Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– В Тимишоаре грянул финальный взрыв, – уточнил Уэстлер. – Волнения среди молодежи все больше усиливались. Создав это поколение, Чаушеску в прямом смысле слова сам подписал свой смертный приговор.

– Создав это поколение? – Отец Пол нахмурил лоб. – Поясните.

Уэстлер пояснил. В середине шестидесятых Чаушеску запретил аборты, прекратил импорт оральных контрацептивов и внутриматочных спиралей и объявил, что долг каждой женщины перед государством – рожать детей. Что более важно, правительство установило поощрительные выплаты и сократило налоги для тех семей, которые последовали призыву увеличить рождаемость. Семьи, где было меньше пяти детей, наоборот, обкладывали штрафами и душили налогами. По словам Уэстлера, в период между тысяча девятьсот шестьдесят шестым и семьдесят шестым годом рождаемость выросла на сорок процентов, при этом резко увеличилась и младенческая смертность.

– Этот самый избыток двадцатилетних к концу восьмидесятых годов и обеспечил движущую силу революции, – рассказывал Уэстлер. – У них не было ничего: ни работы, ни возможности получить высшее образование, ни даже шансов обзавестись нормальным жильем. Именно они устраивали первые акции протестов в Тимишоаре и других городах.

Отец Пол кивнул:

– Какая ирония… Но все вполне закономерно.

– Само собой, – продолжал Уэстлер, останавливаясь у железнодорожного вокзала, – большинству крестьянских семей не хватало средств, чтобы прокормить ораву детишек… – Он дипломатично умолк.

– И куда девали этих детей? – спросил я.

Вечер был совсем ранний, однако дневной свет уже превратился в зимние сумерки. Этот участок центрального проспекта Тимишоары не освещался. Где-то на путях прогудел тепловоз.

Дон Уэстлер молча покачал головой, Фортуна шагнул ближе.

– Сегодня вечером мы ехать на поезде в Себеш, Сибиу, Копша-Микэ и Сигишоару, – сообщил улыбающийся румын. – Вы узнаете, куда деваться дети.



Свет за окнами вагона медленно угас, зимний вечер перешел в зимнюю ночь. Поезд ехал через горы, чьи острые вершины изрядно стерлись от времени. То ли это был Фэгэраш, то ли Бучеджи – по предыдущим поездкам я не запомнил. Унылая картина жавшихся друг к другу деревушек и покосившихся ферм скрылась во тьме, которую лишь изредка прорезали огоньки керосиновых ламп в далеких окошках. Внезапно до меня дошло, что сегодня канун Нового года, последняя ночь тысяча девятьсот восемьдесят девятого, и с рассветом наступит то, что принято считать последней декадой тысячелетия… однако за окном расстилался пейзаж века семнадцатого. Единственными проявлениями цивилизации после нашего вечернего отъезда из Тимишоары были военные грузовики, мелькавшие на заснеженных дорогах, да иногда еще провода, змеившиеся над деревьями. Вскоре и эти разрозненные знаки исчезли, и остались только деревни, керосиновые лампы, стужа и редкие повозки на резиновом ходу, запряженные тощими клячами, которых погоняли возницы, закутанные в темные кафтаны из грубой шерсти.

Потом опустели даже деревенские улицы, мимо которых без остановок мчал поезд. Хотя часы не показывали еще и десяти вечера, многие деревушки были погружены в кромешную тьму. Прижавшись лицом к окну, я потер заиндевелое стекло и увидел, что деревня, которую мы проезжаем, мертва: постройки снесены бульдозерами, каменные стены обвалены, фермы порушены.

– Систематизация, – шепнул Раду Фортуна, бесшумно возникнув в проходе рядом со мной. Он хрустел луковицей.

Я не просил пояснений, однако наш гид и уполномоченный с улыбкой предоставил их сам.

– Чаушеску хотел уничтожать все старое. Он сносить деревни, переселять тысячи людей в город, в такие места, как бульвар Победа Социализма в Бухаресте… Строить километры и километры многоэтажек. Только когда людей срывать с места и заселять туда, эти здания не быть достроены. Нет воды, электричества… Понимаете, Чаушеску продавать электричество другим странам. Крестьяне, они триста, четыреста лет жить с семьей в свой маленький домик, а теперь оказаться в чужом городе, на девятый этаж, в плохой кирпичной коробке, где нет окон, задувать холодный ветер… Таскать воду за целая миля, потом вверх на девятый этаж. – Фортуна откусил изрядный кусок луковицы и с каким-то удовлетворением кивнул. – Систематизация. – Промолвив это, он ушел по задымленному проходу.

За окном мелькали темные очертания гор. Я начал клевать носом. Вчера я не выспался (уж не помню, снилось мне что-нибудь или нет), а до этого провел бессонную ночь в самолете – и все же, вздрогнув, пробудился, когда ко мне подсел профессор Паксли.

– Холодина адская, – пробурчал он, плотнее кутаясь в шарф. – Казалось бы, от всех этих чертовых крестьян с их козами, курами и прочей живностью, которой битком набит этот, с позволения сказать, вагон первого класса, должно стать хоть немного теплее. Как же! Тепла здесь не больше, чем в сиське покойной мадам Чаушеску.

Сравнение меня впечатлило.

– Вообще-то, – профессор перешел на заговорщический шепот, – тут все не так плохо, как принято думать.

– Вы насчет холода? – уточнил я.

– Да нет, насчет экономики. В двадцатом веке Чаушеску, пожалуй, единственный руководитель государства, который погасил внешний долг своей страны. Разумеется, для этого ему пришлось отправлять за границу продовольствие, электроэнергию и промтовары, зато теперь у Румынии нет внешнего долга. Совсем нет.

