Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вечером я всё рассказал деду, и он выдал мне тридцать пять копеек, чтобы я отдал ей долг. Анна Корниловна взяла монетку и так серьезно поблагодарила: “Мог бы и не отдавать. Но раз отдал – спасибо, а в школу теперь ходи по улице, это дольше, но безопасно, там всегда люди”.

Вскоре хулиганский интернат куда-то перевели, и я опять стал ходить через двор.



Класс с Анной Корниловной



С тех пор я начал называть ее по имени-отчеству. Запомнил имя и отчество на всю жизнь, как и подпись под домашним заданием. Две маленькие буквы “ая”, четко выписанные, с правильным наклоном, а от ножки “я” вниз сбегает змейка-хвостик, веселый и добрый, как улыбка моей первой учительницы. Когда мы окончили начальную школу и прощались с ней, Анна Корниловна пустила слезу, и хотя я не стал считать ее своей второй мамой, но полюбил, как и все в нашем классе. Такую большую, грузную, похожую на обычную тетеньку на улице. Если не знать, что она учительница, да еще и с медалью, ни за что от простой прохожей не отличишь.

3

Во втором классе случилась такая история.

“Мы писали, мы писали, наши пальчики устали, а теперь мы отдохнем и опять писать начнем!” – продекламировала Анна Корниловна, и тут раздался стук в дверь. В класс вошли трое или четверо взрослых. Мы послушно встали, откинули крышки парт, стараясь не греметь, как учила нас наша учительница. Вошедшие назвались психологами из Академии педагогических наук и сказали, что сейчас нам дадут задание, которое мы должны выполнить как можно скорее. Задание было на нескольких пронумерованных листках, скрепленных степлером, и заключалось в том, чтобы, отвечая на вопросы, ставить плюсы или минусы, выбирая или отклоняя предложенные ответы. Это походило на игру. Главная тетенька положила перед собой часы: на всё про всё нам отводилось десять минут, потом листки нужно было сдать, написав в правом верхнем углу свою фамилию и номер класса.

– Если не успеете ответить на все вопросы, ничего страшного, – сказала тетенька и благожелательно улыбнулась.

Мы начали по взмаху ее руки. Я успел за половину срока. Киска и Евдак тоже уложились, даже раньше меня. Другая тетенька, ответственная за наш ряд, забрала листки и пометила на них время. Задачки оказалась проще пареной репы, знай ставь себе плюсики или минусы, как в игре “Морской бой”. Психологи собрали тесты, положили их в папку, попрощались и ушли. Через неделю Анна Корниловна торжественно объявила, что лучше всех справились с заданием Киска, Евдак и я. Анна Корниловна объяснила, что так ученые выявляли наши умственные способности. Отметив нашу троицу, она напророчила нам большое будущее и оказалась права, только не в том, что она имела в виду, – Киска, Евдак и я не демонстрировали потом успехов в учебе, зато если кого и склоняли на родительских собраниях и в учительской на все лады, так это нас троих. Быстро и уверенно мы превратились в самых отъявленных хулиганов, и классу к пятому все проделки принялись валить на нас, что повышало нашу популярность в классе, но доставляло много мелких неприятностей при общении с учителями. Я, признаться, об этом случае совершенно забыл, но в десятом, перед выпускными, моя подруга Ирка напомнила мне о тесте, пошутив, что не даст списывать математику на экзамене самому одаренному ученику класса. Мне пришлось ее умолять, и, если бы не она, я бы экзамен ни за что не сдал.

4

За год до моего поступления наша 39-я школа из обычной районной превратилась в английскую и получила приставку “спец”. Большинство учеников жили в больших сталинских домах по нечетной стороне Беговой. Теперь на них висят мемориальные доски художникам Горяеву и Шмаринову, писателю Соболеву, академику Парину – здесь жила советская интеллигенция. Но многих привозили с “Динамо”, “Аэропорта”, “Сокола” и “Войковской”. Некоторые дети поступали к нам с пролетарской Хорошёвки. Большинство хорошёвских учились в обычной “красной школе”, расположенной на задах нашей, мы с ними не дружили, но и не воевали особо, просто существовали в параллельных пространствах. Те, кто не мог у нас учиться, уходили в “красную школу” и исчезали навсегда.

Для спецшколы, естественно, набрали новых преподавателей языка и сменили руководство, пригласив новых завуча по английскому, директора и физрука, – двое последних вроде бы были неразлучными друзьями и вместе перешли из обычной школы в нашу английскую. Директора я совсем не помню, а вот учитель физкультуры запомнился какой-то особенной учтивостью, которой я за физруками более не замечал. Вновь пришедшие учителя английского сильно отличались от учителей из старого состава: не носили строгих однотонных юбок и платьев с отложными белыми воротниками, одевались в свободные вязаные кофты вместо строгих пиджаков. Здороваясь, они улыбались не деревянной улыбкой, а, скорее, застенчиво и сразу располагали к себе. Думаю, что старая гвардия встретила их в штыки, но на нас это противостояние поначалу никак не отразилось.

Особенной была наша завуч по английскому Тамара Сергеевна Царёва – немолодая элегантная женщина с тщательно забранными в пучок волосами, в неизменной белой блузке, заколотой тонкой желтой брошью с жемчужиной посередине. Она любила клетчатые шерстяные юбки и туфли на шпильках, всегда держала спину прямо и легко ходила на высоких каблуках. Ее умные черные глаза смотрели на тебя внимательно, но не строго. Раз в неделю она собирала наш класс в актовом зале, рассаживала на стульях вокруг черного рояля и разучивала с нами английские и американские песенки – “Янки-Дудл денди” или “О, май дарлинг Клементайн”. Почему-то весело было петь с ней на другом языке, рояль издавал цокающие звуки, как маленький пони, на котором Янки-дудл ехал домой в шляпе, которую он называл “макарони”. Много позже я узнал, что под словом macaroni имелась в виду вычурная итальянская мужская мода XVIII века, поэтому он в песне и зовется “денди”.

Рассказывали, что Тамара Сергеевна работала с мужем в дипмиссии в Канаде, и добавляли шепотом, что оказались они там не случайно, намекая на их шпионское прошлое. Эта тайна придавала ей особый шарм. Как там было на самом деле, уже не узнать.

Продержались новые начальники всего три года. В четвертом классе, придя после каникул в школу, мы уже не застали ни директора с его другом-физруком, ни нашей очаровательной шпионки-завуча – их с треском выгнали. Девчонки, которые всегда всё знали, рассказали, что всю троицу якобы уличили в растрате государственных денег. Позднее я узнал, что старые учителя не приняли более образованных и свободных чужаков и сумели подставить их. Впрочем, Царёва тут же стала работать директором в школе во Вспольном переулке, где учились внуки членов Политбюро, а директор и физрук доработали до пенсии в интернате для детей дипломатов где-то под Москвой. В те времена устроиться в такие места можно было только при наличии высоких покровителей, так что в результате пострадали только мы – ученики.

Больше мы никогда уже не пели по-английски. Молодая учительница пения принялась с невероятным задором разучивать с нами “Гренаду”, “Шел отряд по берегу” – советские песни, проверенные временем.

Тогдашний шлягер “Комсомольцы шестидесятых” (“Постой! Постой! Ты комсомолец? Да! Давай не расставаться никогда!”) мы пробовали разучить, но ничего не получилось. Были там и такие загадочные строки: “И на плечах всегда походный ранец, и соловьи за пазухой живут!” Я, кстати, по-прежнему недоумеваю, почему у комсомольцев за пазухой живут соловьи?

Впрочем, если вслушиваться в тексты большей части популярных песен, можно сильно разочароваться. В университете я знал парня, выучившего английский только для того, чтобы понимать песни “Битлз”. Язык ему позднее пригодился, а вот тексты сильно раздосадовали. Желчный Леннон заявлял, что если три раза подряд спеть слово “Love”, песня станет хитом. Словом, соловьи, что поселились за пазухой у комсомольцев шестидесятых, были в те времена радиохитом, но хоровое его исполнение у нас не заладилось.

Зато мы с задором распевали другой радиохит – песню “Товарищ”. Ее слова крепко застряли в моей памяти. Про что там поется, я никогда не понимал, хотя начиналась песня именно с объяснения: “Я песней, как ветром, наполню страну, о том, как товарищ пошел на войну”. Затем ритм намеренно ускорялся, и резко, как шквал, врывались неожиданные слова: “Но северный ветер ударил в прибой, в сухой подорожник, в траву зверобой”. Прри-бой – подорр-рожник – трраву – звер-робой – рокочущие звуки перекатывались во рту, смысл по ходу терялся, но мелодия подстегивала, не давая времени осмыслить, а училка еще и отбивала ритм рукой или в исступлении барабанила по клавишам.

Чтоб дружбу товарищ пронес по волнам,Мы хлеба горбушку – и ту пополам,Коль ветер лавиной и песня лавиной —тебе половина и мне половина – а-а-а!

На пределе, всем хором, мы выпевали это залихватское “а-а-а!” Оно нам нравилось, мы его ждали, оно нас сплачивало, и совсем не важно было, что мы не понимаем в этой песне ни черта. При чем тут война, волны, лавины, зверобой и горбушка пополам? Главное было – “А-а-а!”, а дальше – проигрыш и с новой силой, с энтузиазмом, еще непонятней:

Луна, словно репа, а звезды – фасоль,Спасибо, мамаша, за хлеб и за соль.Еще тебе, мамка, скажу я верней:Хорошее дело – взрастить сыновей.

Это была наша “коронка”! Откуда там взялись мамка и мамаша, фасоль и соль, не имело значения. Мы орали исступленно, не задумываясь. Это деревенское “мамка” летело над классом, стирая и вычеркивая из памяти смешного и веселого Янки-Дудла денди.

Новым директором назначили женщину, перешедшую из пресловутой “красной школы”. Она мало появлялась на людях, большую часть времени проводила в своем кабинете на первом этаже и, кажется, вела в одном классе какой-то предмет, не помню какой. Директриса была призраком. Если она шла по коридору в учительскую, глядя поверх голов и, как ледокол, рассекала расступающуюся толпу, невольно хотелось спрятаться, отвести глаза. Мы ее боялись и старались обходить стороной. На линейке, посвященной годовщине Великой Октябрьской революции, она тихо, но внятно произнесла длиннющий текст, заглядывая в бумажку, – поздравила нас с праздником и призвала отметить свершения Октября отличным поведением и успехами в учебе. Были ли на ней черные очки? Почему-то мне кажется, что были. Во всяком случае, ее глаз я не помню. Она продержалась несколько лет и вдруг исчезла. Поползли слухи, что она покончила с собой. Еще говорили, что она была наркоманкой, вроде бы на предыдущем месте работы был какой-то мальчик, выбросившийся из окна, и она, терзаемая чувством вины, начала принимать наркотики, которые ее и сгубили.

Мы как-то узнавали все сплетни, шушукались на переменах, подобные разговоры всегда заводили девчонки, они поставляли слухи из учительской.

Четверть века назад Егор Летов с группой “Гражданская оборона” перепел песню “Товарищ”, отдав дань советскому песенному шедевру:

Луна, словно репа, а звезды – фасоль.Спасибо, мамаша, за хлеб и за соль.Душа корешок, а тело – ботва.Веселое время наступает, братва!

Время становилось всё мрачнее и мрачнее. В 1968-м, когда мы учились в пятом классе, советские войска вошли в Прагу и раздавили гусеницами Пражскую весну. Об этом говорили за воскресным столом тетушки Айзенштадт. Но я тогда пел про “мамку” и дружно орал вместе со всеми залихватское “А-а-а!”.

5

На место опального физрука пришел Эмиль Макарович Попович, иначе как Эмилем у нас не называвшийся. Маленького роста, крепко сбитый (из бывших акробатов), верткий и волосатый, как обезьяна, он отлично прыгал через коня и любил показывать упражнения на кольцах и брусьях. От уроков остались только “в полуприседе”, “при приземлении – прямая спина” и гневный окрик: “Как ты идешь на коня? Как жаба ты идешь на коня! Плечи расправь!”

Каким-то образом физрук поселился в школьной квартирке на первом этаже, изначально предназначавшейся под медпункт, но никогда по назначению не использовавшейся, и быстро стал самым заметным учителем. Во время уроков жена Эмиля гуляла в школьном дворе с коляской, грызла семечки и сплевывала шелуху в специальный кулек, лежавший на синем брезентовом чехле. На переменах она ставила коляску около лесенки, ведущей в квартиру, то ли спасая ребенка от носившейся школоты, то ли стараясь особо не светиться. Жили они там, похоже, незаконно, то ли из жалости, то ли за какие-то особые заслуги. Эмиль был мастер обделывать делишки.

