Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Так они простояли на площади под еще нежарким, к счастью, весенним солнцем два часа; отойти куда-нибудь в сторону было невозможно – со всех сторон было выставлено оцепление. Старики опирались на молодых и наиболее сильных, дети ложились спать прямо на землю, самых маленьких отцы держали на руках; наконец прозвучала команда строиться в колонну и отправляться в путь. Процессию возглавлял джип коменданта, а с флангов и тыла жителей конвоировали и подгоняли солдаты; в первой шеренге шли деревенский староста и директор школы – последние представители власти, чей авторитет еще хоть как-то признавался в хаосе обрушившегося на деревню кошмара. Люди шли молча и лишь иногда беспокойно оглядывались на крыши родных домов, возвышающиеся над холмами; каждый про себя задавался одним и тем же вопросом: куда ведут? Наконец всем стало ясно, что колонну конвоируют к лагерю для военнопленных. Сердца жителей деревни сжались.

— Вы же говорили, что я — лучший из лучших. Мне надо было оправдать ваши слова.

Мэриен встала, и он помог ей надеть пальто, краем глаза наблюдая за растерянным Беллом. Как раз в эту минуту к нему подошел судебный исполнитель.

Когда они проходили мимо Белла, тот рванулся к Вито, размахивая какой-то бумагой:

Рольф отлично знал эту дорогу: не раз и не два уходил он вместе с Йохеном в эту сторону, чтобы ловить змей, ставить капканы на лис или же собирать хворост. Иногда братья доходили почти до самого лагеря; они прятались в тех местах, где можно было ближе всего подобраться к ограде из колючей проволоки. Что делалось в самом лагере, на расстоянии видно было плохо, и мальчишки лишь слышали вой сирен да время от времени ощущали какой-то неприятный запах. Когда ветер дул со стороны лагеря военнопленных, такой же запах ощущался даже в деревне; никто ни о чем не спрашивал, никто не заговаривал на эту тему: все делали вид, будто ничего не чувствуют. И вот теперь Рольф Карле, как и другие жители деревни, впервые оказался за тяжелыми металлическими воротами; мальчик тотчас же обратил внимание, насколько земля под ногами на территории концлагеря отличается от земли тех полей, которые его окружали: здесь, за оградой, не видно было ни единой травинки и почва казалась пересохшей и бесплодной, как в пустыне. Он очень удивился такой перемене в ландшафте, потому что все окрестные холмы давно уже были покрыты зеленым ковром свежей травы. Колонна прошла по длинной дорожке, пересекла несколько разделительных линий, отмеченных мотками колючей проволоки, миновала ряд наблюдательных вышек и пулеметных гнезд и наконец оказалась в большом квадратном дворе. С одной стороны его ограничивали мрачные бараки без окон, а с другой – возвышалось какое-то сооружение с несколькими дымовыми трубами. Чуть поодаль виднелись уборные и несколько виселиц. Весна, по всей видимости, не смогла проникнуть за ворота лагеря: здесь все было серо, словно подернуто густым туманом – туманом зимы, оставшейся тут навеки. Жители деревни подошли к баракам и инстинктивно сбились в плотную толпу; касаясь соседей локтями и плечами, они словно пытались поддержать друг друга в минуту этого зловещего напряжения; особенно сильно давила на психику стоявшая в лагере гробовая тишина. Даже небо и то казалось отсюда грязно-серым, словно покрытым слоем пепла. Послышалась команда офицера, и солдаты погнали деревенских жителей к главному зданию; их гнали, как стадо скота, поторапливая замешкавшихся уколами штыков и ударами прикладов. Вот тогда они их и увидели. Тех, которые были там. Они лежали грудами на полу один на другом. Их было много десятков: истерзанные, многие частично расчлененные – целые горы того, что отдаленно напоминало какие-то чудовищные бревна и жерди. Поначалу никто не поверил, что это действительно человеческие тела; увиденное показалось невольным зрителям грудой марионеток, выброшенных из какого-то зловещего кукольного театра; подталкиваемые со всех сторон прикладами, люди приблизились к распахнутым воротам барака и не только увидели в деталях эту кошмарную картину, но и почувствовали ударивший им в ноздри в полную силу уже знакомый запах. Это зрелище, тишина и чудовищный смрад навеки впечатались в память всех тех, кто оказался в тот день во дворе концлагеря. В оглушительной тишине каждый услышал, как бьется его собственное сердце. Никто не произнес ни слова, да и о чем в тот миг можно было говорить. Долго стояли они так – молча и неподвижно; наконец комендант взял лопату и протянул ее старосте. Солдаты раздали лопаты другим жителям деревни.

— Мистер Вито! Что это значит?

Тот насмешливо переспросил:

– Начинайте копать, – тихо, почти шепотом приказал русский офицер.

— Что вы имеете в виду?

— Этот иск по поводу ложного обвинения. Клевета, урон репутации вашего клиента... Иск на двести пятьдесят тысяч долларов!

Катарину вместе с маленькими детьми отослали подальше: им велели сидеть у основания одной из виселиц, никуда не уходить и ждать, пока взрослые закончат работу. Рольф оказался рядом с Йохеном. Земля была твердая, и копать было тяжело, мелкие камешки и песок впивались в пальцы и попадали под ногти, но Рольф ни на миг не прервал работу; согнувшись и вжав голову в плечи, глядя себе под ноги из-под спадавших на лицо волос, он копал и копал, сгорая от стыда, который так никогда и не смог забыть, который преследовал его всю жизнь, как бесконечно повторяющийся кошмарный сон. Он ни разу не поднял голову и не посмотрел по сторонам. Он даже не слышал раздававшихся вокруг звуков – ни ударов лопат о камни, ни сбивчивого и хриплого дыхания усталых людей, ни плача и всхлипываний женщин.

Бедняга Белл дрожал от ярости. Вито пропустил Мэриен вперед, затем бросил через плечо:

— Когда в следующий раз вам захочется обвинить невиновного, мистер Белл, может быть, вы вспомните, что закон способен его защитить.

К тому времени, когда могилы были выкопаны, наступила ночь. Рольф заметил, что на наблюдательных вышках зажглись прожекторы, и ночь мгновенно наполнилась ярким неживым светом. Русский офицер приказал работавшим выстроиться в колонну по двое и перенести трупы в могилы. Мальчик вытер натруженные руки о штаны, стер пот со лба и вместе с Йохеном шагнул вслед за взрослыми. Увидев это, их мать хрипло закричала, желая остановить сыновей, но оба уже вошли в барак вместе с остальными; когда настала их очередь, они наклонились над кучей трупов и подняли одно из мертвых тел, взяв его за запястья и лодыжки. Их ноша мало напоминала человеческое тело в привычном понимании: фактически это был скелет, обтянутый кожей, без одежды, наголо бритый, сухой и холодный, словно фарфоровая кукла. Будто связанные своей ношей, братья пошли в сторону вырытой на лагерном плацу могилы. Голова трупа была запрокинута, а сам он едва заметно раскачивался в их руках. Рольф обернулся, чтобы посмотреть на мать, и увидел ее согнувшейся пополам от приступа тошноты; он был бы рад как-нибудь успокоить и утешить ее, пусть хотя бы жестом, но его руки были заняты.

Выйдя на улицу, Мэриен весело покачала головой:

— Хенк, вы оказались невероятно предусмотрительным. Даже бумагу приготовили заранее. А если бы мы проиграли?

Работа по захоронению узников концлагеря закончилась далеко за полночь. Вырытые могилы были заполнены почти до самых краев, сверху их засыпали землей, но час возвращения домой еще не настал. Сначала солдаты заставили жителей деревни пройти по баракам, побывать в камере смертников, осмотреть печи крематория и прошагать под виселицами. Никто из тех, кому выпало хоронить пленников, не осмелился прочитать над могилами хотя бы краткую молитву. В глубине души каждый понимал, что с этого дня все они вместе и каждый в отдельности будут пытаться забыть увиденное, стараться подавить в душе пережитый ужас, вырвать его из своего сердца; все заранее согласились никогда не говорить о том, что им довелось пережить в этот день и что они видели в этом жутком месте. Каждый лелеял надежду, что время поможет стереть чудовищные воспоминания из памяти, и каждый ясно понимал, сколь тщетна эта надежда. Наконец они отправились в обратный путь; измученные духовно и физически, они шли медленно, едва передвигая ноги. Последним шел Рольф Карле, которому казалось, что он идет по дороге в строю скелетов, абсолютно одинаковых перед лицом отчаяния и смертной тоски.

Вито усмехнулся:



— Мы не могли проиграть.

Она недоверчиво переспросила:

Неделю спустя домой вернулся Лукас Карле, которого Рольф даже не узнал; впрочем, в этом не было ничего удивительного: когда отец уходил на фронт, его младший сын был еще слишком мал и не умел пользоваться разумом и памятью по своей воле. Кроме того, человек, который в тот вечер неожиданно ввалился в их кухню, совершенно не походил на того мужчину, чья фотография висела над камином. За годы отсутствия отца Рольф создал для себя его героический образ: в представлении мальчика отец носил красивую форму летчика, а на груди у него в несколько рядов сверкали полученные за воинскую доблесть награды; он был гордым и непременно носил сапоги, начищенные до такого блеска, что ребенок мог смотреться в них, как в зеркало. Так вот: этот образ не имел никакого отношения к человеку, внезапно ворвавшемуся в его жизнь; Рольф даже не поздоровался с незнакомцем, посчитав, что это какой-то нищий пришел просить подаяние. У человека на фотографии были роскошные ухоженные усы, а глаза – серые, как зимние тучи, – горели холодным, властным огнем. Тот же, кто вдруг вломился к ним на кухню, был одет в непомерно большие, подвязанные веревкой солдатские штаны и потертый, кое-где порванный френч; на шее у него был повязан грязный платок, а ноги обуты вовсе не в начищенные до зеркального блеска сапоги, а в какие-то самодельные опорки. Роста он был невысокого, плохо побрит, а его волосы, выстриженные клочьями, торчали на голове непослушным ежиком. Нет, этого человека Рольф отказывался узнавать. Но остальные члены семьи отреагировали на его появление именно так, как и полагается встретить вернувшегося с войны отца и мужа. Мать зажала рот обеими руками, Йохен вскочил из-за стола и, сделав непроизвольно шаг назад, опрокинул свой стул, а Катарина мгновенно сползла со стула и спряталась под стол, чего не делала уже долгое время: по всей видимости, страх пробудил в ней давние, уже почти забытые рефлексы.

— Не могли? Почему?

Вместо ответа адвокат беззаботно улыбнулся:

— Я надеюсь, мы поужинаем вместе?

Лукас Карле вернулся к родному очагу совсем не потому, что соскучился по жене и детям: по правде говоря, он никогда не был особенно привязан ни к родным, ни к этой деревне, как, впрочем, и ни к какому другому месту; в глубине души он считал себя вечным волком-одиночкой без роду без племени. Причина возвращения крылась в другом: его загнали домой усталость и голод, он решил, что лучше уж рискнуть попасться в лапы ненавистному победившему противнику, чем медленно умирать от голода, пробираясь неизвестно куда по полям и лесам. Ни о каком сопротивлении он уже и не думал. Дезертировав из своей части, он был вынужден днем прятаться где-нибудь в укромных местах, а передвигаться только по ночам. Он раздобыл себе документы какого-то погибшего солдата и намеревался выдавать себя за другого человека, сменив фамилию и имя и зачеркнув таким образом свое весьма неприглядное прошлое. Впрочем, спустя несколько дней и ночей, проведенных под открытым небом, он пришел к выводу, что на всем этом огромном, перепаханном войной континенте ему ровным счетом некуда податься. Воспоминания о деревне – о миленьких и опрятных домиках с огородами и виноградниками, о школе, где он проработал столько лет, – не очень-то его и радовали, возвращение домой не было пределом его мечтаний, но у него не оставалось выбора. За время войны он успел заработать несколько нашивок и даже кое-какие награды; все эти знаки отличия он получил вовсе не за героизм, а за охотно проявляемую им при любом удобном случае садистскую жестокость. Да, война сделала из него другого человека: у бывшего школьного учителя наконец появилась возможность понять себя по-настоящему, опустившись в самую глубину своей черной, похожей на коварное топкое болото души. Теперь он знал, на что действительно способен. И вот, после того как он познал грань между допустимым и запретным, после того как много раз переходил эту грань, переставшую быть для него преградой, ему предстояла жалкая участь – возвращаться в мир прошлого и, смирившись с личным поражением, вновь учить уму-разуму каких-то плохо воспитанных деревенских молокососов. Для себя он давно решил, что человек, а тем более настоящий мужчина создан для войны; вся история человечества свидетельствовала о том, что невозможно добиться прогресса без насилия. Терпите, стисните зубы и терпите; если страшно, то можно закрыть глаза, но идти нужно только вперед, в атаку, ведь мы же солдаты. Увиденные за время войны и даже выпавшие на его собственную долю страдания не смогли пробудить в нем ни малейшей тяги к мирной жизни, но, наоборот, еще больше укрепили его уверенность в том, что лишь кровь и порох могут выявить среди серой массы тех немногих, кто поведет уже тонущий корабль человечества в безопасную гавань; да, конечно, на этом пути придется избавить судно от лишнего балласта; в первую очередь надо расправиться со слабыми и с теми, от кого нет непосредственной пользы, и сделать это нужно без сожаления, в полном соответствии с непреложными законами природы.