– Мм, – промычал я, вспоминая обрывки сна, увиденного в тот недолгий промежуток времени, пока дремал. Кажется, мне снилась кровь.

– Положительный торговый баланс – миллиард семьсот миллионов долларов. – Паксли, наклонившись ближе, дохнул на меня луком, который он, как я понял, тоже ел на ужин. – При этом Румыния ни цента не должна ни Западу, ни русским. Потрясающе.

– Но ведь люди голодают, – тихо сказал я.

Напротив нас похрапывали Дон Уэстлер и отец Пол.

Паксли небрежно отмахнулся:

– Знаете, сколько денег западные немцы собираются вложить в замену инфраструктуры Восточной Германии после объединения страны? – Не дожидаясь моего ответа, он продолжил: – Сто миллиардов дойчмарок… и это только для начала. В Румынии состояние инфраструктуры столь плачевно, что и ломать особо нечего. Нужно лишь избавиться от промышленного безумия, которым так гордился Чаушеску, использовать дешевую рабочую силу… Боже, да они тут почти рабы!.. И создавать любую инфраструктуру, какую пожелаете: есть южнокорейская модель, есть мексиканская… Западным компаниям, готовым на риск, Румыния предоставляет широкое поле возможностей.

Я сделал вид, что снова задремал, и в конце концов профессор пошел по проходу искать кого-нибудь еще, с кем мог бы поделиться знаниями в области экономики. В темноте за окнами пролетали румынские деревни, а мы все больше углублялись в горы Трансильвании.



В Себеш мы прибыли еще до рассвета. Какой-то местный чиновник невысокого ранга встретил нас на вокзале и повез в приют.

Нет, «приют» – это слишком мягко сказано. На самом деле нашим глазам предстал обычный склад, такой же неотапливаемый, как прочие мясохранилища, что мы видели раньше, и ничем не отделанный, за исключением грязного кафеля на полу да облупившейся краски на стенах: примерно до уровня глаз – тошнотворно-зеленой, а выше – лепрозно-серой. Главный зал, длиной не меньше ста метров, был забит кроватками. Опять-таки «кроватки» – чересчур громкое слово, так как это, скорее, были низкие клетки без верха. В клетках находились дети разных возрастов, от новорожденных до десятилеток. По-видимому, массово не способные ходить. Голые или в загаженных лохмотьях. Многие кричали или тихо плакали, и от их дыхания в воздух поднимался пар. По краям этого огромного скотного двора для человеческого молодняка стояли свирепого вида женщины в замысловатых чепцах. Дымя сигаретами, они время от времени подходили к клеткам, чтобы грубо сунуть ребенку – порой даже семи-восьмилетнему – бутылочку, но чаще, чтобы шлепком заставить крикуна умолкнуть.

Чиновник и беспрерывно куривший администратор «приюта» разразились речами, которые Фортуна не соизволил перевести, после чего нас провели через зал и распахнули высокие двери.

Перед нами открылось еще одно помещение, большее по размеру и словно бы занавешенное матовой пеленой холода. Тусклые лучи утреннего света падали на клетки и лица их обитателей. Здесь находилась по меньшей мере тысяча детей, и все не старше двух лет. Некоторые плакали – их надрывные младенческие крики эхом отражались от кафельного пола, но большинство настолько ослабели, что не могли даже издавать звуки и просто вяло лежали на тонких, перепачканных фекалиями подстилках. Кто-то от недоедания походил скорее на зародыша, чем на живое существо, кто-то вообще выглядел мертвым.

Раду Фортуна обернулся и с улыбкой скрестил на груди руки:

– Теперь вы видеть, куда деваться дети?



Спрятанных детей мы нашли в Сибиу. В этом трансильванском городе с населением в сто семьдесят тысяч человек, расположенном в самом центре страны, было целых четыре приюта – больше и ужаснее того, что мы видели в Себеше. Доктор Эймсли через Фортуну потребовал показать нам детей, больных СПИДом.

Администратор приюта номер триста девятнадцать, старого здания без окон на Крепостной улице, притулившегося в тени городских стен шестнадцатого века, категорически отрицал, что дети со СПИДом вообще существуют, и наотрез отказывался пускать нас внутрь. В какой-то момент он пытался отрицать даже тот факт, что служит администратором приюта номер триста девятнадцать, несмотря на соответствующую надпись на двери своего кабинета и табличку на письменном столе.

Фортуна показал ему наши документы и «подорожные» с отметкой о необходимости оказывать нам всяческое содействие, подписанные лично премьер-министром переходного правительства Романом, президентом Илиеску и вице-президентом Мазилу. Администратор ухмыльнулся, затянулся куцей сигареткой, покачал головой и бросил несколько презрительных слов.

– Он подчиняться приказам Министерства здравоохранения, – перевел Раду Фортуна.

Почти час мы пытались дозвониться до Бухареста. В конце концов нашему гиду удалось переговорить с премьер-министром, который связался с министром здравоохранения, в свою очередь пообещавшим незамедлительно набрать приют номер триста девятнадцать. Звонок из министерства раздался через два с лишним часа. Администратор что-то буркнул в сторону Фортуны, швырнул окурок на грязный кафельный пол, и без того ими замусоренный, рявкнул на подчиненного и вручил Фортуне огромную связку ключей.

Детей со СПИДом держали за четырьмя запертыми дверями, разделенными коридорами. Здесь не было ни медсестер, ни врачей… никого из взрослых. Не было тут и кроваток; младенцы и дети ясельного возраста сидели прямо на полу или дрались за место на одном из полудюжины голых, до крайности загаженных матрасов, валявшихся у дальней стены. Все до единого нагишом, с обритыми головами… Лишенная окон комната освещалась лишь несколькими сорокаваттными лампочками без абажуров, развешанными на расстоянии тридцати-сорока футов. Некоторые дети жались в кружках этого мутного света, подняв распухшие глаза вверх, словно к солнцу, однако большинство лежали, забившись в тень. Когда мы распахнули железные двери, дети постарше на четвереньках поползли прочь от света.

