— Другие — кони? — уточнил О’Мэлли, чтобы успокоить спутника.
Но проводник покачал головой, и на этот раз даже в темноте было нетрудно угадать выражение его лица. В тот же момент животное на привязи издало протяжное ржание, в котором звучала, скорее, просьба, а не испуг, однако Рустем взвился с места, бухнулся на колени и принялся отвешивать земные поклоны. О’Мэлли не стал ничего говорить и, не желая слышать жалоб проводника, только плотнее заткнул уши.
Подобная пантомима продолжалась еще около часа, пока наконец лошадь не успокоилась и О’Мэлли не смог немного поспать, хотя сон и не принес отдыха. Ночь молчаливо обступила их, подстроившись под молчание неба. Кусты самшита слились в сплошную черную полосу, дальние вершины исчезли из вида, воздух посвежел от предрассветного ветра, который солнце гонит перед собой по земному шару. Ирландец то дремал, то засыпал глубже, но его не отпускало чувство, что друзья близко, и те танцующие родственные формы космической жизни вновь готовы принять его. Понимал он и то, что лошадь вовсе не пугало приближение неведомых гостей. Животное инстинктивно чуяло присутствие своих дальних сородичей.
Однако Рустем не сомкнул глаз и почти все время молился. То и дело его рука тянулась к оружию, что лежало наготове на свернутой бурке, когда же занялся бледно-желтый рассвет и проступили очертания отдельных кустов самшита, он поднялся и раньше обычного начал разводить костер для утреннего кофе. Вскоре вершины на востоке зазолотились, а потом всю широкую долину залили золотые и серебряные лучи солнца. Тогда мужчины систематически осмотрели окрестности. Молча разглядывали они траву и кусты, но, конечно, никаких следов других путников, останавливавшихся на ночлег, не обнаружили. Да, собственно, и не надеялись найти. Земля была нетронута, кусты целехоньки.
Но оба знали: нечто, приходившее и укрытое ночью, по-прежнему где-то рядом…
И вот, двумя часами позже, они остановились в крохотном селении — кроме фермы только несколько сложенных из дикого камня хижин пастухов — запастись провизией, там-то О’Мэлли и увидел фигуру своего друга. Тот стоял в сотне ярдов от них среди деревьев и сам вначале показался деревом, таким неподвижным стоял он на опушке: мощный торс — ствол, а грива волос с бородой — крона. О’Мэлли смотрел на него почти минуту, прежде чем узнал. Великан абсолютно вписывался в пейзаж, словно его деталь, которая вдруг двинулась им навстречу.
В тот же миг из долины внизу поднялся порыв ветра и пронесся над ними с ревом, встряхнув буки и самшит, приведя в волнение золотистые азалии. Порыв миновал — и все стихло. На горы вновь опустилось мирное июньское утро.
Но покой нарушил вопль проводника, в котором звучал дикий ужас.
О’Мэлли повернулся было к Рустему объяснить, что вот перед ними причина ночного беспокойства коня, однако в глаза бросилось побелевшее как полотно лицо в обрамлении черных спутанных волос, крестьянин застыл как вкопанный. Рот его был открыт, руки подняты в защитном жесте. Рустем смотрел туда же, куда и он, но в следующую секунду уже рухнул на колени и принялся, закрыв глаза руками и стеная, отбивать поклоны в сторону Мекки. Вьюк, который он держал, упал набок, и оттуда на землю выкатились головки сыра, выпал мешок с мукой. Конь вновь протяжно заржал.
На мгновение ирландцу показалось, что кругом прокатилась волна, порыв движения. Сама поверхность Земли мягко подрагивала, словно в ответ на ласку ветра, вместе с миллионами листочков на деревьях, а в следующее мгновение все улеглось. Земля блаженно отдыхала.
Хотя неожиданность появления незнакомца могла напугать проводника, чьи нервы и без того были напряжены ночными событиями, тем не менее его дальнейшие действия, вызванные неподдельным ужасом, порядком удивили ирландца. Некоторое время Рустем молился, припав к Земле, приглушавшей его стоны и бормотание, потом вдруг вскочил и, глядя на О’Мэлли выпученными глазами, дико сверкавшими на совершенно меловом лице, хриплым от страха голосом воскликнул:
— Тот самый ветер! Они спускаются с гор! Древнее камней. Спасайся… Закрой глаза… Беги!
И кинулся прочь, стремительнее серны. Не заботясь ни о еде, ни о плате, просто накрыл лицо полой черной бурки и убежал.
О’Мэлли наблюдал за его реакцией в полном замешательстве, не двигаясь с места, но одно ему было совершенно ясно: проводник совершал все свои импульсивные действия, испугавшись того, чего не видел, а лишь почувствовал. Потому что он кинулся совсем не прочь от фигуры великана — огромными скачками бежал он прямо на нее. Едва не задев плечо застывшего пришельца, Рустем пробежал дальше, так и не увидев его.
Напоследок О’Мэлли заметил, что в стремительном беге с головы проводника слетел желтый башлык, но, рывком наклонившись, Рустем успел на лету подхватить его.
И тут великан зашевелился. Медленно вышел он из-за деревьев и протянул руки навстречу, а лицо его озарила сияющая улыбка. С этой минуты для ирландца все перестало существовать, затопленное переполняющим его ощущением счастья.
XXX
Так поэты освобождают богов. Девизом английских бардов была строка: «Те, кто свободны повсюду в мире». И сами свободны, и дают свободу другим. Пробуждающая воображение книга вначале, стимулируя нас своими тропами, способна сослужить большую службу, чем потом, когда мы точно понимаем, что хотел донести автор. Думаю, трансцендентное и экстраординарное только и представляет интерес в книгах. Если увлеченный читатель уносится мыслями в другой мир, позабыв обо всем, в том числе и об авторе, а собственная греза охватывает его со страстью безумца — дайте мне эту вещь, все прочие доказательные аргументы, исторические свидетельства и критику можете оставить себе.
Эмерсон
Критиковать, отрицать и тем более пренебрежительно отмахиваться — путь наименьшего сопротивления для ума. Хотя, признаюсь, история, впервые услышанная от друга, когда мы лежали на траве в парке возле Серпентайн тем летним вечером, вызвала у меня желание поступить именно таким тривиальным образом. Но по мере того, как я слушал его голос под шелест тополей над нашими головами и всматривался в одухотворенное лицо, порывистые жесты, во мне постепенно зашевелилась мысль: а не попытка ли взяться за более великое, чем оказалось под силу аналитическим способностям отдельного человека, причиной не совсем адекватного восприятия произошедшего? И постепенно я абсолютно уверился, что этот ирландец рядом со мной — поэт в душе, который просто жил своими представлениями.
Реальность для него всегда выступала внутренним переживанием, а не одними лишь формами и делами, облаченными материальной плотью.
Часть событий, вне всякого сомнения, произошла: он действительно повстречал русского бессловесного гиганта на пароходе; рассказ Шталя был лишен прикрас; мальчик упал бездыханным из-за болезни сердца; случай свел О’Мэлли и отца мальчика снова в той дикой долине на Центральном Кавказе. Все это действительные события, столь же зримые, как суеверный страх грузинского крестьянина-проводника. Далее, можно признать как факт, что русский обладал теми же в точности свойствами сильного сопереживания скрытым стремлениям собеседника, которые чувствительный кельт моментально усвоил. Это, без сомнения, послужило толчком и позволило с головой окунуться в квазидуховное приключение, не сомневаясь в истинности своих переживаний, которые, несомненно, превращают наискучнейшую прозу жизни в непередаваемое чудо, ибо соотносят буквально все вокруг с поступью величественных сил, ни на секунду не прерывающих свою работу за занавесом жизни, и тогда в крошечном цветке видится золотое мерцание упавшей звезды.
Кроме того, для Теренса О’Мэлли, похоже, не существовало границы, отделяющей одно состояние сознания от другого, как не существует определенного момента перехода человека от сна к бодрствованию, от удовольствия к боли и от радости к печали. Собственно, и между нормой и отклонением от нее также не существует четкого порога. Во встреченном незнакомце О’Мэлли вообразил дружеское расположение, которое с помощью какой-то магической алхимии преобразовало глубинное одиночество души в радость и принесло возможность напитать страстные желания, субъективно приблизив их исполнение. Поэтому, заметив в нем приязнь, О’Мэлли испытал истинное внутреннее преображение. Если даже некая часть моего рассудка и относила произошедшее к области творческого воображения, другая же признавала его истинность, поскольку он прожил все, без тени сомнения.
По крайней мере, он ничего не выдумывал и не колебался. Просто рассказывал о том, что случилось. Несоответствия — особенно части, опущенные в письменном пересказе, — вызывались, скорее всего, недостаточным мастерством при передаче глубины и яркости впечатлений. Но факт остается фактом: он их испытал. Его сказка убеждала.
Вера помогла ему восстановить целостность духа — он обрел его в единстве с Землей. Рассогласование между внутренней и внешней частями души исчезло.
И вот вдвоем с вновь обретенным другом они углубились еще дальше в горы, поражавшие диким великолепием. По словам О’Мэлли, ему стало совершенно ясно, что та «внутренняя катастрофа», которой он страшился, будет лишь означать полный перенос сознания из внешней во внутреннюю сферу. Утратится лишь та личность, что действовала в современном мире. По пути эта жизнь будет потеряна. Но пробужденная великаном подспудная часть личности постепенно примет бразды правления. Чтобы присоединиться к существам прамира и разделить с ними вечную жизнь красоты в близости к Земле, необходимо сдвинуть центр восприятия. Лишь так получится войти в состояние «до грехопадения» — в тот древний сад мировой души, чьи пределы оказались совсем недалеко от повседневности, — и познать наконец освобождение от столь удручающих его тревог современного мира.
На время он мог входить в такое состояние уже давно — во сне, грезах. В тех возбуждающих воображение трансах, когда он почти совершенно покидал тело, но выйти из него окончательно означало пойти на большее, чем простое обездвиживание. Он был свидетелем тому, что требовалось от него: полное высвобождение двойника при так называемой смерти, как у мальчика…
Поэтому, по мере того как они продвигались на север, в направлении могучего Эльбруса и границ Сванетии, в глубине души ирландец ощущал, что они приближаются к желанному саду и тем величественным вратам из рога и слоновой кости, которых пока не удавалось отыскать — оттого что он страшился позволить себе сделать шаг к ним. Нередко останавливался он под стенами сада, ощущал аромат его цветов, слышал звуки песен и даже улавливал тени той роскошной жизни, что протекала внутри. Но врата никогда не сияли для него, даже в небесах грез, поскольку взгляд всегда туманила тревога. Ему казалось, что врата раскрываются лишь в одну сторону — впуская внутрь, и он не мог решиться, медлил, возвращался… Многие совершали эту ошибку, подобно ему. Но там, внутри, не потребуется возвращаться, ибо на самом деле стены распахиваются наружу и заключают весь мир.
Цивилизация и человечество — эти слова человек меньшего масштаба видения оставил ему в качестве пароля безопасности. Теперь же он открыл, что простота и любовь служили более верными ключами. Этому безмолвно научил его друг-великан. Теперь сомнений не было.
В том маленьком селении их встреча прошла без единого слова. Никто ничего не сказал. Лишь взглядом русский спросил: «Как, идешь?» — и всем телом подался в том направлении, куда им предстояло двигаться, а когда ирландец согласно кивнул, то жестом подтвердил: «Значит, идем вместе». И они двинулись бок о бок, ничуть не медля.
Лишь оглядываясь назад, О’Мэлли мог заметить некоторую странность столь внезапного и согласного отправления в дорогу, тогда же оно представлялось совершенно естественным и неизбежным, как необходимость плыть после прыжка в воду. С той вершины, на которой ирландец стоял, мелкие детали были не видны — в экзальтации его занимали более возвышенные видения. Детали повседневной жизни скрылись за горизонтом. О пище, лошади и одеялах он даже не подумал. Совершенно безрассудно, ничем не стесненные, отправились они в путь. Так он мог бы взять в спутники ветер, солнечный луч или дождь. Ведомые единой мыслью или прихотью, и тогда бы могли испытать они больше забот, теперь же шли беззаботно и вольно.
