Он поцеловал ее и вышел. В коридоре доктор Келси сказал:
— Мне потребуется история болезни.
— Она у доктора Стафиноса, больница «Коттедж» в Нантукки.
— Сейчас же сделаем рентген. Ее чем-то лечили, конечно.
— Стрептомицин.
— Прекрасно. На ребенка особенно не рассчитывай, Гай. Он, конечно, может и выжить. Только я таких случаев не помню.
— Я знаю.
— Ну разумеется. — Он повернулся и пошел к лифту. Обернувшись, добавил: — Между прочим, пару недель назад пришло разрешение — если тебя это, конечно, еще интересует.
— Нет, уже нет. — Проходя мимо большого окна, за которым находились боксы, Гай увидел Иду Приммер, прилаживающую кислородные трубки крошечному краснолицому малышу. Она заметила его и смутилась. Он пристально смотрел на новорожденного. Сколько он их перевидал — все были на одно лицо. А этот совсем другой, думал Гай. Меньше, конечно, но дело не в этом. Он совсем другой, потому что это его ребенок и еще потому, что он скоро умрет.
Глава XXXIX
Город был рассержен, шокирован, возмущен, оскорблен, растерян.
Клара Коффин сказала:
— И как я раньше не догадалась. Эти ее невинные большие черные глаза, такие красивые и печальные. Подумать только — все это время она только тем и занималась, что затаскивала мужика к себе в постель.
— Клара! — рявкнул Сай.
— Ну разве я не права, а?
— Клара, обычно мужчина затаскивает женщину к себе в постель.
— В данном случае все было как раз наоборот. — Упорствовала Клара. — Именно она залезла ему в штаны.
— Клара, женщина больна, может быть, даже умирает.
— На все воля божья, — отрезала Клара.
Доктор Боллз уверил свою жену, что возвращение Гая в Ист-Нортон никоим образом не повлияет на его статус. «Ему уже разрешили практиковать. Да, но где он возьмет пациентов? Кого он будет лечить в этом крошечном городке, где теперь каждому известна вся подноготная этого дела?»
Миссис Маннинг печально призналась судье, что гороскоп Гая явно не предусмотрел такого поворота событий, в связи с чем она решила оставить свое глупое увлечение и заняться йогой. Конечно, она теперь слишком стара, чтобы стоять на голове или прокалывать ноздри иголками, или, скажем, спать на гвоздях. Но ведь есть же и не такие болезненные, более достойные упражнения, и отныне она каждый божий день в течение сорока пяти минут будет заниматься самосозерцанием.
Старый судья одобрительно кивал. Он чувствовал громадное облегчение. Наконец, он мог не бояться того, что в один прекрасный день звезды скажут ей ужасную правду, подвергнув тем самым смертельной опасности его супружескую жизнь и материальное благополучие. Миссис Маннинг, видимо, проведет теперь остаток своих дней, сидя в позе «лотоса» на полу гостиной, прислушиваясь к собственным ощущениям. Пусть сидит хоть до второго пришествия — ему все равно.
Ида Приммер, которая в июле выходила замуж за своего «фармацевта», заявила, что она в жизни не слыхала ни о чем более печальном и удручающем, чем дело Монфорда. «Видите ли, ведь это вовсе не его ребенок, — просвещала она желающих, театрально закатывая глаза. — Я ухаживала за мальчиком и знаю, стоит только взглянуть на его подбородок. В точности, как у Лэрри Макфая. А теперь послушайте, что произошло на самом деле: Лэрри, оказывается, спал со своей женой (ну что вы, временами он был вполне на уровне), и миссис Макфай забеременела, но доктор Монфорд даже не подозревал об этом. Когда же он избавил от страданий своего старого друга, миссис Макфай, испугавшись возможных домыслов, решила бежать из города, ведь никто и подумать не мог, что Лэрри был еще в состоянии сделать ребенка. Доктор Монфорд, узнав, что у нее туберкулез, отговорил ее от немедленного аборта, а потом ему стало так жалко бедную миссис Макфай, что он женился на ней на тот случай, если ребенок останется жив. Именно так все и было, но ведь не станет же он рассказывать эту историю всем и каждому. А люди настолько ограничены, что ему все равно никто не поверит, а это ужасно грустно».
А вот мистер Дж. Л. Крукс, торговец зерном, старшина того суда присяжных, который оправдал Гая Монфорда, вовсе не грустил по данному поводу. Поскольку весь город был на стороне Гая в ходе того мерзкого процесса и присяжные пошли на поводу у общественного мнения, то теперешний оборот дела можно было считать позором Ист-Нортона, оскорблением закона и издевкой над моралью. Старшина пригласил к себе на чай с пряниками весь состав жюри. Двенадцать мужчин и женщин, взвесив все за и против, решили проигнорировать напутствование судьи Крофорда Страйка о том, что следует вынести обвинительный приговор, а может быть, даже квалифицировать преступление как убийство первой категории, все же пусть лучше десять виновных гуляют на свободе, чем будет наказан один ни в чем неповинный.
— Вот, — неистовствовал Колин Юстис, — в этом и беда всей нашей судебной системы! Скажите на милость: презумпция невиновности! Вторичное привлечение к судебной ответственности за то же преступление невозможно! Присяжные могут вынести тот или иной приговор потому, что подсудимый похож на дядюшку Джо, или потому что у него подергивается веко, или потому что он зачесывает волосы на левую сторону. Такое впечатление, что судят всегда исключительно невиновных.
— Кто ж виноват, — подколола его жена, — что ты так жутко опростоволосился с этим Монфордом?
Колин не ответил. Он думал о Берте Мосли. Почему Гай не послал его куда подальше? Что было известно Берту с самого начала? Конечно, за это время, которое он имел в своем распоряжении, можно было доказать все, что угодно, и тем не менее… «Сукин сын», — вырвалось у Колина.
— Только не при детях.
— Я говорю о Берте Мосли.
— Меня не интересует, о ком ты говоришь. И Берта Мосли не интересует тоже.
— Здесь ему больше делать нечего, — продолжал Колин. — Люди терпеть не могут, когда их ставят в глупое положение. Они недовольны Гаем Монфордом, злятся на него, даже, пожалуй, ненавидят его. Но именно Берта Мосли они вываляют в дегте и перьях и выставят из города.