Видно было, что полы раз в два-три дня поливают из шланга – об этом свидетельствовали разводы и потеки на потрескавшейся кафельной плитке. При этом было столь же очевидно, что иных санитарно-гигиенических мероприятий здесь не проводят. Дон Уэстлер, доктор Паксли и Карл Берри бросились прочь, не выдержав вони. Доктор Эймсли глухо чертыхнулся и стукнул кулаком по каменной стене. Отец Пол сперва заплакал, а потом принялся ходить от малыша к малышу: он гладил их по голове, что-то тихонько шептал на непонятном им языке и брал на руки. У меня возникло стойкое чувство, что почти всех этих детей никто и никогда не держал на руках, более того, к ним ни разу не прикасались.

Раду Фортуна вошел следом. Он не улыбался.

– Товарищ Чаушеску говорить нам, что СПИД – капиталистическая болезнь, – зашептал он. – В Румынии официально не зарегистрировано случаев СПИД. Ни одного.

– Боже мой, боже мой, – бормотал Эймсли, переходя от ребенка к ребенку. – У большинства уже поздняя стадия. Кроме того, они страдают от недоедания и авитаминоза. – Доктор поднял голову; за стеклами очков блеснули слезы. – Давно их тут держат?

Фортуна пожал плечами:

– Многие здесь почти с рождения. Родители привозить их сюда. Деток не выпускать из комнаты, поэтому почти все не умеют ходить. Когда они пробуют вставать на ножки, никто не помогать им.

Доктор Эймсли выдал череду ругательств, от которых стылый воздух словно бы задымился. Фортуна согласно кивал.

– Но разве никто не зафиксировал в документах эти ужа… эту трагедию? – сдавленным голосом вопросил доктор Эймсли.

Фортуна опять заулыбался:

– О да, да. Доктор Патраску из Института вирусологии имени Штефана Николау говорить, это случаться три, может быть, четыре года назад. Он проверять первого ребенка и узнавать, что тот заражен. Думаю, шестеро из других четырнадцати тоже болеть СПИД. Доктор Патраску объехать все города, все государственные приюты, везде много-много больных детей.

Доктор Эймсли погасил тонкий медицинский фонарик, которым светил в глаза ребенку, находившемуся в коматозном состоянии, встал с корточек и сгреб Фортуну за отвороты пальто. На миг мне показалось, что сейчас он ударит нашего гида по лицу.

– Во имя всего святого, неужели же он не сообщил об этом?

Раду Фортуна равнодушно уставился на Эймсли:

– Да-да, доктор Патраску доложить в Министерство здравоохранения. Ему говорить, чтобы он немедленно прекратил. Отменить совещание по СПИД, которое планировал доктор. Потом они сжигать все записи доктора Патраску и… как это называется? Такие листочки с планом собрания… программы. Они изымать все напечатанные программы и тоже их сжигать.

Отец Пол усадил на матрас ребенка, которого держал на руках. Прозрачные ручки двухлетней девочки потянулись обратно к священнику, она тоненько, жалобно запищала, показывая, что хочет обратно. Отец Пол исполнил ее просьбу: снова подхватил на руки и прижал к щеке бугристую лысую головку.

– Будь они прокляты, – зашептал он, словно читал молитву. – Будь проклято министерство и тот сукин сын внизу. Будь навеки проклят Чаушеску. Гореть им всем в аду!

Осмотрев годовалого малыша, состоявшего, казалось, сплошь из ребер и вздутого живота, доктор Эймсли поднялся.

– Этот ребенок мертв, – заключил он и повернулся к Фортуне. – Как, черт побери, такое произошло? СПИД еще не успел настолько распространиться среди основной массы населения. Или все эти дети родились от наркоманов?

В глазах доктора читался другой вопрос: откуда в стране, где среднестатистической семье не хватает денег на еду, а хранение наркотиков карается смертной казнью, так много детей наркоманов?

– Идемте, – сказал Фортуна и вывел нас с доктором из этой тюрьмы обреченных.

Отец Пол остался, продолжая по очереди брать на руки и гладить каждого малыша.

На нижнем этаже, в «отделении для здоровых» (от приюта в Себеше это место отличалось лишь размерами: в бескрайнем море железных кроваток здесь было больше тысячи детей), медсестры флегматично перемещались по залу, всовывая подопечным стеклянные бутылочки с жидкостью, по виду похожей на молочную смесь. Когда ребенок принимался шумно сосать, ему делали укол. После этого сестра вытирала шприц тряпкой, заткнутой за пояс, заново наполняла его из большого флакона на подносе и делала инъекцию следующему ребенку.

– Матерь Божья, – потрясенно прошептал доктор Эймсли, – у вас что, нет одноразовых шприцев?

Фортуна развел руками:

– Капиталистическая роскошь.

Лицо Эймсли так побагровело, что я испугался, как бы у него не полопались сосуды.

– Неужели тут, черт побери, про автоклав не слышали?

Пожав плечами, Фортуна обратился к стоявшей поблизости медсестре. Та что-то буркнула и вернулась к своему занятию.

– Она говорить, автоклав неисправный. Поломаться. Его отправить в Министерство здравоохранения, чтобы починить, – перевел наш сопровождающий.

– Давно? – рявкнул Эймсли.

Раду Фортуна переадресовал вопрос суровой медсестре – женщина ответила, не поворачивая головы.

– Четыре года пройти, – сказал Фортуна. – Она говорить, четыре года пройти до того, как его отправлять на ремонт год назад.

