Как-то в мае, когда снег уже потаял, я сидел на стуле, вынесенном из дому, и чистил ружье.
Дядя Зуй сидел рядом на чурбаке и заворачивал махорочную самокрутку.
— Видишь ты, какие дела-то… — сказал он. — Куры у меня не ноские.
— Яиц не несут?
— Яйцо в неделю — разве ж это носкость?
Такого слова я вроде не слыхал. Чудное — сразу в нем и «нос» и «кость».
Сквозь ружейные стволы я глянул в небо. В них вспыхнули и нанизались одно на другое светлые оранжевые кольца, где-то в конце стволов слились в голубой пятачок — кусок неба.
— Я уж тут новую несушку купил, — толковал дядя Зуй. — У Витьки Белова. У него все куры ноские.
Дочистив ружье, я пошел поглядеть на новую несушку.
Три курицы бродили у Зуюшки во дворе. Две-то были знакомые пеструшки, а третья — необыкновенного фиолетового цвета. Но вела она себя нормально, говорила «ко-ко-ко» и клевала намятую вареную картошку.
— Что это за масть у нее?
— Она белая, — сказал дядя Зуй. — Но, видишь ты, белые куры в каждом дворе, так я ее чернилами приметил, чтоб не спутать.
— Гляди, станет она фиолетовые яйца носить.
Тут курица вдруг подошла ко мне и — хлоп! — клюнула в сапог.
— Пошла! — сказал я и махнул ногой.
Курица отскочила, но потом снова подбежала и — хлоп! — клюнула в сапог.
— Цыпа-цыпа, — сказал дядя Зуй, — ты что, холера, делаешь?
Тут я догадался, в чем дело. Сапоги были все облеплены весенней грязью. С утра я ходил на конюшню, а там кто-то просыпал овес. Потом белил яблони, обкапал сапоги известкой. Каждый сапог превратился теперь в глиняный пирог с овсом и с известкой.
Фиолетовой несушке так понравились мои сапоги, что, когда я пошел домой, она двинула следом.
На крыльце я снял сапоги и отдал ей на растерзание. Из окошка я видел, что она обклевала весь овес и всю известку. Известка ей нужна, чтоб скорлупа у яиц была прочнее.
Обклевав сапоги, курица опрокинула банку с червями, накопанными для налимов, и принялась за них.
Тут я не выдержал, выскочил на крыльцо и схватил полено.
Взмахнув чернильными крыльями, она перелетела со страху весь двор и уселась на березе.
На другой день, возвращаясь с охоты, я увидел на дороге фиолетовую птицу. Издалека она узнала меня и подбежала, чтоб клюнуть в сапог.
Пока была на дорогах грязь, курица встречала и провожала меня. Но вот весна кончилась, грязь на дорогах подсохла. Как-то я шел из леса и снова увидел на дороге свою знакомую.
А она-то даже и не поглядела на меня, пошла прочь.
«Что такое?» — подумал я.
Глянул на свои сапоги и увидел — нету сапог. Иду я по траве босиком — лето наступило.
Под соснами
Апрель превратился в май. Снега в лесу совсем не осталось, а солнце грело и грело. Оно меня совсем разморило после бессонной ночи на глухарином току.
Я шел по болоту и время от времени бухался на колени в моховую кочку — собирал прошлогоднюю клюкву.
Перележав зиму под снегом, клюква стала синеватой и сладкой.
За болотом оказался бугор. Здесь росли десятка два сосен.
Я снял куртку, постелил ее и прилег под соснами.
Бугор сплошь был усыпан божьими коровками, как давешние болотные кочки клюквой. Мне это понравилось, но скоро я понял, что клюква лучше божьих коровок хотя бы потому, что она не двигается.
Напрасно я просил их улететь на небо и принести хлеба — божьи коровки ползали по лицу, забирались в волосы и за пазуху. Вначале я сощелкивал их, а потом плюнул и, перевернувшись на спину, стал глядеть вверх.
Сосны уходили в небо.
Казалось, они растут прямо из меня, из моей груди.
Божьи коровки взлетали, и тогда было видно, как закручивается между стволов кирпичная и прозрачная точка.