Мэриен кивнула.

— Да.

– Ну что, в чем дело? Не рады меня видеть? – спросил он, закрывая за собой дверь.

— Когда можно за вами заехать?

— В половине восьмого.

За время отсутствия он не разучился наводить ужас на свою семью. Йохен попытался было что-то сказать, но слова застряли у него в горле, и ему удалось лишь издать какой-то нечленораздельный гортанный звук. При этом он подсознательно встал между отцом и младшим братом, словно желая защитить того от какой-то неведомой опасности. Госпожа Карле, действуя так же машинально, шагнула к сундуку, вынула из него большую белую скатерть и накрыла ею стол. Лишь позже она поняла, что сделала это, чтобы отец не увидел Катарину и хотя бы какое-то время не вспоминал о ее существовании. Одного взгляда хватило Лукасу Карле, чтобы вновь обрести власть над домом и подчинить себе всю семью. Жену он нашел столь же тупой, как и раньше, но, к своему удовлетворению, обнаружил, что в ее глазах застыл прежний неизбывный страх, а нижняя часть ее тела по-прежнему сохраняет соблазнительную форму и упругость. За то время, что его не было дома, Йохен успел превратиться в высокого парня, причем отца удивило не столько то, как сильно он вырос, сколько то, что сыну каким-то образом удалось избежать мобилизации или зачисления в отряды гитлерюгенда. Рольфа он практически не знал, но ему хватило буквально секунды, чтобы понять, что этого мальчишку воспитывали, пряча от жизни в складках мамашиной юбки. Им нужно было срочно заняться – для начала хотя бы добиться, чтобы он не выглядел изнеженным котенком, а походил на подрастающего мужчину. Ну что ж, этим он, пожалуй, и займется – из хлюпика вырастит мужчину.

— Хорошо. Сейчас я возьму вам такси, а мне надо зайти в контору.

– Йохен, быстро нагрей воды, мне надо помыться. Есть в доме что-нибудь пожрать? А ты, значит, Рольф… Подойди ко мне и пожми отцу руку. Эй, оглох, что ли? А ну, быстро сюда!

Генри остановил машину, открыл перед Мэриен дверцу. Прощаясь, девушка внимательно посмотрела на адвоката:

— Хенк, а почему мы не могли проиграть? Если бы вы не нашли того таксиста, вряд ли удалось доказать мою невиновность.

С того вечера жизнь Рольфа круто изменилась. Несмотря на все лишения военного времени, выпавшие на его долю, он вплоть до того дня практически не знал, что такое страх. Лукасу Карле мгновенно удалось научить сына бояться. Долгое время мальчик не мог спать спокойно, вплоть до того дня, пока его отца не нашли в лесу повешенным.

Он наивно округлил глаза:

Стоявшие рядом с деревней русские солдаты были простыми, даже неотесанными парнями – бедными и сентиментальными. По вечерам они садились вокруг костра, чистили оружие и подолгу пели; песни звучали одна за другой, и порой, когда кто-нибудь из солдат пел на своем языке, на глаза его земляков наворачивались ностальгические слезы. Иногда солдаты напивались и ссорились между собой, а порой устраивали пляски до упаду. Местные жители старались как можно реже попадаться им на глаза, но некоторые девушки по вечерам тайком пробирались к лагерю русских и предлагали себя в обмен на еду. Они отдавались солдатам молча, стараясь не глядеть им в лицо. Голодными они домой не уходили, несмотря на то что победители питались ничуть не лучше, чем побежденные. Вертелись около лагеря русских и дети, особенно мальчишки: их завораживал чужой язык, как магнит тянули к себе оружие и техника, удивляли странные привычки чужеземных солдат, а еще воображение местных подростков поражал один сержант, все лицо которого было изрезано шрамами; мальчишки с восхищением смотрели, как он, развлекая публику, жонглировал сразу четырьмя ножами. Рольф пробирался в военный лагерь чаще своих друзей и задерживался там дольше, чем они; он делал это, несмотря на строжайший запрет матери приближаться к оккупантам. Вскоре он уже без страха подсаживался к сержанту-жонглеру, пытаясь понять, что тот говорит на своем языке, а через какое-то время стал учиться у него метать ножи. Русские довольно быстро вычислили среди местных жителей как коллаборационистов, так и скрывающихся дезертиров. Начались военно-полевые суды; заседания были краткие, и решения выносились без лишних проволочек: во-первых, из-за нехватки у представителей оккупационных властей времени на соблюдение всех формальностей, а во-вторых, по причине малого интереса местной общественности к подобным мероприятиям. Люди не то чтобы не жалели подсудимых, но неохотно ходили в зал заседаний из-за смертельной усталости и нежелания в очередной раз выслушивать обвинения во всеобщем, пусть и не явном сотрудничестве с фашистским режимом. Тем не менее, когда очередь дошла до Лукаса Карле, в зале заседаний трибунала, к удивлению судей, появились Йохен и Рольф. Братья молча заняли места в глубине зала и стали слушать. Обвиняемый, похоже, не собирался раскаиваться в том, что делал во время войны; в свое оправдание он лишь заявил, что выполнял приказы командиров и что, отправляясь на войну, рассчитывал ее выиграть и не собирался подвергать сомнению распоряжения вышестоящего начальства. Сержант-жонглер, увидев появившегося в зале заседаний Рольфа, пожалел мальчишку и хотел было вывести его на улицу, но тот был твердо намерен досидеть до конца и узнать, какой приговор вынесут его отцу. Ему было бы трудно объяснить человеку со шрамами истинную причину своей бледности: вовсе не сочувствие отцу одолевало мальчика, наоборот, он втайне надеялся, что предъявленные Лукасу Карле обвинения окажутся достаточно серьезными и неопровержимыми, чтобы русские могли со спокойной душой поставить его к стенке. Когда же прозвучал приговор и выяснилось, что отцу Йохена и Рольфа предстоит провести полгода на каторжных работах где-то на шахтах Украины, братья посчитали, что он слишком легко отделался; мысленно оба они стали молиться о том, чтобы отец умер где-нибудь там, на чужбине, и никогда больше не возвращался.

— А кто вам сказал, что это был именно тот таксист?

Несмотря на окончание войны, жизнь простых людей легче не стала; долгие годы главной их заботой было хоть как-то прокормиться, раздобыв еду любым доступным способом. Йохен даже читал не слишком бегло – едва ли не по слогам, – но он был сильным и упорным парнем. Отец снова покинул дом, и, поскольку работать на полях, изуродованных войной, не было никакого смысла, старший брат Рольфа взял на себя ответственность за обеспечение семьи – по крайней мере, пропитанием. Чем он только не занимался: рубил лес, собирал и продавал ежевику и грибы, охотился на кроликов, куропаток и лис. Очень скоро к нему присоединился и Рольф: работать вдвоем было легче, веселее и выгоднее, а кроме того, вдвоем они, как сработавшиеся напарники, легко и весьма успешно подворовывали кое-что по мелочи в соседних городках и деревнях. Делали они это втайне от матери, которая даже в самые трудные времена жила так, будто война была чем-то далеким и отстраненным и лично ее никак не касалась; следовательно, никаких послаблений с точки зрения морали она не могла позволить ни себе, ни детям. Эта твердая убежденность в том, что жить нужно честно, помноженная на стремление вбить христианские заповеди в головы собственных детей, приводила к тому, что ложиться спать на голодный желудок им приходилось даже чаще, чем большинству соседей и знакомых; и много лет спустя, когда все рынки были завалены любыми продуктами, когда повсюду, буквально на каждом углу, продавались жареная картошка, сосиски и сласти, Рольфу продолжал сниться черствый кисловатый хлеб, спрятанный в щели между досками под его кроватью.

В глазах Мэриен появилось понимающее выражение.

— Значит...?

Госпоже Карле удалось сохранить присутствие духа и веру в Бога вплоть до того дня, когда ее муж вернулся с Украины, полный решимости окончательно обосноваться у семейного очага. Но в тот миг душевные силы покинули ее. Она словно сжалась в комок, ушла в себя и будто погрузилась в мысленный бесконечный диалог с самой собой. Всю жизнь преследовавшее ее чувство страха окончательно парализовало ее волю и не позволило столько лет копившейся ненависти выплеснуться наружу. Женщина с привычной аккуратностью продолжала выполнять все работы по дому. Она вставала на рассвете и ложилась спать глубокой ночью; уход за беспомощной Катариной и обслуживание остальных членов семьи требовали от нее много времени и сил; при этом она практически перестала разговаривать и улыбаться, а кроме того, раз и навсегда забыла дорогу в церковь. Она не могла заставить себя вновь опуститься на колени перед тем жестоким и бесчеловечным Богом, который так и не услышал ее справедливой мольбы о том, чтобы Лукас Карле отправился наконец в ад. Она больше не пыталась защитить Йохена и Рольфа от отцовских выходок. Крики, побои, ссоры, порой переходившие в драки, – все это стало казаться ей естественным и не вызывало в ее душе никаких эмоций. Все свободное время женщина проводила, сидя у окна и рассеянно глядя куда-то вдаль. В такие минуты она переносилась из чудовищного настоящего в то далекое прошлое, когда в ее жизни еще не было Лукаса Карле, а сама она была девушкой-подростком, не ведавшей о том, что ей уготована столь горькая доля.

Он ухмыльнулся.

— Мы ничем не рисковали. Белл так набрался, что не только таксиста, а и себя не помнил. Не составило особого труда найти в той же компании другого водителя, который с радостью согласился получить несколько долларов за легкую работу свидетеля защиты.

Карле был сторонником теории, согласно которой все люди делятся на два типа: молоты и наковальни; одни созданы для того, чтобы бить, а другие – чтобы били по ним. Само собой, он всегда мечтал о том, чтобы его сыновья стали настоящими молотами. Его бесило, когда он видел в детях, и особенно в Йохене, хоть какое-то проявление слабости. Старшему сыну бывшего школьного учителя вообще доставались все «сливки» отцовской системы воспитания. Отец терпеть не мог, когда в ответ на какой-нибудь заданный вопрос или на окрик Йохен начинал заикаться и грызть ногти; сын же, просыпаясь по ночам, подолгу лежал без сна и думал о том, как он вырвется из этого ада, как раз и навсегда избавится от роли жертвы отцовских комплексов и садистских наклонностей. Увы, наутро все дерзкие планы улетучивались и Йохен, понурив голову, получал очередную выволочку от отца, не в силах заставить себя возмутиться и дать отпор. Страх парализовал его волю к сопротивлению, несмотря на то что физически он давно уже был сильнее отца: он перерос того почти на целую голову, а силой мог потягаться с любой ломовой лошадью. Это торжество смирения продолжалось до того январского вечера, когда Лукасу Карле в очередной раз приспичило поиграть в красные туфли. Оба мальчика были уже достаточно взрослыми, чтобы догадываться, почему в доме вдруг повисает мрачная тишина, на что намекают напряженные взгляды, которыми обмениваются родители, и по опыту знали, что произойдет в самое ближайшее время. Так все и случилось: Карле, как всегда, приказал сыновьям увести Катарину, уложить ее спать, а затем запереться в своей комнате и не выходить оттуда ни под каким предлогом. Прежде чем уйти к себе, Йохен и Рольф успели заглянуть в глаза матери и вновь почувствовать страх в ее взгляде, ощутить дрожь, бившую все ее тело. Через некоторое время, когда они уже лежали в кроватях, по дому разнеслась музыка включенного на полную громкость патефона.

Она, улыбаясь, произнесла:

– Пойду посмотрю, что он там делает с мамой, – решительно сказал Рольф, когда вдруг осознал, что не может дольше пребывать одновременно в неведении и в твердой уверенности, что там, по другую сторону коридора, происходит что-то ужасное, всегда присутствовавшее в их доме.

— Вы действительно лучший из лучших.

– Лежи и не высовывайся. Я сам все выясню, я же старший, – ответил Йохен.

Вито закрыл дверцу.

— Ровно в семь тридцать.