Доктор Эймсли подошел к мальчику шести-семи лет, который лежал в кроватке и сосал бутылочку. Смесь напоминала грязно-серую воду.

– А что им колют, витамины? – осведомился доктор.

– О нет, – с готовностью отозвался Фортуна. – Это кровь.

Эймсли остолбенел, затем медленно повернулся:

– Кровь?

– Да-да, взрослая кровь. Чтобы укреплять здоровье деток. Министерство это одобрять. Они говорить: это очень… как вы такое называете… передовая медицина.

Доктор Эймсли размашисто шагнул к медсестре, потом к Фортуне и, наконец, встал рядом со мной, словно опасался прибить кого-то из этих двоих, окажись они слишком близко.

– Иисусе Христе, «взрослая кровь», Палмер! Эта теория канула в прошлое вместе с газовыми рожками и гетрами. Господи, разве они не понимают… – Он вдруг рывком повернулся к нашему гиду. – Фортуна, где они берут эту… кровь взрослых?

– Ее даровать… нет, неправильное слово. Не даровать, покупать. В больших городах люди, которые совсем не иметь денег, продавать свою кровь для деток. Пятнадцать лей за один раз.

Доктор Эймсли издал какие-то булькающие звуки, которые затем перешли в сдавленное хихиканье. Он прикрыл глаза рукой, шатаясь, отступил назад и прислонился к передвижному столику, заставленному флаконами с темной жидкостью.

– Платные доноры… – забормотал он себе под нос. – Бездомные, наркоманы, проститутки… И эту кровь вводят младенцам… в государственных приютах… нестерильными многоразовыми шприцами! – Эймсли захихикал громче, согнулся пополам, опустился на грязные полотенца. Продолжая прикрывать глаза ладонью, он давился смехом. – Сколько… – пробулькал он, обращаясь к Фортуне. Закашлялся, попытался снова: – Сколько детей, по оценкам этого Патраску, инфицированы СПИДом?

Фортуна наморщил лоб:

– Кажется, из двух тысяч, которые он проверять сначала, зараженных быть семьдесят. Потом выявить больше.

Из-под козырька ладони донесся голос доктора Эймсли:

– Почти пять процентов. А сколько всего… детей в приютах?

Румын пожал плечами:

– Министерство здравоохранения считать, около двести тысяч… Я думаю, примерно полмиллион. Может, и больше.

Доктор Эймсли ничего не ответил. Опустив голову, он хихикал все громче, все истеричнее, и вскоре я понял, что он не смеется, а рыдает.



Мы сели в поезд и в угасающем свете дня отправились на север, в сторону Сигишоары. По пути Фортуна запланировал остановку в каком-то городишке.

– Мистер Палмер, вам понравиться Копша-Микэ, – пообещал он. – Мы ехать туда специально ради вас.

Не отрывая глаз от разрушенных деревень, проплывавших за окном, я спросил:

– Еще приюты?

– Нет-нет. Точнее, да, приют там есть, но мы туда не ходить. Копша-Микэ – маленький город… шесть тысяч человек. Но это причина, по которой вы посещать нашу страну, понимаете?

Я все же посмотрел на него:

– Промышленность?

Фортуна засмеялся:

– О да… Копша-Микэ – сильно промышленный город, как многие наши города. К тому же это очень близко от Сигишоары, где рождаться Темный Советник товарища Чаушеску…

Мне приходилось бывать в Сигишоаре.

– Темный Советник? – переспросил я. – Что за чушь вы несете! Хотите сказать, советником Чаушеску был Влад Цепеш?

Сигишоара – прекрасно сохранившийся средневековый город, где даже редкие автомобили на узких мощеных улочках выглядят анахронизмом. Окрестные холмы пестрят полуразваленными башнями и укреплениями, куда более живописными, чем полдюжины не пострадавших от времени трансильванских замков, которые впечатлительным туристам с твердой валютой в карманах выдают за резиденцию Дракулы. Однако в старом доме на Музейной площади Влад Дракула действительно жил с 1431 по 1435 год. В мой прошлый приезд, десять лет назад, на верхнем этаже был ресторан, а в подвале – винный погреб.

– Хотите, чтобы я поверил, будто Темный Советник и есть Влад Дракула? – с нескрываемым презрением бросил я.

Фортуна молча пожал плечами и отправился на поиски съестного. Доктор Эймсли, слышавший наш разговор, плюхнулся рядом со мной.

– Вы ему верите? – шепотом поинтересовался он. – Теперь он собирается пугать нас байками о Дракуле. Боже правый!

Я кивнул и устремил взор на серую ленту гор и долин, однообразно тянувшуюся за окном. Здесь ощущалась некая первобытная дикость, какой я не встречал больше нигде в мире, хотя объехал бессчетное множество стран. Горные склоны, глубокие лощины и деревья – все выглядело покореженным, уродливым, искривленным, словно стремилось вырваться с мрачного полотна Ван Гога.

– Лучше бы нам пришлось иметь дело с Дракулой, – продолжал славный доктор. – Вообразите, Палмер: наша группа объявляет, что Влад Колосажатель жив и мучает людей в Трансильвании… Да сюда моментом примчится толпа репортеров! Фуры со спутниковым оборудованием запрудят центральную площадь Сибиу, новости будут лететь по всем каналам Америки. Покусай один монстр дюжину-другую человек – и весь мир затрепещет от возбуждения, а тут… Десятки тысяч мертвых мужчин и женщин, сотни тысяч детей, заточенных в жутких приютах, где их… Черт!

Глядя в окно, я прошептал:

– Банальность зла.

– Что?

– Банальность зла. – Я с горечью улыбнулся и посмотрел на доктора. – Дракула стал бы сенсацией, а страдания сотен тысяч жертв политического безумия, бюрократизма и глупости – это всего лишь… неудобство.