Враждебность витала в воздухе. Берт сразу же потерял нескольких выгодных клиентов. На него косились в магазинах, на улицах, и он с горечью думал о том, что скотина Монфорд просто-напросто надул его тогда. Если бы доктор сказал ему правду — если бы он сам сумел заглянуть тогда дальше своего носа и не зациклился бы на тех номерах в гостинице «Статлер», пораскинул бы мозгами и сообразил, почему Гай хотел ускорить суд, почему так быстро исчезла миссис Макфай, почему через несколько недель уехал и сам доктор Монфорд, не оставив даже адреса, почему ему вдруг приспичило продавать «за глаза» свой дом…
Гай подложил ему большую свинью. В Ист-Нортоне Берту уже карьеры не сделать. Слава богу, что он успел договориться с одной фирмой в Бостоне и уже в сентябре должен приступить к работе. Да, сэр, после Дня труда освобождается квартира на Сигнальном холме и уже сделаны последние приготовления к свадьбе, которую они с Сильвией планируют справить сразу после того, как он устроится на работу в Бостоне. Так что дела у него не так уж и плохи. Может быть, уже летом его здесь не будет. А может, он уедет на следующей неделе или сразу после четвертого июля, когда начнется наплыв отдыхающих, хотя в общем-то он рассчитывал заработать в курортный сезон несколько лишних долларов на свадебное путешествие в Канаду. И все было бы ничего, если бы он сам не склонялся к тому, чтобы оттянуть свой отъезд до последней минуты. О, конечно, он всегда мечтал вернуться в Бостон, и с Сильвией ему, безусловно, повезло, хотя она и еврейка. Тем не менее, он привык к Ист-Нортону, к своей холостяцкой жизни, и после изнурительных рысканий по кривым бостонским улочкам, после лихорадочных ночей в постели Сильвии он пребывал в некоторой неуверенности относительно того, чего ему на самом деле хочется, кроме как уединиться и хорошенько все обдумать.
Дверь и окна ресторана Пата по летнему времени были открыты и затянуты сетками, о которые с глухим приятным стуком ударялись первые насекомые. Мужчины у стойки бара окинули вошедшего презрительным взглядом и снова склонились над своими кружками.
Ну и черт с ними! Берт сел за столик и спросил себе пива. Пат сделал вид, что ничего не слышал. Берт крикнул погромче, и неожиданно на него зло цыкнул Билл Уоттс: «Не ори!»
Воцарилось долгое молчание. Пат принес пиво, нарочно расплескав его по столу. В ресторан ввалился Шеффер-пьяница и, усевшись за столик, сказал: «А этот бездельник что здесь забыл?»
Ну это уже слишком — Шеффер-пьяница называет его бездельником. Он от души расхохотался. Мужчины медленно и угрожающе повернулись в его сторону. Билл Уоттс, Чет Белкнап, Томас Джоунз (его старый клиент, выкачавший всю воду из колодца миссис Пинкни), два ранних курортника и неуклюжий сонный пристав Эдгар Бичам.
Эдгар спросил:
— Что это тебя так рассмешило?
— Не твое собачье дело.
Пат перегнулся через стойку.
— Берт, — предостерегающе сказал он. — Мне ни к чему неприятности, Берт.
— Я тут ни при чем.
— Берт! Ты уже не пользуешься популярностью.
— По-моему, я никогда особенно ею и не пользовался.
— Ну, что ты, мы все любили тебя, Берт. Когда ты приехал из Бостона, мы приняли тебя как родного. Думали, что ты женишься на Фрэн Уолкер, и желали тебе счастья. И когда ты ораторствовал в суде, когда добивался освобождения Гая, мы считали тебя героем.
— Но ведь Гай на свободе, верно?
— Нам и тогда казалось странным, что он нанял именно тебя.
— А в чем, собственно, дело? Ведь его оправдали.
— Он мог бы пригласить отличного адвоката из Бостона, а вместо этого взял тебя. Почему? Слишком ты много знал, вот что.
— Я ничего не знал. Клянусь, я ничего не знал.
Билл Уоттс произнес:
— Кому это понравится — поддерживать человека, а он потом оказывается настоящим сукиным сыном.
— Можете спросить Гая.
— Его я еще спрошу… А пока мы говорим с тобой. В Бостон собрался? Женишься на еврейке?
— Не суй нос в чужие дела, — отрезал Берт, допил пиво и грохнул по столу пустой кружкой. Но Пат проигнорировал его. Берт почувствовал, что теряет самообладание. Он ударил кулаком по столу так, что кружка подпрыгнула, упала на пол и разлетелась вдребезги. «Ну, хорошо же, провинциальные крысы! Черт с вами! Сидите в этой дыре, а с меня довольно». Он засмеялся и встал. — Тупицы! Через пару недель меня здесь не будет.
— Жаль, что не сегодня, — замигал Эдгар Бичам.
Взглянув на безмятежное лицо пристава, Берт грубо захохотал и направился к двери. Но выход ему загородил Томас Джоунз.
— Убери свои грабли, Том, — угрожающе прошипел он и в этот момент услышал у себя за спиной шаги. Он резко повернулся и увидел, что окружен плотным кольцом мужчин.
— Сегодня, — сказал Чет Белкнап.
— Когда сочту нужным, — огрызнулся Берт.
— Прямо сейчас.
Берта буквально затрясло от злости. Чертыхнувшись, он отшвырнул в сторону Тома Джоунза и взялся за ручку двери. Но в это время Чет цепко ухватил его за плечо. Изрыгая ругательства, Берт вырвался и двинул лодочника в челюсть. Тут же на него посыпался целый град ударов. Ослепленный болью, словно сквозь красную пелену, видел он избивающих его людей и продолжал с руганью беспорядочно размахивать кулаками даже тогда, когда открылась дверь и он, оступившись, вывалился на тротуар как мешок. Лицо у него было в крови и грязи. Спортивная рубашка разодрана, светлые волосы слиплись, один глаз затек и стремительно опухал. Прохожие останавливались и глазели на него, некоторые ухмылялись, некоторые откровенно смеялись.
В ярости Берт хотел выругаться, но вдруг не нашел слов и заплакал. Он повторял сквозь слезы: «Скоты… невежи… ослы», — все время, пока брел, спотыкаясь, прочь, потом бежал, пока собирал и упаковывал вещи, причесывался и умывался, осторожно дотрагиваясь до подбитого глаза.
Наконец, он успокоился. Итак, его вышибли из города.
Что ж, отлично. Его самолюбие уязвлено. Ну и пусть. Ему остается только примириться с фактом. Берт переоделся и отнес приготовленные сумки в машину.
Эдна Уэллис молча смотрела на него из окна своего магазина через красновато-лиловые бутылки, и лицо ее казалось того же цвета. Пробормотав: «Старая дева, старая кошелка», — он в последний раз поднялся по ступенькам на второй этаж и позвонил Сильвии Стейн.
— Я уже знаю, — услышал он в трубке пронзительный голос. — Все газеты трубят об этом, болван ты эдакий! Ты что же, надеешься теперь найти хоть какую-нибудь работу? Тупица!
Он сказал:
— Ну хватит, перестань! — Помолчав, добавил: — Сегодня я уезжаю отсюда. Насовсем. У тебя ведь можно остановиться?
— Ты что, Берт, свихнулся?
— Понимаешь, квартира, которую я сниму, освободится после Дня труда. Я устроюсь на работу… на любую работу.
— Да уж сделай милость, потому что меня не сегодня-завтра выставят из редакции.