И действительно, вместо того чтобы спрятаться с головой под одеяло, как делал всю жизнь, он встал и спокойно, без суеты и спешки начал одеваться: он надел брюки, теплую куртку, шапку и зимние сапоги. Проверив, не забыл ли чего, он вышел из комнаты, пересек коридор и попытался открыть дверь гостиной. Как и следовало ожидать, она оказалась заперта изнутри. Годы работы лесорубом не только дали Йохену немалую силу, но и приучили его действовать размеренно и осторожно, продумывая каждое движение. Вот и сейчас он не торопясь сделал шаг назад, примерился и вроде бы неторопливо поднял ногу. В ту же секунду подошва его ботинка обрушилась на дверь, сорвав ее с петель. Рольф, босиком и в одной пижаме, вышел из комнаты вслед за братом и теперь, заглянув в гостиную, с ужасом увидел совершенно голую мать в одних лишь безумного красного цвета туфлях на высоченных каблуках. Казалось, что это не обувь, а какие-то дурацкие ходули, на которые она зачем-то взобралась. Лукас Карле в ярости заорал на сыновей, чтобы они немедленно убирались, но Йохен, не слушая его, пересек комнату, обошел стол, отодвинул мать, попытавшуюся остановить его, и подошел к отцу вплотную с такой решимостью, что тот от удивления замолчал и, почуяв неладное, попятился. Сжатый кулак обрушился на лицо отца, как молот; сила удара была такова, что того подбросило в воздух и он со всего размаху рухнул спиной на сервант, сломав при этом дверцы и полки и перебив бо́льшую часть посуды. Рольф посмотрел на сползшего на пол, неподвижно лежащего отца, судорожно сглотнул, вернулся в свою спальню и принес одеяло, чтобы мать могла прикрыться.

И, насвистывая, пошел по улице.

– Прощай, мама, – сказал Йохен, стоя у двери, выходящей на улицу; посмотреть в глаза матери он так и не решился.

* * *

– Прощай, сынок, – негромко произнесла она, чувствуя, как на душе у нее становится легче: по крайней мере, хоть кто-то из близких будет теперь в безопасности.

Вито взглянул на часы — почти шесть. Сняв трубку, он сказал секретарше:

— Позвоните парикмахеру и попросите его подождать. Мне надо побриться.

На следующий день Рольф надел оставшиеся от старшего брата брюки, подвернул слишком длинные штанины и повел отца в больницу, где тому не без труда вернули челюсть на положенное место. Несколько недель тот не мог говорить и ел только жидкую пищу с помощью большой пипетки. После ухода из дома старшего сына госпожа Карле вообще перестала злиться или ругаться на кого бы то ни было; таким образом, Рольфу пришлось противостоять самому ненавистному и презираемому им человеку в одиночку.

— Хорошо, мистер Вито.

Генри хотел положить трубку, но девушка продолжала говорить:

Катарина глядела на мир, как белка, – легко и свободно. Ее душа не удерживала воспоминаний о пережитом. Она могла самостоятельно есть, могла предупредить о том, что ей нужно в туалет, и могла мгновенно спрятаться под стол при появлении отца, но больше она так ничему и не научилась. Рольф каждый день делал ей маленькие подарки, которые она принимала как брошенные к ее ногам несметные сокровища: драгоценностью был то майский жук, то отполированный водой камешек с берега реки, то орех, который Рольф аккуратно раскалывал на глазах у сестры и, вынув ядро, угощал ее. Она дожидалась брата, сидя под кухонным столом и догадываясь о его приближении по звуку шагов. Выглянув из своей норки между ножками стульев, она издавала какое-то восторженное бормотание, похожее на голос радующейся чайки. Она могла часами сидеть неподвижно под кухонным столом, под надежной крышей из плохо обструганных досок. Там Катарина дожидалась, когда отец уйдет наконец спать и кто-нибудь вытащит ее из норы. Она привыкла жить в этом убежище, где единственным свидетельством существования внешнего мира были то приближающиеся, то удаляющиеся шаги отца, матери и брата. Порой она не хотела выходить оттуда, даже когда опасность была уже позади. В таких случаях мать ставила ей миску с едой прямо под стол, а Рольф после ужина приносил свое одеяло и забирался к сестре под стол, где и спал всю ночь, согнувшись в три погибели. Частенько, когда Лукас Карле садился обедать или ужинать, его ноги задевали спрятавшихся под столом детей; они сидели там молча, неподвижно, взявшись за руки. В этом убежище они ощущали себя в безопасности: никто их там не видел, никто не знал об их существовании, даже звуки и запахи проникали в их нору ослабленными и приглушенными, словно через толщу воды. Брат с сестрой прожили под кухонным столом целую жизнь. Рольф Карле навсегда запомнил матовый, словно молочный, свет, пробивавшийся сквозь плотную ткань скатерти. Однажды, много лет спустя, на другом конце света, вспомнив об этом во сне, он проснется рядом с любимой женщиной весь в слезах – проснется на кровати, отгороженной от мира белой противомоскитной сеткой.

— На проводе мистер Дрего.

— Я не просил соединять меня с ним.

— Мистер Дрего позвонил как раз в тот момент, когда вы сняли трубку.

Глава третья

Вито нажал кнопку.

— Я слушаю. Росс.

По-видимому, тот был чем-то озабочен.

— Мне надо увидеться с тобой сегодня вечером, Хенк.

В ночь на Рождество, когда мне было уже лет шесть, маме в горло попала куриная косточка. Профессор, вечно одолеваемый жаждой обладать все новыми знаниями, казалось, вообще забыл про какие-либо праздники, включая Рождество. Наверное, он и понятия не имел, что в сочельник все мы, работавшие и служившие у него в доме, собирались на заднем дворе особняка, чтобы устроить праздничную трапезу и повеселиться. На кухне мы строили рождественский вертеп с фигурками, вылепленными из глины, садились за большой стол, распевали рождественские псалмы, и мне все что-нибудь дарили. Подготовка к праздничному ужину начиналась заранее, как минимум за несколько дней: этого требовала технология приготовления главного блюда – так называемого креольского жаркого, придуманного привезенными в страну рабами еще в стародавние времена. Тогда, в колониальную эпоху, в богатых и просто состоятельных семьях 24 декабря всегда устраивали праздник со щедрым угощением. На следующий день остатки со стола хозяев переходили в миски слуг и рабов; у тех ничего не пропадало – все оставшиеся объедки мелко резались, а затем полученный фарш выкладывался на кукурузное тесто, и все это оборачивалось банановыми листьями. Свернутые рулеты потом просто варили в больших котлах. В результате этих нехитрых действий получалось настолько восхитительное блюдо, что рецепт его приготовления, пусть и претерпевший некоторые усложнения и изменения, сохранился до наших дней. Ежегодно это блюдо готовится именно к Рождеству. Ни о каких остатках с барского стола речь уже не идет: никто никому не отдает недоеденную пищу. Каждую составляющую сложного блюда приходится готовить отдельно и заранее; работа эта долгая и утомительная. На хозяйственном дворе особняка профессора Джонса слуги держали кур, индюшек и даже поросенка; весь год их откармливали ради одного-единственного праздника чревоугодия и безудержного веселья. Примерно за неделю до Рождества всю живность переводили на усиленное питание: индюшек и кур раза два в день отлавливали, впихивали им в глотку очищенные орехи и вливали по глоточку рома; поросенку же заменяли воду в поилке на молоко с разведенным в нем темным тростниковым сахаром и специями. Таким образом, к нужному дню все мясо должно было приобрести необходимую нежность, сладость и аромат. К этому же дню женщины чистили жаровни, сковородки и делали запас прокопченных банановых листьев. Забить свинью, равно как и свернуть голову курам и индюшкам, доверяли мужчинам: дело это было хлопотное, шумное, но, судя по всему, веселое и увлекательное. Пьянящая кровавая оргия плавно переходила в торжество обжорства. Поросячий визг и кудахтанье кур сменялись веселыми криками, аппетитным бульканьем котлов, шипением сковородок и восхитительными ароматами готовящихся блюд. Все пьянели прямо на глазах – не то от выпитого рома, не то от вида крови и смерти, не то от крепкого ароматного бульона, не то от бесконечных кусков мяса, поначалу еще сырого и почти теплого, а затем вареного или жареного. В сочельник все собравшиеся на кухне начинали петь рождественские псалмы, вознося хвалы Младенцу Иисусу в радостном, праздничном, все ускоряющемся ритме; тем временем в другом крыле особняка жизнь шла своим чередом – для профессора этот день был самым обыкновенным, ничем не отличавшимся от всех остальных. Он, похоже, даже понятия не имел, что наступило Рождество. Злосчастная куриная косточка каким-то образом попала в тесто, и мама проглотила ее, не заметив. Кость встала у нее поперек пищевода; спустя несколько часов у мамы пошла горлом кровь, а еще через три дня она тихо скончалась, никому и ни на что не жалуясь. Умерла она так же, как и прожила всю жизнь, – незаметно, стараясь никого не беспокоить и не привлекать к себе лишнего внимания. Я была с ней все это время – до последней минуты; я до конца жизни запомнила все, что со мной и с нею происходило, уже тогда понимая, что мне придется тренировать память и учиться обострять чувства и восприятие мира, чтобы мама, голос которой будет звучать теперь неизмеримо тише, не потеряла меня среди мечущихся теней того, другого мира, куда переносятся души ушедших от нас людей.

— Может быть, отложим, малыш? Я уговорил свою старушку отпустить меня на вечерок и собираюсь провести его с потрясающей красоткой. Приезжай в любое другое время, буду рад тебя видеть.

— Извини, Хенк, но времени у меня в обрез. Через пару дней я должен ехать на Запад и перед этим хотел с тобой кое-что обсудить.

Она умирала не только тихо, но и бесстрашно – ради того, чтобы не напугать меня. Что именно в ее организме повредила куриная кость, я с уверенностью сказать не могу, но, похоже, она проткнула одну из артерий, и мама просто истекла кровью – по своему обыкновению так, что поначалу никто ничего не заметил. Почувствовав, что жизнь вот-вот покинет ее, она позвала меня, и мы заперлись в нашей комнатушке, чтобы быть вместе до конца. Двигаясь медленно и осторожно, не торопя приближающуюся смерть, она умылась водой с мылом, чтобы избавиться от не нравившегося ей мускусного запаха, причесала свои длинные и густые волосы, надела белую юбку, сшитую собственноручно в часы сиесты, и легла на тот же самый тюфяк, на котором когда-то зачала меня. Я по малолетству, естественно, не понимала всего значения проходившей у меня на глазах церемонии, но внимательно следила за каждым жестом, каждым движением матери и запомнила все вплоть до малейших деталей. Я и сейчас помню эти последние проведенные с мамой часы и минуты так же отчетливо, как будто это было вчера.

— Черт тебя сегодня принес!

– Смерти на самом деле нет, доченька. Люди умирают по-настоящему, лишь когда их забывают, – говорила мне мама, перед тем как уйти в другой мир. – Если будешь помнить меня, то я всегда буду с тобой.

Росс рассмеялся в трубку:

– Я всегда буду тебя помнить, – пообещала я.

— Не бойся, я тебя долго не задержу.

– Ну хорошо, а сейчас пойди позови свою крестную.

— Ладно.

Я пошла на кухню и позвала кухарку, ту самую крупную мулатку, которая помогла мне появиться на свет, а в положенное время поднесла меня к крестильной чаше.

Росс снова засмеялся и с любопытством спросил:

– Позаботься о моей девочке. Мне больше некого просить, у нее в этом мире, кроме тебя, никого нет, – сказала ей мама, аккуратно вытирая струйку крови, стекавшую у нее по подбородку.

— Наверное, девочка сногсшибательная? Раньше ты никогда не суетился из-за баб.

Затем она взяла меня за руку и беззвучно, одними глазами сказала мне, как она меня любит. Вскоре ее взгляд как бы затуманился, и жизнь, все так же беззвучно, покинула ее тело. Что-то светлое, лучистое и теплое, казалось, на несколько мгновений наполнило комнату ласковым, едва заметным переливающимся сиянием. Затем свет, проникавший в комнату через окно и дверь, вновь стал привычно желтым, чуть заметный уксусно-мускусный аромат улетучился, и помещение снова наполнилось привычными, обыденными запахами. Я взяла мамину голову в руки, приподняла ее и, потрясенная обрушившимся на меня безмолвием одиночества, стала звать ее. Мама, мама, кричала я, отказываясь верить, что нас с ней теперь навеки разделила непреодолимая пропасть.

– Не реви, все люди когда-нибудь умирают, ничего особенного в этом нет, – сказала мне крестная, несколькими движениями ножниц обрезав мамины волосы, которые она решила сдать в лавку, где изготовляли и продавали парики. – Давай лучше унесем ее отсюда, пока хозяин не узнал, что она умерла, а то он того и гляди прикажет отнести твою маму к себе в лабораторию.

— Второй такой нет во всем мире. От нее можно сойти с ума.

Я подобрала мамины волосы, собрала их в пучок и намотала на шею. Затем я забралась в дальний угол комнаты, села там на пол, спрятав голову между коленями; я даже не плакала, не понимая еще по-настоящему всю тяжесть понесенной утраты. Так я и просидела несколько часов, до самого вечера – до тех пор, пока в комнату не вошли двое незнакомых людей. Они завернули тело моей матери в единственное покрывало с нашей кровати и, не сказав ни слова, вынесли маму на улицу. С этого мгновения к чувству одиночества прибавилось ощущение бездонной, непрозрачной и непроницаемой пустоты, обступившей меня со всех сторон и заслонившей привычный мир.

— На это стоит посмотреть. Слушай, если она умеет держать язык за зубами, приводи ее с собой.