В Копша-Микэ мы прибыли незадолго до темноты, и я сразу понял, почему это «мой» город. Уэстлер, Эймсли, отец Пол и Паксли на время получасовой стоянки остались в поезде; дела здесь были только у меня и Карла Берри. Фортуна повел нас за собой.

Деревня – для города поселение было слишком мало – расположилась меж крутых гор. На склонах лежал снег, но не белый, а черный. Сосульки, свисавшие с темных карнизов, были черными. На грунтовых дорогах под ногами хлюпала черно-серая каша, а сверху нависала плотная пелена черного воздуха, словно в меркнущем дневном свете колыхались миллионы крохотных мотыльков. Мимо нас проходили мужчины и женщины в черных пальто и платках; они волокли тяжелые тележки или вели за руку детей, и лица у этих людей тоже были угольно-черными. Уже в центре деревни я обнаружил, что мы шагаем по слою пепла и сажи толщиной не меньше четырех дюймов. В Южной Америке и в других местах мне приходилось видеть действующие вулканы – пепел и ночное небо там выглядели так же.

– Это… как правильно называть… завод автопокрышек. – Раду Фортуна жестом указал в сторону промышленного комбината, занимавшего почти всю долину, словно распластавшийся на земле дракон. – Он делать черный порошок для резиновых изделий… работать круглосуточно. Небо здесь всегда такое… – Фортуна горделиво обвел рукой черную мглу, которая окутывала все вокруг.

Карл Берри закашлялся:

– Бог мой, как же тут можно жить?

– Тут не жить долго, – ответил Фортуна. – Большинство старых людей, как вы и я, у них отравление свинцом. У деток… как это по-вашему… все время кашлять…

– Астма, – подсказал Берри.

– Да, маленькие детки болеть астма. Рождаться с сердцем… вы называть это… деформатированное?

– Деформированное, – поправил Берри.

Я остановился в сотне ярдов от черного забора и черных стен завода. Деревня позади нас напоминала карандашный эскиз в черно-серых тонах. Сквозь закопченные сажей окна не пробивался даже свет ламп.

– Фортуна, почему это «мой» город? – спросил я.

Он вытянул руку, показав на завод. В линиях его ладони уже чернела сажа, манжет белой сорочки стал серым.

– Чаушеску больше нет. Завод больше не производить шины для Восточной Германии, Польши, Советского Союза… Вы хотеть? Хотеть делать вещи для вашей компании? У нас нет… как это вы говорить… надзор за охраной окружающей среды, нет запрет на вредное производство… вы бросать отходы куда угодно, делать все, как вам угодно. Вы хотеть?

Я долго стоял на черном снегу и, наверное, простоял бы еще дольше, если бы гудок поезда не возвестил, что до отправления осталось две минуты.

– Возможно, – сказал я. – Но только возможно.

Мы побрели по пеплу назад.



Назавтра Дон Уэстлер, отец Пол, доктор Эймсли, Карл Берри и наш нобелевский лауреат, профессор Леонард Паксли, рейсом компании «Таром» улетели из Сигишоары в Бухарест. Я остался. Утро выдалось пасмурное: тяжелые тучи, бежавшие над долиной, окутывали горные хребты рваной туманной дымкой. Серый камень городских стен с их одиннадцатью башнями сливался с серым небом, накрывая средневековое поселение плотным куполом мрака. Закончив поздний завтрак, я наполнил термос, пересек старую площадь и одолел сто семьдесят две ступеньки крытой Лестницы Школяров, что вела к дому на Музейной площади. На железных дверях винного погреба висел замок, узкие двери первого этажа были забраны тяжелыми ставнями. Старик, сидевший на другой стороне улицы, рассказал, что ресторан уже несколько лет закрыт, что власти собирались превратить этот дом в музей, но потом решили, что иностранные туристы не захотят платить валютой за осмотр какой-то развалюхи, пусть даже и той, в которой пятьсот лет назад жил Влад Дракула. Иностранцы предпочитали большие старинные замки на сотню миль восточнее, поближе к Бухаресту, – замки, построенные несколько веков спустя после исчезновения Влада Цепеша.

Я снова перешел улицу, дождался, пока старик покормит голубей и уйдет, а потом отодвинул тяжелый затвор ставней. Окошки в дверях были такими же черными, как душа Копша-Микэ. Двери оказались заперты, но я поскребся в вековое стекло.

Раду Фортуна впустил меня и провел внутрь. Почти все столы и стулья были сгружены на грубую деревянную стойку, и от них к закопченным потолочным балкам тянулась паутина. Фортуна взялся за один стол, поставил его в центре помещения, потом смахнул пыль с двух стульев. Мы уселись.

– Вам понравилась поездка? – спросил он на румынском.

– Да, – ответил я на том же языке и добавил: – Но, по-моему, вы слегка переигрывали.

Фортуна пожал плечами. Он зашел за стойку, протер от пыли две пивные кружки и поставил их на стол.

Я кашлянул:

– Вы еще в аэропорту признали во мне члена Семьи?

Мой бывший гид расплылся в улыбке:

– Разумеется.

– Но как? – Я нахмурил брови. – Я провожу много времени на солнце, чтобы поддерживать загар. Я родился в Америке.

– Манеры, – пояснил Фортуна, употребив румынское слово. – Ваши манеры слишком хороши для американца.

Я вздохнул. Пошарив под столом, Фортуна достал винный бурдюк, но я сделал отрицательный жест и извлек из кармана пальто свой термос. Разлил содержимое по кружкам. Раду Фортуна кивнул. Вид у него был столь же серьезный, как и в последние три дня. Мы чокнулись.

– Будем здоровы, – сказал я. Напиток оказался хорош: свежий, сохранявший температуру тела. До свертывания, когда появляется привкус горечи, было еще далеко.