— Ты с ума сошла!
— И он еще удивляется! Человеку, с которым я обручена, известна вся подноготная нашумевшего дела, а наша газета последней узнает сенсацию.
— Послушай, Сильвия, я всего не знал… Понимаешь? Знал, но не все… Прошу тебя… — Он просил и унижался, потому что ему надо было где-то приклонить голову и кому-то поплакаться. Кому-то, кто был бы в состоянии его выслушать и понять.
Она прервала его:
— Хорошо, Берт… Приезжай! — Но голос у нее был усталый и бесцветный.
Он поспешно повесил трубку, боясь, как бы она не передумала, сбежал по лестнице и забрался в свой старенький «плимут». Мисс Уэллис все также смотрела из окна освещенного магазина.
— До свидания, мисс Уэллис, — крикнул он из машины, надавил на газ и помчался к трассе 128, навстречу новой жизни и новой любви.
В зеркало заднего обзора он увидел, что над городом занимается зарево. Звонил на пожарной каланче медный колокол, в летней ночи душераздирающе выли сирены.
По мне, так пусть весь город сгорит, думал Берт. Впереди Бостон и Сильвия… Сильвия… Сильвия… Она обнимет его, приласкает, утешит, подарит ему любовь, и все образуется. Но потом, поворачивая на Фалмаут, он представил суровые глаза Сильвии и ее твердые груди, очки и жесткие волосы, и мужскую манеру одеваться и вдруг осознал, что она никогда не поймет его и никогда не пожалеет.
Только Фрэн Уолкер — отвергнутая им в лихорадочных поисках своего мужского «я», — только Фрэн, мягкая, распутная, уступчивая и любящая, — только Фрэн могла бы утешить.
Паркер буквально покатывался со смеху. Упершись жирными руками в крышку заваленного бумагами стола, он хохотал до тех пор, пока слезы не покатились у него по щекам и не выступил пот на лысине, на спине под рубашкой и на бедрах под брюками, пропитав даже фетровую обивку его вращающегося стула.
Нэнси Месснер просунула в дверь кабинета белокурую головку.
— Что вас так рассмешило, мистер Уэлк?
— Берт Мосли, — задыхаясь от смеха, выдавил Паркер. — Ты его видела?
Но Нэнси не видела Берта Мосли.
— Только что пробежал по улице. Боже, как побитый пес. Видно, показали ему, где раки зимуют. Выбили из него дурь. Боже, боже! — Паркер снова затрясся от смеха, покрываясь обильным липким потом.
Нэнси, однако, вся эта история с Бертом Мосли не казалась смешной, скорее наоборот. Конечно, мистер Мосли был неправ, утаив важные для суда сведения, как был неправ и доктор Монфорд, совершив злодейство и одурачив весь город:
— Но все равно…
— Все равно — что? — Паркер вытер слезы, подтянул липкие от пота штаны. — Что, что? И когда ты только повзрослеешь, Нэнси?
— Мне уже восемнадцать.
— Да, но… да, но… — Он вдруг позабыл все слова. Закрыл глаза. Смеяться больше не хотелось. Нэнси — восемнадцать лет. Она рядом с ним, в его теплом кабинете в этот летний вечер. На ней шорты и свободная блузка, а стоит она оперевшись на стул и невинно отставив в сторону голую ногу. Стройные ноги и гибкие руки, лишенные всякой растительности. Солнце почти добела высветило ее волосы, повыше колена розовеет маленькое родимое пятнышко, полыхают влажные алые губы, и ей восемнадцать лет.
Паркер открыл свои маленькие глазки и посмотрел куда-то поверх головы Нэнси.
— Всем, — сказал он наставительно. — Всем, в конце концов, воздастся по заслугам. Грешников непременно накажет закон, осудит народ, покарает Господь. Или замучит собственная совесть.
— О, я уверена, что доктор Монфорд испытывает сейчас адские муки. Ведь ребенок, наверняка, умрет, а миссис Макфай — миссис Монфорд — так больна…
— Он — грешник, Нэнси. Я пытался открыть всем глаза. Писал статьи во время суда. Но никто тогда не прислушался к моему мнению. А теперь слишком поздно. Но Бог видит все. — Он снова перевел взгляд на лицо Нэнси, и дрожь пробежала у него по телу. Поспешно опустив глаза, он покопался в груде бумаг и извлек оттуда последний номер «Искусства фотографии». Полюбовавшись на обложку с затененной нагой фигурой, он стал медленно листать журнал, все время помня о том, что Нэнси заглядывает ему через плечо, а сбоку, где-то на уровне его лица, покачивается ее стройное бедро.
— Новый номер?
— Да.
— Вы так и не съездили в Бостон на курсы фотографов.
— Боюсь, что теперь вообще не смогу туда вырваться, — сказал он устало и кивнул на фотографию обнаженной женщины. — Видишь ли, Нэнси, нет в мире красоты, которая могла бы по грации, симметрии и поэзии сравниться с красотой женского тела.
— Да, наверное, — согласилась Нэнси. — Но мне кажется, мужчина должен быть настоящим художником, чтобы увидеть женщину такой и не подумать… ну, вы сами знаете о чем.
— Знаю, — кивнул Паркер и, глубоко вздохнув, добавил: — Когда миссис Уэлк была моложе, я постоянно снимал ее раздетой.
— Миссис Уэлк?
— О, она не всегда была такой толстой, — грустно сказал он, подумав при этом, что, конечно же, всегда. Она растолстела сразу, как только забеременела, задолго до свадьбы. «Как летит время…» Он закрыл журнал и положил на стол свою лысую голову. «Сколько лет прошло, сколько лет…», — бормотал он, изо всех сил стараясь переключить мысли с Нэнси и обнаженных женщин на что-нибудь другое. Берт Мосли получил-таки по заслугам, размышлял он, да и Гаю с его женушкой, наверняка, достанется. Справедливость восторжествует.
За спиной послышался нерешительный голос Нэнси:
— Мистер Уэлк…
«И грешники попадут в ад».
— Мне хотелось бы, чтобы вы правильно меня поняли, мистер Уэлк. Не подумайте обо мне плохо, но я…
«Бог все видит».
— Но я знаю, как вы интересуетесь фотографией… знаю, что обнаженная женщина для вас — только натура…
«И гнев Его будет страшен».
— Я хочу сказать… видите ли, я против ложной скромности… Я не какая-нибудь забитая провинциалка и понимаю ваше отношение к искусству. Поэтому, если вы считаете, мистер Уэлк, что я подойду как модель…
«В конце концов, есть такая вещь, как угрызения собственной совести».
Паркер обхватил руками лысую голову. Пот заструился у него по рукам, закапал с локтей на зеленую тетрадь. Он крепко зажмурился и почти прорыдал: «Нэнси… Нэнси…»
— Что с вами, мистер Уэлк?