Вверху дунул ветер. Сосна уронила шишку.
Шишка гулко ударилась о землю.
Я прикрыл глаза и задремал. Было слышно, как шумят сосновые ветки и далеко бубнят-бормочут тетерева.
Послышался приглушенный звук трубы.
«Лось, что ли? — подумал я. — Да нет, гон у лосей осенью».
Труба была еле слышна, но играла отчетливо, с переливами.
Звук ее был медный, не лесной. Лось не умеет так трубить. У него голос — стон, глухой, хриплый, а этот будто неживой.
Очень тихо, незаметно за первой трубой вступила вторая. Ее голос был ниже. Он помогал, подпевал первой.
«Что это за трубы? — думал я. — Не лось это и не журавель».
Солнце припекало, и я дремал, а потом и вовсе заснул и во сне уже сообразил, что звуки эти доносятся из земли, из бугра. А бугор похож на огромный кривой барабан. Он ухает и глухо гудит, а совсем-совсем глубоко в земле слышатся переливы, будто кто-то струны перебирает.
Мне снилось, что сосны — это и есть медные музыкальные трубы, только корявые, обросшие ветками. Они трубят, медленно раскачиваясь надо мною.
Когда я проснулся, солнце опускалось. Ни звуков трубы, ни струнных переборов не было теперь слышно. Только на нижних ветках сосны бил зяблик.
Я приложил ухо к сосновому стволу: слышался шум, далекий, как в морской раковине.
Спустившись с бугра, я пошел к дому, а сам все думал, что же это за звуки доносились из земли. Может быть, в бугре был подземный ручей — играл, захлебывался весенней водой?
В тот день я добрался к дому под вечер, сразу пошел в баню и, конечно, думать забыл о звуках, которые доносились из бугра.
Я бы и не вспомнил о них, если б не услышал вот какую историю.
Во время войны здесь, неподалеку от Чистого Дора, был бой.
Наши солдаты шли через лес и через болота, а немцы обстреливали их из минометов. Вместе со всеми шел солдатский духовой оркестр.
Перед боем музыканты спрятали свои инструменты. На каком-то бугре среди леса они закопали в землю трубы и валторны, флейты, барабаны и медные тарелки. Чтоб не достались врагу.
Оркестр не достался врагу, но многие солдаты погибли в бою, а те, что остались живы, не смогли потом разыскать в лесу этот бугор.
А я-то теперь думаю, что как раз спал на том самом месте.
Около войны
До Чистого Дора немец не дошел.
Но был он близко.
За лесом слышался рев орудий и такой скрежет, будто танкетки грызлись между собой. В серых облаках, висящих над деревней, иногда вдруг вспыхивали ослепительные искры, а между вспышками сновали маленькие крестообразные самолеты.
Все дома Чистого Дора стояли тогда пустые. Мужчины были на фронте, женщины эвакуировались.
Только в одном доме жили люди: тетка Ксеня с двумя детьми и Пантелевна. Они собрались жить вместе, чтобы не было так страшно.
Ночами, когда дети спали, женщины глядели в окно на снежное поле и лес. Им казалось — немец подкрадывается, таясь за деревьями.
Как-то ночью в дверь им вдруг стукнул кто-то и крикнул:
— Открывай, что ли!
Женщины не стали открывать.
— Открывай! — снова крикнул человек с крыльца. — Я ведь замерз.
Тетка Ксеня подошла к двери и спросила:
— Кто?
Это был Мохов-безрукий из соседней деревни, из Олюшина. Его не взяли на фронт.
— Что ж вы свечку не зажгете? — сказал Мохов, входя в избу. — Темень у вас.
— Нету свечки, — сказала Пантелевна, — садись вот на сундук.
— Мохов, — сказала тетка Ксеня, — ты к нам жить перебирайся, страшно без мужика.
— Куда я из дому? У меня там тоже бабы с детьми. Вы к нам перебирайтесь.
— Нет, — сказала Ксеня, — тут наш дом.
Мохов достал из кармана горсть чернослива.
— Красноармейцы дали, — сказал он.