Фортуна опорожнил кружку, вытер усы и удовлетворенно кивнул.

– Ваша компания купит завод в Копша-Микэ? – осведомился он.

– Да.

– А другие заводы… в других Копша-Микэ?

– Да, – подтвердил я. – Либо же наш консорциум обеспечит им европейские инвестиции.

Фортуна улыбнулся:

– Инвесторы из Семьи будут счастливы. Пройдет четверть века, прежде чем эта страна позволит себе роскошь волноваться об экологии… и о здоровье нации.

– Десять лет, – сказал я. – Экологическая сознательность заразна.

Фортуна шевельнул руками и плечами – особый трансильванский жест, которого я не видел много лет.

– Кстати, о заразе, – продолжал я. – Ситуация в приютах просто кошмарная.

Маленький человечек кивнул. Тусклый свет из дверного проема падал на его лоб, за спиной чернела темнота.

– В отличие от вас, американцев, мы не имеем возможности использовать плазму… или частные банки крови. Должны же были власти создать хоть какой-то запас.

– Но СПИД… – начал я.

– Будет локализован, – произнес Фортуна. – Благодаря гуманистическим порывам вашего доктора Эймсли и этого священника, отца Пола. Целый месяц в новостных программах «Шестьдесят минут», «Двадцать на двадцать» и всех остальных, какие появились на вашем телевидении со времени моего последнего приезда в Штаты, будут идти спецвыпуски. Американцы сентиментальны. Общественность разразится негодованием. В Румынию рекой потечет финансовая помощь от различных организаций и скучающих богатых бездельников. Резко подскочит число усыновлений, семьи станут выкладывать бешеные деньги, чтобы переправить больных детей в Америку, местные телеканалы будут брать интервью у рыдающих от счастья мамочек…

Я кивал.

– Медики – ваши американские, британские, западногерманские – толпами потянутся в Карпаты, Бучеджи и Фэгэраш… Ну а мы «выявим» много других приютов и больниц, найдем такие же изоляторы. Через два года с распространением СПИДа будет покончено.

Еще раз кивнув, я негромко заметил:

– Но вместе с детьми из страны уедет значительная часть ваших… запасов.

Фортуна с улыбкой пожал плечами:

– У нас есть еще. Всегда есть еще. Даже в вашей Америке, где подростки убегают из дома, а фото пропавших детей печатают на молочных пакетах, так ведь?

Я опорожнил кружку, встал и шагнул к свету:

– Эти времена прошли. Выживание равняется умеренности. Всем членам Семьи пора это усвоить. – Я повернулся к Фортуне, и мой голос прозвучал злее, чем я ожидал: – А иначе что? Снова массовое заражение? Бурный рост Семьи, более быстрый, чем рост раковых клеток, более агрессивный, чем СПИД? Ограничивая свою численность, мы поддерживаем баланс. Если допустить… бесконтрольное размножение, то в мире не останется добычи, одни охотники, обреченные на вымирание, как когда-то кролики на острове Пасхи.

Фортуна поднял руки, выставив перед собой ладони:

– Не будем спорить, кузен. Мы и сами это знаем. Потому-то и убрали Чаушеску, потому-то и закрыли ему доступ к туннелям, не дали добраться до кнопок, с помощью которых он мог уничтожить весь Бухарест.

– Значит, Темный Советник все-таки существует, – чуть слышно пробормотал я.

Фортуна улыбнулся:

– О да.

Прошло полминуты, прежде чем я смог вымолвить:

– Отец… здесь?

Фортуна встал и направился к темному коридору, в котором смутно виднелась еще более темная лестница. Он указал наверх и повел меня во мрак, в последний раз выполняя обязанности моего гида.



Раньше это была одна из просторных кладовых над рестораном. Пять столетий назад помещение могло быть спальней. Его спальней.

Существо, лежавшее под серыми простынями и укрытое пестрыми ковровыми покрывалами ручной работы, было настолько древним, что казалось не только лишенным возраста, но и бесполым. Ставни были закрыты, пыль и паутина покрывали все, кроме того места, где на жемчужно-белой подушке покоились голова и плечи существа. На пыльном полу темнела дорожка, протоптанная прислужниками; света, проникавшего сквозь щели в ставнях, хватало ровно для того, чтобы глаза привыкли к сумраку.

– Боже мой, – прошептал я.

Фортуна улыбнулся:

– Да.

Я подошел ближе, невольно опустился на одно колено. Уловить сходство с фотографиями, которые мне показывали другие члены Семьи, было очень сложно. Тот же высокий лоб, те же глубоко посаженные глаза и благородные острые скулы, однако все остальные черты разительно изменились. Годы превратили плоть в желтый пергамент, волосы – в тонкую паутину, глаза – в мутно-белые мраморные шарики, затерявшиеся где-то между складками иссохшей кожи. Беззубый рот; руки на одеяле, похожие на мумифицированную обезьянью лапку, виденную мной в Каирском египетском музее много лет назад. Ногти – желтые, не меньше шести дюймов длиной.

Я наклонился и поцеловал перстень на пальце его правой руки.

– Отец… – прошептал я. По спине побежали мурашки: я испытывал отвращение и благоговение одновременно.

В груди существа родился какой-то скрипучий звук, из щели рта вырвалось облачко зловонного тумана.

Я встал. Теперь, когда мои глаза привыкли к темноте, я разглядел бесчисленные чешуйки и бляшки, царапины, ссадины и струпья гниющей кожи – все это указывало на саркому Капоши в терминальной стадии. Мне не требовалось познаний доктора Эймсли, чтобы увидеть характерные признаки; все члены Семьи – специалисты по СПИДу и его симптоматике. Лучше уж сесть на кол или заживо сгореть на костре, чем подхватить СПИД.