Чуть задержалась одна подробность внешнего мира, хотя и она стремительно удалялась в сознании, словно погружаясь в глубь вод: образ бегущего крестьянина. Вспомнилось, как тот наклонился, чтобы подхватить и набросить башлык. Но эта картинка виделась будто совсем издалека. Не успел башлык закрыть голову Рустема, как все затуманилось и исчезло…
XXXI
Кругом цвела весна, и флейты Пана играли повсюду. Сияние первого утра мира ничто не затеняло. Жизнь текла, пела и танцевала, обильная и вольная. Она омывала горы и безупречной синевы небо. И его вместе с ними. Окунувшись в сияние и очистившись в нем, он шел по Земле, что раскинулась вокруг в юной прелести. Вечная весна пронизывала хрустальным смехом мир света и цветов — цветов, которые никто не рвал и не губил, света, который не мог померкнуть под крышами или в четырех стенах.
Весь день без всякого труда, словно на ногах выросли крылья, спутники поднимались по крутому склону, поросшему самшитом и буком, пересекали заросшие золотистыми азалиями широкие поляны, а ветер, прохладный, как на рассвете, подгонял их. Несмотря на масштабы и дикость, здешние места странным образом напоминали парк: огромные кустистые деревья стояли, словно причесанные ветрами, то шуршащими, то свищущими в их листве. Меж рододендронов протянулись поросшие густой травой дорожки и более широкие пути, древнее Луны, которые лишь недавно покинули тысячи садовников-ветров, перешедших к заботам в соседнем краю. Над всем витал дух красоты и простой жизни древности, мягкий отсвет зари мира.
Все ближе и ближе, глубже и глубже, быстрее и быстрее, напрямик к материнскому сердцу стремился О’Мэлли. По самым чувствительным путям внутреннего бытия, столь незаметным, мягким и незамысловатым, что у большинства людей они просто зарастают или остаются совсем невидны, он радостно скользнул чуть ближе — еще на одну ступень — к истинной реальности.
А флейта Пана в полный голос пела над вершинами и долинами Кавказа.
О сладкоголосый Пан!
Чарующе льющий трели возле реки!
Ослепительно-сладостный великий бог Пан!
Солнце на холме не стало умирать,
Лилии ожили, а стрекозы
Вернулись грезить у реки.
Великан размашистыми шагами, больше не спотыкаясь неуклюже, как на том игрушечном пароходике, где пытался вписаться в меньшую амплитуду движений, привычных людям, уверенно шел во главе по ведомым ему тропам, вернее — по непроторенному простору мира, с любовью расстеленного ему под ноги планетой. Ветер, дующий с равнин, давно оставленных позади, служил им мудрым попутчиком. До их ушей доносились не слабые звуки рожка из волшебной страны эльфов, но трубный глас прамира, нарастающий по мере приближения к цели. Величественные склоны под ними мягкой зеленой пеной заливали буковые леса, а на луговинах блестели и звенели ручьи. В полдень, когда слишком пекло, они останавливались вздремнуть в тени скал, а иногда шли еще долго после захода солнца, руководствуясь звездами и намеками ветров. Даже лунный свет, заливавший одинокий мир серебром, соперничающим с белизной горных вершин, был к ним благосклонен, полубожествен… О’Мэлли казалось, что и во сне за ними наблюдали и присматривали — словно другие, ожидавшие их, спустились, чтобы встретить на полдороге.
И непрестанно нарастало счастье: теперь он ощущал себя воссоединившимся, полным, целостным. Будто его Я передавалось бесчисленным тысячам других, становясь несметным, как песок. Он был везде, во всем — сиял, пел, танцевал… Вместе с древними лесами он дышал, с водными потоками струился по тенистым долинам, с каждой вершины взывал к Солнцу и вместе с ветрами облетал широко раскинувшиеся отроги. Вокруг него простерлось цветущее создание — Кавказ, огромный и безмолвный, нежился он на солнце. Но горы вмещались и внутрь него, расширяющееся сознание включило их в себя. Через них как раннее мощное выражение настроя природы О’Мэлли проник к душе Земли, подобно ребенку захваченный всепобеждающей материнской нежностью, приник он к сердцу той, что дала ему жизнь. Его окутала любовь, он ощутил силу вечных объятий Земли.
XXXII
Туда, о да, к тому, что глубже, чем любовь к гордыне, И даже глубже, чем цветение добра, позор греха, Сорвать вуаль и одному уйти туда, где все — труха, Нагим, потерянным отныне. Почувствуй, где родился ты — в огромном мире, не в немой пустыне! Иль Мировой Души какой ты стал частицей? Так слейся с ней и ощути, к какой великой жизни причастился. В любви воспрянь вселенским утром. Да, суть твоя так страстно рвется к центра цели, Но беспредельно достижима цель в дороге без конца; Из бытия глубин вздымается прилив и заливает мели, С зенита льется свет из вечного дворца; Так жизнь твою и суть жизнь космоса собою отогрела, И все они есть Бог, и ты — они, как видно мудрецам. Ф. У. Г. Майерс[93]. Космическое мировосприятие
Дальнейшее повествование унесло меня в волшебную страну, но такая действительно существует, ибо живет в сердце каждого человека, имеющего воображение и не замыкающегося от вселенной в тесном мирке.
Если перенесенный О’Мэлли на бумагу рассказ, а в особенности его записи в растрепанных блокнотах приводили меня в замешательство, переданное им на словах приоткрыло ощущение безмерности и счастья, которые он испытал. Я уловил лишь отдельные сцены, залитые ослепительным светом. Их бессвязность передавала величие целого лучше, чем любая последовательная увязка.
Кульминация отсутствовала. Повествование двигалось кругами. По мере того как я слушал, меня обволакивало ощущение вечности, поскольку он поместил рассказ вне времени и пространства, и я также начал грезить. Как никогда ясными сделались слова «у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день»
[94]. Вероятно, так чувствовал себя монах, для чьего сердца прошла сотня лет, пока он внимал песне птички.
На мои вопросы практического свойства, которыми я по глупости вначале тревожил его, мой друг не ответил, поскольку был не в состоянии. Но не было ни малейшего сомнения, что излагаемое не плод художественного воображения.
— Ты действительно ощущал Землю вокруг и внутри себя, — спросил я, — примерно как чувствуешь присутствие друга?
— Да, я полностью утопал в ней, как в мыслях и чувствах того, кого страстно любишь, — ответил он, и голос его дрожал.
— Значит, слова были излишни?
— Невозможны, убийственны, — последовал лаконичный ответ, — они ограничивали и даже разрушали.
Это, по крайней мере, я осознал: беспомощность слов перед всеобъемлющей любовью, когда полностью теряешься в другом, плывешь без опоры, но окруженный заботой, принятый внутрь.
— А как же твой русский друг, твой вожатый? — запинаясь, осмелился спросить я.
Ответ, на удивление, много прояснил:
— Он был наподобие важной руководящей мысли в сознании Земли, как яркий мотив, толкующий ее любовь и великолепие и не дающий уклониться.
— То есть как ты почувствовал в Марселе: он был тем жизненно важным ключом?
Необычная фраза из его записей хорошо запомнилась мне.
— Неплохое слово, — засмеялся он, — и, собственно, довольно подходящее. Ведь он — вернее, оно — был одновременно и внутри меня. По мере роста и расширения наших жизней мы все больше сливались. И увлекали за собой берега, став потоком! Весь пейзаж увлекали с собой!
Последние слова сбили меня с толку, неясно даже было, как реагировать. Тогда Теренс отставил тарелки — мы зашли пообедать в один из ресторанчиков Сохо, где заняли столик в дальнем зале. Кроме нас посетителей не было. О’Мэлли придвинулся ближе к столу.
— Разве ты не понимаешь, что наш путь проходил также внутри, — кратко уточнил он.
Бледный лондонский свет проникал черед окно, пройдя над мрачными крышами с дымовыми трубами и дворами-колодцами. Но, коснувшись лица Теренса, он, казалось, вновь засиял. А от него свет и тепло передались мне.
— Но ведь вы и в самом деле пересекали горы?..
— Одновременно погружаясь все глубже в душу, — повторил он. — Впрочем, называй как хочешь. Наше состояние менялось. Во взаимном соответствии. Мы перемещались по лику Земли, одновременно погружаясь. Вершили свой путь с той, что величественнее нас, захваченные ею, слившись, в полном сочувствии с нею и друг с другом…
Но я не мог дальше следовать за ним, не в силах притворяться, что понимаю существо столь мистического опыта, лишь дружеская симпатия помогала еще хоть немного следовать за его мыслью. Похоже, он и не ожидал иного. И его сердце было неспокойно, поскольку говорил он о таких вещах, с которыми лишь немногие способны справиться, не теряя рассудка, и еще меньшее число наделено терпением выслушать.
И все же — о! — какими запахами леса, росы и предрассветной прохлады заблагоухала комнатка на Греческой улице во время рассказа этого милого заблудшего сына Земли! Ибо «глас его звучал подобно музыке, он лишал способности рассуждать здраво, отравляя разум радостным возбуждением». Изящные руки, которыми он жестикулировал, нежные чувственные губы, сияющие голубые глаза — глядя на него, я понял, чем привлекало его лицо: благородством, несмотря на неизменный поношенный серый костюм, вечно выбивающийся галстук, обтрепанные манжеты и огромные ботинки, которые он не снимал даже в Лондоне, «полицейские ботинки», как мы посмеивались.
Но сколь жива была нарисованная им картина! Казалось, я сам ощущал биение пульса вечной весны под ногами, что тщетно пытается пробиться из-под гнета лондонских мостовых, уложенных цивилизацией, — здесь радость Земли не могла показаться на свет цветами. Но все же ему удалось донести до меня хоть долю смысла, огрубленного по дороге и, боюсь, чрезмерно упрощенного.
Пока лилась речь О’Мэлли в душном ресторанном зальчике, я отчасти сумел уловить великолепие его видения. Из-за слов местами прорывалось сияние. Мой мирок расширился. Мое существо всемерно стремилось постичь то, что он рассказывал, связать воедино ускользающие фрагменты чудесных сцен, которые Теренсу были ведомы в целостности.
Возможно, его распространившееся сознание частично проникло в мое, «задев», как, согласно его словам, Земля «задела» его самого, благодаря чему мне удалось подсмотреть частицу опыта, звеневшего и излучавшего свет в его душе. Должен признать, это было живительно, хотя порой захватывало дух, а возвращение на улицы, в лондонский мир омнибусов, доставило почти физическую боль. О это нисхождение в уродливый мир разочарования! Вещи, теперь с трудом поддающиеся моему пониманию, хотя и описаны моими собственными словами, тогда представлялись совершенно или почти ясными. Обычно же они бежали бы моего понимания.
Однако я усвоил урок. В некоем духовном смысле я осознал, что все великие учения приходят в мир сходным путем: через временное расширение сердца, способного их принять. Уступая место, обычное неглубокое Я отодвигается в сторону, вплоть до полной потери личности. Позже сознание снова сжимается, однако оно все же успевает расширить свои границы. Не это ли имеют в виду мистики, когда утверждают, что следует отказаться от личного, подавить его, прежде чем вступать в контакт с божественными сущностями?
Как бы то ни было, пока О’Мэлли говорил за чашкой стынущего кофе, в дыму сигареты, делавшем атмосферу еще более душной, слова его передавали почти величественное убеждение в реальности пережитого. И я в некоторой мере причастился их истинности и красоты, поэтому, обнаружив записи, удивился, насколько бледно и бесстрастно они выглядели. Конечно же, отсутствовали жизненно важный ключ, личная интерпретация и напор моего ирландского друга.
XXXIII
Что такое наше упрямое вторжение в недра Природы, Как не наука первых шажков ребенка, когда наказания нет? Пар у колес клубится, и мчат наши кони, белой породы, Но пращуров силу — лишь тронуть за гриву их черных коней — мы превзошли иль нет?[95] Элизабет Браунинг
Русский шел впереди, прокладывая путь.
О’Мэлли называл его так за неимением более подходящего имени, которое отражало бы единство внутреннего и внешнего. Хотя заметных троп в горах видно не было, русский, казалось, всегда знал, куда идти. Безошибочное чувство направления двигало им, вернее — вся Земля стала тропой, по которой им надо было идти. Обнимая их, Земля не таила никаких секретов от их сердец: места, где били холодные прозрачные родники, виделись так же ясно, как и те, где дикие пчелы наполняли соты медом. И представлялось совершенно естественным, что пчелы их не жалили, делясь своим сбором, а свирепые псы в редких аулах, через которые они проходили, вовсе не лаяли. Даже крестьяне делили с ними незатейливую простоту и вместе с тем величие жизни.