Новый физрук общался с некоторыми старшеклассниками и в разговоре с ними как-то даже заискивал, изображая своего в доску. Они проворачивали незаконные сделки: то ли Эмиль снабжал их дисками западных групп на продажу, то ли, наоборот, перекупал эти диски у них. Дисками занимался Клёпа, учившийся в десятом классе, про которого ходили слухи, что он может достать всё что попросишь, но нам, малышне, даже подойти к Клёпе было боязно. Клёпа был наркоманом и хиппарем, у него были длинные сальные волосы, и он уже не раз резал вены на руках. Как мне объяснил мой просвещенный одноклассник Вовка Приймак, с таблеток эфедрина будто распирает изнутри адская сила, и только кровопускание снимает напряг, “выпускает зверя наружу”. Я слушал его с недоверием, но и с восторгом: сам видел на запястьях Клёпы страшные шрамы, словно руку полосовали ножом, как батон колбасы. В туалетной курилке ходила история, что раз, перебрав таблеток, Клёпа сволок в кучу дверные половички из всего подъезда в доме, где он жил, и двое суток проспал на них на чердаке. Клёпа курил в школьном туалете американские сигареты “Тру” с воздушным фильтром, а вокруг увивались мальчишки, поджидая бычок: Клёпа не жмотничал – всегда давал докурить.

Позже Эмиль подружился с нашим одноклассником Киской, который класса с седьмого приторговывал американскими сигаретами, а позднее и американскими джинсами. Сигареты Киска продавал поштучно. С ним, как и с Клёпой, Эмиль держался наравне, а после уроков они что-то обсуждали около Эмилевой квартиры. По школе физрук передвигался бегом, в вечном синем спортивном костюме, со свистком на шее и классным журналом под мышкой. Кажется, ходить он просто не умел. Учителем он был безвредным, отлынивающих на уроках не шпынял, только презрительно бросал: “Как же вас девчонки любить будут, если вы подтягиваться не научились?”, а Витьку Пирожкова, крутившего солнышко на турнике, или Шведа, умело работавшего на брусьях, выделял и ставил нам в пример, но как-то лениво. Видно было, что мысли его витают где-то далеко. Иногда он отключался прямо на уроке, что нам, понятно, нравилось: можно было повиснуть на шведской стенке или просто развалиться на матах и ждать, когда он очнется от своих дум и примется гонять нас по кругу, “чтоб жизнь медом не казалась”, или заставит выполнять упражнения на потягивание, которые он почему-то особо любил. “Сгибаем ногу при ходьбе в колене, делаем хлопок руками под ней”, – четко выговаривал Эмиль, показывая упражнение, хлопал рукой и замирал на мгновение, походя не на цаплю, как, возможно, ему бы хотелось, а на спятившую обезьяну-шимпанзе. Мы замирали тоже. “Нет, нет, продолжайте, ну, пошли!” Он начинал свистеть в свисток, темп всё ускорялся, мы сбивались, строй распадался и возникал смешной бедлам, которого бывший акробат терпеть не мог. “Пять кругов, бегом марш!” Мы неслись по периметру спортзала, а потом долго выполняли упражнения на дыхание, кланяясь до пола и взмахивая руками, как лебеди крыльями. Если мы выполняли упражнения плохо, Эмиль надувался и кричал: “Бардак! Всё! Шагом марш в раздевалку!” – и поворачивался к нам спиной. Если его всё устраивало, говорил просто: “Урок окончен!” – и провожал нас взглядом, пока мы уходили в раздевалку. Мы старались его не изводить, Эмиль нам скорее нравился, он нас, кстати, тоже никогда не доставал.

Каково же было наше изумление, когда в старших классах, отправившись однажды в воскресенье на ипподром, мы с приятелями увидели Эмиля в оркестре. Он был в черном костюме в серую полоску, в бабочке и неистово дул в саксофон. Выяснилось, что приехавший откуда-то с юга в Москву физрук-акробат подрабатывает на скачках. Он нас не заметил – дул что есть силы, красный от усердия, и чуть пританцовывал в такт. Когда он вышел на соло и саксофон захрипел и завыл, мы от восторга завыли в унисон. Там, на ипподроме, мы поняли наконец его истинное призвание, которое в школе он так тщательно скрывал.

6

В пятом классе, ближе к концу занятий, школу облетела новость: к нам едет Анка-пулеметчица. Настоящая, та самая, строчившая по каппелевцам в легендарном фильме. Едва досидев до конца последнего урока, я понесся на первый этаж – хотел посмотреть на нее, когда она будет заходить в школу, но опоздал, Анка только что пошла по лестнице в актовый зал. Понятно, я побежал наверх, догонять.

Главная лестница школы, ведущая в актовый зал, всегда была забита на переменах, нужно было набрать скорость и мчаться по ступеням, не теряя ее. Пронырнуть под рукой училки, притормозить за плечо девчонку и, оттолкнувшись от него, продолжить бег – это умение отрабатывалось ежедневно и было куда круче скучных физкультурных упражнений. Я спешил что есть мочи, перепрыгивая через две ступеньки. На площадке между третьим и четвертым этажами у перил образовался какой-то затор – толстенная тетка, ведомая под руки Эмилем и нашим завучем Исааком Соломоновичем, загородила проход. Спускающиеся вниз девчонки прижались к стене, пропуская процессию. Я увидел зазор, рванул из последних сил и, не рассчитав, влетел головой тетке прямо в живот, мгновенно отпрянул, услышав ее “ох!”, поднырнул под руку Исаака Соломоновича и полетел дальше, не оборачиваясь и не обращая внимания на его грозный окрик: “Ученик, стой! Стой немедленно!” Домчавшись до актового зала, я ввинтился в толпу входивших и нашел себе местечко во втором ряду с краю, поближе к сцене. Каково же было мое изумление – пожилую тетку завели на сцену и усадили в кресло перед микрофоном, она и оказалась легендарной Анкой. Она принялась рассказывать о бое, когда раненый красноармеец заставил ее, медсестру, строчить по наступавшему врагу. Еще она призналась, что образ Анки-пулеметчицы – собирательный, что таких женщин в дивизии Чапаева было много. Словом, полный облом. Она просто воевала на гражданской, а теперь ходила с выступлениями по школам, как старики-ветераны, слушать которых было очень скучно.

История с Анкой запомнилась еще и потому, что, повернувшись к проходу, я заметил Эмиля, присевшего на свободное кресло с краю. Я сперва подумал, он меня пасет, чтобы отвести к директору, а он вдруг подмигнул мне заговорщически и сказал: “Значит, Анку-пулеметчицу решил угробить? Ты б так на моих уроках бегал, слабо?” Рассмеялся, встал и пошел, пригибаясь, к выходу. Ему как учителю можно было сбежать с мероприятия, а мне пришлось сидеть до конца.



В целом же, школьная жизнь текла себе потихоньку. Пять дней в неделю мы разучивали неправильные английские глаголы, стояли на линейках и скучали, слушая в сотый раз о пионерах-героях, портреты которых висели в классах и в коридоре на втором, малышняцком, этаже, играли в фантики, менялись марками и самодельными бумажными деньгами.

Марки мы собирали по-разному. Кто-то, ведомый просвещенными родителями, собирал колонии, кто-то – английские или бельгийские марки с портретами королев. Такие марки были невзрачными на вид, но сведущие уверяли, что именно они самые дорогие и редкие. Кто-то, как и я, собирал марки Бурунди, большие, с яркими изображениями экзотических животных – зебр, слонов и крокодилов. Их целыми сериями можно было купить в специальном магазине на Кутузовском проспекте. Помню, я обменял три тувинских треугольника, наверное редких (Тува успела побыть независимой совсем недолго), на такую серию и стал обладателем целого зоопарка, который несколько недель пристально рассматривал.

Политические события, связанные с марками, нас не особо волновали, но я почему-то хорошо помню, как стою около школьного туалета и рву марки с изображением Мао, а три моих приятеля с изумлением на меня смотрят. Газеты сообщили о разрыве отношений СССР с Китаем и об окончании вечной дружбы наших стран. Мне к тому времени уже надоело собирать марки, и, чтобы от них избавиться, я нашел способ, повысивший мой рейтинг в глазах сотоварищей.

С того момента за мной закрепилась кличка Аляу, сокращение от моей фамилии на китайский манер. Кто-то из присутствовавших при истреблении китайских марок обозвал меня “Аляу-Сяу-Ляу-партизан”. Тут была и еще одна всем понятная цитата – наш физик Ануширван Фириевич Кафьян говорил с сильным армянским акцентом и постоянно коверкал наши фамилии. Мою он выговаривал как Аляушковский. Окончание длинного прозвища отпало на второй день, а Аляу или Аляушкой меня называли до самого конца школы.

Марки были увлечением мимолетным, другое дело – денежная лихорадка! В какой-то момент все дружно принялись рисовать бумажные деньги и ими меняться. Понятное дело, что красиво нарисованные цветными фломастерами или карандашами купюры стоили куда дороже варварски накарябанных “фунтиков”, “пенигов” или “юаньцев” (названия могли быть похожими на названия реальных денежных единиц, но не копировать их, таково было правило). Например, хорошо рисовавший Вовка Приймак застолбил “долляр” и вырисовывал банкноту тщательно и аккуратно, больше двух, от силы трех купюр за вечер произвести он не успевал. Я сначала насел на деда, и он помогал мне изготовлять “пфендрики”, которые шли 500 к 50 приймаковским “доллярам”. Разбогатеть мне никак не удавалось. Кто-то, то ли Дёма, то ли Евдак, притаранил изготовленные на ротаторе синьки настоящих банкнот, сделанных в КБ, где трудились его родители, но синьки были забракованы на общем совете: нарушалась конвенция – в ходу могли быть только “наши” деньги, а не копии настоящих.

Поначалу, вооружившись большими ножницами, дедовыми венгерскими фломастерами, трафаретной линейкой и набором пластмассовых лекал, я старательно украшал виньетками углы банкнот. Но вскоре мне это надоело, и я заспешил – писал в центре “100000000 пфендриков”, обводил цифру красной волнистой линией, вроде как в облаке, а желтым рисовал лучи, расходившиеся от умопомрачительного номинала. Несколько там и сям поставленных запятушек и кружков по линейке, в углах, внутри виньеток, иероглифы из книги о японском искусстве, взятой у деда, и размашистая подпись “Аляу” в нижнем правом углу с печатью в виде совы, найденной у того же деда в ящике письменного стола. Сто миллионов пфендриков изготавливались за пять минут!

На следующий день, запасшись стомиллионными купюрами в четвертушку листа, десятимиллионными поменьше и миллионными еще поменьше, я поджидал Приймака в коридоре. Он выложил три тысячедолляровые банкноты неописуемой красоты, над которыми корпел, наверное, до полуночи. Я кинул рядом двадцать стомиллионников! Вовка закусил губу от моей наглости.

– В моей стране пфендрики считаются уважаемыми деньгами.

Сказал я это почему-то с американским акцентом. Крыть ему было нечем – пфендрики перекочевали в его карман, а долляры достались мне. Я быстро наменял на них разные другие деньги, став обладателем большой пачки разномастной валюты, и был несказанно счастлив.

На следующий день противостояние продолжилось. Я пришел с еще большим запасом – трудился не покладая рук. Вовка же поразил нас всех. Он притащил настоящие облигации трехпроцентного займа – стырил у родителей, сказав, что они называют облигации чистым надувательством. Поскольку коммунизм еще не наступил и деньги никто не отменял, государство брало в долг у граждан, выдавая часть зарплаты красивыми бумажками, отказаться от которых было невозможно. Погасить долг обещали бог знает когда, но с процентами. Граждане прекрасно понимали, что реальных денег им не видать, но облигации хранили на всякий случай. Государственные долговые бумаги нас, признаться, нисколько не волновали, менялись на их неохотно, только чтобы не обидеть товарища. Я обменял сторублевку на сто миллионов пфендриков, принес домой, положил в стол и забыл о ней.

Нашлась она случайно много лет спустя. Кто-то из университетских друзей увидел у меня облигацию и сказал, что сейчас эту серию начали обменивать в сберкассах на реальные рубли. Я отнес облигацию в сберкассу и получил, к своему изумлению, настоящую красную десятку!

Приймак притащил тогда в школу кипу облигаций. Насколько я понимаю, в середине семидесятых за нее можно было бы получить около тысячи полновесных рублей! Так мои неплатежеспособные пфендрики разорили семейство Приймаков и способствовали моему неожиданному обогащению. В то время на десять рублей можно было хорошо покутить, правда, всего раз, ну два, если сильно ужаться.

Вовка Приймак ушел из нашей школы после восьмого класса, став победителем на московской и всесоюзной биологических олимпиадах. Он перевелся в биологическую школу, с блеском поступил на биофак МГУ, проучился там два курса, запил, ушел художником-оформителем в театр Моссовета, где подсел на марихуану. Чуть позднее он эмигрировал в США, где перешел уже на тяжелые наркотики и очень скоро скончался от передоза.

7

Папа вознамерился учить меня музыке, без которой сам жизни не представлял, и мы пошли на прослушивание к дяде Лере Тараканову – папиному школьному другу, который писал музыку и позднее стал композитором. Дядя Лера осмотрел мои пальцы, ощупал зачем-то ладони и вынес вердикт: “Виолончель!”

– Челистов мало, а такой-то (он назвал ничего не говорящую мне фамилию) набирает класс.