— Нэнси, ты одна поняла меня, Нэнси…
Нэнси поднялась по приставной деревянной лестнице на темный чердак. Паркер запер двери, опустил шторы и зарядил «Поляроид» новой пленкой. Сверху доносились поскрипывания и шорохи. Он стоял у лестницы и ждал, дрожа и потея, пока, наконец, не услышал голос Нэнси: «Можно, мистер Уэлк». Он влез на чердак и увидел, что Нэнси стоит на одном конце старого армейского одеяла, прикрывшись другим концом почти до самой шеи. Паркер деликатно кашлянул. Он был очень профессионален. Проверил желтую лампочку у нее над головой, выбрал нужный ракурс, несколько раз навел фотоаппарат на Нэнси, заходя то слева, то справа. Наконец, пристроился с «поляроидом» в темном углу, прокашлялся и сказал: «Отпусти одеяло, Нэнси, и смотри прямо вперед». Ее тело было коричневым от загара, только две узкие белые полоски перечеркивали острые груди и крепкие стройные бедра. Она смотрела, куда он указал, и Паркер подумал, что Нэнси такая молодая и соблазнительная. Сделал снимок, потом, выждав время, необходимое для проявления пленки, щелкнул фотоаппаратом еще раз.
— Все, мистер Уэлк?
— Нет… Еще минуточку, Нэнси. — Он положил фотоаппарат на пол. — Нет, продолжай смотреть на ту стену… Не поворачивай голову… Не поворачивай, поняла?
— Больше не могу, мистер Уэлк. Свет бьет прямо в глаза.
— Минуточку… Не поворачивай голову… Минуточку…
Но Нэнси повернула голову и все увидела.
Паркер уже никогда не мог восстановить в деталях, что произошло потом. Видел, как она хватала ртом воздух, кажется, кричала, лихорадочно натягивая одежду, истерически всхлипывала и бормотала что-то несвязное, потом, спотыкаясь, побежала к лестнице. «Я уволюсь… Ноги моей больше здесь не будет… Я скажу отцу… Вас арестуют…» Вдруг она остановилась, бросилась к нему, выхватила из его безвольной руки две фотографии, разорвала их на мелкие кусочки, с размаху бросила об пол фотоаппарат, крикнула: «Грязный старикашка! Мерзкий старикашка!» — и бросилась вниз по лестнице через пропахшую чернилами комнату, в теплую темень летнего вечера.
Паркер долго лежал, не подавая никаких признаков жизни. Потом он пошевелился и посмотрел на разбитый «поляроид». Он чувствовал себя выжатым, как лимон. Конечно, она не посмеет сказать отцу, да и вообще, кому бы то ни было. Но все равно ему было очень грустно. Фотоаппарату крышка. Снимки порваны. А ведь Нэнси должна была завершить его коллекцию. Он стареет. И как бы замечательно все было, если бы она не повернула голову.
Он выключил свет и спустился по лестнице. Прошел мимо молчаливо стоящих печатных станков, нырнул в темноту и направился домой. Звонил пожарный колокол. Выли сирены, он думал о Нероне, который занимался пустяками, пока горел Рим. Он прошел по Главной улице, потом по улице Вязов. Мимо него с ревом пронеслись пожарные машины, послышались крики. Паркер обернулся, увидел на фоне неба красное зарево и подумал о том, что он, редактор «Кроникл», должен быть на пожаре. Только ему наплевать на пожар и на все остальное. «Мне все равно, мне все равно», — повторял он, подходя к своему темному неуютному дому и тяжело поднимаясь по ступенькам.
Полли сидела в гостиной, как всегда широко расставив слоноподобные ноги. Она спросила:
— Что это горит?
— Какая разница?
— Что это опять с тобой?
— Ничего… ничего. — Он поднялся в свою комнату. Открыл маленький металлический ящик, перебрал фотографии и подумал, что среди них нет снимков Фрэн Уолкер и Нэнси Месснер. А эта старуха Бетси с обвислыми грудями, официантка из гостиницы «Линкольн», и две тощие учительницы, отдыхавшие в Ист-Нортоне несколько лет назад, ему до смерти надоели. Какой смысл, думал он с горечью, какой смысл? «Мерзкий старикашка, — кричала Нэнси. — Грязный старикашка». Он уронил фотографии в пепельницу, сунул туда зажженную спичку и стал смотреть, как чувственно корчась, горят все эти лица, груди и ноги, оставляя после себя только зловоние и серый пепел.
Он спустился в гостиную.
Полли сказала:
— Сегодня я получила письмо от Алисы.
— Да?
— Собирается приехать к нам в августе, недели на две. К сожалению, Роберт будет в это время занят. Она приедет с ребенком. Мы ведь так давно не виделись с дочерью, Паркер…
— Несколько лет, — подтвердил Паркер.
— С тех пор как она вышла замуж, — Полли протянула ему фотографию: — Вот, прислала. Малыш очень подрос.
Паркер мельком взглянул на фото. Алиса в открытом платье сидела на деревянной скамье рядом с упитанным мальчиком. Да, малыш, определенно, подрос. А Алиса раздалась, подумал он. Пышечка. Пробудет здесь две недели. Можно, конечно, купить новый фотоаппарат, размышлял он, но если и собственная дочь окажется не в состоянии понять его страсть к искусству…
Полли сказала:
— Ради бога, Паркер, ты вспотел, как поросенок. — Она взяла снимок из его дрожащей руки. — И весь дрожишь. Что с тобой? Что случилось, Паркер?
— Полли… — проскулил он. — О Полли, Полли… Помоги мне, Полли. Умоляю, помоги мне… Помоги мне, помоги мне. — Он упал на колени и зарылся лицом в ее необъятный подол. Полли гладила толстыми пальцами его блестящую лысину и шептала: — Паркер… Паркер, я никогда не видела твоих слез, я так долго ждала, Паркер… — Выли сирены, гудел медный колокол, звонил и звонил телефон, а Паркер упоенно рыдал, уткнувшись в колени своей жены, и думал, что Полли, собственно, не такая уж толстая и что Господь все видит, и гнев его будет страшен, и грешники получат свое, и замучит их нечистая совесть, и в следующее воскресенье миссис Маннинг устраивает ужин «а-ля-фуршет»: пюре из курицы, запеченное в тесте, зеленый горошек и фруктовый салат, и он, конечно, пойдет… пойдет… боже, на этот раз, наконец, пойдет…
Сэм сидел, не зажигая света, в мертвой тишине гостиной и едва ли отдавал себе отчет в том, что он делал в последнее время и что чувствовал. За темным окном полыхало зарево отдаленного пожара. Выли сирены. Тревожно гудели колокола. Звонил телефон, не один раз, но он так и не снял трубки.
Пронзительно закричал Питер: «Давайте помолимся, черт побери». И Сэм сказал раздраженно: «Заткнись, Питер, заткнись!»