Время от времени они миновали словно выраставших из этих гор всадников-осетин с ружьями поперек седел и в длинных бурках, прикрывавших бока лошади, даже не обмениваясь приветствиями. Те проезжали совсем рядом, но, похоже, не замечали путников. Пару раз их лошади вставали на дыбы и ржали, а всадники осеняли себя охранными знамениями своей религии… Скорее всего, они стояли на часах. Незнание нужного пароля могло послужить поводом для захвата. В здешней глуши безоружного путешественника вполне могла постичь гибель. Однако счастливому ирландцу в голову не шли мысли об опасности. Все вокруг было частью его самого, а нам ведь не приходит в голову страшиться собственных рук и ног. Сопровождающим выступала безграничная невидимая защита самой Земли. Столь мощный оберег не под силу пробить никому. Всех прочих, вооружись они хоть до зубов, наверняка бы завернули назад, а окажи они сопротивление, о них, скорее всего, никто больше никогда не услышал бы и некому было бы продолжать эту историю. О докторе Штале и том торговце мехами, к примеру…
Но подобные беспокойные мысли уже не касались реальности и, бессильные укорениться, уносились прочь — неистинные, фальшивые частицы лишенного глубины непроявленного мира.
И в той же мере, в какой ему удавалось сосредоточиться на внешнем и физическом, те края, где он теперь перемещался, тускнели: Теренс начинал спотыкаться, деревья и цветы теряли четкость, птичий щебет и посвист ветра делались почти не слышны, солнце едва грело и — что хуже всего — провожатый оставлял его, уменьшаясь в размере и пропадая то ли впереди, то ли позади среди теней.
Все вывернулось наизнанку: то, что обычно считают твердым, прочным и реальным, теперь виделось лишь тенью существования, преходящей, не способной утолить желания, фальшивой.
Притворность всю жизнь подавляла его. Теперь стало ясно почему. До чего же сбились с пути те, кто тратит все силы на приобретательство. Просто удивительно. Он больше не мог взять в толк, как разумные существа могут ввергать себя в такую лихорадочную погоню за призраками: торговец мехами, туристы, лондонские друзья, огромное большинство знакомых обоего пола — у всех сквозила усталость в глазах, напряжение в лицах, боль в сердце от беспрестанной гонки за мизерными удовольствиями, почитавшимися ими за радость. Дикая бессмысленная игра, затеянная безумцами. Теперь даже трудно представить всех их действительно живущими. Как ясно видна тщетность их попыток ухватить тенями своих рук еще более бесплотные вещи в стремительной круговерти искусственных желаний, в то время как совсем рядом сияло живое солнце мира, красоты и реальности. Если бы они только могли обернуть свой взгляд вовнутрь!
Временами убогие картины мира теней все еще являлись перед его взором — кошмар, оставленный позади. Эти картины возникали невеселым воспоминанием в уголке сознания, которому не удалось до конца от них освободиться. И одновременно в душе разгоралось желание поделиться с другими тем, что узнал… Там и сям виднелись те, кто наполовину оборотился, ощутил на себе вспышку света, но, будто испугавшись, постепенно вернулся в знакомую темноту. Помешали ложные образы, вызванные интеллектом. Среди них был и Шталь, пытавшийся идти на ощупь с мерцающим светом стремления к истине в глазах; выставив вперед руку, он желал отогнать тени, но вместо этого сгущал их. Теренс видел миллионы людей, еще юных сердцем, кто работал не покладая рук в похожих на капканы клетушках совсем не для того, чтобы обрести навыки и опыт, а чтобы накопить побольше золота на вещи, в которых особо не нуждались; одержимые алчностью лица за игорными столами; безумие бирж; прекрасные женщины, что просиживали чарующие летние вечера за игрой в бридж, — повсюду жадность, похоть, алчность, стремление к накопительству толкали сердца к вырождению, закупоривали пути к простоте… Он слышал песнь демона цивилизации над городами мира, полную ужаса и безнадежности. Эта музыка разрушения потрясала народы. Он видел — под нее танцуют миллионы. И в уродливом грохоте лишь немногие могли различить мелодию, что Земля играла на свирели Пана, певучий зов природы к более простой жизни — той, что внутри.
Теперь, становясь все ближе Земле, глубже и глубже проникая в настрой ее обволакивающего коллективного сознания, он приближался к той реальности, которая приносит удовлетворение. К тому центру, где меньше деятельности, направленной вовне, но где несравненно больше жизненной силы — ибо он в покое. Там он встречал все как бы на полпути во внешний, физический мир, где оно позже проявлялось «событиями», но пока оставалось не полностью вычлененным, полным жизни и нерастраченных возможностей. О’Мэлли понял, что современность вступала с ними в контакт лучше, когда они показывались на внешнем краю жизни в виде якобы полного воплощения, на деле будучи лишь частичным и символическим выражением вечных прототипов. И современные люди не проникали глубже этой периферии, утратив связь с центром, безумно поглощенные несущественными деталями, скрывающими подлинное значение. Вполне в духе века путать оболочку с сутью. Наконец он понял причину своего одиночества посреди глупой суматохи, отчего он не доверял цивилизации и держался в стороне. Все неутоленные стремления разъяснились. Сердцем он всегда жил в Золотом Веке юности Земли — и наконец возвращался домой.
Словно оседающая в воде муть, постепенно опускались на дно повседневные приметы внешней жизни. Он очищался внутри, сливаясь с простым величием, красотой и прелестью юного мира. И, постепенно затопляя подземные проходы и подвалы, эти скрытые соты основ личности, подобно приливу прибывали силы. Заполняя камеру за камерой, растворяя стены и перекрытия, неуклонно изъедая перегородки, они безмолвно поднимались все выше, позволяя всем настроениям и разногласиям личности примириться друг с другом и сплавиться воедино, делая понятнее себе самому и позволяя понять Землю как мать. Увидев себя цельным, он осознал свою божественность. Все существо прониклось смятением, будто радостно вспомнив нечто давно забытое. Он вернулся в более просторное время, туда, где месяц пролетал как мгновение, а тысяча лет протекала единым днем…
И свойства всей Земли заключались в нем без труда. Древняя легенда о человеке как микрокосме, вмещающем в себя макрокосм Земли, когда природа выступает символом и истолкованием его внутреннего состояния, теперь сделалась понятной. Он впитал силу и благородство деревьев, силу ветра, в не знающих усталости ногах бежали неутомимые быстротекучие реки, а мысли украшали собой прелесть цветов, волнистая мягкость трав, безмятежность степей и открытого неба. Прамир говорил в крови, а сердце восхищалось золотым цветением весны.
И как могла возникнуть речь, когда они жили общей жизнью? Сопричастность между ним и его другом, провожатым, была столь глубокой и полной, что не нуждалась в символах, называемых языком для частичной передачи смысла. Все было им открыто: пение птиц, голоса ветра, журчание воды, даже жужжание мириад насекомых вкупе с шуршанием листьев и трав, и вернее, полнее и лучше выразить чувства вряд ли получилось бы. Страсть жаворонков зажигала все небо мелодией, а сумерки чарующе пели трелями сладостнее соловьиных.
Теперь он очень живо почувствовал, почему другу так сложно давалась речь на пароходе.
Подобно течению в океане, он еще сохранял индивидуальность, познав свободу безграничности. Тем временем прилив неостановим. В сопровождении своего уникального товарища приблизился он к пониманию, что оба они — думы древнего сознания Земли, слишком далекого, полного жизненных сил и первобытного, чтобы вместиться в любое «физическое» выражение «цивилизованного» современного мира… Земля сияла и пела, погружая в ритм биения своего гигантского сердца. Ее сияние передавалась им. И, счастливые, в мире и покое парили они в жарком лете внутренней жизни… эманациями Земли…
Лежащие глубоко внизу долины заполнял туман, буквально отрезающий от мира людей, а красота горных вершин завораживала. Размеры и расстояния были огромны, но кристальная чистота воздуха меняла перспективу, приближая далекое, делая сами понятия «далекое» и «близкое» относительными. При выборе иной точки зрения смещался и вид — по своему усмотрению, они могли выбирать любой. Он также был внутри, а не снаружи. Стремительно переносились они повсюду, растворенные в свете, воздухе и оттенках цвета, в россыпи цветов, трав, лесов, куполе неба. Пространство есть форма мысли. Но они более не думали, они ощущали… О, что за чистые, колоссальные и простые Чувства Земли! Любовь, что освобождает и удовлетворяет! Сила, что наполняет и осеняет! Магнетическое притяжение, убивающее микроб одиночества и придающее целостность! Исцеление мира!
Несколько дней и ночей — или то были годы или минуты? — обходили они склоны и башни огромной Дыхтау, а царственный одиноко возвышающийся Эльбрус величественно их манил. Снежные вершины Коштантау проплыли мимо и сквозь них одновременно, прогрохотал Казбек
[96], и еще множество менее знаменитых гор пело на рассвете и ночью перешептывалось со звездами. И годами не утихавший душевный голод утих, как ни удивительно.
— Дружище, если бы ты только мог оказаться там со мной!.. — донесся до меня голос О’Мэлли, вырвав из прекрасной грезы и вернув в душный зал ресторана, о котором я совсем позабыл. Это взывала его душа.
— Я сейчас с тобой, — пробормотал я, ощущая вздымающуюся радость. — Это уже что-то…
В ответ он вздохнул.
— Возможно, действительно что-то. Но во мне это жило всегда и по-прежнему никуда не ушло. О, о! Если бы только удалось открыть это миру и тем облегчить боль человечества!
Голос его задрожал, на глазах показались слезы сострадания. А я почувствовал, что попадаю в пределы универсального существа.
— Вероятно, — удалось, заикаясь, сказать, — когда-нибудь все же удастся…
Он покачал головой. Печаль отразилась во взгляде.
— Как станут они слушать, если не способны понять? Их энергии направлены вовне, они сами по себе, и молятся на это. А в моих словах «нет прибытка»…
XXXIV
О, чье сердце не охватывает радость, когда тайная жизнь природы открывается душе во всем изобилии… когда мощное чувство, для которого в языке нет иного слова, чем любовь, растекается по жилам подобно всепроникающему аромату; когда, дрожа от сладостного ужаса, утопаешь в пленительных объятиях природы; когда мелкая индивидуальность теряется в необоримых волнах страсти и ничего не остается, кроме центральной точки неизмеримой порождающей силы, океанского водоворота, который затягивает все без остатка?
Новалис. Ученики в Саисе
После полудня путники миновали зону лесов и поднялись на более открытые места, где горные склоны украшали рододендроны. Они стояли тут и там, купами, порой до двадцати пяти футов высотой, расцвеченные розовыми, пурпурными и сиреневыми огоньками. Когда ветер шевелил ветви, доносилось шуршание жестких листьев и казалось, что шкура гор дрожит и роняет цветные огни. И воздух блистал переливчатыми оттенками.
Продолжая подъем, шли они по широким лугам меж рододендронов. Теперь, по словам О’Мэлли, внутренние перемены, сопровождавшие продвижение во внешнем мире, происходили быстрее. Причем взаимодействие протекало на столь тонком внутреннем уровне, что сам пейзаж обрел черты охвативших их чувств. И они шли, подобно эманациям пейзажа. При слиянии все разделительные линии исчезли.
Их союз с Землей приближался к странному и сладостному завершению.
И хотя на такой высоте не попадалось больше ни птиц, ни зверей, нарастало ощущение, что в тени древних низкорослых кустиков кроется еще более древняя жизнь. И не показывается пока лишь потому, что они еще не достигли плана существования, полного биений этой жизни, но она обступала со всех сторон, необычайно мощная, величественная и простая одновременно, порой проносясь совсем близко, чтобы вовлечь в свой круг. Не раз, пока они двигались по лугам и полянам, ирландец испытывал приливы пьянящей радости, задетый порывом пронесшихся неподалеку существ. Совсем рядом, жизнь скользила перед его глазами, но пока незримо. Шагала бок о бок, спереди и сзади, глядела с высоты и омывала могучими потоками. Призыв тянул к себе душу, подстегивал идущие внутри перемены. О’Мэлли описывает эту жизнь как огромную и полную восторга, вызывающую ужас восхищения, но не тревогу.