Когда потрепанная телега-катафалк уехала со двора, крестная заглянула ко мне в комнату. Чтобы увидеть, куда я подевалась, ей пришлось зажечь спичку. Помещение было погружено в темноту: единственная лампочка в нашей с мамой комнате перегорела, а рассвет, казалось, в нерешительности остановился на пороге. Разглядев наконец меня – съежившийся комочек в дальнем углу у самой стены, – крестная несколько раз позвала меня, обращаясь по имени и фамилии: Ева Луна, Ева Луна. Далеко не сразу, медленно и постепенно возвращалось ко мне чувство реальности. Первое, что я увидела, были большие ноги крестной в растоптанных шлепанцах; затем мой взгляд скользнул по ее хлопчатобумажному платью и уткнулся в глаза. В этих глазах стояли слезы. В неверном свете уже догоравшей спички она успела мне улыбнуться. Затем комната вновь погрузилась в темноту, и я лишь почувствовала, что крестная наклоняется ко мне, берет меня на руки, кладет к себе на колени и начинает баюкать под какую-то негромкую, воркующую африканскую колыбельную.

— Договорились. Мы будем у тебя в восемь.



– Родилась бы ты мальчиком, тогда пошла бы в школу, а потом выучилась на юриста. Сама бы в достатке жила и со мной на старости лет куском хлеба поделилась. Эти адвокаты-крючкотворы больше всех зарабатывают, знают, как любое дело запутать и на чужих бедах нажиться. Чем вода мутнее, тем крупнее у них рыба ловится, – такие слова не раз слышала я от крестной.

— Нет. Лучше в клубе «Шелтон» в восемь тридцать. Я тоже приеду с дамой. Если нас увидят, мы просто собрались повеселиться.

— Отлично.

Вито повесил трубку. Ох, и хитер мальчишка! Иногда слишком хитер... Адвокат снова поднял трубку и набрал номер.

— Позовите Джокера.

Она была твердо уверена, что лучше быть мужчиной, чем женщиной. У мужчины, говорила она, даже у самого жалкого и ничтожного, по крайней мере есть жена, над которой он главный и потому может приказывать ей и требовать от нее подчинения. Сейчас, спустя много лет, я начинаю понимать, что в некотором роде крестная была права, хотя и по сей день мне не удается представить себя в мужском теле; да ну его, чего стоят только усы и борода; кроме того, свойственное всем мужчинам желание командовать и быть первыми, наверное, заложено не в их психике, а уже в самом их теле. Я не знала бы, куда девать это желание, как, впрочем – если говорить начистоту, – и ту странную, плохо управляемую и своенравную штуку, которая находится у них внизу живота. По-своему крестная меня любила, только эта любовь проявлялась не слишком убедительно. В какой-то мере суровость с ее стороны была оправданной: она считала, что меня следует воспитывать в строгости и без лишних нежностей. Ну а потом случилось так, что крестная слишком рано для своего возраста выжила из ума; требовать от нее какой-то осмысленной любви было бы неразумно уже с моей стороны. В те времена она вовсе не была той старой развалиной, в какую превратилась сейчас; она была дерзкой, уверенной в себе женщиной средних лет, с весьма впечатляющими формами – пышная грудь, никакой талии и роскошные широченные бедра. Когда она шла по улице, казалось, что у нее под юбками спрятаны не то что увеличивающие объем подушки, а целый обеденный стол. Мужчины оборачивались ей вслед и выдавали рискованные, если не сказать – сальные комплименты. Многие пытались ущипнуть ее за зад, а она даже не уворачивалась: ее ягодицы и бедра, казалось, были просто непробиваемы. Зато самых настойчивых ухажеров она легко отшивала резкими и убийственно остроумными замечаниями по поводу их мужских достоинств; порой, не утруждая себя подыскиванием особо заковыристого ответа, она просто напускалась на очередного обидчика с руганью: мол, что ты себе позволяешь, черномазый? Да за кого ты меня принимаешь? При этом она начинала громко смеяться, демонстрируя окружающим ослепительную в буквальном смысле слова улыбку – все зубы у нее были золотые. Каждый вечер она тщательно мылась, стоя в большой лохани, поливая себя водой из кувшина и натирая все тело намыленной тряпкой. Дважды в день она меняла блузку, обильно опрыскивалась розовой водой, мыла голову яичным желтком и чистила зубы солью, чтобы те горели огнем. Несмотря на все ее ухищрения, несмотря на мыло и розовую воду, от нее всегда исходил сильный приторно-сладкий запах. Мне он даже нравился, потому что напоминал аромат кипяченого, быть может слегка пригоревшего, молока. Порой крестная просила меня полить ей воду на спину; меня приводило в восторг это огромное темное тело, эта грудь с почти черными сосками, лобок, покрытый густыми курчавыми волосами, ягодицы, плотные и блестящие точь-в-точь как кожаное кресло, в котором доживал последние годы профессор Джонс. Крестная ласково терла себя мыльной тряпкой и довольно улыбалась. Дородство и обильность тела были для нее предметом гордости, а не переживаний. Ее походка была исполнена какой-то неуловимой грации: всегда с выпрямленной спиной, с расправленными плечами, она двигалась, словно танцуя в такт звучавшей где-то внутри ее и слышимой только ей музыке. Во всем остальном она была груба и неотесанна; даже смеялась и плакала она резко и отрывисто. Гнев и ярость нападали на нее неожиданно, порой без всякого внешнего повода. Рассердившись, она начинала лупить кулаками воздух, а если причиной был кто-то находившийся рядом, то и его могла настичь увесистая оплеуха. На меня эти удары, даже задевавшие меня вскользь, не в полную силу, действовали словно прямое попадание артиллерийского снаряда. Однажды крестная, сама того не желая, разбила мне ухо в кровь и повредила барабанную перепонку. В доме доктора она от случая к случаю помогала ему в лаборатории, хотя не испытывала к мумиям ни симпатии, ни малейшего сочувствия. В основном же она в течение многих лет работала кухаркой, получая больше похожее на милостыню жалованье, которое тратила главным образом на ром и табак. За мое воспитание она взялась прежде всего потому, что считала это своим священным долгом; ответственность крестной перед крестницей была для нее даже большей, чем та, что накладывают родственные узы: нет прощения тому, кто бросит своего крестника. Бросить собственного ребенка и то меньший грех. Я должна воспитать тебя доброй, чистой душою и телом и трудолюбивой. За это с меня строПрав был Марта, когда много лет назад сказал: «За этим парнем нужен глаз да глаз».

го спросят в день Страшного суда. Что ж, несмотря на то что моя мать не верила во врожденные грехи и не считала необходимым крестить меня, мулатка-кухарка даже не настаивала, а просто требовала от Консуэло совершить этот обряд. Ну хорошо, если уж вам так хочется, поступайте так, как считаете нужным, сдалась наконец моя мама. Только умоляю, не меняйте имя, которое я ей выбрала. Кухарка три месяца не курила и не покупала спиртного и таким образом сумела скопить немного денег, на которые купила мне платье из органзы клубничного цвета. Нарядив меня в эту обновку, она еще и ухитрилась вплести тоненькую ленточку в жалкие три-четыре волоска, которые росли тогда на моей головке, опрыскала меня своей любимой розовой водой и, взяв на руки, понесла в церковь. У меня сохранилась сделанная в тот день фотография: на ней я больше всего похожа на наряженную и хорошо упакованную куклу – отличный подарок на день рождения какой-нибудь девочке постарше. Ни на что, кроме платьица, денег у крестной не хватило. Проведенный по всей форме обряд крещения она отработала уборкой в храме; дело не ограничилось банальным подметанием и даже мытьем полов: она отдраила с мелом все металлические украшения и натерла воском деревянные скамьи для прихожан. С ее точки зрения, дело того стоило: я приняла крещение как девочка из богатой семьи, со всей подобающей пышностью.

– Да если бы не я, ты так бы нехристью и осталась. А знаешь, что бывает даже с душами безгрешных людей, умерших без крещения? Они попадают в чистилище и вечно маются там, а попасть в рай даже и не надеются, – при каждом удобном случае повторяла крестная. – Другая на моем месте тебя бы просто продала. Конечно, пристроить девочку со светлыми глазами проще простого, говорят, что гринго покупают их за хорошие деньги и увозят на край света – в свою страну. Но я на такое пойти не могу – как-никак я за тебя отвечаю перед твоей бедной мамой, покинувшей нас, и, если я не исполню свой долг, поджарят меня черти в аду на своих сковородках.

3

Вито подъехал на такси к дому из коричневого кирпича в западной части 73-ей улицы, расплатился и поднялся по ступенькам. Входную дверь освещала пыльная тусклая лампочка, поэтому Генри зажег спичку и в короткой вспышке прочел имя: «Мэриен Флад». Значит, она живет здесь. Вито нажал кнопку звонка, в замке что-то немедленно зажужжало, и он вошел внутрь. Ее дверь украшала золотая буква \"В\". Генри не успел позвонить, как в распахнувшемся проеме появилась улыбающаяся Мэриен.

Для крестной мир делился на черное и белое, границы между добром и злом были четко прочерчены, и она всегда знала, что есть грех и как меня нужно от него уберечь. В качестве профилактической меры, равно как и для наказания, она использовала тумаки и подзатыльники. Другие педагогические приемы ей были попросту неведомы. Ее и саму воспитывали точно так же. Применение в воспитательном процессе игры, а уж тем более ласки – это вообще недавняя, можно сказать, современная теория. Ей такая глупость и в голову не приходила. Она всячески пыталась приучить меня не просто сноровисто работать, а еще и находить в этом удовольствие и радость. Мечты и детские грезы не выдерживали такого напора, и мой придуманный мир разрушался на глазах. Крестную просто бесило, когда она видела, как я с отсутствующим, рассеянным выражением лица и к тому же не в полную силу берусь за работу. Она-то считала, что, получив ее распоряжение, я должна бросаться выполнять его бегом и не останавливаться ни на миг, пока работа не будет сделана. У тебя даже не ветер, а туман в голове, ну а к ногам будто гири привязаны, говорила она, натирая мне ступни эмульсией Скотта – самым дешевым, но страшно модным в те годы тонизирующим кожу средством; эту мазь делали на основе тресковой печени, которая, если верить рекламе, была в реабилитационной медицине чем-то вроде философского камня.

— Входите.

Сняв шляпу, он вошел и изумленно остановился на пороге гостиной. Его поразил необычный интерьер с некоторым оттенком экстравагантности. Толстый, яркий ковер на полу, диковинный рисунок темно-бордовых обоев. Мягкий свет, тяжелые шторы. На стене шпага, старинное ружье, девятихвостая плетка. Под окнами — книжные полки, плотно заставленные книгами и безделушками.

Разум крестной под воздействием выпитого рома пребывал, деликатно выражаясь, в несколько затуманенном состоянии. В том, что касалось веры и религии, у нее в голове творилась полная неразбериха. Она поклонялась как католическим святым, так и целому сонму других – африканского происхождения и, как я полагаю, ее собственного изобретения. У себя в комнате она соорудила небольшой алтарь, где мирно уживались баночки со святой водой и какие-то фетиши культа вуду. Фотография ее покойного отца соседствовала с неким гипсовым бюстом. Сама она полагала, что это статуэтка святого Христофора, я же впоследствии выяснила, что это не кто иной, как Бетховен, но сообщать крестной, что она столько лет пребывала в заблуждении насчет своего любимого и благосклонного к ее просьбам святого, мне почему-то не захотелось. Она постоянно болтала с почитаемыми ею божествами, обращаясь к ним запросто, порой даже панибратски, если не сказать – требовательно и дерзко; впрочем, просьбы ее обычно были не слишком значительны и серьезны, и при желании любой святой мог бы их исполнить. Когда такое чудо техники, как телефон, стало настолько доступным, что оказалось даже в распоряжении крестной, та незамедлительно воспользовалась современным средством связи для общения со своими небесными покровителями. Она брала трубку и вслушивалась в гудки и треск помех на линии, одной ей ведомым способом вычленяя из этой какофонии особо значимые слова своих небесных собеседников. Именно таким образом – по телефону – она получала указания от своих богов, касающиеся порой самых малозначительных дел, даже сущих пустяков. Отдельного внимания был удостоен святой Бенито – красавчик-блондин, известный своей склонностью к веселой и разгульной жизни. Судя по его жизнеописанию, женщины ему просто проходу не давали, и, чтобы сосредоточиться наконец на служении глубоко почитаемому им Богу, красавец Бенито даже встал в струю дыма, поднимавшегося над жаровней, и простоял там, задыхаясь и кашляя, пока не прокоптился до костей и не стал похож на головешку. Лишь избавившись от красоты и истрепав роскошно украшенную тунику, он смог посвятить себя благочестивым деяниям и молитвам. Вот к этому-то бывшему гуляке крестная и обращалась с просьбами помочь ей ограничить себя в потреблении рома, становящемся все более бесконтрольным. А еще она была редким специалистом по части пыток, телесных наказаний и невероятно жестоких казней – словом, всех тех мучений, которые выпадали на долю столь тяжко пострадавших за веру святых. Она помнила наперечет, как именно закончили свои земные дни практически все святые, великомученики и невинно убиенные девы, имена которых хотя бы раз упоминались в житиях или святцах. Я слушала ее рассказы не только со страхом, но и с каким-то нездоровым удовольствием: всякий раз мне хотелось услышать новые леденящие кровь подробности. Среди самых любимых моих историй было житие святой Луции[7] – этот рассказ я готова была слушать чуть ли не ежедневно, причем обязательно со всеми чудовищными деталями: почему Луция отказала влюбленному в нее императору, как ей вырвали глаза и как эти глазные яблоки, поднесенные императору на серебряном подносе, бросили на своего обидчика такой исполненный света и боли взгляд, что тот, встретившись с ним, незамедлительно ослеп. Нельзя не добавить, что у этой истории, мне на радость, был счастливый конец: у несчастной девушки чудесным образом появились новые глаза – тоже голубые, только еще красивее, чем прежде.

