значение слова head? Что мы знаем, какие именно вещи можно обозначить этим словом? Или что мы знаем его настоящее значение, но умеем справляться и с теми случаями, когда им обозначается что-то еще?
Одно из решений проблемы со словами и их значениями — выяснить, как слово стало обозначать все то, что оно теперь обозначает. Вот, например, история слова head, которую можно найти в разных словарях: когда-то давно основным значением этого слова была часть тела, расположенная наверху шеи. В дальнейшем его значение было расширено до обозначения разнообразных вещей, располагающихся наверху других: head of beer и head of department — примеры такого обобщения. Но так как у известных нам четвероногих животных — в отличие от двуногих — голова располагается не сверху, а спереди, значение слова head было расширено и в другом направлении, чтобы включить вещи, которые выдаются вперед (Beachy Head; head of a procession[38]).