Помню, по дороге домой папа уговаривал меня пойти на виолончель, а я представлял, как буду таскаться с этим огромным футляром, и сначала просто отнекивался, а потом резко его оборвал: “Ни за что, просто не хочу учиться музыке”. Папа посмотрел на меня пристально и сказал: “Потом пожалеешь, но будет поздно. Виолончель могла бы сделать тебя независимым от этого мира”. Слова я запомнил, но тогда вообще не понял, о чем он говорил. В нашем доме (где в то время музыкантов жило куда больше, чем сейчас) было несколько мальчиков, игравших на виолончели, скрипке и даже на гобое. Я никогда не видел их во дворе, а жизнь во дворе я бы не променял ни на что на свете!

Мы до одурения резались в пинг-понг – стол, покрытый крашеными листами толстой фанеры, стоял напротив черного хода в мой подъезд. Сетки у нас не было, ее заменяла поставленная на стол обрезная доска, зажатая между двумя половинками кирпича с каждой стороны. Ракетки тоже были разнокалиберные – от вырезанных из фанеры самоделок, круглых деревянных досок для разделки мяса или простых однослойных с наклеенными пупырчатыми кружками до заветных “сэндвичей” с черной прослойкой. При ударе они издавали мягкий шлепок, а не грубый деревянный “цок”, и ими можно было закручивать мячик. Крученую подачу отбить куда сложнее, чем простую. Подающий, запугивая, часто объявлял: “А теперь подачка-неберучка!” Сыграть один на один классическую партию удавалось очень редко, поэтому все, у кого было чем сражаться, играли в “круговушку”: разбивались на две команды, выстраивавшиеся в очередь, каждая у своего конца стола. Мяч бросали на игру, отбивший его быстро перебегал на другую сторону и вставал в конец очереди. Пропустивший три мяча выбывал и, если был обладателем хорошей ракетки, передавал ее счастливчику у стола. Под конец двое оставшихся разыгрывали партию в семь очков или в одиннадцать – когда желающих играть оставалось немного. Выигравший получал очко форы, то есть вылетал, пропустив, соответственно, четыре мяча. Мастера, приходившие из соседнего двора, или наш Японец из первого подъезда порой играли с пятью-шестью очками форы, и выбить их из игры было практически невозможно.

Иногда желающих было так много, что поначалу вокруг стола не бегали, а ходили вразвалку: отбил удар, нарочито медленно перешел и встал в очередь на другой стороне, ожидая возможности нанести удар. Но по мере выбывания игроков темп игры убыстрялся. Самое интересное начиналось, когда играющих оставалось трое. Гасили нещадно, важно было скорее отбить мяч и мчаться к другой половине, иногда вкруговую носились несколько минут, такое удавалось нечасто и только самым опытным участникам игры. Сильные удары деревянных ракеток быстро разбивали мяч вдрызг, а если на нем образовывались вмятины, то его восстанавливали: держали над горящей спичкой, и вмятина чудесным образом исчезала. Тут важно было не поджечь тонкую горючую пластмассу, а точно рассчитать расстояние до огня. Правда, правленые мячи отскакивали уже не так точно – то улетали от удара в сторону, то “киксовали” на столе, потеряв прыгучесть, но кто обращал на это внимание? Играть хотелось всем, а мячи были далеко не у каждого, так что играли до упора, пока последний мячик не разлетался с характерным треском. Разбитые мячики подбирала малышня, их, как и зубья коричневых расчесок, продававшихся всюду за копейки, заворачивали в фольгу от шоколада и устраивали “вонючки”, “дымовухи” или “ракеты”, поэтому во дворе около теннисного стола часто пахло едкой паленой пластмассой.

Случалось, к нам заворачивала настоящая шпана с Хорошёвки. Парни лет пятнадцати и старше пристраивались к игре, отбирая у нас, малолетних, ракетки (“На кружок, чувачок, я отдам”), без конца кривлялись за столом, изображая бывалых хулиганов: “Гаси, Лучка, засади, как в духовку!” – но ракетки всегда отдавали. А еще они приводили с собой шмар, неестественно хохотавших и оставлявших у скамейки, откуда они наблюдали за игрой, бычки роскошных сигарет “Фемина” с золотыми фильтрами, на которых алели жирные следы их дешевой помады.

Однажды Чиркан, взрослый парень с наколотыми на пальцах перстнями (он имел за плечами две ходки), носивший матросскую полосатую майку под двубортным пиджаком с золотыми капитанскими пуговицами, пришел к нам во двор с шмарами и гурьбой прихлебателей. Компания без конца прикладывалась к бутылкам с портвейном и требовала, чтобы предводитель сыграл “на удачу”. Тут же у кого-то была экспроприирована ракетка, Чиркан встал к столу и со словами: “Кто тут не бздило?” – позвал сыграть с ним полную партию. Вызвался Японец. Все отошли в сторону и расположились полукругом. Играть Чиркан умел, но он был пьян. Японец мастерски крутил, лучше всех во дворе. Он сразу повел в счете, причем каждый проигрыш очка Чиркан сопровождал громким: “Ух, блямба, крутит, китаеза!” Мать Японца родилась в Токио. Откуда она взялась в нашем доме, история умалчивает, но на миниатюрную и очень красивую женщину с иссиня-черными волосами все заглядывались.

Начав сильно проигрывать, Чиркан принялся мощно гасить и, кажется, обрел свою игру – подачи Японца он отбивал хлестко и почти сравнял счет. На своих подачах Чиркан делал устрашающие пассы, вдруг подпрыгивал на месте, приговаривал заклинания типа: “Ща укушу, а ты не бойся!” или: “Красный пошел, глотай!”, а выиграв подачу, комментировал: “В цвет!” или: “В елочку!” Он посылал мячи от пояса, и Японец начал было сдавать, но тут самая отвязная шмара поднесла дружку бутылку.

– О-о-о, укольчик! – завопил Чиркан и, играя на публику, присосался к горлышку.

Это было ошибкой. Он окосел, движения его потеряли слаженность, и мячи полетели в сетку или мимо стола. Чиркан проиграл. Но настоящий герой не сдается! Блатной взревел, потребовал шмару к себе, допил портвейн, развернул ее лицом к столу и, нагнув в неприличной позе, изобразил серию поступательных движений. Девка завизжала, но не от испуга, а потому, что от нее этого ожидали.

– Давай, люба, давай почпокаемся!

Мы смотрели на это омерзительное представление и не могли отвести взгляд, втайне ожидая продолжения. Но девка, слава богу, как-то вывернулась и убежала. Чиркан отряхнулся, взял у шестерки пиджак, накинул его на плечи, продул беломорину, заломил ее и задвинул в угол рта. Прикурив, окинул всех мутным взглядом и поманил к себе пальцем Японца. Тот подошел, настороженно улыбаясь.

– Молодца, китаеза, крутишь на ять! Но я еще отыграюсь!

Он вручил ему чужую ракетку, поднял руку: “Ша, папа устал, летим до хаты!” Вытащил из кармана смятую кипу денег и, отслюнив десятку, бросил ее на стол: “Честной компании, а пионерам на конфетки!” Потом схватил первую попавшуюся на глаза деваху и, картинно поводя плечами, отбыл со двора. Японец невозмутимо засунул десятку в карман джинсов.

Играть почему-то расхотелось, блатной театр испортил настроение. Сашка Горелый со значением произнес:

– У него лимона не было, а то б он ее чпокнул.

– Какого лимона? – спросил я ошарашенно.

– Не знаешь, что ли, они себе туда лимон кладут перед этим делом и после, чтобы детей не было. Сестры Анисимовы постоянно в магазине лимоны покупают.

Я был сражен. Идя домой, я всё пытался представить себе, как это бывает с лимоном и зачем, а спросить у Горелого постеснялся. Лимон этот не выходил у меня из головы, фантазии долго не давали мне покоя, но ответа на массу роившихся в голове вопросов я, понятно, так и не получил.

Сестер Анисимовых из пятого дома мы все знали. Они были красавицы и валютные проститутки. Я много раз видел, как они садятся в заказанное по телефону такси и отъезжают “на работу”, как пояснял всеведущий Горелый. Он же рассказал нам, чем они занимаются. Странный он был парень, старше нас, но любил водиться с мелюзгой. После окончания университета я иногда встречал его. Горелый ходил по Беговой с гитарой, в соломенной шляпе и уверял всех, что стал кришнаитом. В 1990-е Общество сознания Кришны открыло около метро столовую, где кришнаиты кормили бомжей бесплатным супом. У Горелого тогда поселились две тетки в оранжевых сари. Консьержка говорила, что он их поколачивает, как и мать, на средства которой живет.

Кришнаиты давно съехали, и девиц в сари на нашей улице уже не наблюдается, а Горелый так и ходит по Беговой. Даже в лютый мороз он идет себе в широкополой шляпе, в пиджачке и с фотоаппаратом на груди, сменившим гитару. Теперь он представляется фотографом. Мать его давно умерла. Он одинок, с кем общается, что делает – непонятно, но историю с лимоном я забыть не могу, а потому изредка здороваюсь с ним, он кивает мне в ответ и идет дальше.

Что касается Анисимовых (я так и не узнал их имен), то с одной из них у меня случилась нечаянная встреча. Однажды в пятом классе, гуляя по двору в одиночестве, я увидел на земле зеленую трехрублевку. Положил ее в карман и начал нарезать круги около места находки, понимая, что нужно ее кому-то отдать, вот только кому? И тут буквально налетел на одну из сестер. На ней было умопомрачительное темно-синее платье, облегающее фигуру. Ноги у нее были длинные и туфли на них тоже что надо – блестящие, черные, с маленькими золотыми пряжками. Я уставился на них, потому что взглянуть ей в глаза ужасно стеснялся.

– Как тебя зовут? – спросила она, и я тут же растаял от ласкового бархатистого голоса.

– Петя, – я всё же рискнул поднять глаза и увидел, что она рассматривает меня, как рассматривают необычную собачку. Я и был для нее собачкой. Анисимовой (язык не поворачивался назвать эту красавицу тетей) было все двадцать, а то и больше.

– Петя… красивое имя, – сказала она, растягивая по-московски “а” и с такой таинственной интонацией, словно хотела сказать что-то совсем другое.

– Вы тут деньги не теряли случайно? – набрался я храбрости спросить.

– Какие деньги?

– Три рубля.

Залез в карман и протянул ей трешку.

– Не теряла. Ты нашел три рубля?

– Да, и надо же их кому-то отдать. Как вы думаете, может, написать объявление?

– Какие у тебя длинные ресницы, – сказала она вдруг ласково и провела по моему лицу кончиками пальцев. Ее пальцы были как огонь, лицо мое запылало.

– Знаешь, не надо ничего писать. Три рубля… Ты никогда не найдешь того, кто их обронил. Возьми себе, тебе же хочется чего-нибудь купить? Правда?

Ее бархатный, глубокий голос околдовывал, подчинял.

– Смотри, на три рубля ты сможешь, например, купить себе мороженое. Ты любишь мороженое?

– Люблю, конечно. Могу и вам купить.

– Вот как? Молодец, – она так обворожительно улыбалась, словно мы были сто лет знакомы. – Я мороженое не ем, от него толстеют. А ты себе купи, Петя с длинными ресницами. Купи и получи удовольствие. Не отказывай себе, Петя.

Ей понравилось мое имя? Или она подшучивала? По голосу было не похоже.

– Прощай, Петя, я пошла.

Она повернулась и пошла, а я стоял как истукан и провожал ее взглядом, пока она не исчезла в калитке нашего двора. Анисимова не обернулась.

Ее голос я вспоминал целый день. Так со мной еще никто не разговаривал. Про ресницы говорила только мама, от нее я и знал, что они у меня длинные. Анисимовой они явно понравились, это нельзя было не почувствовать. Про лимон я тогда даже и не вспомнил. А когда вспомнил, понял, что Горелый – идиот, придумал про нее гадость. Никаких лимонов она и ее сестра килограммами не покупали, просто не могли и всё.

На ту трешку я накупил мороженого, а остатки проиграл в расшибалочку.

8

В шестом классе, кроме настольного тенниса, мы начали играть в расшибалочку. Городки и лапта сохранились в то время только в деревне, да и там сходили на нет. В начальных классах мы несколько раз играли в лапту, но скоро она нам надоела, и после я никогда не видел, чтобы кто-то в городе в нее играл. Для городков требовалось специально отведенное место. Рядом со стадионом Юных пионеров когда-то давно была устроена городошная площадка. Ветер трепал на заборе полотнище, на котором красовался выцветший лозунг, написанный большими красными буквами: “Городки – игра народная”, но игроков там почти никогда не было, и площадка захирела, превратившись в место выгула собак, а позднее и вовсе исчезла. На ее месте разбили газон. Для расшибалочки много места не требовалось, тут важны были верный глаз, тренированная рука и хитрые навыки. На асфальтированной дорожке чертилась линия, в центре которой помещался небольшой прямоугольник, называвшийся казной. В самый центр казны ставили стопку пятаков или гривенников, в зависимости от “захода”. Монетки клались строго на “орла”, “решками” вверх. Играющие отходили метров на десять, где тоже чертилась линия, за которую не разрешалось заступать, – заступивший терял ход, что было равносильно проигрышу. Отсюда по очереди бросали биты (металлические или свинцовые шайбы), это называлось “кинуть пробняк”. Биты приземлялись на игровом поле, те, кто клал биту за чертой с казной, но ближе всего к ней, получал право начать кон. Первый игрок разбивал стопку монет. Тут у каждого была своя техника. Одни лупили отвесно, рассчитывая, что монеты подскочат и перевернутся на “орла”. Другие били тихонько, скидывая биту с пальцев, как стряхивают капли воды; были умельцы, что тюкали с подсечкой, – перевернувшиеся монеты считались отыгранными и разбивший забирал их себе. Если бита попадала в центр казны и, залипнув там, не вылетала “в поле”, бросавший забирал всю стопку и ставки делались по новой. Если же она, попав в казну, разбивала стопку монет и они разлетались в стороны, все бросались смотреть: перевернувшиеся на “орла” становились добычей бросавшего, а по оставшимся начинал бить первый в очереди, стремясь перевернуть их. Если он мазал, наступала очередь третьего игрока. Часто четвертому и пятому уже ничего и не доставалось.