Все так же приветливо улыбаясь. Мэриен напомнила:

— Ваше пальто? Вы не хотите его снять?

Вера моей бедной крестной была крепка и непоколебима, никакие горести и напасти не могли заставить ее усомниться в промысле Божьем. Не так давно, когда в нашу страну приезжал с визитом папа римский, я обратилась в администрацию дома престарелых и под расписку забрала крестную на один день, чтобы та, не дай бог, не упустила возможности лицезреть понтифика, в белоснежном одеянии и с золотым крестом, излагающего проповеди на безупречном испанском, а частично – если того требовал состав паствы – и на диалектах местных индейцев. Увидев, как по улице мимо домов с только что покрашенными фасадами движется сверкающая колесница с водруженным на нее аквариумом из бронированного стекла, крестная решила, что к нам в столицу заехал, совершая туристский круиз, не кто иной, как сам пророк Илия. Это впечатление усиливали толпы людей, оказавшихся в тот момент на улице, яркие флаги, транспаранты, охапки цветов, устилающих мостовую перед автомобилем папы, и сопровождавший понтифика эскорт телохранителей. Я опасалась, как бы уже немолодую крестную не затоптали в толпе, она же и слышать не хотела, чтобы уйти с главной улицы, и успокоилась, лишь когда я купила ей как реликвию волос с головы самого папы. В те дни многие люди вдруг захотели стать хорошими и добрыми; кое-кто даже пообещал простить своих должников и не затрагивать в своих речах ни классовую борьбу, ни контрацепцию, чтобы ни в коем случае не дать святому отцу поводов для огорчения. Что касается меня, то должна признаться: всеобщего энтузиазма по поводу этого визита я не разделяла, потому что слишком уж неприятные воспоминания остались у меня от соприкосновения с религией и Церковью. Как-то раз, когда я была еще ребенком, крестная сводила меня на воскресную мессу, а по окончании проповеди показала мне какую-то кабинку с занавеской и зарешеченным окошком и потребовала, чтобы я встала там на колени. Как именно следовало сложить при этом руки, я так и не поняла. Даже на подсознательном уровне мое тело отказывалось выполнять требования, налагаемые религиозными канонами: мои пальцы не хотели гнуться так, как нужно. Плотная занавеска перед моим лицом приоткрылась, и через мелкую решетку в кабинку ворвалось чье-то тяжелое дыхание, а суровый голос потребовал рассказать о грехах, в которых я готова была покаяться; не зная, что сказать, я стала лихорадочно соображать, что же такого плохого я сотворила, но, как назло, память словно отшибло – я никак не могла вспомнить за собой хоть какого-нибудь мало-мальски значительного греха.

— О... конечно. Извините.

– Касаешься ли ты своего тела руками?

Она взяла пальто и, выходя в прихожую, бросила:

– Да…

— Лед и виски на столике у стены. Я сейчас вернусь.

– Часто ли, дочь моя?

– Каждый день.

Вито подошел к столику и с удивлением обнаружил там ведерко для льда из чистого серебра и сверкающие хрустальные стаканы. Еще больше его поразил подбор напитков: «Джонни Уокер», «Кэнедиан», коньяк «Олд Гранд-дэд», джин «Хауз оф лордс».

– Каждый день! Сколько раз?

— Ого! Вы роскошно живете!

– Ну, я не считала… много раз…

– Но это же страшный грех пред лицом Господа нашего!

Мэриен резко повернулась к нему, отчего стеганый зеленый халат немного распахнулся. Она не обратила на это никакого внимания и без улыбки проговорила:

– Я не знала, отец. А если я перчатки надену, это все равно будет грех?

– Какие еще перчатки! Безумная, что ты несешь! Ты что, смеешься надо мной?

— А как же иначе? Мне надо пользоваться преимуществами моей профессии. Нет никаких гарантий, что я смогу заниматься этим достаточно долго. Вот и стараюсь хоть сейчас пожить по-человечески.

– Нет, нет… – в ужасе пробормотала я, прикидывая при этом, насколько неудобно будет мыться, чистить зубы и причесываться в перчатках.

– Пообещай, что больше никогда не будешь этого делать. Чистота и невинность – высшие добродетели, доступные девочке. Чтобы Бог простил тебя, покайся, а в наказание пятьсот раз прочти Ave Maria.

Налив себе виски. Вито подошел к книжным полкам. Там хорошая современная беллетристика стояла вперемежку с откровенной бульварщиной.

– Я не смогу, отец, – сказала я, имея в виду, что считать меня научили пока только до двадцати.

– Как это ты не сможешь?! – завопил из-за решетки священник, оросив меня брызгами сорвавшейся с губ слюны.

— Мэриен, вы прочли все эти книги?

Я пулей выскочила из исповедальни, но крестная перехватила меня прямо на лету. Удерживая меня за ухо, чтобы я куда-нибудь не подевалась, она мило побеседовала со священником по поводу того, что меня пора пристроить к работе, пока мой характер окончательно не испортился и я вконец не погубила свою, уже изрядно заблудшую душу.

Она кивнула:

Вскоре после смерти моей мамы настал и час профессора Джонса. Умер он от старости, несомненно разочарованный в этом мире и в собственной мудрости, но при этом, могу поклясться, скончался он с миром в душе и в согласии с самим собой. Уяснив под конец жизни, что забальзамировать самого себя не удастся, а следовательно, не получится и вечно восседать за столом в кабинете среди любимых книг, он составил завещание, в котором распорядился переслать свои останки в тот город, где он когда-то родился. Перспектива обрести вечный покой здесь, на местном кладбище, его никак не прельщала. Сомнительная радость, говаривал он, лежать в чужой земле под палящим солнцем и в негигиеничной близости с неизвестно какими жалкими и убогими людишками. Умирал он в своей постели под непрерывно работавшим вентилятором; от предсмертных судорог его все время бросало в пот, но рядом с некогда известным и уважаемым человеком в его последние минуты не было никого, кроме священника с Библией и меня. Остатки страха, которые он когда-то внушал, я потеряла, когда поняла, что без посторонней помощи он не может даже рукой пошевелить, и когда вместо громоподобного голоса услышала лишь хриплую одышку старика, стоящего на пороге смерти.

— Я работаю ночами, так что дни у меня совершенно свободны.

Генри отпил из стакана:

Теперь в этом доме, всегда закрытом для мира, в доме, где смерть организовала свой постоялый двор на этой земле, где ее присутствие ощущалось с тех самых пор, как профессор начал свои эксперименты, я могла чувствовать себя практически свободной. За мной больше никто не присматривал, дисциплина, которую профессор с таким трудом установил в доме, ослабла, как только он перестал следить за прислугой, прекратил кататься по особняку в кресле-коляске, устраивая неожиданные проверки и изматывая всех бесконечными распоряжениями, часто противоречившими друг другу. Я видела, как, уходя домой, слуги уносили из особняка серебряные столовые приборы, ковры, картины и даже стеклянные флаконы и колбы, в которых ученый хранил свои препараты. Как-то само собой получилось, что никто уже не накрывал стол профессора белоснежной крахмальной скатертью, никто не драил до блеска приборы, никто не отмывал до белизны фарфор, в подсвечниках перестали зажигать свечи, никто не торопился подать хозяину после еды его любимую трубку. Крестная перестала утруждать себя разнообразием меню и на завтрак, обед и ужин неизменно подавала профессору печеные бананы, рис и жареную рыбу. За домом перестали следить, и вскоре во всех углах появилась сырость, а вслед за ней по стенам и полам поползла плесень. За садом толком не ухаживали уже несколько лет – с тех самых пор, как моего отца укусила ядовитая змея сурукуку; буйная дикая растительность не замедлила воспользоваться таким небрежным отношением к упорядочению ландшафта и довольно быстро превратила сад в часть сельвы. Более того, джунгли были готовы поглотить и дом, а затем, преодолев забор, захватить тротуар и саму улицу. Слуги тем временем все удлиняли себе часы сиесты, то и дело выходили прогуляться по улице и в гости к соседям, постоянно пили ром и целыми днями слушали радио; естественно, в репертуаре преобладали болеро, кумбии, ранчеры[8] и произведения других популярных жанров. Несчастный профессор, который, будучи здоровым, не признавал ничего, кроме пластинок с классической музыкой, теперь страшно мучился, вынужденный слушать эти низкопробные мелодии; напрасно он из последних сил тянулся к колокольчику: на его зов уже давно никто не откликался. Крестная поднималась к нему в спальню лишь в те часы, когда старик засыпал; она окропляла его святой водой, принесенной из церкви, и неизменно повторяла, что было бы грешно позволить старому человеку умереть как какому-нибудь бродяге или нищему, не исполнив над ним таинство соборования.

— Прекрасное виски! Вам налить?

— Нет, спасибо. Я сама...

В один прекрасный день я стала свидетельницей того, как пришедшему в обычное время пастору-протестанту открыла дверь одна из служанок, на которой было лишь нижнее белье: день, видите ли, выдался слишком жаркий. Я поняла увиденное так: отсутствие порядка в доме и всеобщая безалаберность достигли своего апогея, и мне тоже нет смысла ни бояться хозяина, ни держаться от него подальше. С того дня я стала навещать его, поначалу робко останавливаясь на пороге его комнаты, но постепенно, шаг за шагом, делая это таинственное помещение своим. Через некоторое время я уже приходила к старому профессору, когда мне хотелось, и делала в его комнате все, что угодно, даже играла прямо у него на кровати. Долгие часы я проводила рядом с полупарализованным стариком, пытаясь как-то наладить с ним контакт. Со временем я стала сносно понимать его странную речь: смесь моего и его родных языков, превращенную параличом в практически нечленораздельный поток звуков. Когда я оказывалась рядом с профессором, тот, похоже, на время забывал об унизительности своего положения и мучительной беспомощности. Я часто снимала со священных стеллажей любимые книги профессора и держала их у него перед глазами. Старик получал возможность читать – это наполняло смыслом его жизнь. Некоторые книги были написаны на латыни, но профессор с удовольствием переводил их мне, и, похоже, как ученица, я его не только устраивала, но даже приводила в восторг. Время от времени он начинал по-старчески ныть и хныкать, жалуясь в полный голос: почему раньше он не замечал моего присутствия. Своих детей у него не было, да и с чужими он, судя по всему, никогда не сталкивался. Дедушкой он оказался просто превосходным, но, к сожалению, открыл в себе это призвание слишком поздно…

Мэриен плеснула себе немного черносмородинового ликера, положила пару кубиков льда, добавила содовой и подняла стакан:

– Откуда взялось это существо? – время от времени задавался вопросом старик, выплевывая в воздух плохо пережеванные беззубыми челюстями слова. – Она что, моя дочь, внучка или просто плод моего больного воображения? У нее смуглая кожа, но глаза похожи на мои… Иди сюда, девочка, подойди ближе, я хочу тебя рассмотреть.

— За самого ловкого адвоката в Нью-Йорке.

Его разум никак не мог связать меня с Консуэло, хотя, несмотря на частичную потерю памяти, он прекрасно помнил ту женщину, которая двадцать лет верно служила ему и удивила его лишь однажды – надувшись, будто дирижабль, не иначе как по причине острого несварения желудка. Он частенько рассказывал мне о ней, и по его словам получалось, что будь она рядом с ним в эти тяжелые минуты, то и последние дни жизни были бы для него не столь мучительны. Нет, она бы точно никогда не предала меня, повторял он.

Вито расплылся в улыбке:

Я чем могла помогала ему: затыкала уши ватой, когда слуги слишком громко включали радио и дом оглашала низкопробная музыка или очередной радиоспектакль; мыла старика, подкладывала под него сложенные полотенца, чтобы матрас не пропитался мочой; проветривала его комнату и кормила с ложечки кашей – как младенца. Старый профессор с седой бородой был моей куклой. Однажды я услышала, как он сказал пастору, что успел понять в жизни главное: я оказалась для него гораздо важнее, чем все его научные достижения. Порой я обманывала его: говорила, будто на родине его ждет большая и дружная семья, что у него несколько внуков и они любят своего дедушку, а еще – что у него там, в родной стране, есть большой сад, где растет много красивых цветов. В примыкавшей к кабинету библиотеке стояло забальзамированное чучело пумы – один из первых удачных опытов профессора с чудодейственным снадобьем. Я притащила эту зверюгу в его комнату, уложила в изножье кровати и объявила, что это его любимая собака. Разве вы ее не помните? Бедненькая, посмотрите, как она соскучилась. Ей грустно без вас.