– Он заразился здесь? – шепотом спросил я и только потом сообразил, что шептать попросту глупо: существо в кровати давно ничего не слышит.

Раду Фортуна усмехнулся:

– Если бы. Отец вел себя очень беспечно. Не забывайте, ВИЧ относится к ретровирусам, он существовал тысячелетия назад. Ученые не знают, ни откуда он возник, ни как передался людям.

Я отступил на шаг от кровати, волоски у меня на шее встали дыбом от страха.

– А Отец?..

Фортуна пожал плечами:

– Проявил легкомыслие. Давно. Семья уговаривала его не ехать в Африку, однако он был уверен, что это лучшее место, чтобы… уйти на покой. Дать начало новой ветви Семьи. Воскресить славное карпатское прошлое.

Я пятился, пока не уперся спиной в дверной косяк.

– Он сошел с ума…

– Именно. – Фортуна шагнул к кровати и натянул покрывало повыше, так что теперь из-под него торчал только крючковатый нос и гниющий лоб существа. – Члены Семьи гонялись за ним по четырем континентам, умоляя вернуться домой. К тому времени, как это им удалось… у него не было выбора.

Я покачал головой. Комната перед моими глазами словно бы задрожала, начала растворяться в воздухе, и я понял, что плачу. Резким движением я вытер слезы.

– Я не знал…

– Не важно, – сказал Фортуна. – Западная медицина, западная наука и западные технологии победят эту чуму, как до того побеждали другие болезни. Мы на это рассчитываем. Семья сделала все, чтобы устранить барьеры – межгосударственные, идеологические… так что это вполне осуществимо.

Я кивнул и, коснувшись ладонью руки Фортуны, двинулся за ним к лестнице. Повинуясь безотчетному внутреннему порыву, обернулся, на секунду замер, потом снова преклонил колени перед тьмой за порогом и только потом последовал за своим гидом и консультантом.

Моя рука лежала на его сильном плече. Вместе мы оставили старый мир позади и спустились по лестнице – встречать новый.

Мои воспоминания о стигматической пандемии Хоффера

Дорогой сын!

Не важно, что ты никогда этого не прочтешь. Питер, сынок, кажется, пришло время рассказать тебе о том, что случилось тридцать лет назад. Я испытываю настоятельную потребность сделать это, хотя многого до сих пор не понимаю – и никто не понимает, – а жизнь до пандемии для многих из нас давно покрылась смутной дымкой. И все же мы с твоей матерью должны объясниться, и я приложу все усилия, чтобы не оплошать.

Когда это началось, я, как и большинство американцев в тот вечер, сидел перед телевизором и, как нарочно, переключился на вечерние новости с Дэном Разером на Си-би-эс. Поскольку мы жили в восточном часовом поясе, новости шли в прямом эфире.

Сегодня некоторые считают, что пандемия в нашем полушарии началась из-за того, что Земля попала в зону космической радиации. Другие «эксперты» уверены, что в тот день микровирус проник в атмосферу и распространился, словно ряска в стоячей воде. Верующие – в те времена еще были верующие – уверяли, что гнев Божий первым делом обрушился на Америку, ибо Америка – Содом и Гоморра наших дней. Но истина в том, что никто не знал тогда, не знает и теперь, откуда взялась эта напасть и почему пандемия началась с Западного полушария.

Сказать по правде, Питер, теперь никого это не волнует.

Но пандемия началась, причем именно тогда, когда я смотрел вечерние новости с Дэном Разером. Твоя мать готовила ужин. Ты лежал в колыбели, которая стояла в столовой. Дэн Разер говорил про палестинцев, когда внезапно на его лице появилось изумленное выражение, как уже было несколько лет назад, когда демонстранты ворвались в студию в прямом эфире, только теперь он был один.

Лицо Дэна начало таять. Нет, «таять» не в прямом смысле, скорее оно поплыло, потекло, поползло вниз, как расплавленный воск на горячей плите.

Минуту я думал, что причина в плохом сигнале или кабельная компания снова мутит воду, и уже собирался встать, подойти к телефону и сказать кабельщикам, что про них думаю, как Разер замолчал и схватился за лицо, которое растекалось и меняло форму, словно шпаклевка. Я снова сел и крикнул:

– Майра, иди сюда!

Мне пришлось повторить дважды, пока твоя мать не появилась, вытирая руки кухонным полотенцем и жалуясь, что никогда не приготовит ужин, если я буду все время… запнулась и спросила:

– Что это с Дэном?

– Не знаю, – ответил я, – может быть, кто-то пошутил?

Меньше всего это походило на шутку, и это пугало сильнее всего. Морщинистое, но еще моложавое лицо Дэна перестало течь, как расплавленный воск, и теперь дергалось, меняя форму. Мышцы и кости под кожей перемещались, словно крысы шныряли под брезентом. Левый глаз… как бы сказать… мигрировал, передвигался по лицу, словно кусок курицы в супе цвета кожи.

Раздались крики за камерой, картинка расплылась и резко сменилась заставкой «Вечерние новости с Дэном Разером на Си-би-эс». Впрочем, спустя несколько секунд на экране снова возник Дэн. Вероятно, тот, кто рулил в студии, или как они называют ту комнату, где сидят режиссеры, решил, что происходящее на экране и есть самая горячая новость, гори она в огне. Тем временем Дэн, пошатываясь, встал и, не отнимая рук от лица, уставился в мониторы, как в зеркала. На этой стадии лицо ведущего уже не напоминало шпаклевку – под его пальцами ничего не двигалось. В груди Дэна клокотало, но он успел оторвать от себя эту штуку, вроде микрофона, поэтому слышно было плохо. Затем Дэн убрал руки от лица.

– Господи боже, – промолвила твоя мать, которая в жизни не сквернословила и не поминала имя Господа всуе. – Господи ты боже мой, – повторила она.