От биты зависело очень много, и подобрать ее было непросто. Биты были везучие и нет – в зависимости от материала, из которого они были сделаны. Чисто свинцовые кругляши впивались в асфальт и застывали там, но разбивать ими было несподручно – свинец прилипал к монеткам и плохо их переворачивал. Были такие, кто пробивал свинцовый кругляш посередине, чтобы с одной стороны получилась выпуклость, которой старались попасть по стопке, но это не очень помогало. Хорошо ложились николаевские серебряные рубли: серебро липло к асфальту почти так же, как свинец, а разбивало лучше, но обладателей таких бит было ничтожно мало. К тому же после первых трех игр рубль покрывался зазубринами, портрет императора затирался, и монета теряла свою нумизматическую стоимость. Екатерининские медные пятаки для расшибалочки не годились: они скакали по асфальту и улетали так далеко, что бросавший оказывался в конце очереди. Лучшими считались биты-шайбы из какого-то мягкого сплава, чуть вогнутые, с дыркой посредине, они и ложились как надо, и разбивали на славу, стоило только немного потренироваться. Такие шайбы были редкостью. Часто можно было видеть мальчишку, вроде бы бесцельно бродящего по двору или по улице. Уткнувшись в землю, он шел наподобие грибника, внимательно рассматривая всё, что лежит под ногами. На вопрос: “Что делаешь?” – следовал деловой ответ: “Тут у вас, говорят, шайбу вчера нашли, может, и мне повезет”.

Биты берегли как зеницу ока. Их можно было выменять или даже купить. Я был свидетелем продажи невзрачной, но уловистой биты, которую Партизанчик продал Гашеку за трешку. Их воровали, и пойманные за руку отчаянно заверяли собравшихся, что это не пропавшая Колькина, на которой был особый знак, а найденная на Самолётке, то есть чистая, “зуб даю”.

В какой-то момент у меня появилась заветная шайба, прикидистая и с верным отскоком. На короткое время в моих карманах зазвенела мелочь, но вскоре шайба потерялась, и счастье от меня отвернулось. С тех пор я играл больше на медяки или стоял рядом, наблюдая, как режутся особо азартные, – у нас во дворе это были Лёшка Партизанчик и Гашек. Они даже сходились один на один и сражались до последней монетки, так что турнир иногда растягивался на час-полтора. Гашек был из состоятельной семьи, деньги у него водились. Он был чересчур азартен и часто продувался в пух и прах, но всегда улыбался особенной своей улыбкой: рот полуоткрыт, зубы сверкают, в глазах – идиотская радость, а изо рта вырывается протяжное “Гыыы!”. Партизанчику денег было взять неоткуда, он играл собранно и аккуратно, кто-то говорил, что на выигрыш он и живет.

Партизанчик был сыном дворничихи. Они жили вдвоем в полуподвальном этаже нашего дома, к себе в квартиру он никогда не приглашал. Лёшка ходил в “красную школу”, но как житель дома был частью компании. Именно он придумал играть в пинг-понг круглой доской для разделки мяса. Парням из соседнего дома, игравшим разделочными досками, говорили: “Партизанишь?” – и Лёшка, слыша это, сиял от счастья. Он уверял, что у его доски особый отскок, но, выбыв из круговушки, давал свою “ракетку”, не жмотничал. Как я теперь понимаю, он нам втайне завидовал и всячески старался привлечь к себе внимание, порой совершая весьма эксцентричные поступки. Например, он повесил на проводах бездомную кошку, обмотав ей шею гибким проводом с привязанным к нему кирпичом. Страшный оскал и неестественно вытянутое тельце мертвой страдалицы не могу забыть до сих пор. Партизанчик похвастался содеянным, но тут же понял, что совершил промах: мы устроили ему бойкот. На следующий день он отвязал повешенную кошку и похоронил ее в углу двора рядом с собачьей площадкой, водрузив над могильным холмиком выпиленный лобзиком крестик, чем заслужил частичное прощение – с ним снова стали разговаривать.

Чтобы заслужить окончательное прощение, он предложил сгонять на Самолётку, где, по его словам, было полно шайб, а еще офицерских звездочек, погон, магниевых рулей от самолетов и солдатских пуговиц с ушками, откуда и пошло название “ушки”. Мол, он туда лазил и знает все ходы-выходы. На Самолётке находился хитрый склад, а Лёха был известный шнырок, и мы ему поверили.

Часам к семи, когда начало смеркаться, мы с Лёхой, Гашеком, Зыбой и Левончиком отправились в налет. На задах Боткинской больницы, около морга, стояла заброшенная церковь. Теперь ее восстановили, и там без конца отпевают покойников, так что дела, похоже, идут неплохо. А в те времена церковь была огорожена забором и служила складом, принадлежавшим самолетостроительному заводу имени Сухого. Сам комплекс занимал целый квартал, обнимая подковой огромное Ходынское поле. У входа в ворота Самолётки стояла будка сторожа, рядом в конуре вечно спала собака на длинной цепи, позволявшей ей защищать ряд открытых стеллажей, на которых громоздился всякий цветной лом. Чего там только не было! На самой верхотуре стояли в два ряда медные самовары. Их было не меньше сотни, если не больше: пузатые, иногда с нарочито сегментированной поверхностью, походившие на дыни-эфиопки, а еще самовары-бочонки, большие кубовые из трактиров – близкие родственники солдатских ротных кастрюль-баков, маленькие походные такой изящной шарообразной формы, словно их сработал не лудильщик, а волшебник-стеклодув; комплектные и без крышек, с медалями, проступавшими на уснувшей меди, и без. Они стояли рядами, ожидая смерти в плавильной печи, чтобы, пройдя через фильеру волочильного станка, превратиться в медную проволоку. Самовары были украшены узорными ручками с деревянными валиками, выточенными для удобства переноски под четыре пальца, и кранами-виньетками всех возможных узоров. Были тут и стилизованные уточки, и извивающиеся стебли луговых растений, и волнообразные орнаменты, и по-разному сплетенные спирали, и короны из трех овалов с навершием в виде едва приоткрывшегося розового бутона, сиявшего когда-то при свете керосиновых ламп. Зачастую краны делали в виде крестов: мальтийских с расходящимися концами, процветших – символизирующих древо жизни, и прямолинейных, прекрасных своей лаконичной строгостью. Носики самоваров тоже были произведениями искусства: понурые клювы сумеречных птиц или страшные драконьи глотки, подсмотренные европейцами в эпоху модерна у японских мастеров гравюры, с простецкими сливами, но тройным ободком на конце, с припухлым бантиком губ, как у купеческих жен на ярмарочных картинках, что когда-то гоняли из таких самоваров чаи. Сегодня эта коллекция была бы гордостью любого антиквара, а то и музея, но тогда самовары были уже не нужны, все кому не лень сдавали их на медный лом. Иногда, если нас заносило на Самолётку, я подходил к воротам и издалека разглядывал самоварные ряды. Разнообразие форм, как оказалось, я запомнил на всю жизнь, сами же самовары не волновали меня нисколько, пить из них чай в те времена считалось занятием деревенским.

Сторож из будки выходил редко, понимая, что желающих украсть что-то из хранившейся здесь рухляди нет и быть не может. Другое дело – церковь. Мы были уверены, что она набита сокровищами. Туда-то мы и нацелились. Партизанчик уверял, что знает дырку в окошке, в которую можно пролезть. Понятно, что заходить мы собирались не с улицы. Лёшка получил свою кличку за дело, он знал все закоулки Боткинской и клялся вывести нас тайными тропами. Около морга, желтого здания в виде большого склепа, он поднырнул под бетонный забор, приказав нам сосчитать до пятидесяти и только потом идти. Мы честно сосчитали, пролезли под забором и оказались на пустыре, в самом центре которого находилось огромное кострище, освещенное одиноким фонарем. На кострище стоял желтый сосновый гроб. Мы застыли, напуганные и растерянные, а Партизанчика и след простыл. Никто не ожидал такого подвоха. И тут крышка гроба начала подниматься. Изнутри появилась рука, поднимавшая крышку всё выше и выше, чтобы вдруг разом скинуть ее. Весь в стружке (мы успели заметить, что гроб набит свежей стружкой), корча страшные рожи и завывая, из гроба выпрыгнул Партизанчик и бросился на нас. Кажется, Гашек, не лишенный смекалки, первым догадался закричать:

– Тикаем, гроб от прокаженного, его принесли, чтобы сжечь!

Мы рванули что есть мочи. За нами бежал Партизанчик, истошно крича, что просто хотел пошутить, что не знал про прокаженного, но никто его не слушал. Помню, как я вскочил в подъезд, добежал до квартиры и стал мыть руки и лицо мылом. Перед сном я внимательно осмотрел всё тело, но не нашел никакой сыпи, с которой, по словам Гашека, и начинается страшная болезнь. К тому времени я прочел много исторических романов и знал точно, что проказа неизлечима.

Утром я заперся в ванной и изучил себя при помощи двух зеркал, разглядывая спину, попу, подмышки и пах. Ни прыщей, ни сыпи по-прежнему не было. Успокаивало то, что к Партизанчику никто из нас не прикасался, а значит, заразиться мы не могли. После школы все собрались во дворе, но, завидев его, похватали кто камни, кто палки и предупредили, что подходить к нам он не сможет целую неделю. Гашек объявил карантин, уверив, что недели будет достаточно. Издалека мы внимательно рассматривали его лицо, но симптомов проказы не обнаружили.

Так я и не попал внутрь церкви-сокровищницы. Партизанчик неделю не совал нос во двор, а когда появился, принялся раздавать бесплатно всем желающим солдатские “ушки”, погоны и звездочки – у него в мешке их было видимо-невидимо. Я успел ухватить магниевый руль, второй достался Гашеку, а третий мы сточили драчевым напильником на стружки. К магниевым стружкам добавляли мелко натертый алюминий, марганцовку и серу от спичек, заворачивали смесь в фольгу, обматывали суровой ниткой, а в хвост вставляли зубья от расчески. Получалась ракета, которую крепили к палке, нацелив острым концом в небо. Гашек поджигал ее и драпал к нам, выглядывавшим из-за сарая, где дворники хранили лопаты и запас метел. От хвоста начинало тянуть едким дымом, потом ракета взрывалась, причем так ярко, что в глазах еще долго плясали огненные мушки. Ни одна из них так и не взлетела, и мы долго обсуждали, как сделать корпус из трубки, но было непонятно, удастся ли прочно заклепать носик, ведь взрыв такой силы не выдержала бы никакая самодельная клепка. Хорошо, что из этой затеи ничего не вышло. На Хорошёвке подобная ракета оторвала пацану два пальца на руке.

Затем, как водится, пошли играть в расшибалочку. Допущенный в команду Партизанчик в пух и прах обыграл Гашека, бита у него была отменная, явно с Самолётки, но с нами он шайбами, понятное дело, не поделился.

Скоро он куда-то съехал – видимо, мать нашла работу получше или квартиру поуютней – и навсегда исчез со двора, к радости наших родителей. Партизанчик считался у них наиглавнейшим хулиганом. Хорошо, что никто не проговорился про гроб, Гашек предупредил, что тогда нас затаскают по врачам, заставят сдавать анализы и обязательно будут делать уколы в живот, как от бешенства.

Магниевый самолетный руль еще долго валялся в шкафу, и я не позволял его выкидывать, но, видимо, мама или бабка всё же незаметно от него избавились, потому что с какого-то момента он больше никогда не попадался мне на глаза. А вещь была классная, таких теперь не делают, как и самоваров. Они мне иногда вспоминаются – настоящее сокровище, мимо которого я пролетел на всех парах моего дворового детства.