Вот-вот — и он узрит. За следующим поворотом, новой купой деревьев откроется; из-за массы пурпурных цветов, таинственно трепещущих на ветру, проглянет полускрытый лик, как бы приглашая присоединиться! Ему виделись божественные фигуры, высокие, величественные, неодолимо-притягательные, заряженные древней чудесной жизнью, что не может прерваться. Но все еще на периферии. Зрение силилось проникнуть взором дальше. Сознание расширялось все больше, чтобы включить их в свою сферу, а они подступали все ближе, чтобы передать ему мысль — его приняли в круг.
Порождения древнего сознания Земли собирались вокруг них все гуще, вечные в своей красоте. Вскоре ему доведется увидеть и те формы, в которые они были спроецированы — дорогие частицы потока ее жизни, угаданные и боготворимые древними народами, никогда не исчезавшие окончательно. Поклонением можно их призвать. Достанет и одного единственного почитателя, ибо поклонение означало обращение сердцем туда, где они по-прежнему существовали. А он любил и поклонялся всю свою жизнь.
И всегда неподалеку, то чуть ближе, то дальше, его провожатый шел упругим шагом, почти танцуя, напевая знакомую древнюю песнь ветра, излучая еще большую радость, чем он сам.
Величие прамира обступало его. Все ближе подходили они к вратам древнего изначального сада, чьи границы обнимали весь мир. Этот потерянный рай Золотого Века, когда Бог воссиял над хаосом, по-прежнему светился в душе, как в дни невинности до грехопадения, когда люди впервые отпали от Великой Матери…
Незадолго перед рассветом они остановились. Поднявшись примерно на сотню ярдов выше границы рододендронов, откуда на мили, до вечных снегов, расстилались лишь поросшие невысокой травкой луга, усыпанные серыми валунами, они стали ждать. На фоне неба среди прочих вершин мрачно вздымалась пирамида Казбека, казавшаяся пугающе близкой, хотя на самом деле до нее было еще далеко. У их ног раскинулась долина, откуда они поднялись. Не в силах достичь ее дна, закатные косые лучи солнца золотили склоны. А с обращенных к востоку вершин наползали уже мягкие полчища теней.
И из этих теней ночь, быстро опускающаяся на мир, воздвигала серебристую стену до небес. Двое путников легли у ее основания. За ней простирался сияющий сад, от которого отделял теперь лишь барьер, сотканный из теней.
С восходом луны он чудесным образом смягчился, впустив лучи звездного света. Он задрожал, словно музыкальная фраза, на ночном ветру. И осел, вибрируя, на землю, а прямо над ними показался проем, словно залитый тьмой, меж двух статных башен, чьи очертания окаймляли звезды.
— Врата! — пронесся шепот над горами.
Возможно, то был голос провожатого или же пронесшаяся в голове мысль, а может, то шелестели листья рододендронов в долине. Но слово как-то просочилось сквозь тени. О’Мэлли знал — так и есть. Он последовал за провожатым еще выше. Потом они легли на землю прямо под неподвластным времени порталом и стали ждать. Вокруг сиял серебром ночной мир, окрашенный луною. Ветер стих и тоже наблюдал. Прислушивался и Казбек из облачной дали.
И вот к небу потянулась мелодия свирели — запел тростник. Приблизившись, она запнулась, будто флейтист разглядывал их, а затем скачком перенеслась через звездный простор к темнеющим вдали очертаниям гор. Затерянная среди них азиатская долина укрыла путников. Они уснули. И во сне пересекли границы осуществления желаний.
Выбеленные луной врата из рога и слоновой кости раскрылись. Сознание Земли объяло их. И они вступили в его пределы…
XXXV
Ведь владыка Солнце когда-то Сосватал Землю в невесты. В огне непорочном Весты, Хранящую девственность свято. Молчалива была Земля и скромна, Но сдалась под напором любви; В звездном браке том родила она Детей, что пьют из ее груди. И отцовская гордость собой, И материнский труд С тех пор в веках живут, Спеленутые нашей судьбой. Мы дети величия и огня, И содроганий, и слез. Из божественной пыли вышли, любя, И изгнаны были со звезд. О пресветлый владыка небес! Все мы вышли из чрева Земли, О Солнце, мы вышли из чресл твоих, Пролились с первым семенем здесь. Да примет Отче наш низкий земной поклон… Не дано нам услышать глас, Того, что старше и выше Его, пусть даже Он Выше и старше нас. Уильям Уотсон. Майская ода[97]
Медленно подступил рассвет. Небо зарозовело, затрепетало, зажглось. Вздох ветра всколыхнул испарения, закрывшие далеко внизу поверхность Черного моря. Но вокруг еще стояли те утренние сумерки, приглушающие все цвета, когда О’Мэлли очнулся ото сна и понял, что его широко открытые глаза смотрят на рододендроны. Возможно, он и спал, но обычно во сне не теряют сознание, поэтому в своих записях ирландец обозначил этот период как «выпадение перехода», что бы это ни значило.
И вдруг заросли рододендронов в сотне футов ниже по склону задвигались. В неярком свете было видно, как движение передавалось от одной купы к другой. Его сопровождал странный негромкий звук, вызвавший в памяти библейскую фразу о шуме «как бы идущего по вершинам тутовых дерев»
[98]. Приглушенный, невнятный, переменчивый, он разносился повсюду, за спиной тоже. Оглянувшись, О’Мэлли увидел новые группы выше по склону, которых вчера не заметил. Они также перемещались, сливаясь вместе и соединяясь с массой внизу, или же поднимались еще выше, исчезая из вида.
Внезапно поднялся ветер и затрепал миллионы жестких листочков. Вслед за этим возник иной звук, топот копыт, сотрясающих землю. Ирландца охватило смятение на мгновенно ожившем горном склоне, который будто встряхнулся и встал на дыбы.
Вначале ему показалось, что ветер вырвал рододендроны с корнем и с грохотом разбрасывает по склонам. Но скачущие группы проносились слишком быстро, нигде не задерживаясь, а к топоту добавились крики и громкие голоса. Они напомнили тот призыв, что долетел некогда до его ушей в Эгейском море. Странный резкий запах, тоже напомнивший уже слышанный, почуялся кругом.
И тут он понял, что все это время наблюдал вовсе не рододендроны, а великолепных скачущих существ. Целый сонм их, всех размеров, вырисовывался в отдалении: переступая и потряхивая гривами на утреннем ветру, все вместе они устрашали, но поодиночке являли благородство.
С востока распространялся свет. Охваченный восторгом и удивлением, затаив дыхание, О’Мэлли смотрел во все глаза. Золотисто-бронзовый отлив их великолепных тел слепил его. Тысяча бархатистых боков вздымалась при дыхании, местами виднелась женственная белизна, словно пена на гребне мощной волны: силуэты несравнимой грации и силы, с царственной осанкой; перекатывающиеся мышцы крепких рук и ног; очертания плеч, изысканно сочетающих непокорную силу и мягкость. Он услыхал гомон их голосов на рассвете, настоянных за протекшие века, гулких, подобно морскому прибою. Из его груди вырвался певучий крик. Тут они снялись с места. Поразительный порыв! И унеслись галопом.
Топот пролетел по горам, затихая в отдалении. Рододендроны, скрывавшие их до поры до времени, приняли обычный облик, и теперь один за другим зажигали огоньки бесчисленных цветов навстречу солнцу. А О’Мэлли понял, что во время сна прошел вместе со свои провожатым через врата из слоновой кости и рога и теперь стоял в саду юности Земли. Миновав все границы, все барьеры, он достиг райского сада своих глубинных желаний. Сознание Земли приняло его. И теперь он видел ранние формы жизни, порожденные ею, — живых прототипов легенд, мифов и сказаний, воплощение первых проявлений ее сознания, вечных, доступных восприятию любого истинно поклоняющегося. Он всю жизнь обожал и обожествлял природу. И теперь, слившись с обожаемым существом, он ощущал мысли Земли, ее силы и проявления жизни как свои собственные.
Все это пронеслось в душе ирландца, но раздумывать было некогда. Спутник его претерпевал поразительное преображение. Наконец всякое прикрытие отброшено. Родичи призвали его. Он всем существом устремился навстречу.
Собственно, преображались они оба, но вначале ирландец заметил перемены только в провожатом.
Стоило лучу солнца коснуться его, как это космическое существо прижалось к земле, и тут же пружинисто поднялось и поскакало уже не на двух, как человек, а на четырех сильных ногах. Бока вздымались, мощные плечи перешли в удлинившуюся спину, из груди вырвался рев, такой же, как то, что недавно лишь стих в горах. Откинув голову и выставив грудь вперед, он застыл, величественно вырисовываясь на фоне неба, выдыхая порывы ветра. Огромные карие глаза сияли от восторга обретенной свободы, царственное преображение завершилось.
Повинуясь дерзкому порыву возбуждения, ирландец вдруг выкрикнул слово, пришедшее на ум, не успев даже задуматься о его значении.
— Лапифы! — крикнул он. — Лапифы!
[99]
Могучая фигура ринулась на него, грозя затоптать. На мгновение карие глаза воинственно загорелись. Но в следующий миг, рыкнув снова и махнув рукой, он поднялся на дыбы, забив копытами воздух. Обретшее свободу существо прамира, чуть пригнувшись, совершило огромный скачок — и понеслось вниз по склону легким галопом, вдогонку сородичам. Он унесся прочь. Подобно силуэту из ветра и облаков. Память рода хранила многое, и некоторые слова вызывали живой и непосредственный отклик. Та древняя битва с лапифами была одной из множества картин, хранившихся в памяти Матери-Земли. Стоило ему выкрикнуть это слово, как О’Мэлли и сам моментально ощутил себя вовлеченным в водоворот утраченной памяти. Пустынный мир вокруг населился — и небо, и леса, и реки.
Проводив взглядом стремительно удаляющегося спутника, стук копыт которого уже влился в общий топот, О’Мэлли перевел взгляд на себя. Удивление мешалось со счастьем: его тело также менялось. Собственно, преображение завершилось. Солнце ласкало вытянувшееся тело. Руки и ноги налились силой, корпус возвышался над землей по-иному, воздух, обычно тонким ручейком вливавшийся в легкие, теперь тек широкой рекой и вырывался наружу ветром, грудь расширилась, блестящие на солнце бока, покрытые росой, словно отталкивали на бегу почву.
А бежал он лишь отчасти по-человечески: прямой корпус выбрасывался вперед, но приземлялся он на четыре ноги. Потрясая руками, он словно летел, ничем не сдерживаемый, по поверхности одновременно и тела, и сознания Земли. Полностью свободный.
И пока он нагонял остальных, в памяти всплыла слабая картинка, как бывает, когда вспоминаешь нечто доставившее боль: как странно мальчик плыл в море, как развевались тени-эманации вокруг его отца на палубе и, наконец, как летели те фигуры из ветра и облаков, столь часто возникавшие перед внутренним взором, по длинным голым холмам. То были последние воспоминания о внешнем мире.
Он несся по горам на рассвете, ясно осознав, откуда бралась та скорость передвижения, которая удивляла его на пароходе в русском великане и мальчике. Ветер свистел вокруг, и сам он летел подобно ветру. Далеко впереди виднелись следы рассеявшегося словно туман сонма сородичей. Доносился отзвук их рева, но теперь раздавался стук только его копыт. Вокруг простирались все новые и новые виды, вбирая его в себя.