— Благодарю вас!

– Пастор, я прошу вас указать в моем завещании следующее. Я хочу, чтобы эта девочка стала моей единственной наследницей. Когда я умру, все мое имущество и накопления достанутся ей, – не без труда сумел он донести свою мысль до священника, когда тот в очередной раз явился к нему в заранее оговоренное время, по всей видимости, для того, чтобы разговорами о грядущем бессмертии изводить старика, если не ждавшего смерти, то по крайней мере находившего в ней некоторое изящество и избавление от страданий.

И добавил:

Крестная пристроила мой тюфяк рядом с кроватью умирающего. Как-то раз, проснувшись поутру, я заметила, что он выглядит более бледным, больным и усталым, чем накануне; он отказался от кофе с молоком, но с благодарностью во взгляде позволил умыть себя, расчесать бороду, поменять ночную рубашку и даже опрыскать его одеколоном. До полудня он пролежал неподвижно, глядя в окно и не пытаясь произнести ни слова. В обеденное время отказался от своей обычной еды – жиденькой каши, и я переложила его поудобнее, чтобы он мог вздремнуть. Он попросил меня прилечь рядом. Так мы и лежали молча, бок о бок, часа два, а затем жизнь тихо и незаметно покинула старческое тело.

— За самую потрясающую клиентку, которую мне выпало счастье защищать!

— Спасибо, Хенк.

Ближе к вечеру в доме объявился пастор, который взял на себя организацию похорон и исполнение прочих формальностей. Отправлять останки профессора на родину, с точки зрения святого отца, было бесполезной тратой сил, времени и денег: во-первых, это мероприятие было бы сопряжено с целым рядом проблем, а во-вторых, никто толком не знал, куда именно следует отправить скорбный груз и кто, собственно говоря, будет принимать его в пункте назначения. В общем, в нарушение всех данных профессором устных и письменных распоряжений похоронили его на местном кладбище и без лишних церемоний. На похоронах присутствовали только мы – его слуги и работники; за долгое время добровольного затворничества профессора Джонса публика успела подзабыть его, и никто не соизволил появиться на кладбище, хотя информация о месте и времени похорон была опубликована в прессе. За то время, что профессор, терзаемый болезнью, отошел от своих экспериментов, наука ушла далеко вперед, и теперь если о нем и вспоминали в компании студентов медицинского факультета, то лишь для того, чтобы посмеяться над его методами повышения интеллектуального уровня пациентов путем ударов по голове и попытками лечить рак укусами насекомых-кровососов; в разряд лженаучных достижений заодно попала и технология бальзамирования трупов при помощи консервирующей жидкости.

Она пригубила свой странный напиток и поставила стакан:

Стоило скончаться хозяину, как весь привычный мне мир стал рушиться прямо на глазах. Пастор провел инвентаризацию имущества покойного и распорядился им по своему усмотрению: он сумел вполне убедительно доказать, что в последние годы старик окончательно выжил из ума и потерял способность принимать здравые решения. Завещание было признано недействительным, и его имущество перешло в собственность церковной общины. Исключение в итоге было сделано только для той самой пумы; во избежание скандала пастор, несмотря на всю свою жадность, решил не разлучать меня с моей любимой игрушкой. Все знали, как я любила играть с этим чучелом, как изображала наездницу, залезая на пуму верхом, и как убедила профессора, что этот законсервированный труп дикой кошки – его любимая и вполне живая собака. Когда носильщики попытались перетащить пуму в грузовик, увозивший вещи из особняка в церковь, я устроила шумную, разыгранную по всем правилам детскую истерику. Обмануть пастора было не так-то легко, но, когда дело дошло до пены, вылетевшей у меня изо рта, и до безумных криков, благочестивый пресвитер счел за лучшее уступить. Впрочем, предполагаю, что я добилась своего с такой легкостью лишь потому, что потертое чучело пумы вряд ли представляло какую-либо ценность для кого бы то ни было. Дом, кстати, тоже не удалось продать – покупателей на особняк, над которым витало проклятие зловещих экспериментов профессора Джонса, не нашлось. Постепенно разрушаясь, дом пребывает в запустении и по сей день. Иногда в него забираются на ночь окрестные мальчишки, для которых это становится своего рода доказательством взросления и возмужания. Полагаю, что с непривычки человек может почувствовать себя в этом здании неуютно: в коридорах гуляет ветер, скрипят незакрывающиеся двери, повсюду шныряют крысы и слышатся стоны душ тех людей, которые стараниями родственников и мастерством профессора так и не были погребены по-человечески. Сами же мумии были вывезены из лаборатории в один из подвалов медицинского факультета, где и провалялись, никому не нужные, в полном беспорядке много лет, до тех пор пока совершенно неожиданно не возобновилась мода на бальзамирование покойников и студенты не решили попробовать восстановить секретную формулу консерванта, разработанную профессором. Каждый пытливый и предприимчивый студент считал своим долгом отщипнуть от какой-нибудь бесхозной мумии несколько кусочков, чтобы распихать их по разным колбам, пробиркам и приборам. В конце концов то, что осталось от несчастных покойников, стало напоминать некий чудовищный полуфабрикат из человеческого мяса с костями.

— Как, на ваш взгляд, я должна одеться? Куда мы поедем?

Пастор попрощался со слугами и закрыл двери особняка. В тот день я покинула место, где родилась и откуда практически не выходила; вместе с крестной мы уходили из дома профессора, унося с собой лишь забальзамированную пуму: я тащила чучело за задние лапы, а крестная держала за передние.

— Наденьте что-нибудь шикарное. Я отвезу вас в клуб «Шелтон». У меня там встреча с клиентом.

– Ну все, ты уже взрослая, и я больше не могу кормить и содержать тебя. Пора пристраивать тебя на работу. Будешь сама зарабатывать себе на жизнь и наберешься сил, как и подобает детям, – сказала мне крестная.

Незадолго до этого мне исполнилось семь лет.

Мэриен подняла бровь:



— О, «Шелтон»! Ну что ж, гулять, так гулять!

Крестная дожидается решения моей участи на кухне; она сидит на плетеном стуле – прямая спина, на коленях пластиковый пакет с каким-то рисунком, половина бюста дерзко торчит из выреза блузы, увесистые бедра свисают аж по обе стороны сиденья. Я стою рядом с ней и украдкой осматриваю незнакомое помещение: кастрюли, сковородки, ржавый холодильник, спрятавшихся под столом кошек, буфет с застекленными дверцами, засиженными мухами. Мы покинули дом профессора Джонса не далее как два дня назад, и я еще не пришла в себя от пережитого потрясения. Как только за нами захлопнулись ворота, я впала в какое-то мрачное, подавленное состояние. Я все время молчала – мне не хотелось ни с кем говорить. Я забиралась в какой-нибудь тихий угол, садилась на пол и закрывала лицо руками. В эти минуты ко мне являлась мама, верная своему обещанию оставаться живой до тех пор, пока я ее помню. Здесь, в этой незнакомой кухне, всем заправляла строгая, худая, словно высохшая, негритянка, посматривавшая на нас несколько недоверчиво.

Вито ухмыльнулся:

– Эта девочка – ваша дочь? – спросила она.

– Да вы что, какая же она мне дочь, вы на цвет ее кожи посмотрите, – возразила крестная.

— Учтите, мы ходим только в самые роскошные заведения.

– А чья же она и кем вам приходится?

– Она моя крестница. Я привела ее, чтобы нашли ей работу.

Она направилась в спальню и, скинув халат, села к туалетному столику. Генри пошел следом, но остановился возле двери, любуясь легкими грациозными движениями Мэриен. Сейчас на ней остались только лифчик без бретелек, трусики и длинные тонкие чулки, пристегнутые к крохотному поясу вокруг талии. Девушка бросила на него лукавый взгляд:

Открылась дверь, ведущая внутрь дома, и в кухню вошла хозяйка – женщина невысокого роста, с сухими, завитыми в мелкие кудряшки волосами; одета она была в траурное платье, на котором выделялся крупный позолоченный медальон, размерами напоминавший почетный знак, полагающийся послу какой-нибудь иностранной державы.

– Иди сюда, дай я на тебя посмотрю, – приказала мне хозяйка; я осталась на месте, ноги словно приросли к полу. Крестной пришлось хорошенько подтолкнуть меня, чтобы я преодолела несколько шагов до хозяйки. Та внимательно меня оглядела, осмотрела волосы на предмет отсутствия вшей, ногти – явно выискивая на них поперечные полоски, свойственные, как считается, людям, склонным к эпилепсии, зубы, уши, кожу на лице и шее и проверила, насколько крепкие у меня руки и ноги. – Глисты есть?

— Извините. Я в рабочей одежде...

– Нет, сеньора, она чиста – чиста внутри и снаружи.

– Что-то худенькая.

Он прикрыл ладонью глаза:

– Да вот, понимаете ли, в последнее время у нее почему-то аппетит пропал, но вы не волнуйтесь, работает она усердно. А вообще она девочка сообразительная, все просто на лету схватывает и не по годам рассудительна.

– Плачет часто?

— Не обращайте внимания, Мэриен. Я отвык от женского общества.

– Она не заплакала, даже когда хоронили ее мать, мир ее праху.

– Пусть остается на месяц – испытательный срок, – огласила хозяйка свое решение и вышла из кухни, даже не попрощавшись.

Рассмеявшись, она принялась накладывать макияж.

Крестная на прощание дала мне последние указания: не дерзи, не будь упрямой, будь осторожна с хрупкими вещами, не пей воду вечером, чтобы не писаться в постель, веди себя хорошо и слушайся старших, то есть делай все, что тебе прикажут.

— Ты очень милый, Хенк. Знаешь, ты мне нравишься.

Она потянулась было ко мне, чтобы поцеловать, но почему-то передумала и ограничилась лишь тем, что неловко, словно смущаясь, потрепала меня по голове. Вслед за этим она развернулась и твердым шагом вышла из кухни через дверь для прислуги. Несмотря на то что ее лица я не видела, мне почему-то показалось, что крестной грустно. Мы ведь всегда, всю мою жизнь, были вместе и в тот день расставались впервые. Я осталась стоять, где стояла, неподвижно глядя в стену перед собой. Кухарка нарезала несколько бананов, обжарила их, затем положила руки мне на плечи, подвела к столу, усадила на стул и села рядом. Только сейчас я обратила внимание: все это время она улыбалась.

— Спасибо.

– Ну, значит, ты у нас новая служанка… Ладно, птенчик, поешь пока. – С этими словами она поставила передо мной тарелку. – Меня зовут Эльвира, родилась я на побережье двадцать девятого числа мая месяца, в воскресенье дело было, вот только в каком году – запамятовала. Всю жизнь, сколько себя помню, я только и делала, что работала, работала и работала. Чует мое сердце, что и тебя ждет такая же судьба. Ничего другого для нас с тобой еще не придумали. Я, конечно, не подарок, есть у меня свои привычки и странности, но мне почему-то кажется, что мы с тобой поладим. Вообще-то, я всегда о внучке мечтала, да куда там, видно, Богу было угодно, чтобы у меня не то что детей и внуков, но и мужа-то никогда не было.

Мэриен повернулась к нему:

— Я не шучу. Мало кто из мужчин мне нравится. Грубые скоты.

Улыбка исчезла с его лица: уж она-то знает, что говорит.