9

Гашеком звали Серёгу Горяева, сына известного книжного графика, ветерана войны, бородатого внушительного человека, ужасно похожего на тогдашнего всеобщего кумира Эрнеста Хемингуэя. Он часто прогуливался по улице перед домом в неизменном вязаном свитере-водолазке, опираясь на сучковатую палку – комель какого-то экзотического дерева. Все встречные провожали его взглядом: заслуженный художник России плыл, как океанский лайнер. Жена его была много моложе. Его красивая молодая жена тоже притягивала взоры жителей нашего дома тем особо независимым видом, какой присущ состоятельным неработающим женщинам, посвятившим свою жизнь заботе о великом человеке. Гашек был их поздним ребенком. Всякий в доме знал, что у него особой толщины череп, он сам об этом всем рассказывал, постукивая себя по макушке внушительным кулаком, при этом улыбался, растягивая рот до ушей и смеясь со свойственным ему громким гыканьем. Мощный, широкоплечий, в отца, он больше всего походил на насельника исчезнувшей школы-интерната для “уо”, но таковым не являлся. Гашек был добрым, но хитрым и невероятно азартным. Еще одной его отличительной чертой было какое-то особое бесстрашие, близкое, пожалуй, к идиотизму. Он жил на восьмом этаже, и окна их квартиры, выходившие во двор, были забраны толстой решеткой. В пятом классе, начитавшись приключенческой литературы, Гашек смастерил парашют из пододеяльника, на всякий случай прихватил еще и пляжный зонтик но, на свое счастье, успел крикнуть матери, стоявшей у плиты, что он полетел. Мать, надо отдать ей должное, не задумываясь рванула в комнату и успела поймать сына за брючный ремень, когда он уже почти вывалился в окно. Тогда-то и появились знаменитые решетки. Когда Гашеку пора было возвращаться домой, мать вывешивала из окна огромный шведский флаг и трубила в горн. Гашек скалил зубы и говорил: “Всё, я пошел, с ней лучше не связываться”. И мы его понимали: жена Горяева была одной из самых строгих мам в нашем доме.

Однажды Гашек вернулся с дачи с перевязанной ладонью и рассказал, что придумал засовывать в насос палые листья: “Он так их выбрасывал, получался фейерверк! Ну и я не заметил, как он мне руку затянул! Я смотрю, а он всё глубже ее затягивает! Гыыы! И не больно, только кровь уже вовсю хлещет. Хорошо, кнопка была рядом. Дотянулся. Возили меня по «скорой», зашили руку в восьми местах!” Он не хвастался, просто констатировал факт. Фиолетовые шрамы на руке какое-то время вызывали наше восхищение, но скоро они поблекли, и мы про них забыли.

Как-то, когда мы играли в прятки, Гашек залез на высоченный тополь, росший прямо над глубокой ямой, в которую дворники свозили листья со всего двора. Не заметить огромного обезьяна, обхватившего ствол метрах в трех над землей, было невозможно. Водящий застукал Гашека первым, потом обнаружил остальных, и все стали ждать, когда Гашек спустится и начнет водить. Но он невозмутимо висел на тополе и спускаться не собирался.

– Слезай! – кричали ему снизу.

– Боюсь! – бодро отвечал Гашек, прильнув к стволу. – Залез, а спуститься не могу.

– Тебе водить!

– Я не отказываюсь, просто не могу спуститься! – кричал Гашек в ответ.

И тут какому-то дураку пришла в голову гениальная идея:

– Гашек, слышишь?

– Слышу хорошо!

– А ты прыгай в листья!

Гашек посмотрел вниз, оценивая немалое расстояние.

– Я рыбкой! – завопил он и тут же исполнил сказанное: с силой оттолкнулся от ствола, перевернулся вниз головой и, сложив руки, как при прыжке в воду, нырнул в яму с сухими листьями. Удар был такой силы, что мы присели от неожиданности. Когда все подбежали к краю ямы, из листвы торчали две ноги. И эти ноги не двигались.

– Абзац! – выразил общее состояние кто-то. – Что теперь будет?

И тут ноги пришли в движение, из ямы послышался рев, и, взметая листья в воздух, на поверхности наконец появился Гашек. Он кричал, захлебываясь от восторга: “Ух ты! Здоровски! Я думал, мне каюк!” Грязный и счастливый, Гашек кое-как выбрался из ямы. Но мы были счастливы куда больше: каждый думал о том, как бы нам влетело, если бы он свернул себе шею.

– Я готов водить, – заявил наш бесстрашный друг и, пошатываясь, направился в столбу. Но тут раздался хриплый рев горна и в окне на восьмом этаже появился шведский флаг.

– Всё, ребята, извините, я пошел, – сказал сникший Гашек, – я быстро. Только поем и опять выйду.

Но он ошибался. Мать отвезла его в Боткинку, где диагностировали сотрясение мозга, и Гашек провалялся дома две недели. Появился он уже в школе, невозмутимый и веселый, и там отдался новой игре, захватившей всех со скоростью эпидемии.

В туалете и во дворе, на переменах и после школы мы, забросив расшибалочку, теперь играли в “трясучку”.

– Трясанем? – предлагали тебе, и, если в кармане еще оставалась какая-то мелочь, испытать удачу не решался только очень скаредный. В моем окружении таких не водилось.

Малыш появлялся в туалете после первого урока. Он сидел на подоконнике и, сложив ладони лодочкой, потряхивал спрятанными в них монетками. После второй и третьей перемены его карманы уже топорщились, как если бы он собирал орехи, – Малышу отчаянно везло. Поговаривали, что он мухлюет, зажимая монеты между пальцами, но в ответ на наговоры он предлагал сыграть по пять, по десять пятнариков, которые закладывались один к другому при свидетелях, что вроде как исключало мухлеж. Трясти полагалось выигравшему, но Малыш галантно уступал первый раунд противнику.

“Тряси!” – Малыш впивался глазами в твои ладони. Ты начинал трясти, и тут он с криком “Стой! Решки!” обхватывал твои ладони. “Покажи!” – командовал он. Ты раскрывал ладони – большая часть монет, как по волшебству, лежала решками вверх. Малыш аккуратно собирал выигрыш, оставшиеся монеты снова тасовали и трясли. И снова, на удивление собравшихся, он угадывал расклад, добирал остаток и скромно заявлял: “Я просто знал!”

Он мог так же точно крикнуть: “Орлы!” – и в ладонях противника оказывались “орлы”, а точнее, гербы Советского Союза. Он был адски удачлив, этот Малыш. Другим чемпионом был Гашек. Во время игры его прямо колотило, но, в отличие от других, ему это только помогало.

Месяца через три после начала учебы, когда эпидемия пошла на спад, разнесся слух, что Малыш и Гашек сойдутся в поединке у входа на чердак над актовым залом. Всё готовилось тайно и тщательно. На лестнице были выставлены “на атас” малолетки. Гашек и Малыш ставили отнюдь не монетки. Каждый достал по две сотки! Это была невероятная сумма. Сотенных купюр я до той поры ни разу не видел! Бумажки перетасовали, Малыш высоко, как мог, поднял руку и, услышав команду Гашека: “Давай! «Орлы»!”, разжал пальцы. Бумажки полетели на пол, круг расступился и тут же сомкнулся, все смотрели на лежащие на полу купюры. Малыш выиграл три к одному!

– Еще! – сглатывая в возбуждении слюну, попросил Гашек и добавил новую банкноту.

Он опять заказал “орлов” и проиграл вчистую! Игра заняла минут пять, но все уходили потрясенные, в том числе победитель. Он шел в толпе поклонников и оправдывался: “Я сам не ожидал, сегодня я не знал наверняка, только надеялся”.

История наделала шуму и просочилась в учительскую. Вызывали родителей, игроков допрашивали долго и упорно, но они ушли в несознанку, и дело спустили на тормозах.

Куда делся Малыш, я не знаю. Мне кажется, что больше я его не видел или не замечал. А вот Гашек был всегда рядом, и его смех неизменно звучал на переменах – веселый и идиотский. В последних классах он со своим закадычным другом начал заниматься культуризмом. Тренировки превратили его огромное тело в гору рельефных мышц. Они ходили вдвоем по Беговой в борцовских майках на бретельках, поигрывая мышцами и вызывая наше немое восхищение. Еще они занимались греблей на каноэ. А потом, в возрасте восемнадцати лет, его товарищ умер от разрыва сердца: тренер кормил их стероидами, и парень просто перестарался. Гашек окончил Строгановку. Художником он не стал, а занялся бизнесом, сосредоточив в своих руках заказы на мозаики, скульптуры и оформительские работы. На него трудилось много безымянных исполнителей. При Лужкове его дела пошли в гору, он получал заказы на памятники по всей стране и вскоре возглавил Московское отделение Союза художников. А еще он невероятно растолстел, страдал одышкой, постоянно утирал стекающий со лба пот. Встречая меня, он всегда улыбался и пожимал руку. Московское отделение Союза художников изначально находилось в нашем доме, а Гашек стал еще и бессменным председателем ЖЭКа, сосредоточив в своих руках все рычаги управления. Два года жильцы не платили квартплату – ее покрывали деньги от аренды домовых помещений. Потом вдруг квартплата вернулась и даже немного возросла. Дом зажил привычной жизнью. Гашек прочно стоял у руля, и тут, на пике своего финансового могущества, он неожиданно умер. После него остались запутанные схемы аренды, изношенная аппаратура в котельной, нуждающаяся в срочном ремонте, и пустые счета. Пришедший ему на смену председатель продержался недолго и сел в тюрьму. Оказалось, он числился по совместительству председателем еще в двадцати фирмах и товариществах, участвуя в разнообразных махинациях.

Гашек был куда умнее, поймать его за руку никому не удавалось. Держался он барином, носил огромные сердоликовые перстни и ботинки из крокодиловой кожи, ездил на кадиллаке и огромном шевроле “Каприз”, играя в эдакого дона Корлеоне, собирал антиквариат, умело обворовывал как зависящих от него художников, которым доставал работу, так и жильцов дома, в котором вырос. Перед смертью он успел устроить в Новой Третьяковке огромную выставку работ отца, сумбурную и плохо отобранную. Еще он добился от городских властей разрешения повесить на стену дома броскую и дорогую памятную доску с портретом Горяева-старшего. Он был настоящим махинатором и ловкачом, но почему-то лично у меня никогда не вызывал зависти или презрения. Гашек был частью дома, такой же, как Левка Баршай, сын известного дирижера, паливший спьяну из двустволки в стену коммунальной квартиры, и многие другие. Гашек он Гашек и есть. Вспоминая его, я уверен в одном: никого на свете не вызывали со двора, трубя в горн и размахивая шведским флагом.

10

В шестом классе, к слову, меня исключили из пионеров и на неделю выгнали из школы. За что – не помню, но почему-то было понятно, что наказание не страшное, сравнимое со стоянием в углу. Дома я ничего не сказал, ушел утром и встретил ребят, идущих в школу, у входа в кинотеатр “Темп”, что был в соседнем доме. Я готовился посетить первый сеанс “Неуловимых мстителей”.

– Не боишься, что выгонят совсем?

– Меня отстранили от занятий на неделю.

– А если галстук не вернут?

– Им же меня в комсомол принимать, значит вернут.

Почему я был в этом уверен? Да потому, что Клёпа, сам Клёпа, не раз прогуливавший школу, так мне объяснил. Как я мог ему не поверить? Кстати, “Неуловимых”, великий советский боевик тех лет, я посмотрел четыре раза подряд, а потом, когда устали глаза, пошел за гаражи около школы и, дождавшись конца уроков, отправился домой эдаким непорочным школяром. За просмотр кино не заплатил ни копейки – это было просто. Двери, из которых зрители выходили после просмотра, всегда открывали перед сеансом, чтобы проветрить помещение. Надо было незаметно войти и спрятаться за тяжелой портьерой, а когда фильм начинался и контролерша уходила в холл, вынырнуть из-за нее и проскользнуть в зал. В будние дни, в отличие от выходных, зрителей было мало и контролеры за портьеры не заглядывали. На первом ряду, правда, приходилось сильно задирать голову, но забесплатно можно было вытерпеть и не такое неудобство. Зато ты успевал выскочить из кинозала раньше контролерши, которая открывала двери после сеанса.



Прогулка на лыжах



В пионеры меня вскоре приняли, Клёпа оказался прав. Когда я пришел через неделю, мне велели привести в школу родителей, но я замотал это дело, какое-то время говорил, что мама болеет, и, о чудо, про меня забыли. Классная сказала, что мне вернут галстук, если соберу больше всех макулатуры. Тут уж я постарался – бегал как оголтелый по окрестным домам и клянчил газеты, а когда надоело бегать, придумал, как таскать ее из сарая, где лежали тонны собранной бумаги. Отломав доску в углу, около забора, я пробирался в сарай с другой стороны и выдирал из общей кучи уже готовые пачки, перевязанные бечевой. А потом уходил через дыру в школьном заборе, делал круг, входил в ворота и небрежно бросал на весы очередную добычу. Главное было не спешить и выждать во дворе с полчаса, чтобы не заподозрили неладное. Таким способом можно было бы выполнить план и трижды, но я каждый раз смотрел на доску, где мелом отмечались сданные килограммы, и внимательно следил за тем, чтобы успех в соревновании был мне обеспечен. Некоторые одноклассники знали о моем способе собирать макулатуру, но никто меня не сдал, все понимали, что я просто стараюсь вернуть пионерский галстук. И я его вернул. На линейке, посвященной подведению итогов соревнования по сбору макулатуры, мне торжественно повязали его на шею – шелковый, алый, отглаженный мамой. Меня назвали перековавшимся и великодушно простили.