Тетка Ксеня повынимала из слив косточки и сунула спящим ребятам каждому в рот по сливине. Они дальше спали и сосали чернослив.
— Вот что, — сказал Мохов, — сидеть мне с вами некогда, надо идти, а завтра утром приходите ко мне. Я вам насыплю картошки. У меня еще осталась.
Мохов ушел, а женщины снова глядели в окно до самого свету.
Утром они подняли детей и пошли в Олюшино.
За лесом сегодня не скрежетало и не было слышно взрывов.
— Бой кончился, — сказала тетка Ксеня, — только не знаю, на чьей стороне победа. Ладно бы на нашей.
— А вдруг на его? — сказала Пантелевна.
— Он бы тогда сюда пришел.
— Может быть, подкрадывается, — сказала Пантелевна.
Они поглядели за деревья, но никого не было видно — только снег лежал.
Просветлело.
Сизые перья протянулись по небу, и за лесом зажглась солнечная полоса.
И тут женщины увидели вдруг какой-то предмет. Он плыл над лесом медленно-медленно. Ветки заслоняли его, и нельзя было разобрать, что это.
— Бежим! — сказала Пантелевна.
Ей стало страшно: что это летит по небу?
Темный предмет выплывал из-за деревьев. Восходящее солнце вдруг осветило его, и они увидели, что это по небу летит человек. Только очень большой.
— Мужик! — крикнула Пантелевна.
А тетка Ксеня заплакала и села в снег. Она не могла понять, как летит человек, и плакала, и крепко держала детей.
Огромный человек плыл над лесом.
Огромный, больше деревьев, стоящих под ним.
Он плыл-летел, лежа на боку и поджав ноги.
Он был в солдатской шапке и в шинели. Полы шинели развевались, и слышно было, как они трещат от ветра, дующего наверху.
Пантелевна побежала по снегу, чтобы спрятаться от этого страшного летящего мужика, а он молча плыл над лесом, над Чистым Дором.
Бежать было некуда, и Пантелевна остановилась.
Она глядела, как висит над ней огромный солдат, поджавший ноги к животу, и не могла понять, мертвый он или живой. И почему он такой большой? И зачем по небу летит?
В шинели его были видны большие дыры. И еще была видна красная звезда, только не на шапке, а на плече.
— Не бойся! — крикнула Пантелевна, увидев звезду. — Это наш!
Но тетка Ксеня боялась поднять голову и поглядела наверх, только когда огромный солдат отплыл в сторону.
— Его, наверно, ранили, — сказала Пантелевна.
Она теперь думала, что у нас есть такие большие солдаты, которые умеют летать.
Он отплывал в сторону, по-прежнему поджав колени и подложив под голову ладонь.
Лицо его было совсем серым.
Солнце поднялось выше, и сильнее задул ветер, подхватил солдата, понес его дальше.
Нет, он, видимо, был убит, этот огромный солдат, и уже не сопротивлялся ветру. Скоро он ушел за лес на другой стороне Чистого Дора.
А женщины все никак не могли понять, откуда взялся этот большой человек, зачем он летал по небу и как его убили. Они пошли дальше по дороге в Олюшино и ждали, что по небу поплывут новые огромные люди. Но небо было пусто.
А огромный солдат летел дальше, по-прежнему поджав ноги к животу. Потом он стал медленно опускаться и наконец лег на верхушки елок.
Он сделался меньше и постепенно сползал с елок на землю.
Какие-то запутанные веревки протянулись от него по елочным верхушкам, куски толстой материи нависли на ветках, ссыпали с них снег.
Это был аэростат воздушного заграждения. Немецкий самолет налетел на него, переломил себе крыло и разбился об землю. От удара самолета аэростат тоже получил пробоину, опустился к земле, выпустив через дырку часть газа.
Он перекрутился весь и превратился в солдата, в огромного человека, и утреннее солнце призрачно осветило его. Ни тетка Ксеня, ни Пантелевна не знали этого. Они сидели у Мохова в избе, варили картошку и рассказывали, какие у нас есть огромные летающие солдаты.