Едва он снялся с места, как там послышались звуки музыки — простая мелодия тростниковой дудочки. Она опустилась с небес или донеслась с опушки леса, или же рассвет принес ее с собой — древнюю мелодию флейты, что люди называют свирелью Пана…
XXXVI
Лишь в силу войдем — угасаем Средь кранов, цепей, рычагов, От веретен круженья Ум тронуться готов. Богатством и почетом Увлечены, Но по большому счету Мы в Вечности равны; А древний мир чудесным Казался нам тогда, Таким кристально честным, Беспечным — как года, Что в спорах пролетели… Все ж старый добрый Пан Играет на свирели Девицам и парням. И пусть напев тех трелей И смутен, и далек: Пойдем! Давай, смелее, Посвищем с ним чуток. У. Э. Хенли[100]
Через подробное описание, лучившееся прелестью давно позабытой красоты и неизбежно местами туманное, ирландцу удалось передать в том неприметном ресторанчике в Сохо страстную силу своего видения. Рассказ лился с его уст живо и убежденно, без всяких заминок. Подобно человеку, впавшему в транс, во время рассказа он вновь переживал те события. Ничто не отвлекало нас. Поистине, нет в Лондоне более спокойного и уединенного места, чем малые залы ресторанчиков во Французском квартале между обедом и ужином. Официанты и распорядители куда-то пропадают, посетители не показываются. И я совершенно определенно понимал, что опаляющее великолепие видения вызывали не слова рассказа, а полнота его переноса в мое восприятие. Мысли друга воспламеняли. Жар чувств зажег костер в моем сердце. Слова, как в устном, так и в письменном варианте, лишь досадно приглушали воздействие.
Полнота же переноса подтверждается тем фактом, что у меня ни разу не возникло желания что-либо уточнить. Я видел и понимал все ровно так же, как и он. Видимо, миновал не один час с начала этого примечательного рассказа, поскольку под конец появились другие посетители, которые начали занимать столики, зажегся свет, мрачные официанты подсунули нам меню и принялись демонстративно раскладывать приборы и расставлять тарелки, накрывая столы.
Но, клянусь, не знаю, как передать суть, ничего не потеряв. Да и О’Мэлли, похоже, не в состоянии был сохранить всю непосредственность на бумаге. Найденные в брезентовой сумке блокноты не делали чести здравости ума, как, впрочем, и перу моего друга.
Вначале все воспоминания о прошлой жизни словно отлетели прочь без следа, отчего он утратил почву для сравнения. Состояние, в котором он находился, было слишком совершенным, дабы допускать анализ. Мерка критических суждений ограничивала бы, ставила рамки, преуменьшала, в то время как он был свободен — и полностью вырвался из тисков прежней жизни. Ни единого фрагмента из тридцати лет прошлой жизни не прорвалось сюда. Поглощение оказалось полным.
— Я действительно считаю, — говорил он, сидя напротив меня за накрытым несвежей скатертью столом, — что тогда был слит с иным существом, невыразимо величественнее меня. Возможно, Шталь был прав, вслед за старым безумцем Фехнером, и оно впрямь было выражением сознания Земли. Со своей стороны могу лишь уверить, что все прочее оказалось вытеснено из памяти; все, известное мне прежде, начисто стерто. Но почти ничего из занявшего место воспоминаний я описать не в силах, по довольно странной причине: рассказу препятствует не масштаб или величие, а крайняя возвышенная простота. Мне не известен ни один современный язык, достаточно несложный, чтобы передать эту простоту. Ее суть заключена вне оболочки слов и поддается описанию не больше, чем сновидения, религиозный экстаз, она так же трудноуловима, как тайна Кубла-Хана или видение Святого Иоанна на Патмосе. Поэтому я убежден, что словами передать все полностью не удастся.
— Однако то, что я переживал, вовсе не представлялось видением, — продолжал О’Мэлли, — столь естественным, неизученным и вечносущим все выглядело. И вместе с тем, совершенно непосредственным и безыскусным, как капля росы или первая игрушка младенца. Природное вечно и неизменно. Господи, как же божественно все было кругом!
И при этом столь яростно обвел рукой вокруг, что этот жест куда выразительнее слов подчеркнул контраст той горной страны с помещением, где мы сидели, — тесные стены, крошечные окна, стулья, на которых тело не отдыхало, нависший над головой потолок, двери, сквозь которые едва можно протиснуться, настланные полы — повсюду искусственные барьеры, отсекающие свет и разлучающие с Землей. «Посмотри, во что мы превратились!» — говорил его жест. Он включал в общий образ и его одежду, ботинки, чудную шляпу на крючке, неприглядный зонтик в пыльном углу. Если бы я был способен смеяться, то непременно бы расхохотался.
И пока он скакал, стряхивая росу и дыша ветром, по прекрасной гористой Земле, наблюдая как рассвет поцелуями пробуждает долины и леса, О’Мэлли понял, что находится среди себе подобных форм, безостановочно перемещавшихся жизней.
— Там все были такими же частицами Земли, как и я. Повсюду, среди несравненной древней красоты, сильной, как холмы Земли, быстрой, как ее текучие потоки, сияющей, как ее цветы, — бесчисленные проекции ее существа. Как назвать их — мыслями, чувствами или же силами, — право, не знаю. Сознание Земли, сквозь которое я несся, счастливо затерявшись в нем, обнимало нас всех подобно тому, как настроение складывается из мыслей и чувств. Ведь она была сознающим существом, а я пребывал в ее сознании, настрое — назови как хочешь. Прочие мысли и сущности служили тем материалом, заготовками, возможно, силами, которые, попав в умы людей, должны, чтобы их признали, принимать обличье и форму грез, богов или иного вида вдохновения. Точнее сказать не могу… Я ощущал себя ребенком внутри Земли и чувствовал вечную тягу к простоте.
Так красота юности мира сопровождала его, и все позабытые боги проявились. Они витали повсюду, огромные и величественные. Скалы, деревья и горные вершины, наполовину скрывавшие их, в то же время выдавали следы их размашистых жестов. Теперь же они оказались совсем поблизости, Теренс двигался в их владениях. Если не удавалось сосредоточить на них взгляд, дело было не в них, а в нем. Он никогда не сомневался, что их можно увидеть. Даже теперь, проявившиеся лишь частично, они поражали. Их присутствие не вызывало сомнений. В конце концов, зрение — всего лишь неполный вид знания, оставленный им где-то позади. Оно вместе с другими ослабленными каналами чувств было связано с некоей совершенно забытой жизнью. Теперь он знал всем своим существом. И сам входил в сонм этих богов.
— Я — дома! — казалось, кричал он, несясь по солнечным склонам. — Наконец-то я отыскал свой дом! Дома! — и только камни летели из-под ног.
Небеса наполнил рев ветра необоримой силы, а вдали замерло, чтобы услышать его, разлетевшееся эхо топота копыт.
— Мы призвали тебя! Иди…
И фигуры медленно спустились вниз со своих горных пьедесталов; леса вздохнули, бегущие ручьи запели, по травам и цветам на горных склонах пробежал трепет. В пределы храма ступил паломник из внешнего мира мертвых. Он миновал ангела с огненным мечом, поставленного здесь в незапамятные времена самими мертвыми. Теперь его обступал сад. Он отыскал сердце Земли, своей матери. Достиг самореализации в совершенном союзе с природой. Познал великое примирение…
Рассветная тишина все еще лежала над миром, блестела роса, воздух был свеж. Несмотря на переполняющие его энергию и восторг, О’Мэлли ни в коей мере не испытывал более понукающего возбуждения. Воодушевление и восторг — да, но жажда любых чувств и ощущений совершенно исчезла. Мучающее людей во внешнем мире возбуждение оставлено позади, оно не могло волновать в этом расширенном состоянии духа, ибо возбуждение есть стремление к обладанию тем, что не находится во власти, а оттого искусственно раздувается, пока не обретет характер недуга. Теперь же все, что было ему потребно, заключалось в нем, и в буквальном смысле горячка, что зовется наслажденьем, не способна была теперь охватить его.
Если то была смерть — как изысканно!
Время там не проходило, а по его словам, разливалось вокруг, подобно океану, вздымаясь волнами. Словно приглашая взять, сколько нужно. И, пожелай он, то утро могло бы длиться вечно; можно было отправиться назад, вкусить ночных теней, или вперед, понежиться под полуденным солнцем. Ничто не было разъято, и посему не испытывалось ни беспокойства, ни незавершенности, ни раздора.
Безмятежность утра покоилась в нем, а поскольку пришлась ему по душе, прохладная, сладостная и сверкающая, она могла там оставаться годами, или — кто знает? — вечно…
Хотя воспринятый внутренним Я гигантский облик существа прамира был нов, он тем не менее представлялся знакомым. Ни скорость, ни вес, ни мощь не тревожили его, он справлялся со всем легко. Скакать, сопровождая вечный рассвет, по миру не составляло труда и давалось так же непринужденно, как Земле вращаться в пространстве. Столь полно было его единение с нею. А каждая черта ее существа поражала совершенством, заключившим теперь и его в свою сферу. Ни убавить, ни добавить.
И все же, хотя все воспоминания о прежнем существовании начисто исчезли, он начал вспоминать людей. Безотносительно к себе в его памяти все же сохранились картины внешнего мира как юдоли борьбы и страданий. Так вспоминают болезнь, от которой выздоровели: тени лихорадочных кошмаров, испуг от которых уже потускнел; города и толпы на улицах, бедность, болезни, боль и всяческие ужасы цивилизации, не способные более задеть его, все же витали в сознании.
Способность разбираться в ее хитросплетениях пропала, не осталось и сочувствия; столь полно было его единение с Землей, что в душе возникло слабое удивление при воспоминании о безумной людской жажде обладания внешними формами вещей. Она вызывала недоумение. Как могли люди направлять на ее удовлетворение столько сил, не видя тщетности усилий?
Если бы та внешняя жизнь была настоящей, как разумные существа могли видеть смысл в подобном существовании? Как у думающего человека хватало совести с достоинством идти по улице, если он верил, что жизнь такой и должна быть? Разве ради нее стоило жить? И как она могла вписаться в нечто большее? Современная жизнь развивалась в направлении, диаметрально противоположном счастью и истине.
Он познал покой, мир и поющую радость…
Играя с великим рассветом Земли, он скакал по горам сквозь ее сознание. И конечно, холмы эти могли плясать, петь и хлопать в ладоши. Без сомнения. Как же иначе? Ведь они являлись выражением ее настроений, становящихся его мыслями, — фаз ее щедрого, вздымающегося сознания…
Вместе с солнечным лучом проносился он над смеющимися долинами, вместе с утренним бризом — над лесами, сиял снежными вершинами и хохотом рассыпался на перекатах кристально чистых рек. Так проявлялась его радость, то были слова его песен. Основное и центральное существо повиновалось биению непередаваемо мощного пульса Земли.
Он читал книгу природы, распевая ее вслух. И понял, как терпеливая мать страдала по мириадам потерянных детей, как в страстном жаре лета хотела подарить им утешение, утолить их стремления сладостью своих весен и мечтать по осени об их возвращении!..
Невольно он читал гигантскую страницу: «Любая форма в природе — символ идеи и являет собой знак или букву. Последовательность таких символов складывается в язык, понятный истинным детям природы, который раскрывает характер всего. Тогда разум становится зеркалом, отражающим приметы элементов природы и впускающим их в сознание. Сам человек — лишь мысль, наполняющая собой океан разума».
Лгут или нет спотыкающиеся, но обремененные смыслом слова из внешнего мира, теперь оставленного позади, все же затененная ими истина восстала и обступила его… И он летел над горами ветром и облаками, нагнав наконец могучее стадо существ прамира. О’Мэлли присоединился к ним возле реки в древней долине. А они приветили его.
Слой коллективного сознания Земли, к которому относился он, вернее, тот уголок, где он впервые ощутил себя дома, принадлежал меньшим формам древней жизни. Зная о существовании более могучих проявлений, он еще не мог ни воспринять их полноты, ни примкнуть к ним. Тут помогала аналогия с менее объемлющим повседневным сознанием. Разве в его собственном сознании не возникали с трудом сочетаемые мысли? К примеру, мысли о развлечениях и беспутстве никак не соотносились с благородными и серьезными переживаниями, хотя вполне могли уживаться в одном сердце. Очевидно, пока он затронул лишь склонный к играм краешек земного сознания, выражавшегося в меньших формах, настроенных играть и веселиться. Поэтому, хотя Теренс и отмечал присутствие чудесных более могущественных созданий повсюду, полностью рассмотреть их не удавалось. Упорядоченные, более глубокие слои сознания Земли, где они располагались, были пока для него недосягаемы.
Но повсюду в мире ощущалось их присутствие. Величественно текли их думы, согласуясь с неторопливостью смены времен года. Прекрасные, перекинувшись через все небо, виднелись они на горизонте — гордые, сильные и… трагичные, ибо, в отдалении от всего внешнего, как невыразимой мощи мысли в голове поэта, трагедия одиночества была им не чужда.