В восьмом классе на уроке литературы мы проходили “Слово о полку Игореве”. “Слово” мне нравилось, особенно битва с половцами и плач Ярославны:

Ярославна рано плачетВ Путивле-городе на забрале, приговаривая:“О, Днепр Словутич!Ты пробил каменные горыСквозь землю Половецкую…”

Как было не полюбить такую необычайную красоту? К этому времени я уже прочел “Песнь о Роланде” и запомнил, как Роланд трижды трубит в свой рог, я словно видел эту сцену воочию, но “Слово”, которое мы читали в переложении Лихачёва, было не хуже, если не лучше. Папа прочитал мне перед сном большой отрывок на древнерусском: “Боян же, братие, не десять соколов на стадо лебедей пущаще, но своя вещиа персты на живая струны вскладаше; они же сами князем славу рокотаху”. Я представлял, как пальцы старого Бояна касаются струн, и они начинают рокотать, хотя в те времена понятия не имел о том, как звучат гусли. Мама, кстати, тоже любила этот зачин и часто его повторяла, так что я его выучил. И “пущаще”, и “вскладаше”, и, конечно, “шизым орлом под облакы” приводили меня в восторг. Не очень понятно было “заре заредедю”, пока мне не объяснили, что дело вовсе не в заре за некоей редедей и читать следует “зареза Редедю”, которого я почему-то стал представлять себе могучим воином с бородой и в кольчуге, похожим на Илью Муромца. Папа тогда перед сном пообещал рассказать мне об Игоре Святославовиче, но так почему-то и не рассказал.

На следующий день нам задали написать сочинение. Я долго над ним корпел и выдал на гора три странички текста. Я писал о том, что Игорь, конечно, не лучший из русских князей, потому что он думал только о личной наживе. С постоянными набегами половцев надо было бороться сообща, а Игорь и его дружина пошли в поход, мечтая лишь о драгоценных одеждах и женах половецких, которых и берут в полон, ища “себе чти, а князю славы”. Под честью, как я понял, для дружины, рыщущей, словно лютые волки, понималась не воинская честь, как у офицеров в кино, а лишь золото, паволоки и дорогие оксамиты. Потому-то Игорь и попал в плен – был наказан за свою жадность. Хорошо еще, что ему удалось бежать, чтобы вместе со своими родичами-князьями пойти на врага и разгромить его. Тут я припомнил папину историю о Чингисхане, объяснявшем сыновьям, что одну стрелу сломать легко, а пучок стрел – невозможно. Писать о жадном и эгоистичном князе Игоре было интересно, и я с нетерпением ждал отметки и похвалы, ведь получилось, как мне казалось, здорово. Каково же было мое изумление, когда сочинение вернулось ко мне с редкой даже по тем временам оценкой: внизу жирным красным карандашом была нарисована единица! Я получил кол, плюс учительница еще и опозорила меня перед классом, наговорив всяких гадостей о том, что я ее не слушал и нафантазировал всякую чушь, сделав из прекрасного средневекового героя предателя и сребролюбца.

Домой я не спешил, но идти пришлось. Дверь мне открыл папа. Я протянул ему сочинение и от злости и унижения чуть не расплакался. Папа взял тетрадь, внимательно всё прочитал и вдруг разулыбался, обнял меня и поцеловал:

– Значит, так и сказала, что ты ничего не понял?

Я стоял, понуро опустив голову.

– Петька, ты молодец, ты всё понял правильно, а учительница твоя – дура!

Папа был непедагогичен, но сдержаться не мог.

– Этот кол – лучшая оценка, которую ты смог заработать!

Разогревая мне сосиски с зеленым горошком, он рассказывал о Киевской Руси, о князьях, их усобицах, о дружине (он как раз занимался тогда дружинными захоронениями), о половцах, о хане Кончаке – родственнике Игоря, выдавшем свою дочь Кончаковну за его сына, и о многом-многом другом. Вечером он никак не мог успокоиться, хвастался перед дедом, бабкой и мамой моим колом и даже рассказал эту историю по телефону кому-то из друзей. Его особенно восхитило мое сравнение “Слова” с “Песнью о Роланде”. Наверное, это и была моя главная победа на ниве отечественной литературы-истории, после нее ни один доклад, даже на истфаке, не приносил мне столько радости. Свершилось чудо! Я ходил по дому сияя и в школе, конечно, рассказал об этом друзьям, но мой рассказ не произвел на них никакого впечатления. Надо ли добавить, что к литераторше после этой истории я больше не питал никакого уважения.

Историчка наша, впрочем, была еще хуже – в старших классах она так обленилась, что брала учебник и вела урок, зачитывая слово в слово соответствующий параграф. Это называлось “подготовкой к поступлению в институт”.

Странным образом в аттестате, среди моря троек, по истории у меня стояла пятерка. В пятом классе мама, работавшая в Историческом музее, по блату провела весь класс в мавзолей, упросив знакомого милиционера присоединить нас к очереди недалеко от входа. Класс вывели из главных дверей музея, куда мы перед этим ходили на экскурсию по Киевской Руси.

Учительница была очень довольна (это она и попросила маму), видимо, такая идеологически правильная экскурсия особо зачлась ей где-то в РОНО, а нам не пришлось стоять часы в длиннющей очереди.

Мертвый Ленин показался мне маленьким и страшным, как всякий покойник, которых в то время я видел мало и побаивался. И уж точно он не вызвал никакого священного трепета, о котором говорила историчка перед входом. Жутковато внутри было всё: толстые ковры, заглушавшие шаги, полутьма, подсвеченный стеклянный саркофаг и мумия на возвышении. Ей-богу, мумия фараона в Египетском зале Пушкинского музея была куда интересней, не говоря уж о скелетах в курганах, которые мы раскапывали в экспедициях. Но на раскопках были кости, а тут – восковая кукла, и если что и пугало, рождая подколенную дрожь, так это военные, сверлившие каждого напряженным, подозрительным взглядом, и чертов холод, выползавший, казалось, из самых недр отполированного до тихого блеска гранитного здания.

В тот же год мама сводила нас на выставку в отдел оружия. Там нам позволили примерить настоящие шлемы русских воинов, дали подержать в руках мечи, сабли и кремневые ружья стрельцов Петра Первого и даже фашистский автомат! На эту выставку водили только избранных, и историчка, с которой мы на троллейбусе возвращались в школу, несколько раз повторила, что нам очень повезло, похоже, этой особенной экскурсией она тоже очень гордилась.

К тому времени я уже часто бывал в музее. Как-то маме надо было отлучиться, и она отвела меня в отдел восточного оружия, где не было специальной выставки, но тетя Нонна, мамина коллега, разрешила мне подержать кривые сабли с золотыми арабскими письменами на клинках и турецкие ятаганы, поразившие необычной формой и рукояткой, похожей на баранью косточку-астрагал. Елена Гермогеновна, специалист-остеолог, собирала все кости из пронского раскопа. Я помогал ей мыть и раскладывать их в специальные ящики, за что получил в подарок огромный изогнутый кабаний клык, которым очень гордился и даже носил на шее на кожаном ремешке, как настоящий индеец! В отделе восточного оружия было много зловещих кинжалов и хитросплетенных кольчужных доспехов, разукрашенных золотыми и серебряными насечками. Были и тонкие ружья с витиеватыми прикладами, инкрустированными перламутром и серебром, на мой взгляд, никчемные – с такими ружьецами персидские аристократы выезжали на конную охоту. Побывал я и в отделе драгметаллов, где разглядывал резные сердоликовые перстни, аметистовые серьги и богатые цаты, содранные большевиками в разоренных церквях. Эти украшения в виде перевернутых полумесяцев прикрепляли к золотым венцам под ликами особо чтимых икон. Все эти бесценные предметы лежали под пуленепробиваемым стеклом на специальных наклонных стендах, разделенных на ячейки, каждому предмету – своя. В отделе одежды мне показали сюртук Петра Первого – длиннющий и такой узкий в плечах, что, казалось, попробуй я его примерить, он бы на меня не налез. Смотрительница сказала, что Петр был урод, с чем мне почему-то не хотелось соглашаться. Петр был моим тезкой, и он построил Петербург, в котором я тогда еще не бывал, но куда очень хотел попасть.

Музей стал мне родным домом. Я любил ездить к маме на работу и сидеть во внутреннем дворике среди половецких каменных баб, поджидая, пока она наговорится со встреченными по пути сослуживцами. Это было так же здорово, как ходить к бабке в Третьяковскую галерею, когда она соизволяла меня туда взять. Так что подвальная экспозиция в отделе оружия не произвела на меня такого впечатления, как на моих одноклассников, но я старался не показывать, что всё уже видел, чтобы никто не счел, что я задаюсь и хочу выделиться. Впрочем, после этих экскурсий контакта с историчкой у меня всё равно не получилось – не за что было ее ни любить, ни уважать, так что откуда взялась пятерка в аттестате, честно говоря, не понимаю.

11

История жила в нашем доме, она глядела на меня с каждой книжной полки, были ли это тома Соловьёва, которые папа подарил маме на день рождения, или Ключевского, или книги деда – роскошные альбомы с африканскими масками и картинами старых нидерландских мастеров. Многие дедовы книги были на немецком, он на нем свободно читал. Я их просто листал, разглядывал картинки, и вскоре это вошло у меня в привычку. Дед, кстати, постоянно просматривал специальную литературу практически на всех романо-германских и славянских языках, которые выучил для этой цели сам.

Видя, что учусь я ни шатко ни валко, дед любил незаметно сделать мне внушение. Например, мог положить на мою кровать открытку с репродукцией картины Питера Брейгеля “Страна лентяев” или “Страна Кокань”, где толстяки валяются под деревьями, а на ветках, только руку протянуть, растут колбасы и копченые окорока. Рядом оказывалась записочка с назидательным текстом: “Ученье – тяжелая работа, а не пропуск в страну лентяев”. Картинку я рассматривал с интересом.

С папой мы ходили в Кремль, где он часто бывал по работе. Но такие прогулки были редкостью, папа постоянно уезжал – то в Новгород, то в Псков, то в Коломну, и я лишь мечтал оказаться в этих городах вместе с ним. И вдруг в шестом классе случилось чудо: папа объявил, что на зимние каникулы мы едем в его любимый Новгород.

Поезд отходил с Ленинградского вокзала, и, поскольку обычных билетов уже не было, отец купил СВ! Так шикарно я еще никогда не путешествовал. Понятно, что были бутерброды, и курица, и чай, и проводница, с которой отец шутил, а она краснела и смущалась, и сигаретный дым – отец потихоньку курил в окно, которое каждый раз приоткрывал. На улице стояли холода, ветер врывался в купе, и приходилось кутаться в два одеяла. Я долго не мог заснуть, диваны были непривычно мягкими, на них укачивало, а из окна тянуло ледяным холодом.

Утром встал невыспавшийся, но папа сказал, что у меня будет возможность поспать в автобусе. Они с реставратором Григорием Штендером собирались ехать куда-то далеко.

Помню, как мы стоим перед кремлевской стеной у высоченной арки, и папа говорит: “Слушай”. Мы входим под ее свод, и тут он резко хлопает в ладоши. Громкое эхо разносит звук, усиливая его многократно. Только вдоволь нахлопавшись, я соглашаюсь зайти в кремль. Около Новгородского театра драмы стоит лошадь, запряженная в телегу с высокими дощатыми бортами. На кожаном сиденье-облучке дремлет бородатый старик. Бороды у лошади и у старика в инее, воздух выходит из их ртов с парком – у старика парок маленький, у лошади куда мощней, он похож на облачко. Мне холодно. Чтобы согреться, я начинаю прыгать и замечаю памятник “Тысячелетие России”, но отец тянет куда-то влево: “Потом, потом, всё расскажу потом! Смотри!”

Мы заворачиваем за угол и оказываемся перед огромной церковью, такой нет даже в московском Кремле, у нее много куполов с крестами, а на самом высоком кресте сидит одинокий голубь.

– Вот же уселся! – хмурится отец. – Прогони-ка его!

Я, доверчивый, принимаюсь кричать: “Кыш! Кыш! Пошел!” Голубь не обращает на нас никакого внимания.

Папа обнимает меня за плечи, растирая замерзшую спину руками, и объясняет, что голубь весит с полтонны, он – олицетворение Святого Духа, и прогнать его с креста вряд ли получится. Мы стоим перед Софийским собором, и папа рассказывает мне, что в XI веке на Руси были построены три огромные церкви, посвященные Софии – Премудрости Божией, – в Киеве, Новгороде и в Полоцке. Папа показывает расчищенные куски кладки и на плинфу – первый кирпич, пришедший к нам из Византии. Плинфа вытянутая, плоская и совсем не похожа на современные кирпичи, из которых сложены дома вокруг. Потом мы подходим к Сигтунским вратам. На них много разных литых рельефов – сценок из Библии, но главный – маленькая статуя новгородского мастера Авраама. Это он собрал ворота из кусков, привезенных в санях из далекой Швеции, и увековечил себя в шапочке, с аккуратно подстриженной бородой и с клещами в руках, указывающими на его профессию кузнеца. Я всегда теперь хлопаю в ладоши, когда прохожу под аркой новгородского кремля, и всегда смотрю на мастера Авраама. Он поместил свое изображение между клеймами вместо колонки, разделявшей библейские сцены. Про сам Сигтунский поход, из которого новгородцы привезли в качестве трофея эти ворота, я забыл, а бородатого мастера Авраама запомнил. Трюк с голубем я не раз демонстрировал разным детям, в том числе и сыну с дочкой. Кажется, он не произвел на них особого впечатления.