С того дня моя жизнь полностью изменилась. Дом, в который меня пристроили на работу, был битком набит мебелью, картинами, какими-то статуэтками и вазами на мраморных консолях с декоративным папоротником; впрочем, все эти украшения не могли скрыть вонь из старых водопроводных труб, пятна сырости на стенах, многолетние слои пыли под кроватями и за шкафами. Здесь мне все казалось запущенным, неопрятным и грязным – ничего общего с особняком профессора Джонса, который сверкал чистотой вплоть до того дня, когда у старика случился удар, частично парализовавший его и помутивший рассудок. До этого времени он зачастую, проверяя работу прислуги, опускался на колени, заглядывал в самые темные углы и проводил пальцем по полу, чтобы удостовериться, достаточно ли хорошо проведена очередная уборка. Здесь же все время пахло гнилыми дынями, а кроме того, несмотря на то что все окна были прикрыты жалюзи, всегда было невыносимо жарко. Хозяевами этого дома были уже немолодые брат с сестрой, не удосужившиеся обзавестись собственными семьями. Хозяйку я увидела в первый же день – это и была та женщина в черном, с большим медальоном, а с хозяином познакомилась чуть позже. Ему было лет шестьдесят, он страдал избыточным весом, а самой приметной деталью его внешности был огромный рыхлый нос, весь в крупных порах, следах от прыщей и покрытый, словно татуировкой, узором синих сосудов. Эльвира рассказала мне, что хозяйка бо́льшую часть жизни проработала секретарем у нотариуса; целыми днями она молча переписывала какие-то бумаги и копила нереализованное желание кричать и отдавать распоряжения, вместо того чтобы выполнять их. Теперь, когда она вышла на пенсию, у нее появилась возможность наконец сорвать накопившуюся злость на мир и на самое себя. Целыми днями она отдавала приказы прислуге, хрипло ругалась на всех и всюду тыкала длинным, словно протыкающим человека насквозь, указательным пальцем. Ее стремление карать всех и вся за любые реальные или мнимые проступки было ненасытным. Ее брат в управление хозяйством не вмешивался. В течение дня его занятия сводились к чтению газеты и бюллетеня с информацией о скачках. Кроме того, он, естественно, что-то пил, дремал в кресле-качалке и время от времени прогуливался, шаркая шлепанцами по галерее, выходившей во внутренний дворик, – одетый в пижаму, останавливаясь, чтобы почесать в паху. Ближе к вечеру он сбрасывал с себя оковы дневной дремоты, одевался и шел в какое-нибудь кафе поблизости, чтобы сыграть в домино. Один день ничем не отличался от другого, за исключением воскресений, когда хозяин уходил на ипподром, где благополучно проигрывал все, что ему худо-бедно удавалось выиграть за неделю. Кроме хозяев и нас с Эльвирой, в доме жила еще одна служанка – женщина крупная, с широкой костью и куриными мозгами; она работала не покладая рук, от зари до зари, а на время сиесты удалялась в спальню холостяка-хозяина; эту компанию дополняли кошки и мрачный, изрядно облезлый попугай, не умевший говорить.

— Я надеюсь подружиться с тобой. Мэриен.



В ее темных глазах блеснул свет вековой мудрости:

— Вряд ли это получится.

— Почему?

Она встала и, покачивая бедрами, подошла к Вито. В девушке что-то неуловимо переменилось, и эта перемена заставила бешено колотиться его сердце. В мягком свете перед ним предстало живое воплощение чувственности: высокая грудь, нежный манящий изгиб бедер, выпуклый живот, точеные ноги. Генри поднял стакан, но не отпил, а только прижал его влажную холодную стенку к пересохшим губам.

Хозяйка приказала Эльвире хорошенько вымыть меня дезинфицирующим мылом и сжечь всю одежду, в которой меня привели в дом. В те времена всю прислугу при приеме на работу было принято стричь наголо, чтобы в доме не завелись вши; от этой печальной участи меня, как ни странно, спас брат хозяйки. Этот человек с носом-сливой частенько улыбался мне, никогда на меня не кричал и, по правде говоря, был мне симпатичен даже в те моменты, когда бывал сильно пьян. Увидев страх и тоску в моих глазах, когда у меня над головой сверкнули ножницы, он сжалился и разрешил оставить шевелюру в том виде, в какой привела ее еще моя мать, так любившая подолгу меня причесывать. Странное дело, имя этого человека почему-то начисто стерлось из моей памяти… В том доме я носила в качестве служебной униформы передник, собственноручно сшитый хозяйкой на швейной машинке. Обувь мне не полагалась, и я ходила по дому босиком. По окончании испытательного срока мне объявили, что теперь я буду работать еще больше, потому что мне будут платить зарплату. Этих денег я, разумеется, и не видела – каждые две недели их забирала у хозяйки крестная. Поначалу я с нетерпением ждала ее и буквально вцеплялась в ее юбку, умоляя забрать меня с собой, но со временем я пообвыклась в новом доме, привыкла к установленному здесь порядку, привязалась к Эльвире и подружилась с кошками и попугаем. Хозяйке категорически не понравилось, что я время от времени говорю с покойной мамой и делаю это вслух. Чтобы отучить меня от этой вредной, с ее точки зрения, привычки, она вымыла мне рот с содой, ободрав губы в кровь. Урок я усвоила и с тех пор говорила с мамой либо про себя, либо когда рядом никого не было. В том доме, похожем на оставленную на вечной стоянке каравеллу, всегда находилась какая-нибудь работа. Сколько я ни драила ее палубы и трапы шваброй, веником и щетками, победить всепроникающую сырость и ползущую по стенам и полу плесень мне так и не удалось. Кормили меня не слишком разнообразно и не сказать чтобы досыта. Впрочем, назвать мое существование жизнью впроголодь тоже было бы не совсем справедливо: Эльвира как могла старалась подбодрить и подкормить меня; все, что не доедали хозяева, она уносила на кухню, прятала в буфет и в буквальном смысле слова скармливала мне эти объедки-деликатесы по утрам. Как-то раз она услышала по радио, что начинать день сытым, на полный желудок очень полезно для здоровья. Она смотрела, как я уплетаю свой «усиленный» завтрак, и говорила негромко: ешь, ешь, пусть это тебе пойдет на пользу. Самое главное, чтобы голова в сытости была, – глядишь, девочка, станешь умной и со временем даже в школе учиться сможешь. От старой хозяйки и ее бесконечных распоряжений деваться было некуда: она всюду совала свой нос. Сегодня, говорила она, вымоешь патио с креолином и не забудь погладить скатерти и салфетки. Смотри у меня, осторожнее, не сожги их. Да, и еще помоешь окна водой с уксусом и протрешь их старыми газетами. Когда все закончишь, придешь ко мне, и я покажу тебе, как правильно чистить ботинки хозяина. Я кивала и приступала к работе; впрочем, очень скоро я поумерила свой пыл и поняла, что если не часто попадаться на глаза хозяйке и отлынивать от работы, проявляя определенную бдительность, то можно чуть ли не весь день ничего не делать, практически не рискуя нарваться на неприятности. Обычно хозяйка просыпалась на рассвете, и буквально через несколько минут после этого по дому разносился ее трескучий голос, отдававший приказания. Вскоре появлялась и она сама – в неизменном черном платье, все с тем же медальоном и всегда с одной и той же прической, довольно трудной для поддержания в должном виде. Несмотря на всю ее внешнюю строгость, я вскоре поняла, что пожилая женщина путается в собственных распоряжениях и обмануть ее не составляет особого труда. Хозяин и вовсе мало интересовался домашними делами: его жизнь целиком и полностью была посвящена бегам и скачкам. Он изучал родословные лошадей, участвовавших в забегах, пытался овладеть основами теории вероятности и много пил, чтобы обрести утешение после очередной неудачной ставки. Иногда его нос приобретал цвет и форму баклажана; в таких случаях он звал меня, чтобы я помогла ему раздеться и лечь в кровать, а заодно и спрятала бы пустые бутылки. В остальном я его не слишком интересовала. Вторая служанка вообще мало общалась с людьми, а меня, похоже, и вовсе не замечала. Интерес к моей персоне и, более того, искреннюю заботу проявляла только Эльвира. Она кормила меня, учила делать ту или иную работу и выполняла вместо меня самые — Ты прекрасна.

рудные поручения. Когда я помогала ей на кухне, мы подолгу болтали и рассказывали друг другу истории. Примерно в это время у Эльвиры стала проявляться некоторая, скажем так, эксцентричность в суждениях и отдельные навязчивые идеи. Так, например, она воспылала иррациональной, ничем не вызванной ненавистью к иностранцам-блондинам и одновременно… к тараканам. С последними она боролась, используя весь арсенал, имеющийся в ее распоряжении, начиная с извести и заканчивая всегда находившимся под рукой веником. В то же время, узнав, что я прикармливаю живших под домом мышек и стерегу гнездо с мышатами, чтобы их не сожрали кошки, она не только не стала ругать и наказывать меня, но и, похоже, была готова всячески поддерживать мою затею. Кроме всего прочего, она страшно боялась умереть в нищете, всеми забытой. Больше всего ее пугала перспектива оказаться похороненной в общей могиле. Чтобы избежать этого посмертного унижения, она заранее заказала себе гроб, расплачиваться за который ей пришлось в рассрочку. Пока не настало время использовать гроб по назначению, она поставила этот ящик из простых струганых досок, пропахший столярным клеем, обитый изнутри белым сатином с голубенькими ленточками, у себя в комнате и приспособилась пользоваться им как комодом, в котором хранила свое тряпье и прочие пожитки. Время от времени мы с Эльвирой играли в странную игру: мне оказывалась высокая честь залезть в специально расчищенный по такому случаю гроб и, воспользовавшись прилагавшейся к нему маленькой подушечкой, полежать в этом ящике в полной темноте – под закрытой крышкой. Эльвира тем временем вполне убедительно изображала безутешные рыдания и причитания. Между всхлипываниями она перечисляла мои гипотетические добродетели и то и дело обращалась к Небесам сначала с вопросом, зачем, мол, у меня забрали такую хорошенькую, такую послушную, чистенькую и умненькую девочку, которую я любила, словно родную внучку, а затем с настойчивой просьбой сотворить чудо: мол, верни мне ее, Господи Боже мой, и все тут. Эта игра продолжалась до тех пор, пока служанка в соседней комнате не выходила из себя и не начинала по-собачьи подвывать в тон Эльвире.

Ее губы растянулись в слабой улыбке.

— Правда? Но ведь я некрасива. Ноги слишком длинные, грудь слишком тяжелая, плечи слишком широкие, глаза слишком большие, подбородок слишком твердый, скулы слишком высокие, губы... Словом, все слишком. Ничто во мне не соответствует стандартам красоты, а ты называешь меня прекрасной.

Жизнь в этом доме не отличалась разнообразием: дни шли за днями, похожие один на другой; единственным исключением были четверги. Приближение этого дня я высчитывала по настенному календарю, висевшему в кухне: его я дожидалась чуть ли не всю неделю. По четвергам открывалась решетка садовой калитки и мы шли на рынок. Эльвира обувала меня в резиновые ботинки, повязывала свежий передник, убирала волосы в хвост на затылке и давала одно сентаво, на которое я покупала себе леденец на палочке. Это лакомство было практически неуязвимо для человеческих зубов, и его можно было лизать несколько часов без сколько-нибудь заметного ущерба для общего объема полупрозрачной сахарной массы, раскрашенной в яркие цвета. Мне этого счастья хватало на всю неделю – я с удовольствием сосала леденец перед сном каждый вечер и по нескольку раз в день на минуту-другую прикладывалась к нему, чтобы перевести дух между уже сделанной работой и очередной, за которую предстояло взяться. По дороге на рынок хозяйка шла впереди, крепко прижимая к себе сумку с кошельком. Будьте осторожны, не отвлекайтесь и не отходите от меня, наставляла она нас. Учтите, здесь полным-полно карманников. Эти предупреждения мы выслушивали всякий раз, выходя за ворота дома. Хозяйка решительным шагом рассекала рыночную толпу, приглядывалась к выложенным на прилавки товарам, все щупала, пробовала и отчаянно торговалась. Да что это за цены, вопила она на весь рынок, кто позволил драть с покупателя по три шкуры! Да этих спекулянтов сажать надо, чтобы другим неповадно было. В нашей небольшой процессии я занимала место вслед за служанкой. Мне, как и ей, выдавали по две большие сумки, но их тяжесть не могла перевесить радость от обладания покоившимся в кармане передника леденцом. Я внимательно глядела вокруг, но не для того, чтобы предотвратить покушение на хозяйский кошелек, а просто пытаясь угадать, кто все эти люди, как они живут, что скрывают от посторонних, какими приключениями и историями наполнена их жизнь. Домой я возвращалась счастливая, с горящими глазами, полная новых впечатлений. Я забегала в кухню и, помогая Эльвире распаковать и разложить покупки, плела ей одну за другой истории про заколдованную морковь и перец: мол, эти овощи, если их бросишь в суп, в один миг превращаются в принцев и принцесс, те – раз-два – выпрыгивают из кастрюль, стряхивая бульон с королевских мантий и вытаскивая веточки петрушки из корон.

— Но это — правда.

– Тсс… хозяйка идет! А ну-ка, быстренько возьми в руки веник, птичка.

— Ты имеешь в виду не красоту, а совсем другое. Просто я вызываю в мужчинах определенные чувства, не так ли?

— А что еще может быть мерилом истинной красоты?

В часы сиесты, когда в доме царили тишина и покой, я на время бросала работу и пробиралась в столовую, где на стене висела большая картина в позолоченной раме – окно, распахнутое навстречу морскому горизонту, волнам, скалам, пасмурному небу и чайкам. Я вставала перед картиной, заложив руки за спину, и не отрываясь смотрела на морской пейзаж. Мысленно я уносилась прочь из дому, путешествовала по морям и океанам, где встречала сирен и дельфинов, представление о которых почерпнула не то из маминых сказок, не то из книг профессора Джонса. Мама вообще постоянно мне о чем-то рассказывала и придумывала разные истории; больше всего мне нравились те, в которых говорилось о море: я живо представляла себе далекие острова, огромные города, погрузившиеся в морскую пучину, течения – дороги, по которым держат свой путь невиданные рыбы. Я уверена, что в роду у нас были моряки, заверяла меня мама всякий раз, когда я просила ее рассказать очередную сказку про далекие моря. Именно поэтому у нас в конце концов и появилось семейное предание о дедушке-голландце. Стоя перед этой картиной, я чувствовала себя так же, как тогда, когда слушала мамины рассказы или же помогала ей в мрачной лаборатории профессора. Я всегда старалась держаться как можно ближе к маме и постоянно чувствовала исходивший от нее слабый запах влажной тряпки, щелока и крахмала.