Когда это началось? Вчера? Позавчера? Он потерял всякое представление о времени. Наверное, это началось в тот день, когда Гай Монфорд притащил в город беременную жену Лэрри. Ему деликатно сообщила об этом Руфь Кили. Сначала на него напал смех, а потом как-то само собой получилось, что он выпил раз и другой, пока не накачался до чертиков. Где это все случилось? Здесь, в его собственном доме? На фабрике? В гостинице «Линкольн»? У Пата? У него вдруг помутился разум, и пришло решение убить Гая Монфорда. Но он не смог его осуществить. Испугался. Ларсон ведь сразу узнает, чьих это рук дело, и его снова упекут в каталажку, где он будет день напролет торчать у зарешеченного окна и смотреть, как греются на солнышке старики, а под сенью деревьев играет в волейбол молодежь.
Он пошел на фабрику. Сидел в своем кабинете и прислушивался к монотонному клацанью машин, которое действовало ему на нервы. Он выпил еще три рюмки, и тут вошла Руфь Кили и сказала: «Остановись, Сэм». Он ответил: «Хоть бы она умерла. Руки ее в крови Лэрри, так пусть же и она истечет кровью и умрет, как умерла моя жена, пусть восторжествует справедливость». Собственные слова еще больше подогрели его гнев. Руфь возразила: «Не может быть, чтобы ты так думал, Сэм». Он закричал: «Тебе-то откуда известно, о чем я думаю? Уйди с моих глаз, Руфь!.. Ты слишком стара, Руфь! Между нами все кончено, так что катись отсюда к чертовой матери!»
Она заплакала и ушла. Он хотел остаться один, но ему мешали эти лязгающие машины. Он заткнул уши и вдруг вскочил, бросился в цех и побежал между рядами машин, скользя на мокром полу, дико вскрикивая: «Остановите их! Убирайтесь домой! Оставьте меня в покое! Оставьте меня в покое!»
Рабочие молча по одному разошлись. Машины замерли. Он был теперь один среди тысячи рыбьих голов и двух тысяч мокрых холодных глаз, которые смотрели на него из большой деревянной бочки. Теперь ему мешали рыбьи глаза. Он попытался сдвинуть бочку с места, но она оказалась слишком тяжелой. Тогда он накрыл ее, однако холодные глаза продолжали смотреть на него через деревянные планки. И тут у него созрел коварный план. «Хорошо, хорошо. Я ухожу. До свидания, рыбьи головы, до свидания, до свидания. Я выключаю свет. Вы теперь здесь полные хозяйки».
Потом он крался по цеху на цыпочках, стараясь, чтобы его не заметили из бочки. Нашел керосин и бесшумно разлил его по всему коридору, держась подальше от рыбьих голов. Сунув зажженную спичку в ворох стружек, подождал, пока языки пламени не начали жадно лизать деревянные стены. И спустя минуту услышал доносившиеся из бочки ужасные крики. Он буквально покатился со смеху. Спотыкаясь и хохоча во все горло, бросился к машине. Он ехал домой, а позади него все выше поднимались в небо языки пламени, на пожарной каланче гудел колокол.
— Будете знать! — ликуя, кричал он. — Оставьте меня в покое, оставьте меня в покое!
Миссис О’Хара возилась на кухне. Он злорадно сказал:
— Вы уволены! Убирайтесь, убирайтесь!
— Вы пьяны, мистер Макфай.
— Оставьте меня в покое.
— Есть предел всякому терпению. — Миссис О’Хара торопливо упаковала вещи и отбыла в Харпсуэлл к родственникам. Звонил телефон. Выли пожарные сирены. Истошно кричали рыбьи головы. Питер со своей жердочки, как всегда, чертыхаясь, предлагал помолиться.
«Давайте помолимся, — долдонил над его ухом Питер. — Давайте помолимся».
Сэм медленно повернул голову. Питер смотрел на него круглыми злыми глазами — рыбьими глазами на зеленой птичьей голове. «Оставь меня в покое», — цыкнул он на попугая. Питер недовольно заклохтал, и Сэм сказал ему: «Рыбы сгорели, ясно? Так что оставь меня в покое и прекрати таращить свои глупые глаза… Перестань смотреть на меня!»
Питер не шевельнулся, только низко наклонил голову и стал похож на безобразную хищную птицу. Охваченный страхом, Сэм все же постарался пересмотреть попугая, заставить Питера отвести злой немигающий взгляд. Но не тут-то было. Тогда он решил сделать вид, что не замечает этого дьявола. Но круглые глаза буравили ему спину. Он налил себе виски, расплескал половину рюмки и разразился неистовой бранью. Он был пьян и знал это. В голове его все спуталось от спиртного, может быть, он сошел с ума. Вот и прекрасно, пронеслось у него в голове. К черту все и всех — Гая и Маргрет, Руфь Кили и миссис О’Хара. К черту все эти рыбьи головы и тебя, Питер!
— Кыш! — Он резко повернулся, надеясь застать Питера врасплох. — Оставь меня в покое!
Попугай не отводил немигающих глаз.
— Кыш из моего дома!
Самодовольные круглые глаза напоминали ему о Руфь Кили, о далеком прошлом, о том, что он потерял безвозвратно. Кровь ударила ему в голову, и он, вскрикнув, бросился на попугая.
Питер уже суматошно поднимался по лестнице, время от времени вспархивая, когда Сэм, сломав его жердочку, растянулся на полу, весь обсыпанный песком и пометом.
Питер в панике пронзительно вскрикивал. Сэм с трудом поднялся на ноги и страшно ругаясь, погнался за попугаем вверх по лестнице. Забежав в свою спальню, поскользнулся и упал на туалетный столик, с которого полетели щетки и лосьоны после бритья, запонки и тоник для волос, потом бросился в гостиную и увидел, что Питер пытается укрыться за портретом его умершей юной жены. Сэм ринулся на попугая, но тот выскользнул из его рук, а портрет в золоченой раме грохнулся на пол и разлетелся на куски. Потом он побежал назад, вниз по лестнице, через коридор на кухню, вернулся в столовую, снова примчался в гостиную, еще раз выскочил в коридор. Все это время Питер отчаянно кричал и хлопал бесполезными крыльями, а Сэм спотыкался и падал, срывая занавески, бил посуду, ломал мебель, свозил ногами плетеные коврики, смахивал со стен картины, а с полок — бесчисленные безделушки, думая лишь о том, что Питер — это его последняя связь с прошлым, которую необходимо порвать во что бы то ни стало..
Наконец, в гостиной, он поймал-таки попугая. Питер кричал, как сумасшедший, и яростно клевался, вырывая из руки Сэма окровавленные куски. Сэм, вцепившись в него мертвой хваткой, крутил голову попугая, которая продолжала издавать дикие крики, крутил до тех пор, пока руки его не обагрились кровью. Из кривого клюва вырвался последний булькающий звук, и все затихло. Сэм сидел на коврике, а с полочки над камином смотрел на него прадед-моряк. Его окружали семейные реликвии: морские раковины, реверское серебро, безделушки из слоновой кости и порванный китайский гобелен. Он сидел и держал на коленях, обтянутых серыми фланелевыми брюками, мертвую зеленую птицу с открытыми, наблюдающими за ним глазами.