— Как жалко-то его! — сказала Ксеня. — Такой был большой, а не уберегся. Снаряд, наверно, в него попал.
— Ему бы затаиться, — сказала Пантелевна, — а он эвон куда — по небу поплыл.
Берёзовый пирожок
Братья Моховы с Нюркой пошли в лес по ягоды, а я так пошел, сам по себе.
И хоть шел я сам по себе, а они по ягоды — все равно мы все время оказывались рядом. Я иду, а сбоку то Нюрка выглянет, то какой-нибудь брат Мохов.
Заверну в сторону, чтоб побыть в тишине, а уж из кустов другой брат Мохов вылезает. Эти братья особенно надоедали — бидонами дрались, валуями кидались или вдруг начинали кричать:
— Надо свинку подколоть! Надо свинку подколоть!
Нюрка была потише, но, как дело до свинки доходило, тоже кричала изо всех сил:
— Надо свинку подколоть! Надо свинку подколоть!
— Эй! — крикнул я. — Кого вы там подкалываете?
— Свинку! — хором отозвались братья Моховы.
— Какую еще свинку? Тащите ее сюда!
Братья Моховы и Нюрка выскочили из кустов с бидонами в руках, никакой свинки видно не было.
— А свинка где? — строго спросил я.
— Вот, — сказала Нюрка и протянула мне травинку, на которую нанизаны были земляничины.
— Земляника, — сказал я.
— Земляника, — согласилась Нюрка. — Но только — свинка.
Я пригляделся и увидел, что ягоды, нанизанные на стебель, были особенно крупные, особенно спелые, черные от густой красноты. Снял ягоду со стебля, положил в рот и понял, что и вкус у нее особенный. У простой земляники — солнечный вкус, а тут — лесной, болотный, сумрачный.
Долго, видно, зрела эта ягода, набиралась солнца и сока, сделалась лучшей из земляничин.
Я нашел подходящую травинку, выдернул из нее стебель и вместе с ребятами стал собирать ягоды и покрикивать:
— Надо свинку подколоть! Надо свинку подколоть!
Скоро травинка моя стала тяжелой от нанизанных на нее земляничин. Приятно было нести ее, помахивать ею, разглядывать.
К обеду бидоны у ребят были полны, и я подколол свинки травинок пять. Присели отдохнуть. Тут бы и перекусить, а никто из нас не взял в лес ни сухаря, ни лепешки.
— Надо свинку рубануть! — кричали братья Моховы.
— Что собрали — домой понесем, — сказала Нюрка. — Погодите, я сейчас пирожков напеку.
Она сорвала с березовой ветки листок, завернула в него пяток земляничин и первому, как старшему, протянула мне.
— Что это? — спросил я.
— Березовый пирожок. Ешь.
Очень вкусным оказался березовый пирожок. Земляникой от него пахло и солнцем, лесным летом, глухим лесом.
Лесовик
Я плыл по Ялме.
Сидел на корме лодки, помахивал веслом. Далеко уже отплыл от Чистого Дора, вместе с речкой углубился в лес.
Вода под лодкой черная, настоялась на опавших листьях. Над нею синие стрекозы перелетают.
Захотелось что-нибудь спеть, просто так, от хорошего настроения. А вдруг, думаю, здесь какая-нибудь девушка малину собирает! Услышит, как я хорошо пою, — выйдет на берег. Размечтался я и грянул:
Ой, когда мне было лет семнадцать,
Ходил я в Грешнево гулять…
Допел первый куплет и уже хотел за второй взяться — вдруг слышу:
— Ты чего орешь?
Вот тебе на! Оказался кто-то на берегу. Только не девушка. Голос грубый, болотный.
Огляделся — не видно никого в берегах. Кусты.
— Чего головой крутишь? Ай не видишь?
— Не вижу чтой-то, дядя.
— А не видишь, так и не видь.
— Эй, дядя, — сказал я, — да ты кустиком пошевели!
Молчит.
Ну, глупое положение!
Отложил я весло, хотел закурить. Шарь-пошарь — нету махорки. Только что в кармане шевелилась — теперь нету.
Вдруг стемнело над рекой. Солнце-то, солнце за тучку ушло!