Потом мы проходим еще немного. Напротив Грановитой палаты нас поджидает Гриц Штендер (так зовут его друзья) – великий реставратор, восстановивший половину разрушенного войной города (теперь его именем названа одна из новгородских улиц). Невысокий смуглолицый дядька, с рельефным носом и карими украинскими глазами, радостно здоровается со мной, обнимает папу и похищает его у меня. Реставраторы только что нашли внутреннюю оборонительную стену кремля, ставшую впоследствии частью административного здания, и Штендер с отцом долго говорят о чем-то своем, мне абсолютно непонятном. Я мерзну, хлюпаю носом и ною, что хочу есть.

Папа ведет нас в кафе около кремля, где мы наспех перекусываем пирожками с повидлом и какао. Затем грузимся в старенький реставрационный автобус с носом грузовичка и длинным блестящим рычагом, открывающим входную дверь прямо с водительского места, и едем по шимской дороге к Ильменю, где Гриц реставрирует какую-то очень важную церковь. По пути любуемся на выходы известняка, из которого сложены все новгородские церкви, ведь это важно – показать мне красный приильменский ракушечник! И снова бесконечная дорога и табачный дым, в клубах которого купаются все – водитель, папа, Гриц и я. Взрослые курят беспрестанно, консервная банка, приспособленная под пепельницу, уже не вмещает смятые папиросные мундштуки.

Около церкви Гриц и папа долго обсуждают, восстанавливать ли позакомарное покрытие или оставить восьмискатную кровлю. В XIV веке новгородцы стали перекрывать полукруглые позакомарные своды, пришедшие на Русь из Византии, где почти никогда не выпадает снег, и заменять их обычной скатной кровлей. В сводчатой конструкции снег скапливался в угловых стыках, отчего влага проникала внутрь, разрушая кладку, а по скатам он просто съезжал вниз, как на салазках. Церкви теряли первозданную красоту, зато лучше сохранялись, и протекающий потолок не надо было постоянно ремонтировать. Кажется, в той церкви сохранили восьмискатную кровлю, но долгие споры папы с Грицем о том, какое решение выбрать – красивое или надежное, остались в памяти.

Меня знобит, начинает пылать лицо. На обратном пути, свернувшись клубком на сиденье, я пытаюсь заснуть, но не получается – в автобусе очень холодно. Взрослые опять курят без остановки и громко разговаривают, стараясь перекричать скрип старого кузова, рев мотора и вой ледяного ветра. Водитель включает дворники, но они не справляются, и он, ругаясь, постоянно протирает окно грязной тряпкой.

За окном белым-бело. Мелкий снег летит с неба, покрывает дорогу, лес, придорожные кусты, покосившиеся телеграфные столбы, стоящие вдоль дороги, как пьяное войско. Линии проводов обледенели и провисли, словно переписчик нот, расчертивший пространство, тоже был сильно подшофе. Наплывают сумерки, низкое серое небо только добавляет унылости скудному пейзажу. Автобус трясет на выбоинах, и нет никаких сил скакать на продавленном сиденье. Глаза слипаются, шумы, звуки, картинки за окном уплывают куда-то далеко-далеко.

Потом появляется городской оранжевый свет, мы въезжаем в Новгород и медленно движемся по улицам. Кое-где горят фонари, но окна замерзли окончательно, видны только светящиеся пятна домов. Когда мы наконец оказываемся у Грица в теплой квартире и садимся за стол, я не могу есть, даже котлету и жареную картошку не осилить. Зато чай с малиновым вареньем кажется особенно вкусным. Я с трудом добираюсь до отведенного мне угла и заваливаюсь на постеленный прямо на полу тюфяк. Папа мерит мне температуру. 38,8!

Может, я простыл еще в вагоне, где так противно дуло из окна, а может, по дороге к церкви. Всю каникулярную неделю я валяюсь на тюфяке, читаю “Трех мушкетеров” и смотрю телевизор. Это счастье, потому что дома телевизора по-прежнему нет. Правда, передачи по большей части. Папа уходит на весь день, а вернувшись, сует мне градусник и целует перед сном. От него пахнет вином. Папа рассказывает об убийстве первых русских святых, о князьях Борисе и Глебе, которых во крещении звали Романом и Давидом, – он пишет о них очень важную статью… Роман, Давид, Глеб, Борис, Святополк Окаянный, Ярослав Мудрый, имена сливаются в голове в какую-то абракадабру. “Ро-да-гле-бо”, – бормочу я, чтобы запомнить, и проваливаюсь в глубокий сон.

Температура спала ко дню нашего отъезда. Папа надевает на меня длинный шарф и свитер, взятые взаймы у сына Грица, с которым за всё это время мы, стесняясь друг друга, так и не сдружились. В этих одежках под теплым пальто я похож на сосиску в тесте – папа купил их шесть штук в привокзальном буфете, а еще песочные пирожные, украшенные сверху розовыми зигзагами из крема. Пирожные полагаются мне за страдания. Мы садимся в обычный купейный вагон, папа уступает нижнюю полку и говорит: “Прости, что так получилось. Но всё же кое-что ты увидел”. Мы быстро съедаем наши запасы, запивая их чаем из стаканов в мельхиоровых подстаканниках. На моем изображен Юрий Долгорукий верхом на коне с вытянутой вперед рукой. Долгорукий – основатель Москвы, эту статую я много раз видел на улице Горького рядом со знаменитым рестораном “Арагви”, куда папа обещал меня сводить, но так никогда и не сводил. Наверное, потому, что ходить по ресторанам в нашей семье, где втайне от детей всегда считали копейки, считалось мещанством. Папа наклоняется ко мне, его курчавая борода приятно щекочет щеку, он ершит мои волосы и долго не убирает руку с головы.

– Ты еще много раз побываешь в Новгороде, и я всё тебе покажу, – говорит он, весело глядя мне в глаза, словно предвкушая, как же это будет здорово.

В Новгороде с отцом я был еще один раз, проездом в деревню Тулитово. Он водил нас с братом по Ярославову дворищу и Торговой стороне, по Софийскому собору, залезал с нами на Часозвоню и высокий Кокуй, не похожий на другие башни. Свозил в Юрьевский монастырь, показав по пути Петра и Павла на Сильнище, церковь XII века, едва различимую за высокими кладбищенскими деревьями. Еще мы были в потрясающе высокой и стройной церкви Спаса на Ильине, и мне не забыть образ Пантократора работы Феофана Грека. Он глядит из-под купола на людей внизу, маленьких и слегка придавленных его огромными очами. Феофана Грека тоже подарил мне папа.

Облик древнейшего города северной Руси, названного по странному стечению обстоятельств Новым городом, закрепился в памяти именно в той, первой поездке. В Новгороде уже давно не встретить телеги, запряженной мохнатой тягловой лошадью с заиндевевшей на морозе бородой. Театр много лет назад переехал в Плотницкий конец, в огромную орясину неподалеку от церкви Петра и Павла в Кожевниках. Каждый раз, приезжая в Новгород, я вспоминаю тот старый, патриархальный город, открывшийся мне благодаря папе, любившему его крепко, как и меня, хотя он старался этого не показывать.

12

Когда я пошел в школу, мы начали снимать дачу в Зеленоградской, на левой стороне железной дороги, где были дачи Академии наук. У деда с бабкой здесь было много знакомых: какой-то известный библиофил, какие-то старушки-филологини, академик Александров с женой, которых дед с бабкой по старой памяти звали То и Мара. Знаменитый физик, трижды Герой Соцтруда, член ЦК КПСС и президент Академии наук был большим мужчиной, лысым как колено. Он иногда приезжал на дачу, где в основном жили его дети. С внучкой Александрова Тонькой я дружил. Однажды, еще до войны, дед и бабка сплавлялись по Волге с молодым тогда еще физиком и его женой, провели отпуск вместе, но после не общались, дороги их сильно разошлись. Они тепло здоровались, встречаясь на даче, бабка, кажется, даже заходила к жене академика на чай. У Анатолия Петровича в академии была кличка Фантомас. Простой в общении, не лишенный самоиронии, он и сам себя так порой называл. Приезжал он на черной “Волге” с шофером и охранником. Лицо у Александрова было строгое, как и полагается настоящему начальнику.

Каждый год у Александровых разыгрывали костюмированную шараду, приуроченную ко дню рождения любимой внучки Тоньки. Тем летом, задолго до дня рождения, шофер привез на дачу кучу костюмов: военную форму, ватники, сапоги разных размеров, пилотки, автоматы без бойков, вероятно, позаимствованные в Театре Советской Армии.



Шарада. Лето 1965



За день до представления на балконе второго этажа установили длинную выступающую балку, к концу которой прикрепили блок. Под балконом, чуть в стороне, соорудили нечто вроде землянки с настилом из бревен, уложенных в три наката, а на лужайку перед домом натащили стульев для гостей. Во время этих приготовлений мы, актеры, давно наряженные и готовые к выступлению, сидели в гостиной, наблюдая в окно за происходящим.

Наконец дали сигнал, ударив в корабельную рынду, и спектакль начался. Я изображал фашиста-часового. На мне были черный китель, галифе, широкий ремень с портупеей и черная пилотка. Под китель на живот подложили подушку: фашист должен был быть толстым и неповоротливым. Я появился из-за угла с автоматом наперевес и начал важно прохаживаться перед импровизированной землянкой, рядом с которой стояла табличка “Мост”. В этот момент на балкон вышла Тонька в летном шлеме, авиационных очках и с парашютными лямками на плечах. Хор участников принялся гудеть, изображать рев самолетных моторов. Тонька взобралась на перила, предварительно защелкнув карабин на толстой веревке, пропущенной через блок. Стоявший в глубине охранник натянул веревку и начал отсчитывать: “Пять-четыре-три-два-один”, а затем громко скомандовал: “Пошел!” Тонька прыгнула вниз и, удерживаемая страховкой, опустилась на землю прямо у меня за спиной. За ней опустился кто-то еще. По роли, фашист не заметил появления диверсантов и продолжал тупо охранять мост, расхаживая из стороны в сторону. Тонька набросилась на меня с бутафорской финкой, ударила в спину, я комично вскинул руки, выпустил автомат и повалился в траву. Всё это репетировалось тысячу раз и слово “комично” наверняка было написано в сценарии. Пока я лежал кулем, второй диверсант, достав пачку взрывчатки, протянул ее Тоньке со словами: “Тол, бери скорей!” Тонька кивнула, засунула пакет под мост, вставила в него бикфордов шнур и подожгла. Затем они отползли в сторону и залегли, закрыв головы руками. Шутиха рванула, из-под моста потянуло сизым дымом. На этом первая сцена закончилась.

Мы вскочили и убежали переодеваться, а на пятачок вышли партизаны, притащившие мангал с горящими углями – подобие походной кухни. На мангале стоял котел, из трубы шел настоящий дым. Партизаны в ватниках, с красными лентами на шапках выстроились в очередь к повару, разливавшему по мискам суп.

– Что у нас сегодня? – поинтересовался молодой партизан в накладной бороде.

– Щи! – торжественно произнес повар, отмеряя ему порцию супа.

Третья сцена была тоже не особо замысловатой. Тонька, советская разведчица, встречалась на улице оккупированного города с господином в пенсне, с тросточкой и в цилиндре – понятное дело, с нашим резидентом. Сперва они долго бродили по воображаемой улице, внимательно разглядывая афиши, пока, наконец, Тонька, столкнувшись с господином, не протянула ему половину фотографии.

– На! – сказала Тонька.

Резидент вынул из портмоне вторую половину фотографии, приложил ее к врученной, взял Тоньку под локоток и галантно увел за угол дома.

Потом те, кто был в ватниках и шапках с красными лентами, забрались в блиндаж, а другие, в том числе и я в своей фашистской амуниции, раскинули руки и побежали, изображая эскадрилью бомбардировщиков. Пролетая над землянкой, преобразившейся, по замыслу режиссера, в дот, “самолеты” бросали туда бенгальские огни – фугасные бомбы. Отбомбившись, мы завернули за угол, бывший нашей кулисой. Партизаны выбрались из подполья, встали во фрунт перед главным в фуражке, отдали ему честь, а крайний, сделав шаг вперед, произнес дикторским голосом: “Налет вражеской авиации закончен. Толщина дота выдержала”. После чего все актеры выбежали на лужайку и изобразили общий поклон.

– Толщина! – первой выкрикнула моя бабка, была награждена громом аплодисментов и получила какой-то сладкий приз.