Наконец-то он остался один. Но неожиданно ему стало страшно. «Питер, — прошептал он в тишине. — Питер?… Питер?» Не дождавшись ответа, Сэм расправил скрученную шею и стал нежно баюкать попугая, низко склоняясь к все еще теплому тельцу, ярким зеленым перышкам, забрызганным кровью. «Давайте помолимся. — Он горестно оплакивал мертвую птицу и свою бесполезную жизнь. — Давайте помолимся, черт побери, давайте помолимся».
Глава XL
В первые три дня после родов Мар была в веселом расположении духа, строила планы на будущее. Лишь несколько повышенная температура свидетельствовала о болезни. Она не нормализовалась и на четвертые сутки, а ночью у Маргрет начался сильный жар.
— Я назначил грамм стрептомицина четыре раза в день, — объяснял доктор Келси, — но вынужден был, к сожалению, увеличить дозу. Она жаловалась на шум в ушах.
— Но прошло уже четыре дня, — стоял на своем Гай.
— Да… Каверна открылась, Гай. На самом деле она была более обширной, чем показывал рентген, палочки продолжают бурно размножаться, несмотря на стрептомицин… затронуто второе легкое, заражена кровь.
— Она поправится, — упорствовал Гай.
Доктор Келси подергал косматые брови. «А ребенок держится молодцом, хотя, казалось бы, давно должен умереть. Конечно, сказать с уверенностью, что он выкарабкался, мы сможем не раньше, чем через три месяца. И вообще… все как будто встало с ног на голову… у меня даже есть ощущение какого-то фатума, Гай. Похоже, что ни от тебя, ни от меня, ни от медицины ничего не зависит, и исход предрешен.
— Она будет жить. И ребенок тоже.
— Гай…
— Не хочу ничего слушать!
Но он знал, что Мар уже не встанет. Продержится, может быть, еще несколько дней или неделю. Рентгеновские снимки оптимизма не внушали. Мар начала кашлять, жаловаться на боли в груди. Стали колоть морфий, по четверти грана каждые восемь часов, каждые шесть часов, каждые четыре часа…
— Расскажи мне о езде рысью, — прошептала она, когда Гай сел на краешек ее постели, глядя поверх ее головы на мыс Кивера, залив и «Джулию», которую, видно, уже не придется гнать в бухту Лесная. — Расскажи мне… расскажи мне…
— Когда едешь рысью, вставать нельзя. Бедра надо сильно прижать к бокам лошади и…
— И гибко держаться в седле, дорогой.
— Да, пока как следует не приноровишься.
— Не забывай, дорогой.
— Да.
— Помни все, чему я тебя учила.
— Да.
— Мы уедем на следующей неделе… в следующем месяце…
— Да.
— О Гай… О мой дорогой Гай. Ты сердишься на меня, правда? Если бы я не села тайком в яхту, если бы мне сделали кесарево сечение, со мной, наверное, сейчас было бы все в порядке… вот только для ребенка это был, может быть, единственный шанс… Не знаю… Не знаю… Я молюсь за нашего малыша, но мне жаль и себя. Мы все-таки поедем в Аризону, верно? Непременно поедем… — По щекам ее медленно катились слезы, потому что она тоже понимала, что вдвоем они уже никуда не поедут.
Гай жил словно в оцепенении. Он приезжал или приходил пешком в больницу, потом снова возвращался домой, иногда два-три раза на дню. Обычно вел себя так, как будто улицы были безлюдны, — смотрел прямо вперед через ветровое стекло или же шел, уставившись себе под ноги, — и отлично понимал, что у людей есть причина не любить и даже ненавидеть его. Он одурачил их, сыграл на их симпатиях, манипулируя ложью или полуправдой, и теперь ни от кого не ждал сочувствия — ни себе, ни даже Мар.
Впрочем, изредка кто-то заговаривал с ним или он сам перебрасывался с кем-то словом-другим. Однажды он обогнал Нэнси Месснер, которая как-то очень повзрослела за время его отсутствия. Она уволилась из «Кроникл», и глаза ее перестали быть простодушными и наивными, они смотрели теперь на мир цинично и жестко. Он поздоровался: «Привет, Нэнси». И Нэнси вдруг резко повернулась и посмотрела ему в лицо горящими от ненависти глазами: «Мужчины — свиньи, свиньи — все без исключения», — и быстро зашагала прочь, считая, видимо, что сказала все.
Мейди Боллз окинула его пренебрежительным взглядом. Эдна Уэллис от смущения не знала куда девать глаза. Даже теплая компания у Пата встретила его весьма прохладно. Отчужденно. Повернувшись к нему спиной, завсегдатаи ресторана обсуждали что-то очень тихо, и это лишало его возможности вступить в разговор. Он решил, что ноги его больше не будет у Пата. Когда все кончится, он уедет из города и на этот раз навсегда.
Среди моря неприязни попадались иногда редкие островки теплоты и понимания. В гостинице «Линкольн» Бетси, низко наклонившись к его столику, сказала: «Если бы ты знал… если бы ты только знал…» Но кто его действительно поразил, так это Паркер Уэлк. Вышагивая рядом со своей толстухой-женой и приехавшей погостить раздобревшей дочерью, он уже не выглядел прежним пакостником. «Рад возможности познакомить тебя с моей дочерью… Алиса живет в Питтсбурге», — он говорил медленно, усталый старик, несказанно усталый, утративший всякий интерес к чужим грехам и порокам.
А вот судья Маннинг совсем не изменился. Держался по-прежнему дружелюбно и с достоинством, опирался на трость и говорил надтреснутым старческим голосом. «Не хочу кривить душой, Гай. Ты обманул людей. Обманул и меня, что тут говорить. Но когда человека судят, когда на карте стоит ни больше ни меньше — сама его жизнь, — по-моему, в такой ситуации все средства хороши. Да и, в конце концов, ведь не было же лжи как таковой, ведь Колин и не спрашивал тебя о жене Лэрри… Он так ни разу о ней и не спросил». Судья, добродушно посмеиваясь, раскачивающейся походкой зашагал прочь.