Куда ж это я забрался? Лес кругом страшный, корявый, черный, вода в реке черная, и стрекозы над ней черные. Какие тут девушки? Какая малина? Ударил я веслом — и ходом к дому, в Чистый Дор, к Пантелевне.
— Ну, батюшка, — сказала Пантелевна, — спасибо, жив остался. Он бы тебя в болото завел.
— Кто?
— Лесовик! Знаешь, как он Мирониху-то водил? Иди, говорит, сюда, девушка, я тебе конфетку дам. А Мирониха по глупости идет за конфеткой. А он ей в руку впился и в болото тянет. Тут матушка Мирониха помирать начала. Во ведь как бывает.
Не стал я спорить с Пантелевной, а Мирониху, конечно, знал. Как придет вечером, обязательно что-нибудь приврет.
Месяц прошел с тех пор, и я забыл про лесовика. А как в августе рыжики-то пошли — вспомнил.
С дядей Зуем отправились мы за рыжиками. Босиком.
Чистодорские жители все ходят за рыжиками босиком — ногами ищут. Вот ведь история! А делается это для того, чтоб найти в траве самый маленький рыжик. Руками шарить — коленки протрешь. Главная задача — найти такой рыжик, чтоб он в бутылочное горлышко пролезал. Подберезовики и маслята солят в бочках, а рыжики — только в бутылках. Насолишь на зиму бутылочек двадцать, потом только вытряхивай.
Я-то вначале ходил собирать в сапогах, на месте разувался. А потом плюнул — ходишь, как неумный, с сапогами в руках. Стал было ходить в одном сапоге — как-никак одна нога рабочая, — но и это бросил: задразнили.
С дядей Зуем пришли мы в сосняки. Рыжиков много.
Зуюшко ногой строчит, как швейная машина «Зингер», а я осторожно собираю. Еле-еле ногой шарю — боюсь змею собрать.
За спиной у меня что-то зашелестело в кустах. Оглянулся я и замер. Медленно-медленно высовывается из куста длинная палка. А на конце ее приделан острый кривой нож. И вот этот нож тянется ко мне!
Тут у меня сердце зашлось. Стою столбом, а нога сама по себе рыжики ищет.
Кусты раздвинулись, и из листьев показался человечек, маленький, ростом с пень. Лесовик! В руках держит палку с ножом на конце, сам весь корявый, борода серо-синяя, а руки черные, как головешки. Смотрит на меня, ножовой палкой покачивает и говорит, как из дупла:
— Рыжики берешь?
— Ага, — говорю я. — Рыжичков бы нам.
— Нам бы рыжичков, — сбоку говорит дядя Зуй. — В бутылочку.
— В каку таку бутылочку?
— А в поллитровочку, для прелести посола.
— Ага, — говорит лесовик и башкой кивает. — Сей год рыжичков много, прошлый меньше было. А махорки у вас нету ли?
— Есть, — говорит дядя Зуй. — Есть махорка.
Лесовик сел на пень и стал самокрутку крутить. Тут я его как следует разглядел: все верно, точно такой, как Пантелевна рассказывала, только что-то клыков не видно.
Дядя Зуй подошел к пню и говорит:
— А вы каким промыслом занимаетесь?
— Живицу я собираю, — говорит лесовик. — Смолку сосновую. Я насквозь просмоленный, как птица клест. Руки мои ни за что не отмоешь, вон и в бороду смола накапала.
Тут мне все стало ясно. Часто в лесу я видел сосны с насечками на стволах. Эти насечки делаются уголками, одна над другой. Смола перетекает из насечки в насечку, а потом капает в баночку. Смола эта и называется «живица», потому что она рану на стволе дерева заживляет.
Я даже огорчился, что лесовик смоловиком оказался, спрашиваю дальше:
— А это что за палка у вас страшная?
— Это палка-хак. Этой палкой-хаком я делаю насечки на сосне, чтобы живица выступила.
— А сосна не мрет ли от вашей работы? — спрашивает дядя Зуй.
— Не, — говорит смоловик, — пока не мрет.