Восседая на горных вершинах и хребтах, восставая над ними под облака, заполняя собой долины, растекаясь над водными потоками и лесами, в одиночестве проводили они жизнь — их великолепие он не мог пока разделить, слишком далеки еще они были. Земля давно уже устранила их из людских сердец. Ее младшие чада более не знали их. Но в самых сокровенных тайниках сознания Земли старшие дети по-прежнему метали громы и ликовали… Хотя совсем немногие способны услышать тот гром, разделить ту безмерную радость…
Даже ирландец, который и в обычной жизни испытывал то благоговение, что сродни любви и тому союзу, что приносит любовь, даже он при недавно обретенной свободе лишь отчасти различал их присутствие. Теперь он ощущал те величественные силы, некогда поименованные богами, но вдалеке, и издали наблюдал за из приближением. Их чудные формы вырисовывались за волшебным покрывалом; они возвышались подобно древним башням, пришедшим в запустение, заброшенным, но все еще маняще прекрасным, поразительно живым. И О’Мэлли казалось, что порой их всевидящий взор освещал солнечным лучом склоны, а там, где они останавливались отдохнуть, распускались цветы.
Порой они бурей проносились вблизи, и тогда все стадо, в которое он попал, застывало на месте, охваченное восхищением. Игра замирала, голоса приглушались, слышно было лишь сбившееся дыхание и мягкое переступание копыт по поросшему цветами взгорью. Все склоняли прекрасные головы и ждали, пока бог прошествует мимо… И сквозь него, свидетеля этой несостоявшейся встречи, прошел поток мягкой величавой силы. В душе были пробуждены самые благородные порывы — с нежностью росы и неудержимостью урагана. Не успев начаться, все кончилось. Но шлейф царственной уверенности и радости задел его. Подобно тому как в горах снеговые шапки одевают самые высокие пики, обрисовывая белым весь хребет, и в его душе наивысшие чувства — стремления и надежды — воссияли до белизны и сумели распознать природу бога, что прошел неподалеку…
Держась рек, они плескались в горных потоках, играли, прыгали и скакали. Из влажных зевов пещер выходили и присоединялись к ним их сородичи. Но ниже некоторого уровня никто не спускался: в леса они не забирались, им нравились открытые ветреные высокогорья. Поворачивали и кружились они все разом, словно по общему согласию, единой массой. Словно стая птиц, повинующихся коллективному сознанию, в которое каждая из птиц включена — влекомая единым птичьим настроем, идеей, распространившейся на всех.
И О’Мэлли повиновался этому импульсу без сомнений, хотя был волен двигаться по-своему. Делать то же, что и прочие, доставляло наибольшее удовольствие, вот и все.
Но иногда с двоими другими — одним могучим и другим поменьше — они отделялись и совершали маленькие путешествия. Казалось, эти двое ему ближе прочих. Теренс чувствовал, что знавал их прежде. Их большие карие глаза всегда стремились встретиться с ним взглядом и неизменно светились радостью, когда это удавалось. Будто очень давно их разделили, а теперь они воссоединились. Однако определенных воспоминаний ни о плавании на пароходе, ни о происшествиях на борту не возникало. Но эти двое держались поблизости; бегали и танцевали они вместе…
Минуло время, заключавшее многие утра и ночи, множество блистающих дней. Казалось, совершенствуй покою не будет конца. Мысль о том, что тут может что-либо закончиться, прерваться, даже в голову не приходила. Совершенству неведом конец. О’Мэлли проходил через моря и проливы великолепного бытия. Была одна странность: впоследствии он помнил лишь движение, игры и смех, но временами улавливал проблески иной, упорядоченной и текущей вперед жизни. Она скрывалась еще глубже. Теренс скользил по поверхности, что-то мешало проникнуть глубже. Хотя, вне сомнения, прохождение тех огромных божественных фигур было связано со скрытыми слоями сознания Земли, населенными формами жизни в системе развивающегося и упорядоченного бытия. Сознание высшего порядка вобрало его в себя, но это было отнюдь не конечной точкой путешествия, а лишь его началом.
Пока же, находясь среди менее глубоких мыслей Великой Матери, он понял: здесь исток пантеонов всех культур мира — Древней Греции, культур Востока и Севера. Здесь все когда-либо хоть отчасти постигавшиеся людьми боги по-прежнему странствовали в сознании, не знающем границ времени. И влекли за собой красоту…
Теперь я не в силах припомнить и половины страстного описания О’Мэлли, когда тот пытался одеть в слова воспоминания о том сияющем видении. Но и по сей день всплывают потрясающие картины: из тумана первомира встают они, оправленные звездами, просвечивая сквозь золотистое цветущее утро. Кроме очертаний гигантских фигур, чье дыхание ощущалось повсюду, громоздящихся подобно горам, тут и там проносились видения невозможной красоты — лилейно-изящные, с глазами, мягко лучившимися в сумерках, и волосами, что струились за ними дождем луговых цветов. Словно нимфы, двигались они по всем стежкам разума юной Земли, сияющие, поющие, первоцветы сада ее сознания… А более энергичные и плотные формы сновали повсюду: частью переменчивые и игривые, частью в облике деревьев, воздушные, водные, другие же, темные и молчаливые, перемещались только в глубине мыслей и сновидений, и внешний мир лишь мог догадываться об их существовании.
Такая блистательная сутолока оказалась совершенно не под силу моему восприятию. Понял я лишь одно: скорее всего, О’Мэлли видел не конкретные формы, а некие силы, аспекты души Земли, те ее грани, которые Земля в незапамятные времена являла людям. И несомненно, его воображение, вплоть до мельчайших частичек, воспламенилось при разговоре о них. Страсть к красоте прорвалась сквозь дебри повседневного сознания и озарила меня.
XXXVII
Лишь в те часы, когда сознание поглощено красотой, мы единственно живем, поэтому чем больше остаемся среди подобных вещей, тем более сохраняемся от неизбежного времени.
Ричард Джеффериз[101]
Однако из соотнесения обычного сознания и того состояния, в которое он погрузился, вытекало множество самых важных выводов. Мост, соединяющий прежнее «цивилизованное» состояние с космическим опытом, был весьма любопытен. Казалось, внешнее, менее значимое состояние ведало предвкушение чего-то более существенного. Именно оттуда проистекали сновидения Золотого Века, некогда смущавшие его.
Начали возвращаться воспоминания о внешнем мире, населенном мужчинами и женщинами, хотя пока косвенным образом. Да и детали, всплывавшие в голове, относились к разряду тех, что почитаются неважными. То были встречи с красотой, но не грандиозной, что способна приковать множества, а простой и неброской, которая для большинства проходит незамеченной.
Теперь он понимал, отчего обуревавшее его чувство так волновало. И отчего моменты экстаза, нередко охватывавшего на природе, только усиливали неутолимую жажду, принося скорее боль, чем радость. Испытанное внизу, в стесненном внешнем мире лишь намеком, теперь открылось в полной мере. Моменты поклонения в лесах, среди гор, на пустынном морском берегу, порой даже на улицах Лондона при виде дерева с нежно-зелеными листочками по весне или просини неба меж расступающихся туч летом — все это были частичные прозрения сознания Земли, к которому он теперь причастился.
Больше ничего о внешнем мире он не помнил. Ни о людях, ни о городах, ни о цивилизации…
Подобно обрывкам сна, не дающим покоя после пробуждения, некоторые проблески возвращались к нему.
К примеру, такая картинка: полуденное осеннее солнце освещает скошенное поле, где на стерне стоят снопы пшеницы, по краям поля колышется репейник, вверх по склону холма до горизонта тянется ярко-желтое поле горчицы, а вдали поднимается ряд вязов, шелестящих на ветру. Щемящая красота. Очень живо помнилось, как пламенела эта картина, преображая мир; его охватила дрожь, хотелось прозреть дальше, ибо за ней угадывалось в восторге поклонения потрясающее, величественное существо — Земля, в ритме с которой он теперь двигался. В то мгновение простой прелести его сознание соприкоснулось с этим существом. Способный воспринимать лишь опосредованно, через зрение, обоняние и слух, он ощущал присутствие более грандиозной сущности, не умея объяснить это, но часть постигнутого вырвалась наружу словами.
Тогда вместе с ним были двое спутников, мужчина и женщина. Ни имен, ни лиц он теперь не мог вспомнить, но перед глазами стояла недоверчивая улыбка дамы. На его замечание о тонком аромате пшеничных снопов, разлитом в воздухе, она ответила, что ему почудилось. Недоуменная улыбка на милом женском лице, замешательство в глазах мужчины, который забормотал что-то о душе, потом о птицах и быстро переключился на планы настрелять их побольше — как же, спорт! Женщина осторожно выбирала, куда ступить, будто само соприкосновение с почвой могло запятнать или даже навредить ей. В особенности памятной была тишина, воцарившаяся после его слов, которыми он старался открыть им красоту… И чувство одиночества, остро охватившее его.
Это воспоминание резануло болью; повернувшись к теперешним товарищам по играм в саду Земли, он певуче позвал их, и они поскакали по цветущим лугам, навстречу ветру и солнцу, пока не остановились снова. Они резвились и танцевали, наслаждаясь безмерной свободой прамира… Недопонимание здесь было невозможно…
Беспокойные воспоминания унеслись прочь, но на их место заступили другие — не все с людьми, слепыми и глухими к красоте, но во всех без исключения простая сцена незатейливой красоты, когда нечто огромное вздымалось в сердце, прорывая все барьеры, отделяющие от природы. Проблески. Почти в каждой из сцен, кроме него, других участников не было. Но все затронули душу отголоском безымянного экстаза, который теперь он познал вполне. И в каждой сознание Земли «задевало» его снова и снова.
Без малейшего изыска, все картины на мгновение пропускали к совершенной красоте из внешнего, меньшего мира… Большая коричневая пчела заползает в венчик лугового цветка со сверкающими каплями росы…
Одинокое облачко, окрашенное лучами солнца, отбрасывает лиловую тень на холмы… Густые травы колышутся на ветру и под его порывами, кладущими стебли то одной, то другой стороной, все поле то серебрится, то зеленеет… Уснувшая маргаритка на лужайке перед домом будто крепко сомкнула глаза и сложила ручки… Южный ветерок шепчет в лиственницах… Дробот капель дождя по молодым дубовым листочкам на рассвете… Голубые пальцы дальней дали на дремлющих лесах… Анемоны потряхивают бледными личиками-звездочками на ветру… Неподвижно застыла в сумерках колоннада соснового бора… Белизна тоненьких березок на фоне темного хвойного бархата ельника… Заход нарождающейся луны в серебристые облака… Тишина под звездами тихими летними ночами… Овцы, что лениво пасутся на пригретом солнцем пригорке… Лунная дорожка на озере… Порыв ветра в обнажившихся перед зимой лесах… О, в памяти хранилась чудесная прелесть и страстное очарование тысячи других моментов!
Волна за волной накатывали эти воспоминания, когда в золотой миг откровения удавалось уловить проблеск сознания Земли, а ее величавые настроения захватывали в плен. Те моменты, когда божество проходило совсем рядом…
Только такие воспоминания о внешнем мире оставались в памяти — вспышки красоты.