Но в целом горожане были, конечно, настроены враждебно. Гай знал это и не винил их, а пожалуй, даже симпатизировал их чувствам. Он всячески избегал контактов с людьми и думал, день и ночь думал о том, что Мар умирает. И беспрестанно спрашивал себя — почему. Может быть, потому, что он в самом начале не настоял на аборте? Или потому, что поверил в Бога и науку, и они, уже во второй раз, предали его? Почему?… Почему он погубил тех, кого любил, — сначала Лэрри, а теперь Мар? Тех, кого любил, и даже тех, чья жизнь лишь соприкоснулась с его собственной…
Взять хотя бы Берта Мосли, которого жестоко избили и практически вышвырнули из города. А ведь именно из-за него Берту пришлось спешно покинуть Ист-Нортон, из-за него до помрачения рассудка напился, а потом поджег собственную фабрику Сэм. Из-за него отец Лэрри остался совершенно один, выгнав из дома даже свою кухарку, миссис О’Хара. И когда Ларсон Уитт вошел в тот вечер к нему в гостиную, Сэм, поджав ноги, сидел на полу и истерично рыдал, уткнувшись лицом в зеленые перья мертвого попугая. Сэма забрали на следующее утро. Он покорно сел в машину, и никто уже не надеется увидеть его снова.
Лэрри — Мар — Берт — Сэм. Все так или иначе пострадали, даже Фрэн Уолкер, которая, похоже, не отдавала себе отчета в том, как жестоко он с ней поступил, Фрэн Уолкер, которая тратила свое свободное время на уход за Лэрри, а теперь — за Мар, которая приносила ему кофе и говорила ему слова утешения и относилась к его сыну, как к собственному ребенку, и, похоже, не помнила обиды.
Гай удивлялся ей. Иногда, сидя у постели бледной, бесчувственной Мар, он поднимал измученные глаза и видел в дверях Фрэн Уолкер. Ее золотистые локоны ниспадали на плечи, в голубых глазах отражался солнечный свет, а белый накрахмаленный халат казался воплощением здоровья и чистоты. Он молча смотрел на нее и думал о том, как странно все получается, как странно, что эта девушка, безнадежно запутавшаяся в своих собственных чувствах, покаявшаяся в тысяче грехов, производила теперь впечатление самого непорочного человека в городе.
Когда уходила Фрэн, он опять смотрел на белые простыни и белое лицо Мар, а она иногда шептала: «Помни, дорогой, когда ты будешь учить нашего сына ездить верхом — Лэрри, ты должен назвать его Лэрри, — помни, дорогой, нельзя переходить с рыси на галоп… никогда, дорогой, никогда». И он, как эхо, откликался: «Никогда, никогда». «Никогда» — это теперь их пароль на вечные времена, думал он, и прижимался лицом к бледной щеке, и временами не мог сдержать безутешных слез.
К вечеру одиннадцатого дня жизни Лэрри Монфорда Маргрет открыла глаза и заговорила ясным спокойным голосом, впервые за последнюю неделю.
— Привет, — сказала она тихо. — Привет, дорогой.
— Здравствуй, любовь моя. — Он наклонился и поцеловал ее. Заглянув в черную бездну ее глаз, спросил: — Тебе лучше?
— Я прекрасно себя чувствую, дорогой. Все мне кажется просто восхитительным.
— Ты сама — чудо, — сказал он.
— Как наш милый малыш?
— Понемногу набирает вес.
— Думаешь, он будет атлетом?
— Непременно.
— Красавцем?
— Кумиром женщин.
— Добрым и замечательным, как его отец?
— Храбрым и красивым, как его мать.
Слабо улыбнувшись, она сказала:
— Все теперь кажется таким прекрасным. Обед в китайском ресторане, и наши прогулки на яхте, и наша любовь. Помнишь, как мы тушили на костре моллюсков, завернув их в водоросли, и как искали в песке наконечники стрел… А наша свадьба, дорогой? Помнишь, как Фрэнсис Треливен бренчала на расстроенном пианино, ты тогда был ужасно серьезный а маленький мистер Блассингейм прыгал вокруг нас по всей гостиной… Счастье, дорогой… счастье.
Она засмеялась. Смех был высокий и радостный. Однако через мгновение он превратился в кашель. Она попыталась сесть, но не смогла. Не отрывая от него блестящего взгляда, Мар сотрясалась от кашля, который становился все слабее и слабее, а глаза, между тем, сияли все ярче и, казалось, видели что-то недоступное ему. И не было в них ни страха, ни обиды, ни сожаления. «Счастье, дорогой…» — шептала она между приступами кашля и, наконец, очень спокойно — почти умиротворенно — закрыла глаза.
Красное солнце купалось в водах залива. Гай стоял у окна и смотрел на красные паруса, которые покачивались на красных волнах.
Он услышал, как в комнату вошел, глухо стуча по линолеуму тяжелыми башмаками, доктор Келси. Он что-то сказал Фрэн Уолкер. Зашуршали накрахмаленные простыни. «Гай…»
— Посмотри, какое солнце.
— Хочешь, я отвезу тебя домой?
— Нет, спасибо я пройдусь пешком. — Он повернулся и вышел из комнаты, не взглянув на кровать.
Когда он проходил по коридору мимо Иды Приммер, сидевшей за столиком дежурной медсестры, она сказала: «Я очень рада, что сегодня миссис Монфорд чувствует себя лучше». Он ответил: «Да, ей сейчас хорошо», — и спустился на лифте на первый этаж.
Раскинулись под теплыми лучами заходящего солнца огромные вязы. Уже целую неделю съезжались в Ист-Нортон первые отдыхающие. Одетые в бермуды и яркие рубашки, они со смехом толкались на тротуаре. Он их не замечал. Он думал, что вот, когда Джулия умерла, позвонил мистер Худ из похоронного бюро и спросил, на какую сторону она зачесывала волосы, а он не помнил. Мистер Худ попросил принести ее любимое платье, а ведь она всегда предпочитала рубашку и брюки. Нет, это не пойдет, сказали ему. А Мар совсем не носила пробора. Это он знал точно. Но любимое-то платье у нее должно быть… Только бы вспомнить.
Он налетел на встречного прохожего. «Куда тебя несет?»
— Домой. Я иду домой… — Он возвращался домой с похорон Джулии и всю дорогу обдумывал, как расскажет ей, кто там был, что говорили люди и что чувствовал он сам. Однако Джулии дома не оказалось, и это удивило его. Он на всякий случай трижды позвал ее по имени. Эхо разнеслось по пустым комнатам, и до него, наконец, дошло, что Джулия оставила его навсегда.
Солнце слепило ему глаза. Он подумал, что Мар умерла и дома его никто не ждет. Можно, конечно, пойти в «Линкольн» и напиться. Можно вывести в море «Джулию». Но назавтра он все равно протрезвеет. А яхта вернется к причалу. И он продолжал идти навстречу слепящему солнцу. Споткнувшись, прислонился к фонарному столбу у магазина Кастнера. Старый мистер Кастнер выглянул из-за выставленных в витрине рулонов яркой материи. Мимо прошла компания отдыхающих. Захихикал над ухом женский голос: «Боже, да он пьян в стельку».