Дали мы смоловику еще махорки и пошли дальше. А когда уже разошлись, я вспомнил: надо было спросить, не он ли окликал меня, когда я в лодке плыл…
Вечером всю эту историю я рассказал Пантелевне. Так, мол, и так, видел лесовика.
— Э, батюшка, — сказала Пантелевна, — да разве ж это лесовик? Настоящий лесовик в лесу сидит, бельмищи свои пучит да деньги делает.
Железяка
Безоблачной ночью плавает над Чистым Дором луна, отражается в лужах, серебрит крытые щепой крыши. Тихо в деревне.
С рассветом от берега Ялмы раздаются глухие удары, будто колотит кто-то в заросший мохом колокол. За вербами темнеет на берегу кузница — дощатый сарай, древний, закопченный, обшитый по углам ржавыми листами жести. Отсюда слышны удары.
Рано я выхожу на рыбалку. Темно еще, темно, и странно выглядит этот сарай в пасмурном ольховнике.
Вдруг открывается дверь, а там — огонь, но не яркий, как пламя костра, а приглушенный. Такого цвета бывает калина, когда ее ударит мороз. Огненная дверь кажется пещерой, которая ведет, может быть, и внутрь земли.
Из нее выскакивает на берег маленький человек. В руках — длинные клещи, а в них зажата раскаленная драконья кость. Он сует ее в воду — раздается шипение похлеще кошачьего или гадючьего. Облако пара вырывается из воды.
— Здравствуй, Волошин, — говорю я.
В полдень, возвращаясь домой, я снова прохожу мимо. Вокруг кузницы теперь полно народу: кто пришел за гвоздями, кто лошадь подковать.
Внутри пылает горн. Шурка Клеткин, молотобоец, раздувает мехи — выдыхает воздух в горн, на уголья. В самом пекле лежит железная болванка. Она так раскалилась, что не отличишь ее от огня.
Длинными клещами Волошин выхватывает ее, ставит на наковальню. Шурка бьет по ней молотом, и болванка сплющивается, а Волошин только поворачивает ее под ударами. Шурка Клеткин крепкий малый; плечи у него тяжелые, как гири. Он — силач, а Волошин — мастер.
— Ну что, парень? — говорит мне Волошин. — На уху наловил ли?
Я вываливаю из сетки язей.
— Будет навар, — хрипло говорит Шурка Клеткин, разглядывая язей. — Во, блестят, ну прямо железяки!
У Шурки все железяки. Трактор — железяка, ружье — железяка, котелок — тоже железяка.
Шурка парень молодой, а голос у него хриплый, как у старого чугунного человека.
На берегу мы чистим язей. Чешуя брызгами разлетается под ножом, блестит в прибрежной траве. Потом Волошин берет клещами котелок и ставит его в середину горна, на самый жар.
К ухе дядя Зуй подоспел. Прикатил в кузницу колесо, старое да ржавое. Где он такое выкопал? Дядя Зуй любит Волошина, таскает ему разные железки. Шурка подошел, пнул колесо сапогом.
— Барахло, — говорит. — Гнилая железяка.
— Гнилая? — обижается дядя Зуй. — Смотри, какие гаечки. Тут одних гаечек на паровоз хватит.
Волошин помалкивает, прикидывает, сгодится ли на что-нибудь это колесо.
Вот странное дело, никому не была нужна ржавая железяка, а теперь стоит в кузнице и с каждой минутой становится все более ценной. Теперь это материал для мастера. Неизвестно, что сделает из нее Волошин, но что-нибудь обязательно сделает. И может быть, такую вещь, про которую и Шурка скажет: «Вроде ничего получилась железяка».
— А то сказал: гнилая! — горячится дядя Зуй. — Сам ты, Шурка, вроде железяки! Вон нос какой кривой.
Шурка обиделся, трогает нос пальцами — кривой ли?
Уха готова — кипит, клокочет. Пена выплескивается из котелка на уголья, и пар от язевой ухи смешивается с кислым запахом кованого железа.
Волошин достает из шкафчика ложки. Всем — деревянные, Шурке — железяку.
Уху все едят внимательно. Задумываются — хороша ли?