Значит, так объясняется восторг красотой? А прелесть — не откровение ли души Земли? И не есть ли ослепительный блеск, поразительное чудо и мечта, которые люди стремятся навеки запечатлеть в музыке, цвете, линиях и слове — видение ее обнажившейся сути? Там, внизу, поэтам и людям простодушным, близким природе, удается уловить произнесенные шепотом частицы послания, словно поведанные на ушко, но здесь, возле самого сердца, ее послание невозможно было не услышать. В великолепии наготы всех телесных проявлений — в женщинах, мужчинах и детях, быстроногих зверях, в цветах, деревьях и текучей воде, горах и морях — он теперь видел частичные проявления великой души Земли, что выносила их и дала им жизнь. Все вместе и каждое по отдельности, служили они каналами передачи прелести. Красота «естественных» инстинктов, страстная материнская и отцовская любовь — все это Земля, которая стремится спроецировать себя в бесконечное разнообразие форм. Он понял, почему любовь расширяет сердце и помогает ощутить единство с миром…
Каким-то удивительным образом ему стало ведомо, что сюда, в этот сад, имели доступ и другие люди из внешнего мира, любое вдохновение родом отсюда, из центрального существа Земли. Даже теперь они, подобно ему, черпали отсюда. Мысли поэтов проносились мимо язычками пламени, чаяния миллионов — бессловесные, неотчетливые, наподобие тех устремлений, что так мучили его, — струились бледным светом, временами сполохами устремляясь к силуэту-великану, а затем, с удвоенной силой, возвращаясь назад, к сердцу мечтателя. И мириады теней: слепые поиски тех, кто не мог не искать, но даже не догадывались, чего они искали; а превыше всего длинные цветные языки поющего пламени — побуждения детей и тех, кто чист сердцем, поклониться Земле. Они безошибочно устремлялись к цели трепещущими волнами и задерживались там дольше других. Все это были потоки великой жизни Земли, ее настроений, мыслей и грез — выражение тех сторон ее сознания, через которые она питала и благословляла, заботясь обо всех, до кого удавалось дотянуться. Страстное стремление навстречу делало это возможным. Оно достигало ее по самым чувствительным и нежным каналам, сети тончайших нитей, раскинутых повсюду, но ведущих к самой глубинной ее сути…
Однако дольше всего по возвращении в обычное, сжатое состояние менее глубокого восприятия О’Мэлли помнил те ослепительные моменты, когда мимо проходило божество или, как он говорил, когда ему посчастливилось уловить, какова Земля в своей наготе. Это были вспышки белизны, полной такого очарования в своем блеске, что полностью останавливали мысли и чувства, принося сияние красоты и, хоть на секунду, постижение.
Там и тогда он видел не только частичные проекции. Он зрел вглубь — в пламенеющую сердцевину, породившую их. Все оттого, что его сущность соединялась с космическим сознанием. По словам О’Мэлли, перед ним предстало пугающе-величественное зрелище. Лучезарное его великолепие полностью захватило его. Причем потрясение, конечно, затронуло его целиком, а не только «зрение». Послание проникло через все каналы восприятия, через каждую пору. Мощным порывом вознесло его над всеми привычными категориями. Там он достиг пределов существа еще большего величия и на миг вкусил истинную божественность. О’Мэлли полностью погрузился в экстаз.
И в эти мимолетные мгновения, когда секунда длилась почти тысячу лет, он полнее постиг грандиозность подмостков. Земля была проявлением сознания Вселенной, а та, в свою очередь, дщерью Вселенной еще более огромной… А обнимало все в целом не просто божество, одно из многих, а единство Бога.
XXXVIII
Теперь на моем столе лежат в беспорядке блокноты, от корки до корки полные блеска такой красоты, что едва не светятся сами. А в ушах по-прежнему звучит лихорадочная речь друга в том плохо освещенном зальчике, где мы сидели за столом с несвежей скатертью. Но как я ни стараюсь объединить их, внятнее рассказ не становится.
— Ступай домой, и пусть это тебе приснится, — ответил он на робкий вопрос, который я осмелился задать в конце нашей встречи. — Так ты лучше все поймешь, во сне. Чтобы мой облик тебя не отвлекал. И тогда, возможно, сможешь увидеть сам.
Остается, однако, поведать о том, как он покинул тот сад юности Земли. Об этом он повествует более доходчиво. Или, возможно, я несколько лучше понял.
Неожиданно, на пике восторга, усилилась связь, что привязывала его в внешнему состоянию. Из самых глубин поднялась волна жалости и сочувствия. Ему открылись страдания миллионов в тюрьмах и клетках, порожденных цивилизацией. Душа потянулась к ним. Он понял, что счастье невозможно, если не поведать им открывшееся ему. И это жгучее желание охватило его, словно огнем.
«Если бы только удалось донести это до всех! Я бы спас мир, вернув его к простым истокам! Стоит лишь сказать, они сразу поймут и последуют за мной!»
Стоило возникнуть этому желанию, через охватившее его сверхсознание прокатился мелодичный гул. Вокруг, почти полностью проступая, собрались те настроения, что были богами… Теренс мог оставаться веками, даже целую вечность, но жажда поделиться с миром своим открытием, страстное стремление исцелять и спасать потянули его наружу.
В мгновение ока прамир закрыл за ним свои роговые врата и врата слоновой кости. Бесшумно упал громадный занавес. И вот Теренс уже снаружи…
Он стоял возле каменных саклей знакомого селения. Пошатнувшись, О’Мэлли протер глаза. Внизу сильные порывы ветра гнули ветки буков. Кавказская лошадь под седоком ткнулась носом в мешок, тот наклонился, и мука просыпалась на землю, слышалось шумное дыхание животного; глаза проследили, как осела просыпанная мука, а примерно в пятидесяти ярдах позади он увидел удаляющуюся человеческую фигуру — это бежал проводник.
Нагнувшись, проводник на ходу подхватил с земли упавший башлык.
Теперь О’Мэлли проследил этот жест до конца.
Не останавливаясь, проводник водрузил башлык на голову.
А ветер донес до ушей фразу на ломаном французском. Теперь полные ужаса слова сложились вместе: «Один из них рядом. Прикрой глаза! Спасайся! Они приходят с гор. Они древнее камней… беги…»
Кругом больше не было ни души.
XXXIX
Похоже, столь резкий переход не удивил О’Мэлли. Поняв, что без Рустема он может оказаться в весьма затруднительном положении, ирландец сложил руки рупором и крикнул проводнику вслед, стараясь придать своему голосу внушительности:
— Остановись! Бояться нечего. Иди назад! Неужели ты испугался порыва ветра?
Видение, наверное, придало его голосу и манере такую убежденность, что бегущий остановился как вкопанный, постоял так в некотором сомнении, но потом, все еще озираясь и осеняя себя охранительными знаками своей религии, медленно возвратился к нанявшему его человеку.
— Все прошло, — сказал О’Мэлли, хотя звуки собственного голоса как-то непривычно рассыпались во рту. — Унеслось обратно в горы. Тебе со мной ничего не грозит, — добавил он, внутренне чуть усмехнувшись. — Я смогу защитить нас обоих.
Ни малейшей неловкости он не испытывал, словно британский офицер, отдающий команду солдату. И грузин постепенно успокоился, хотя еще долго старался не отходить далеко от спутника.
Таким образом, переход произошел быстро и окончательно. Словно в голове захлопнулись ставни, по сравнению О’Мэлли. Видение длилось долю секунды, и за такую же краткую долю он успел вернуться в привычное, будничное состояние. Слияние с великим сознанием Земли было мимолетным. И расширение личности столь же преходящим.
Более того, столь полным оказался возврат, что поначалу, ничего не помня, он возобновил движение по жизни с того же мига, когда выпал из нее. Проводник довершил начатый жест и договорил фразу, перебитую видением, и О’Мэлли таким же точно образом вернулся к прерванным мыслям и действиям.
Остался лишь намек. Да еще странное ощущение незаполненного интервала: иных свидетельств вспышки невероятного прозрения, заполнявшего, как казалось, множество дней и ночей, не сохранилось.
Было похоже на пробуждение среди ночи из глубокого сна, не по своей воле и не постепенно, а как если бы кто-то потряс за плечо — и сна ни в одном глазу. И в сколь бы яркий и полный действия сон вы ни были бы погружены, все исчезает в мгновение ока. Лишь хвост красочной процессии скрывается за углом. Доля секунды — и больше ничего не остается.
Именно такой намек только и сохранился — хвост удаляющейся процессии. Он определенно знал: его взору предстало нечто. Но более ни в чем не мог быть уверен.
Впоследствии, очень постепенно, в памяти начали всплывать детали. За несколько следующих дней пути, пока Рустем завершал намеченный маршрут, из более глубоких слоев памяти понемногу, деталь за деталью, начали всплывать воспоминания, и О’Мэлли по мере способностей тут же заносил их в блокнот. Они хранились, как ценный вклад, к которому он порой получал доступ. Это объясняет некую беспорядочность записей, порой приводящих в недоумение, но в то же время доказывающих их достоверность. Никак нельзя было считать написанное выдумкой, плодом разыгравшегося воображения. Части были не соединены между собой, неполны, ложась на бумагу по мере возникновения в памяти. Казалось, более слабое сознание не в силах вместить целиком пережитое; полагаю, вплоть до самого конца он не в состоянии был полностью восстановить его в памяти.
Они бродили по горам еще около двух недель, переживая различные приключения, которые О’Мэлли надлежащим образом излагал в записках путешественника. Но все они касаются мира внешнего и в данном повествовании не особенно уместны. К середине июля Теренс с проводником вновь вернулись в цивилизованные места. Там, в Микаэлеве, он попрощался с Рустемом и сел на поезд.
Именно возвращение в обычные условия современной жизни всколыхнуло залегающие глубже слои сознания и побудило их воспроизвести магический запас воспоминаний. Ибо, вновь погрузившись в мелочные дрязги века механизмов, роскошных вещей и поверхностных ухищрений, он испытал острую боль, почти невыносимое чувство потери. Вновь вернулись неудовлетворенные стремления. Причем особенно ранили не сами предметы, которым в мире уделялось столь много внимания, а тот подход, согласно которому одни занятия и вещи почитались важными, а другие почти единодушно, за редким исключением, рассматривались как второстепенные либо игнорировались вовсе. Для него же самого их ценность была прямо противоположной.
К нему вновь вернулось потрясающее видение из самых глубин: оно ослепляло красотой, пело в ушах, полностью завладело сердцем и разумом. Мир усталых, не знающих покоя людей должен был желать причаститься его. Перед внутренним взором стоял образ простой жизни на лоне природы, способный излечить серьезный недуг века, беспокойно ищущего себя, лекарства, которое могло исцелить весь мир. Возврат к природе был первым шагом на пути к великому желанному избавлению. А сильнее всего Теренс желал поведать об этом Генриху Шталю.
Слышать его речи, с которыми он более ни к кому, кроме меня, возможно, не обращался, было поистине душераздирающе, поскольку в Теренсе О’Мэлли я видел воплощение тщетности усилий всех мечтателей. Видение его было столь тонким, искренним и благородным, невозможность же во всей полноте передать его красоту вызывала лишь боль, а попытки предпринять практические действия выглядели до смешного нелепыми. Как ни крути, ему оказалось совершенно не присуще то сочетание видения и действия, что именуется гениальным и порой способно потрясти мир. Его разум не отличался конструктивностью, он ни в коей мере не был интеллектуалом; зрел — но лишь сердцем, не в состоянии воплотить то, что видел. Планировать строительство новой утопии было для него так же непосильно, как и полностью передать словами то великолепие, свидетелем которого он был. Прежде чем возвести хотя бы подобие фундамента, он бы сломился под грузом кирпичей и прочих материалов.
Поначалу, в дни ожидания парохода в Батуме, он держался до странного молчаливо, даже мысленно храня тишину. Теренс не находил в себе сил выразить то, что ему открылось. Бумага также не принимала повествование. Все это время невдалеке парило величественное и вместе с тем простое, как солнечный луч или струи дождя, крылатое создание, и душа находила облегчение, гордо выражая себя на ином, божественном уровне, но передать смысл пережитого полностью в словах вряд ли когда окажется возможным, и он знал это, хотя, запинаясь, и пытался: сначала письменно в записных книжках, потом устно рассказывая мне и, отчасти, доктору Шталю. Но поначалу все это не находило никакого выражения и пребывало в глубоком молчании.
Днем он бродил по улицам города, глядя на мир новыми глазами. На русском пароходе он доплыл до Поти и там, с рюкзаком, вверх по ущелью Чурох за Бурчку, не обращая никакого внимания на турецких цыган и стоянки диких племен по берегам. Никакого чувства опасности он не испытывал, да и не мог испытывать: весь мир был для него родней. И это ощущение оберегало его. Пистолет с патронами остался в позабытой в гостинице сумке.
В его душе боль мешалась с восторгом. Боль была ему привычна, но бесконечный, сияющий восторг прежде был неведом. Теперь кошмар современной дешевой жизни нашел объяснение — как он и чувствовал, так быть не должно: суетная, лихорадочная, внешняя деятельность лишь проявление глубокого недуга, странного непонимания и разлада с Землей. Человечество отчего-то поссорилось с нею, востребовав независимости, которая не может долго продолжаться. Ведь для нее века отчуждения — лишь миг, возможно два, в той неспешной жизни, что укладывает миллионы лет неширокими меловыми руслами. Настанет день, и блудные дети вернутся. Ведь Земля никогда не прерывала свой зов. Возможно, уже кто-то в сновидениях двинулся ей навстречу. Даже он сам слыхал о некоторых движениях, робких попытках пойти навстречу Земле. Значит, эти немногие уловили немолчный ласковый шепот, облетающий мир.