Нет, он не был пьян. Выпрямившись, Гай увидел золотой крест на колокольне церкви Святого Иосифа. Он горел как солнце, проникал в мозг и притягивал к себе с такой силой, что Гай вдруг побежал. Спотыкаясь и падая, он бежал по залитым светом предзакатного солнца улицам все быстрее и быстрее, мимо супермаркета и винного магазина, черных пушечных ядер и удивленных прохожих, бежал, как слепой, к сияющему золотому кресту, пока, наконец, в полном изнеможении, не уперся в чугунные ворота церкви Святого Иосифа. Ухватившись за металлические прутья и тяжело дыша, он смотрел, как быстро садится солнце и наступают сумерки.
— О Боже… О Боже милостивый! — Гай толкнул ворота, и они со скрипом распахнулись. Тяжело волоча ноги, он поднялся по ступенькам и открыл тугую дубовую дверь. Потом двинулся к алтарю и большому распятию, тускло блестевшему в неясном свете, который пробивался через оконные витражи. Он встал на колени, изо всех сил стараясь вспомнить нужные слова, давно позабытый им ритуал. Но все попытки были тщетны, и он сказал первое, что пришло ему в голову: «Боже… Почему?… Почему Ты позволил ей умереть?… Почему?… Почему? Ведь я так сильно ее любил. Так сильно… О Боже, я любил ее… я любил ее… я любил ее…»
С минуту он беззвучно рыдал, закрыв лицо дрожащими руками. Потом очень медленно поднял голову и снова посмотрел на распятие, и вдруг ему все стало ясно, и он сказал: «Да, ребенок… ребенок… Ребенок был вначале, и теперь, в конце, снова ребенок… Грехи отцов, грехи матерей… Я все понял… Я понял и обещаю Тебе, клянусь Тебе… Если Ты сохранишь ему жизнь… Если не обойдешь его своей милостью… Клянусь, что грехи никогда не коснутся его чистой души… Я клянусь, клянусь, если он останется жив и если Ты не покинешь меня, Боже… Пойми меня… Было время, когда я молил о смерти, но теперь я молюсь за жизнь… Пойми меня и прости мне мои прегрешения, и помоги мне, Господи…» Поток покаянных слов, казалось, никогда не иссякнет, но вот, наконец, Гай опустошенно замолчал, поднялся с колен, механически повернулся и невидящим взглядом посмотрел на седого старика в черной рясе, опирающегося на изогнутую трость.
— Отец Серрано, — сказал Гай. — Святой отец… Я вовсе не Бог.
— Но сотворен по Его образу и подобию, — ответил старик и коснулся его руки.
Стемнело. Тоскливо скулил Цезарь. Фрэн включила на кухне свет и налила в собачью миску мясного супа. Она выглянула в заднюю дверь, потом вернулась в гостиную, села и стала ждать, слушая, как глухо шмякаются о сетку майские жуки. Прогудела в темноте машина, засмеялся ребенок, закричали над заливом чайки. Наконец, послышались шаги, дверь открылась и вошел Гай.
Он выглядел усталым, но каким-то странно успокоенным и, казалось, вовсе не удивился ее необычному визиту. Она сказала:
— Гай… Садись, Гай.
Он опустился на диван, глядя прямо перед собой.
— Дверь была незаперта, и я вошла.
Он кивнул.
— Я насчет ребенка, Гай. Насчет Лэрри. Он будет жить… Я знаю это наверняка… Шестое чувство. И когда его выпишут из больницы, о нем кто-то должен позаботиться.
— Я уезжаю, — сказал он. — Навсегда.
— Нет.
— Люди никогда не простят меня.
— Простят. Не забудут, но простят. — Она села рядом с ним и сказала: — Послушай, Гай… Я хочу жить здесь и ухаживать за Лэрри… Я буду ему нянькой. — Он покачал головой. Она сжала его руки и продолжала: — Послушай и, пожалуйста, постарайся понять… Да, я люблю тебя… Всегда любила и буду любить… Но я понимаю, каково тебе сейчас. Я знаю, как любил и что потерял ты… Поэтому я обещаю не лезть к тебе со своей любовью, не мучить тебя и не стоять у тебя на дороге. Но тебе тоже кто-то нужен, Гай… Как и Лэрри…
Он не ответил. Она тронула его за руку и сказала:
— Он будет жить, Гай, посмотришь… И неужели ты не понимаешь, что, кроме нас, у него никого не осталось… и я так люблю вас обоих, что мне иногда кажется — это и мое дитя тоже.
Он продолжал молчать. В дверь постучали. Поколебавшись, она встала и пошла открывать. За порогом стоял Шеффер-пьяница. Он был одет в свой потертый старомодный костюм, как всегда безукоризненно чистый: гетры, высокий жесткий воротник и свободно завязанный галстук с большой булавкой. Гладко выбрит, тщательно причесан, почти трезв и чем-то явно напуган.
— В чем дело, мистер Шеффер? — Не отвечая, старик прошел мимо нее в комнату. Он посмотрел на Гая, и тот, взглянув на морщинистое подергивающееся лицо, нерешительно поднялся. Старик шел к нему, бормоча хриплым пропитым голосом:
— Мне очень жаль… Я все понимаю… Не знаю, имеет ли это для тебя какое-нибудь значение, но я на твоей стороне, и ты можешь рассчитывать на меня… — Он хотел еще что-то сказать, но вдруг осекся.
Гай сказал:
— Спасибо… Если бы вы знали… Спасибо.
Неожиданно старик заплакал. Потом, взяв себя в руки, неловко усмехнулся:
— Надо бы выпить… Весь день во рту не было ни капли… Ни капли, и сейчас, ей-богу, грех не промочить горло. — Он засмеялся, а глаза его были мокры от слез. Тронув Гая за рукав, он нетвердой походкой вышел из комнаты и исчез в темноте.
Фрэн закрыла дверь и, нахмурившись, удивленно спросила:
— Ты что-нибудь понимаешь, Гай?
Он не ответил.
Она снова села и внимательно посмотрела на него. Гай сидел, уставившись в пол. Выглядел усталым, но довольно спокойным, как человек, только что закончивший долгий изнурительный бой, но уверенный в том, что, набравшись сил, будет сражаться снова.
Бились о сетку ночные насекомые. С залива доносились громкие крики чаек. Скулил и терся об ее колени Цезарь. Фрэн погладила его по голове и сказала:
— Все в порядке, старик. — Потом взглянула на Гая: — Кофе будешь?
— Да… Спасибо, Фрэн.
Она встала и пошла на кухню. В отличие от кофе, кофейник Фрэн искала целую вечность. «Сливки, сахар?» — спросила она, заглянув в гостиную.
— Черный и без сахара, пожалуйста.
— Ну, что ж, теперь буду знать. — Она смотрела на булькающую воду и думала о том, что ей предстоит еще многое узнать и многое запомнить. Но пройдет время… оно ведь не стоит на месте… И будет, обязательно будет жить маленький Лэрри, а она будет ждать, ждать, сколько потребуется… как ждет сейчас, застыв у плиты, глядя на медленно поднимающийся кофе, ждет и возносит молитвы в эту теплую летнюю ночь.