Хороша!
Вишня
Во дворе зоотехника Николая стояла лошадь, привязанная к забору. Здесь же, на заборе, висело снятое с нее седло. Николай и бригадир Фролов стояли рядом.
— Что случилось? — спросил я.
— Да вот, — кивнул Николай, — погляди.
На боку лошади была рваная рана. Сильно текла кровь, капала в крапиву.
— Понимаешь, — стал объяснять мне Фролов, — кто-то проволоку натянул между столбами, колючую. А я на ферму гнал, спешил, не заметил и вот зацепился…
— Надо замечать, — сказал Николай и подобрал ватой стекающую кровь, залил рану йодом.
— Да как же, Коля, — сказал Фролов, — ведь я спешил, не видел проволоки этой.
— Надо было видеть, — сказал Николай.
Я стал шарить по карманам. Мне казалось, что где-то у меня должен был заваляться кусок сахару. И верно, нашелся кусок сахару, облепленный табаком.
Николай приготовил уже иглу, шелковую нитку и стал зашивать рану.
— Не могу! — сказал Фролов и отошел в сторону. — Как по мне шьет!
— Гонять лошадь он может, — сказал Николай, — а проволоку замечать он не может!
Лошадь, казалось, не чувствовала боли. Она стояла спокойно, но сахар брать с руки не стала.
— Терпи, терпи, — сказал ей Николай. — Сейчас кончу.
Лошадь наклонила голову к крапиве. Она прикрывала глаза и чуть вздрагивала.
— Гонять лошадь он может, — сказал Николай, — а поберечь ее он не может!
Бригадир Фролов стоял в стороне и курил, отвернувшись.
— Все, — сказал Николай.
Лошадь поняла это. Она обернулась поглядеть, что там у нее на боку. Тут я всучил ей кусок сахару. Она разгрызла его и стала обнюхивать мое плечо.
Фролов взял под мышку седло, отвязал лошадь и повел ее на конюшню.
Она шла в поводу спокойно, раскачиваясь с каждым шагом. Очень крепкая на вид и даже чуть округлая лошадь. Ее звали Вишня.
Колобок
Я пошел на рыбалку, а за мною увязался дядя Зуй.
— Ушицы похлебаю с тобой, и ладно, — сказал он.
У ивы, склонившейся над омутом, я закинул удочки, а дядя Зуй сел у меня за спиной — глядеть.
Дело шло к вечеру, и солнце спокойно плыло над лесом. Но потом из-за бугра выкатилась туча, пушистая и разлапистая. Солнце нырнуло в нее, как в черное дупло, и небо потемнело.
— Гроза идет, — сказал дядя Зуй. — Домой надо бы бечь.
Тут у меня клюнуло. Я подсек, и леска запела, натянувшись. Медный язь засиял в глубине, упираясь, вышел на поверхность, плеснул-затрепыхался. Я подвел его к берегу и выбросил в траву.
Зарница пронеслась по небу, грохнуло над головой, а язь подпрыгнул в траве.
Дождь вдруг ударил по воде сразу всеми каплями и с такой силой, будто сто язей шлепнули хвостами о поверхность. Река закипела, зашевелилась, молнии гнулись над нею, а в свете их прыгал в траве пойманный язь.
— Ну и дела! — бубнил дядя Зуй, накрывшись плащом. — Страшно-то как…
Внезапно дождь кончился. И засияло что-то на ветках ивы, и сполз с них, потрескивая, закачался в воздухе сверкающий колобок.
Он покатился к реке и вдруг подпрыгнул.
— Что?! — крикнул дядя Зуй. — Что это?
Колобок повис неподвижно в воздухе и чуть дрожал, колебался. Ослепительный свет его резал глаза, а кругом огненного колобка горела радуга.
Засияло все: и река, и кусты молочая по берегам, и листья рогоза прорезались из воды, блестящие, как лезвия ножей.
Покачиваясь и кружась, колобок полетел над берегом, и шел низко над кустами молочая, и взлетал, и стоял высоко, и обрывался белым яблоком, созревшим в небе.
Вдруг померк его свет.