Мэриен перестала улыбаться.

– Что это ты тут делаешь?! – напускалась на меня хозяйка, застав в столовой. – Тебе что, заняться нечем? Эта картина не для таких, как ты!

— Вот об этом я и говорю. Вряд ли мы сможем быть друзьями. Дружба быстро кончится, и ты прекрасно знаешь, почему.

Вито мягко улыбнулся:

Не знаю, хотела ли хозяйка унизить меня этими словами, но я сделала из них совершенно определенный вывод: по-видимому, картина каким-то образом расходуется или тратится, когда на нее смотрят. Чем больше людей будут на нее смотреть, тем быстрее краски поблекнут и вообще сотрутся.

— Конечно, знаю. Но вряд ли ты хотела бы быть иной. Тебе дано единственное, но совершенно неотразимое оружие. Именно оно помогает получить приличное место под солнцем.

– Да что ты, детка, ничего с картинами не будет оттого, что на них смотрят. И как только тебе в голову пришла такая глупость. Иди-ка сюда, поцелуй меня в нос, и я разрешу тебе смотреть на это море сколько хочешь, а поцелуешь еще раз – и я дам тебе монетку. Только не говори моей сестре, а то она нас с тобой не поймет. Ну что, не противно целовать такой нос? – С этими словами хозяин прятался вместе со мной за вазу с папоротником, чтобы втайне от сестры получить от меня невинную ласку.

Она внимательно посмотрела на Генри, достала из пудреницы пуховку и протянула ему:

На ночь мне подвешивали в кухне гамак, но почти каждый вечер, как только все ложились спать, я пробиралась в комнату для прислуги и влезала на старую полуразвалившуюся кровать, которую делили спавшие валетом служанка и кухарка. Я ложилась под бок к Эльвире и говорила, что если она разрешит мне остаться, то я расскажу ей сказку.

— Попудри мне спину. Может быть, мы действительно подружимся, и с тобой у меня все будет по-другому. Ты — умный.

– Ну хорошо, расскажи мне ту сказку, где человек потерял голову от любви.

Мгновение он внимательно разглядывал пуховку, потом швырнул ее на столик.

– Ой, я ее совсем забыла, но ничего, я уже другую придумала – про зверей.

— Если хочешь, чтобы мы стали друзьями, пудри себе спину сама. В конце концов, я не евнух. Надеюсь, ты это понимаешь?

– Ну и ну, похоже, у твоей матери, когда она ждала тебя, было слишком много жидкости в животе, вот и получилось, что сказки из тебя просто рекой льются, птенчик.

Когда она вышла из спальни. Вито встал и присвистнул. На ней было доходившее до лодыжек простое платье-туника из золотистой парчи, прозрачные шелковые чулки и золотые туфельки. В ушах — крошечные золотые серьги сердечком, на груди в вырезе платья — огромный топаз на плетеной золотой цепочке. Золотистые волосы ярким пятном выделялись на фоне тусклого золота ее костюма.



Мэриен улыбнулась:

Я хорошо запомнила тот день: шел дождь и в доме сильнее, чем обычно, пахло гнилыми дынями и кошками; влага, проникавшая с улицы, усиливала вонь. Ощущение было такое, будто запах можно потрогать руками. Я стояла посреди столовой, и мысли мои были далеко – где-то в неизвестном море. Я не услышала, как в комнату вошла хозяйка, и поняла, что происходит, лишь когда та мертвой хваткой вцепилась мне сзади в шею. Возвращение из далекого путешествия оказалось мгновенным и отнюдь не самым приятным. На миг я чуть было не потеряла сознание, не понимая толком, где нахожусь и что должна говорить и делать.

— Тебе нравится?

– Опять ты здесь? А ну, быстро за работу! Думаешь, я тебе просто так деньги платить буду?

Генри кивнул:

– Я уже все сделала, сеньора…

— Фантастика.

Хозяйка в ответ на мои слова молча взяла стоявший на комоде кувшин и перевернула его, вылив на пол грязную воду вместе с увядшими цветами.

Она достала из гардероба его пальто, потом набросила на плечи светлую норковую накидку.

– Убери, – приказала она.

Вито улыбнулся, представив, как у Росса вылезут глаза на лоб.

— Готова?

— Всегда готова.

Исчезли море, подернутые дымкой скалы, а вместе с ними цепочка моих воспоминаний и даже мебель, стоявшая в столовой. Перед моими глазами остались только те самые цветы на дощатом полу, которые словно набухали, шевелились, наполнялись новой жизнью, а еще женщина с вечным медальоном на шее и целой башней кудряшек и завитков на голове. У меня внутри все сжалось, и, задыхаясь, я вдруг почувствовала, что накопившаяся обида и злость вырываются из меня в виде отчаянного крика, обрушивающегося на бледное, словно покрытое слоем пыли, лицо хозяйки. Ее пощечина не причинила мне ни малейшей боли, потому что гнев еще раньше оглушил меня и притупил все чувства. Не отдавая отчета в своих действиях, я бросилась вперед, намереваясь, по всей видимости, вцепиться старухе в лицо, повалить ее на пол и таскать, таскать за волосы, пока хватит сил. Совершенно неожиданно этот столб завитушек подался под моими руками, сполз куда-то на сторону, а в следующую секунду вся масса сухих, шершавых и пропахших чем-то кислым волос осталась у меня в руках, словно тушка дохлого скунса. Я с ужасом поняла, что сняла с хозяйки скальп. По крайней мере в тот момент ничего другого я подумать не могла. Я пулей выскочила из столовой, пронеслась через весь дом, выбежала в сад и, не зная, куда теперь деваться, помчалась на улицу. Уже через несколько мгновений я насквозь промокла под летним дождем. Почувствовав, как вода стекает по телу, я остановилась и посмотрела на столь неожиданно доставшийся мне лохматый трофей. Что с ним делать дальше, я понятия не имела. Я лишь разжала кулак, и парик упал на край тротуара, откуда вода понесла его в сточную канаву вместе с другим мусором. Несколько минут я шла вслед за этим терпящим бедствие волосатым кораблем, плывущим по воле течения без руля и ветрил. В голову мне лезли только самые невеселые мысли: я поняла, что жизнь моя кончена и что после такого преступления деваться мне некуда – меня все равно везде найдут. Я прошлась по ближайшим кварталам, дошла до той площади, где по четвергам устраивали рынок, и оказалась в другом районе. Дома здесь в час сиесты были тоже закрыты, как и там, где я жила прежде. Я шла куда глаза глядят. Вскоре дождь прекратился, и послеполуденное солнце мгновенно высушило асфальт, на время утопив дома и сады в негустом, но липком тумане. Люди, машины, шум – сильный шум, масса незнакомых мне звуков – стройки, где рычали какие-то огромные, выкрашенные желтой краской механизмы, удары инструментов, скрип тормозов, гудки клаксонов, выкрики уличных торговцев – все это обрушилось на меня. Из уличных кафе доносился запах фританги[9], дополняемый ароматом какого-то соуса, чуть напоминающего запах стоячего пруда. Я не то поняла, не то почувствовала, что прошло много времени с тех пор, как я убежала из дому, и, наверное, уже наступило время обеда. Мне очень хотелось есть, но денег не было, а спасительный леденец остался дома – во время бегства мне было не до него. Судя по всему, я кружила по городу уже несколько часов. Все, что я видела, удивляло, поражало и подавляло меня. В те годы столица, конечно, не была еще тем кошмаром, в который превратилась сегодня, но уже тогда город застраивался бездарно и беспорядочно; он разрастался, словно злокачественная опухоль, порожденная безумной архитектурой; здесь перемешались всевозможные стили и направления, пародии на итальянские мраморные дворцы соседствовали с техасскими ранчо, тюдоровские особняки с высотными зданиями из стекла и стали, жилые дома строились в форме военных кораблей, мавзолеев, японских чайных домиков, альпийских шале и свадебных тортов с гипсовыми парадными лестницами вместо крема. Я была просто ошеломлена.

Они были уже у двери, когда зазвонил телефон. Вито остановился и взглянул на Мэриен.

— Почему ты не хочешь взять трубку?

Она посмотрела ему прямо в глаза.

Ближе к вечеру я вышла на площадь, обсаженную по периметру сейбами – солидными, мрачного вида деревьями, которые, похоже, несли здесь свой бессменный караул еще со времен Войны за независимость[10]; в центре площади возвышалась конная статуя Отца Нации, отлитая в бронзе: всадник сжимал в одной руке поводья, а другой поднимал высоко над головой знамя борьбы. Помпезность памятника сводилась на нет унизительно толстым слоем голубиного помета и всеобщим пренебрежительным отношением к разочаровавшему свой народ правителю. На углу площади я обратила внимание на небольшую группу людей, собравшуюся вокруг одетого во все белое крестьянина; помимо рубахи и штанов, на нем были простые деревенские сандалии и соломенное сомбреро. Меня заинтересовало, чем этот человек привлек внимание прохожих. Подобравшись поближе, я поняла, что он, оказывается, прямо на ходу сочиняет стихи на предложенную слушателями тему. За несколько мелких монет он мгновенно менял тему и продолжал импровизировать, не прерываясь ни на миг. Я немного послушала его и решила попробовать заняться тем же самым. Побормотав некоторое время себе под нос, я убедилась в том, что, рифмуя слова, легче запомнить любую историю. Она словно начинает танцевать под свою собственную музыку. Я дослушала выступление поэта-импровизатора до конца. Дождавшись, пока он соберет монеты, я отошла в сторонку и еще некоторое время постояла, мысленно подбирая похожие по звучанию пары слов. А что, подумала я, так ведь действительно ничего не забудешь, и если Эльвира захочет, я всегда смогу рассказать ей одну и ту же сказку столько раз, сколько понадобится. Вместе со зрительным образом Эльвиры у меня в памяти всплыли ароматы кухни, и в первую очередь жарящегося на сковороде лука; только в этот момент я и осознала всю безнадежность своего положения и почувствовала, как по спине пробежал холодок. Я вновь увидела уплывающие по сточной канаве волосы хозяйки и отчетливо вспомнила пророчество крестной; ее слова ударами молота отдавались у меня в ушах: плохая, плохая девочка, будешь так себя вести – рано или поздно попадешь в тюрьму. С этого все и начинается: ты не уважаешь старших, не слушаешься их, не успеешь оглянуться – и ты уже за решеткой, это я тебе говорю, смотри у меня, не будешь слушаться – окончишь свои дни в тюремной камере. Я присела на бортик фонтана и стала рассеянно смотреть, как среди чахнущих в неподходящем для них климате водяных лилий снуют красивые разноцветные рыбки.

— Для этого существует автоответчик. Скорее всего, звонит очередной клиент, которому негде провести вечер.

Когда они садились в такси, на Вито пахнуло ее духами.

– Эй, что с тобой? – Возле меня стоял темноглазый мальчишка, одетый в брюки из грубой хлопчатобумажной ткани и в рубашку явно с чужого плеча – слишком уж она ему была велика.

— Чего ты хочешь от жизни. Мэриен?

– Меня посадят в тюрьму.

— Знаешь, Хенк, почему-то все задают мне один и тот же вопрос. Что ты предпочитаешь услышать: правду или дежурный ответ?

– А сколько тебе лет?

— Если мы собираемся стать друзьями, то правду.

– Девять, что-то около того.

— Я ничем не отличаюсь от любой другой девушки. Хочу того же, что и все. Любви. Хочу иметь свой дом, семью, надежный брак.

– Тогда никто не имеет права тебя посадить. Ты – несовершеннолетняя.

– Я хозяйке все волосы выдрала.

Вито заколебался.

– Как это у тебя получилось?

— Но...

– Дернула – вот и все.

Он сел со мной рядом и стал выковыривать грязь из-под ногтей перочинным ножиком, искоса поглядывая на меня.

Она быстро закончила:

– Меня зовут Уберто Наранхо, а тебя?

– Ева Луна. Давай дружить?

— Но я — проститутка. Ведь ты имел в виду именно это?

– Вот еще, дружить с девчонками. – Но он почему-то не ушел.

Генри смущенно кашлянул — Мэриен безошибочно прочитала его мысли. Между тем она спокойно продолжала говорить:

До самого вечера мы болтали, демонстрируя друг другу шрамы на теле, делясь самыми важными секретами, пытаясь понять и узнать друг друга. Так началось это знакомство, которое через некоторое время, далеко не сразу, переросло в дружбу, а потом и в любовь.