Ибо ее голос — последний, но самый мощный оплот, очарование ее зова никогда не иссякнет до конца; люди лишь на время покидали ее материнские объятья, вкушали от древа познания, плоды которого приносили им обманчивые, безумные образы самоопьянения; отпадали и погружались в боль одиночества и смерти. Это породило потерю направления и общего контроля, вавилонское смешение неуклюже слепленных языков, отчего все обратились друг против друга. Лишенные взаимосвязи и подчинения искусственные центры с катастрофическими последствиями захватили управление. Каждый сражался сам за себя против соседей. Даже религии жаждали крови и бились друг с другом. Часть поклоняющихся могла проклясть все прочее человечество, ни на секунду не прекращая славить рай для себя.
И все это время она с любовью и терпением улыбалась, позволяя им постичь урок; она смотрела и ждала, пока люди, как глупые дети, тратили уйму напрасных усилий, стремясь завладеть преходящими вещами, которые не способны принести им ни грана настоящего удовлетворения. Разрешала людям наживать миллионы на своих самых светлых мыслях, добывать золото и серебро из своих жил, даже не препятствуя переработке в орудия разрушения, поскольку знала: каждая потерянная жизнь возвращается к ней в объятия, оплакивая собственную глупость, но с усвоенным уроком; за слезами и возней своих чад она наблюдала из дверей детской, прекрасно зная, что дети проголодаются и вернутся, когда им потребуется пища; ожидая, она слышала обращенные к ней молитвы и отвечала на них любовью и прощением, а тем же немногим, кто осознавал свою глупость и несносность по эту сторону смерти, она в полной мере даровала мир, радость и красоту.
Им не удавалось нанести себе непоправимый вред, поскольку зло не задерживалось возле нее, питаемое невежеством тех, кто дальше других забрел в темный лабиринт мелкого эго. Их запутал именно тот самый интеллект, которым они так гордились.
Порой же, то в одном, то в другом веке, она посылала весть об избавлении столь громогласно, что отрицать этот зов было невозможно. Устами поэта, священника или ребенка она звала своих чад домой. И призыв звучал, омывая волшебными звуками пустоши безнадежной разобщенности. Кто-то слышал его, кто-то возвращался, кто-то поражался и проникался воодушевлением, часть людей полагала весть слишком простой, чтобы быть правдой, и начинали искать более сложных путей, удивляясь при этом силе порождаемого стремления, от которого слезы наворачивались на глаза; но большинство, не желая признаться, что в сердце своем ощущает тайное блаженство, стремилось убедить себя в пристрастии к бесконечной борьбе и лихорадочной спешке.
Порой же она выбирала совершенно иные способы, посылая поразительную весть в цветке, порыве вечернего ветерка, ракушке на прибрежном песке, но чаще всего вплетала ее в мелодию, оттенок морской волны или растительного ковра, покрывающего холмы, шелест ветвей в сумерках, закатный или рассветный шорох. Это Теренс и сам мог припомнить…
Но никогда призыв не достигал ее детей через разум, ибо именно он и увел их прочь. Ее зову внимает лишь сердце.
Простая жизнь! Вспомнив о всех смелых утопиях, придуманных людьми, он улыбнулся, ибо был свидетелем столь ослепительной истины, что не оставила ни единого темного уголка. Воистину, далек тот день, когда лев ляжет рядом с ягненком, а люди заживут мирно, заботясь друг о друге; когда внутренняя жизнь будет признана за реальность, которой она является, где неведомы раздоры, завоевания и потери, поскольку нет обладания материальными вещами; где мелочное Я сольется с жизнью больших масштабов — далек, но, вне всякого сомнения, не является недостижимым. Теренс видел лик природы, слышал ее зов, вкусил радости и покоя, значит, и прочие люди в уставшем от борьбы мире могли бы достичь того же. Стоило лишь показать туда путь. Блистающая истина, которую он видел совершенно ясно, состояла в том, что любой услышавший зов знал: он обращен к нему, облаченный в сияние любви, весь мир превращающей в родню, а Землю — в поистине священную мать. И каждая душа способна явить собой тот канал, которым призыв вернуться домой полетит дальше по миру. Жить в согласии с природой, деля с ней сознание высшего порядка, стремясь подняться к состояниям более величественным, ближе к вечному дому — это было начало постижения истины, жизни, пути.
Всем религиям нашлось объяснение, как и бескомпромиссным заявлениям, заставляющим людей отворачиваться друг от друга, — страху потерять жизнь, если направить усилия на поиски воссоединения с природой; почти недостижимой любви к соседу своему как к самому себе; представлению, что богатым может помешать войти в царствие небесное грубое нарушение чьих-то прав. И мир должен увидеть это вместе с ним, просто обязан, никуда не деться. Незатейливость малого ребенка, бескорыстие и самоотдача мистика — вот замечательные ключи к тайне.
Смерть и могила утратили силу. На стадии расширенного сознания, за пределами преходящей материальной стадии бытия, он видел воссоединение любимых, которых подобно словам включали во фразу, поясняющую их жизнь, ту фразу — в абзац, а его — в величественную историю свершений, которая в итоге войдет в вечную библиотеку Бога, воссоединяющего все.
Теренс видел, как божественные эти волны, вечные и безмятежные, достигали пика, и каким-то образом понял, что на каждой из стадий личность не теряется, а, скорее, расширяется и укрупняется. Любовь к Земле, жизнь в близости к природе и отрицание так называемой цивилизации — есть первый шаг восхождения. В простой жизни, возврате к природе начиналась тропа к звездам и небесам.
XL
В конце недели знакомый пароходик бросил якорь в бухте, и ирландец купил билет домой. Стоя на пристани, он наблюдал за разгрузкой, когда его похлопали по плечу, и он услышал голос приятеля. Сердце подпрыгнуло от удовольствия. Никаких любезностей, чтобы начать разговор, им не требовалось.
— Рад видеть вас живым и невредимым. Значит, вы не нашли своего друга, верно?
О’Мэлли всмотрелся в загорелое лицо все с той же всклокоченной, пожелтевшей от табака бородой и заметил, как дружелюбно поблескивают карие глаза доктора. Тот снял фуражку и промокнул лысый череп.
— Напротив, я жив и невредим оттого, — ответил ирландец, — что я его нашел.
Это удивило доктора Шталя. Он отпустил руку Теренса, которую до того крепко сжимал, и двинулся вместе с ним дальше по пристани.
— Лучше убраться с этого дьявольского солнцепека, — сказал он, лавируя между грудами товаров и тюков, — иначе просто мозги закипят.
Направляясь в город, они пробирались сквозь толпу смуглых турок, грузин, персов и армян, которые, истекая потом, полуголыми трудились на солнце. В заливе стоял русский крейсер, посреди грузовых и пассажирских судов. Нефтеналивной пароход принимал груз. Все под лучами яркого солнца. Черное море горело расплавленным металлом. Вокруг поросшие лесом отроги кавказских гор вздымались сквозь дымку к безоблачному небу.
— Красиво, — заметил немец, указывая на береговую линию, — но не сравнить с красотой островов Греческого архипелага, мимо которых мы проходили, верно? — Взгляд его сделался пристальным, и он на том же дыхании продолжил: — Вы возвращаетесь нашим пароходом?
— Красиво, — проговорил О’Мэлли, не заботясь ответить на вопрос, — потому что живет. Но внешние прекрасные черты припорошены пылью, собравшейся за долгие века небрежения, и я собираюсь стряхнуть эту пыль, ибо научился, как это делать. Он научил меня.
Шталь даже не глянул на него, хотя слова были довольно поразительными и бредовыми. Приятели шли рядом и молчали. Возможно, доктор отчасти понял его. Теренсу трудно было восстановить связь с миром внешних проявлений. А личность Шталя стала первым звеном, поэтому О’Мэлли выбрал из океана блаженных видений в душе первые попавшиеся фразы.
— Да, я купил билет на ваш пароход, — ответил он, вспомнив прозвучавший вопрос.
Ему не показалось странным, что приятель не отреагировал на прозвучавшие намеки. Он слишком хорошо его знал. Доктор лишь ждал, когда их накопится побольше.
Они сели за тем же столиком, выставленным на тротуар возле гостиницы, где несколько недель назад пили кахетинское и вдумчиво беседовали. Немец заказал по бутылке вина и минеральной воды, лед и сигареты. Пока они попивали охлажденный золотистый напиток, сняв шляпы и повесив пиджаки на спинки стульев, Шталь знакомил его с новостями и событиями в мире людей. Покуривая, О’Мэлли слушал вполуха. Все представлялось далеким, нереальным, почти фантастичным — череда безобразных, безумных происшествий, сущие симптомы расстройства или даже болезни. Визг политики, рев и грохот летательных аппаратов, финансовые крахи, неистовые восстания рабочих, слухи о приближающейся войне, смерть королей и магнатов, ужасные происшествия и непонятное брожение в огромных городах. Будто речь шла о неволе, о безрадостном заключении, ибо все происшествия связывали между собой раздоры, боль, тоска и стремление вырваться наружу. Люди подчинялись вещам, вместо того чтобы подчинять их себе. А те пустяки, на которые они возлагали надежды, лишь еще больше закрепощали, укрепляя оковы.
Пока они обедали в тени деревьев за маленьким столиком, ирландец вкратце познакомил приятеля со своими приключениями.
— Материалы для газет отправлены, теперь, может, приметесь за книгу? — спросил доктор.
— Возможно, это и выльется в книгу, но пока вырывается из меня мощными фрагментами, помимо воли.
— Значит, вы сами не желали бы…
— Все это слишком… огромно. Спутник показал мне столь блистающие чудеса. Рассказать я еще могу, а вот изложить на бумаге… — Он лишь пожал плечами.
Эти слова доктор Шталь уже не пропустил без комментария. Однако его реакция была непредсказуемой. Он не стал задавать вопросов, а лишь заметил:
— Друг мой, хочу сказать вам кое-что или, вернее, показать, — с этими словами он знакомым жестом положил руку на плечо Теренсу, очень пристально на него посмотрел и закончил совсем тихо: — Это может вас расстроить, даже поразить. Но если вы готовы, пойдемте…
— Поразить чем? — спросил О’Мэлли, несколько смущенный серьезностью предупреждения.
— Встречей со смертью, — был тихий ответ.
При этих словах ирландца лишь охватило радостное предчувствие и любопытство.
— Но ведь ее не существует! — Он едва не смеялся. — Это он мне в первую очередь внушил. Смерти не существует.
— Однако все мы уходим, — отозвался доктор, — земля к земле, прах к праху…
— Лишь наше тело!
— Да, верно, наше тело, — мрачно ответил собеседник.
— Есть лишь возвращение домой, освобождение. Больше ничего, поверьте. Стоит понять по-настоящему — и останутся лишь радость и величие.
Доктор Шталь на это ничего не ответил. Расплатившись по счету, он повел ирландца дальше по улице. Они шли по тенистой стороне и молча вслушивались в звуки города. В казармах пели солдаты, по железной дороге на Тифлис и Баку двигался поезд. Миновав купол мечети с минаретами, приятели наконец вышли на пыльную раскаленную дорогу вдоль моря. Оттуда уже слышен был звук прибоя, на темно-серую гальку пляжа накатывали невысокие волны, оставляя полоски пены.
Достигнув укромного уголка, поросшего выгоревшей на солнце травой и засаженного тоненькими деревцами, они остановились, и Шталь указал на могильный холмик, по обоим концам отмеченный простыми валунами. Там значилась дата, но имени не было. О’Мэлли мысленно соотнес эту дату русского календаря с более привычной для себя. Шталь подсказал:
— Пятнадцатого июня.
— Да, пятнадцатого июня, — с расстановкой проговорил О’Мэлли, в то время как во взволнованном сердце его вздымалось удивление. — Именно в тот день Рустем пытался убежать, в тот день я увидел своего друга, который показался из-за деревьев, и мы отправились вместе… в сад.