Понятно, что и нас не обделили: шофер и охранник уже жарили на мангале шашлыки, на лужайку вынесли столы, и началось пиршество.

Война никак не хотела уходить. В те времена можно было еще встретить трофейные “опели” и “БМВ”. Почему-то чаще они встречались в провинции, в Москве я их не помню. В Зеленоградской на соседней улице жил дядька, у него было аж три “опель-кадета”, из которых он всё собирал один, но на ходу я его так и не увидел. Мы бегали к нему позырить, но подойти к фашистским “опелям” он нам так ни разу и не позволил. Зато в дырку в заборе их можно было разглядывать сколько угодно, что мы и делали. Залипая у нее, обсуждали, что лучше – трофейный “опель”, отечественная “Победа” или “Москвич 401”, похожий на тот же “опель-кадет”. Особенно нам нравился “козел”, или “ГАЗ-69”, потому что он мог проехать туда, куда фашистским машинам было не добраться.

Конечно же, мы играли в войнушку, строчили из самодельных деревянных автоматов, ползали по-пластунски по буеракам и канавам, а наигравшись и наоравшись до одури, легко переключались на нечто более дельное: залезали в заброшенные сады за падалицей или объедались терпким боярышником – кто-то пустил слух, что его ели в войну. Эта игра закончилась печально. Боярышник наградил всю нашу компанию жестокой дизентерией, всех детей спешно эвакуировали в Москву, на чем дачный сезон и закончился.

Куда более весомых свидетельств войны мы не замечали или не понимали, свыкшись с ними. На станции, в клетушке с малюсеньким окном-кормушкой, всегда сидел безногий сапожник. Он держал во рту толстую дратву – размачивал ее слюной, прежде чем продеть в ушко шильца. Шильцем он ловко протыкал подметку и пришивал ее к ботинку или ставил заплатку, лихо отрезая лишнюю кожу острейшим косым ножичком, сделанным из пильного полотна. Мы следили за его черными мозолистыми руками, поражаясь виртуозной работе. На станцию он ездил на тележке с железными подшипниками вместо колес, а после рабочего дня в торговых рядах рядом со станцией пил сухое домашнее вино с одноруким грузином, торговавшим своим вином из большой деревянной бочки. Такие инвалиды в ту пору не были редкостью, многие их них ездили на тележках по вагонам электричек, продавая всякую мелочь, вроде самодельных алюминиевых расчесок, или играя на баяне “Ночь коротка, спят облака” и “Катюшу”. Было ли их жалко? Связывали ли мы их с войной? Скорее нет, чем да. Они были необычные – получеловеки, с испитыми лицами и сильными руками, натруженными от постоянной работы толкушами – деревяшками, похожими на узенькие утюги. Снизу толкуши были подбиты войлоком или, наоборот, подковками, издававшими при отталкивании от асфальта характерный скрежещущий звук. Не обратить внимания на половинку человека на тележке было просто невозможно, как невозможно не проводить взглядом карлика или горбуна. Безногие к таким взглядам привыкли и вроде бы их не замечали. Наш сапожник не опускался до побирушничества. Дом у него был маленький, но опрятный, с красивыми резными наличниками. За забором бродили куры, а перед палисадником паслись бородатые козы. Огромное болтающееся вымя не мешало им вдруг взбрыкнуть и сделать уморительный прыжок в сторону, ударив воображаемого противника раздвоенными копытцами. Жена сапожника торговала козьим молоком, которое я терпеть не мог. На углу избы была прибита деревянная красная звезда, сообщавшая прохожим, что один из членов семьи погиб на войне, как было принято в те годы. В поселке таких звезд было много, глаз просто фиксировал их, как фиксировал огромный подсолнух, свесивший голову на огороде, или пугало в клубничных грядах. Поношенный пиджак на плечах-распорках или старая шляпа на тряпичной голове были нам куда интересней красной звездочки, шляпа была веселее – это факт.

13

Тут надо рассказать одну историю, случившуюся чуть позже, но напрямую связанную с тем, как я захотел стать актером.

Однажды на уроке биологии к нам в шестой “А” пришел странный дядька – большой, с всклокоченными волосами и маленьким для его огромных рук кожаным портфелем. Он положил портфель на учительский стол и произнес:

– Дорогие ребята, я предлагаю вам билеты в Центральный детский театр – лучший детский театр нашей страны. Сейчас вы имеете шанс сделать заявки на любые спектакли (он раздал по рядам афишки со спектаклями театра, отпечатанные типографским способом), а через неделю, когда вы посоветуетесь с родителями и принесете деньги, я зайду и принесу вам билеты.

Наша биологичка Надежда Евгеньевна, которая была по совместительству секретарем партийной организации и самым строгим учителем в школе, настояла на том, чтобы мы оформили классный поход, то есть навязала нам мероприятие, что ушлому продавцу было куда выгоднее отдельно проданных билетов. Он ее горячо поддержал. Решено было идти на какой-то спектакль типа “Разгрома” по Фадееву. Тывку посадили переписывать список учеников для составления общей заявки, а Надежда рявкнула:

– В понедельник все приносим деньги, а с теми, кто забудет, я поговорю лично!

Дядька заглянул через Тывкино плечо в классный журнал и вдруг с нескрываемым изумлением произнес:

– Моя фамилия тоже Алешковский, никогда не думал, что у меня есть незнакомые родственники.

Что тут началось! Меня ехидно поздравляли, пришлось встать, а потом еще и пожимать его огромную пятерню. Документов я у него не спросил и вполне допускаю, что это был отработанный рекламный ход: моя фамилия стояла первой в списке, но так или иначе продавец сумел привлечь наше внимание.



Новогодняя елка для детей сотрудников Исторического музея



– Кстати, ребята, приходите за полчаса до спектакля, вас встретит представитель театра и запишет желающих в театральную дружину. Записавшиеся смогут ходить на следующие спектакли бесплатно. Их задачей будет следить за порядком в зале и в фойе, а когда они себя зарекомендуют, смогут поступить в драмкружок, который ведут лучшие актеры театра. Члены кружка получают роли в массовках, а в будущем имеют шансы стать полноправными актерами труппы – двери всех театральных вузов будут перед ними открыты.

Многим тут же захотелось стать актерами и ходить на спектакли бесплатно. Моего новоявленного родственника мы больше никогда не видели, зато в театре записавшимся в дружину выдали красные нарукавные повязки и рассказали про участившиеся случаи хулиганства, с которым решено бороться силами самих детей.

– Просто ходите по театру и присматривайтесь, особенно к галерке. Увидите что кто-то хулиганит, бегите в фойе и докладывайте билетерам у входа.

В добровольцы-дружинники записались человек пять. Кстати, о драмкружке в театре нам никто ничего не сказал, но мы решили, что сначала надо себя зарекомендовать, и рьяно взялись за дело. На втором спектакле я поднялся на самый высокий ярус и увидел группу парней лет четырнадцати-пятнадцати. Они пили пиво во время действия! А еще ели бананы, купленные в буфете, и громко комментировали происходившее на сцене. Когда из правой кулисы вышел отрицательный герой, кажется, белый офицер в монокле, парни громко предложили ему “свалить в туман”. Офицер от неожиданности вздрогнул, но продолжил фразу.

– Тебе сказали, свали! – скомандовали с галерки на весь зал. В подтверждение команды вниз полетела банановая кожура и смачно шлепнулась прямо ему под ноги.

Я было бросился на защиту театральных устоев, но не успел открыть рот, как один из парней с отвратительной физиономией урки чуть привстал и процедил сквозь зубы: “Ктой-то к нам пожаловал? Храбрый пионэр-дружинник? Ща, парни, я его резать буду” – и сделал устрашающий выпад пустой ладонью.

Пришлось немедленно ретироваться и мчаться к билетерам, но те уже вызвали наряд милиции, и бравого уркагана повязали прямо на месте преступления. Спектакль, чуть было не сорванный, пошел своим чередом, а я выбежал на Театральную площадь. Понятно, что после этой истории делать в театре мне было нечего. Честно говоря, я просто воспользовался случаем. Авантюра, в которую я ввязался, поверив своему лжеродственнику, мне уже наскучила. На предыдущем спектакле Баба Яга так кривлялась на сцене, что за нее было стыдно. В общем, становиться актером как-то расхотелось, но нужно было дождаться товарищей, исполнявших свой долг, чтобы вместе с ними идти домой. Я стоял под фонарем и скучал, переминаясь с ноги на ногу.

Тут-то он и подошел – в необычном светлом костюме, с длинным зонтиком-тростью. Говорил он, таинственно пришепетывая и так сладко, что я сразу заподозрил неладное.

– Здравствуй, мальчик, что ты здесь делаешь? – вежливо начал он.

– Друзей жду, они еще в театре.

– А ты сбежал? Спектакль не понравился?

– Они там работают, – в подробности вдаваться не хотелось. Дядечка в костюме был полноватый и холеный, и от него противно пахло душным одеколоном.

– Ты не замерз?

Это был странный вопрос. Мне показалось, что он хочет спросить о чем-то другом, но пока не решается, словно изучает меня, как удав кролика. Я застыл и на вопрос не ответил.

– Любишь вкусно покушать? – неожиданно спросил он.

– Люблю, конечно, – вежливо ответил я. Он довольно улыбнулся, чуть придвинулся и тихо сказал:

– Хочешь покушать, как в ресторане? У меня есть друг, он настоящий повар и может нас накормить. Мой друг любит готовить и кормить своих друзей. Покушаем, послушаем музыку, а потом поедешь домой на такси.

“Кушать”, “покушать” – лакейские слова, так учила меня мама. Чуждые словечки, вкрадчивый тон, предложение ехать неизвестно куда… Всё это выглядело очень странно. Я кожей чувствовал опасность, исходившую от этого чересчур доброго дядечки.

– Сегодня не могу, надо домой.

– Как насчет завтра? В шесть? Приходи прямо сюда. Придешь?

– Да. Завтра обязательно приду, – выдавил из себя, уже понимая, с кем имею дело.

– Ладно, не волнуйся, просто хочу с тобой подружиться. Как тебя зовут?

– Алёша, – соврал я на всякий случай.

– А меня Валя, – сказал холеный дядечка, томно закатив глаза. – Ну, Лёшенька, договорились?

– Завтра, в шесть, – нарочито спокойно, подражая голосу бывалого разведчика из кинофильма, подтвердил я.

– До свидания, – пропел он, коснулся моего плеча и зашагал к колоннам Большого театра.

Друзей я дожидаться не стал, нырнул в метро и помчался домой. Всю дорогу меня трясло от отвращения и испуга. Прямо с порога выпалил маме:

– Мам, ко мне пристал шпион, самый настоящий, надо срочно идти в милицию. Он меня вербовал, это точно.

Мама обняла меня, погладила по голове и ласково сказала:

– На свете много плохих людей. Ты никуда не пойдешь. Он не шпион, просто очень нехороший человек.

Я чувствовал, что прокололся по-крупному, а потому не стал приставать к ней с вопросами. Впрочем, очень скоро перестал об этом думать и заснул. Шпионы мне не снились.

Так на актерской карьере был поставлен крест, и на Театральную площадь я долго не наведывался. О том, что фонтан у Большого был в те времена излюбленным местом встречи геев, я узнал сильно позже, как и о самих геях.

14

Через год после шарады, когда я окончил шестой класс, мы переехали на другую сторону железной дороги. Публика здесь была попроще. Мы снимали у дяди Лёши и тети Веры половину их зимнего каменного дома. Летом хозяева перебирались в комнатку у кухни, ссылая сына и дочь на второй этаж, его дядя Лёша еще достраивал. Дом был большой.

– В маленьком доме я всё детство провел, вот он где у меня, – говаривал дядя Лёша, проводя ребром ладони по шее, словно хотел ее отрезать окончательно. Там у него был глубоченный шрам, как будто шею пилили-пилили, но недопилили. Это был след от тяжелого осколочного ранения, после которого его долго лечили в госпиталях, а потом комиссовали.

Дядя Лёша работал возчиком в колхозе, уезжал чуть свет на лошади, запряженной в открытую телегу, и возвращался после обеда с прибытком – мешком цемента, песком, кирпичами, досками, которые шлифовал ручным рубанком… Как я теперь понимаю, стройматериалы он воровал с колхозных строек. Выпив как-то вечером, он познакомил меня с философией советского колхозника:

– В колхозе я немного работаю на государство и немного на себя, а тут, – он обвел указательным пальцем свой небольшой участок, – много и только на себя! Дачник – человек с деньгами! Я сделаю столб – рубль мой. А сто столбов – сколько будет?

– Сто рублей, – моментально скалькулировал я.

– Во-о. Столбы всем нужны, забор без столба не поставишь. А бетонный столб стоять будет, когда нас уже закопают. Дети мои голодать не будут, мы наголодались, детям не дам!

Он был изрядно пьян, и многое из сказанного им я тогда не понял.

– А если придут отбирать, не дамся. Думаешь, я с войны оружие не принес? Есть у меня. И пистолет есть!

– Кто придет, дядя Лёша?

– Не дамся. Не те теперь времена!

Я стал упрашивать показать мне трофейный пистолет.