Лицо Дэна Разера превратилось в одно из тех лиц, что показывают в «Байках из склепа» на канале Эйч-би-оу, которые мы стараемся не смотреть. Впрочем, разница была: в шоу, каким бы идеальным ни был грим, ты всегда знаешь, что это только грим. Сейчас все было взаправду.

Лицо Дэна Разера изменилось. Лоб опустился так низко, что седая грива волос – было заметно, что недавно Дэн подстригся, – находилась там, где две минуты назад была переносица. У него больше не было носа – только хоботок с двумя дырками, как у муравьеда. Хоботок свисал ниже челюсти, на конце пульсировала розовая пленка вроде барабанной перепонки. Инфицированной перепонки. Всякий раз, когда пленка раздувалась, вы могли заглянуть Дэну в лицо. Не в глаза, как вы, вероятно, подумали, а непосредственно внутрь – и увидеть зеленую слизь, кости, мышцы и все прочее.

Левый глаз Дэна перестал мигрировать в районе скулы, увеличился в размерах и стал ярко-желтым. Правый выглядел получше, но вокруг него начал расти алый петушиный гребень, свисая туда, где раньше были щеки, а теперь – лоб, и сходясь вдоль костяного выступа, выпиравшего из правой щеки, как этот, как там его, вырост на спине у стегозавра.

А еще зубы. Вскоре мы придумаем названия для всего – хобот двуличия, гребень деспотизма, зубы тщеславия, выпирающие во все стороны из разодранного рта, – но ты должен понять, что тогда мы видели стигматы впервые, не соотнося их с уровнем интеллекта, темпераментом или характером.

Дэн попытался вскрикнуть, но зубы тщеславия вонзились в щеку, и вместо него завопили мы с твоей матерью. Наконец режиссер не выдержал, на экране возникла рекламная заставка, и твоя мать спросила:

– А что на других каналах?

– Ничего, – выдавил я. – Уверен, там нет ничего подобного тому, что случилось с Дэном.

Тем не менее я щелкнул пультом, и мы увидели, как на канале Эй-би-си Питер Дженнингс сражается с розовым, наполовину выпотрошенным кальмаром, который вцепился ему в лицо, и нам потребовалась почти минута для осознания, что кальмар и есть его лицо.

Том Брокау держался до последнего, но вскоре и он уже хлопал ладонями по гребню деспотизма, который неудержимо выпирал из щеки, челюсти и шеи, и Тому пришлось спешно покинуть студию. Мы смотрели в записи. А пока канал Эн-би-си демонстрировал пустую съемочную площадку, а где-то за кадром выл койот. Звуки издавал Джон Чанселлор, когда его поры начали сочиться слизью.

Наконец я не выдержал и выключил телевизор, к тому же на экране пошла реклама. Я обернулся к твоей матери, и тут накрыло ее.

Я протянул к ней руку и попытался что-то сказать, но во рту пересохло, словно он наполнился жесткими картофельными чипсами. Твоя мать протянула руку ко мне и заорала, но звук с трудом пробивался сквозь заросли китового уса на месте, где раньше были зубы, делая лицо похожим на переднюю решетку «бьюика» сорок восьмого года выпуска. Ее лицо тем временем продолжало слипаться, сочиться и деформироваться. Я почувствовал, как задергалось мое лицо. Приложил ладони к щекам – но щек больше не было. На их месте выпирали какие-то мясистые, пульсирующие виноградины, а то, что торчало изо лба, заслоняло обзор левому глазу.

Мы с твоей матерью посмотрели друг на друга еще раз, завопили и бросились к зеркалу в ванной.

Сразу скажу, Питер, что тебя пандемия нисколько не затронула. Когда мы снова обрели способность соображать, то кинулись в столовую и с трепетом заглянули в колыбель, и там лежал все тот же красивый и здоровый десятимесячный малыш, что и полчаса назад.

Ты посмотрел на нас и заплакал.

Я не собираюсь ничего скрывать от тебя, сынок. Из моего лба торчали кровоточащие роговидные наросты из плоти, которые достаются неверным супругам. Несколько недель мы не догадывались о причине, классификация заняла какое-то время. Но времени было достаточно. Перемены оказались неотвратимы – не окончательны, как выяснилось вскоре, но неотвратимы. Пути назад не было.

Мясистые виноградины на щеке и шее впоследствии были названы папилломой Вараввы, кто бы, черт его подери, ни придумывал эти названия. Возможно, главный врач службы здравоохранения. Как бы то ни было, папиллома Вараввы появлялась только у того, кто не совсем правильно поступал с чужими деньгами. В моем случае это были всего лишь несколько тысяч баксов, которые я забыл указать в какой-то жалкой налоговой декларации. Но видел бы ты фотографии Дональда Трампа в «Нэшнл инквайрер» на следующее утро! Он выглядел как ходячая гроздь винограда, только совсем неаппетитная, потому что сквозь кожу просвечивали вены, гной и все остальное.

Китовый ус, как выяснилось позднее, вырастал у любителей перемывать кости ближним. И если рот твоей матери походил на решетку от «бьюика» сорок восьмого года, то изо рта Барбары Уолтерс, Лиз Смит и им подобных, если судить по просочившимся фотографиям, таких «бьюиков» торчал целый гараж.

Глаз Квазимодо и челюсть богомола достались ей из-за бытовой жестокости, скрытых расовых предрассудков и приобретенной глупости. У меня были те же симптомы. Почти у всех они были. Спустя месяц я мог утешаться только тем, что на мою долю достались всего лишь рога прелюбодея, умеренное количество папиллом Вараввы, челюсть богомола и зачаточная форма хоботка Разера. Костяные наросты вялости и безразличия торчали над глазами надбровными дугами неандертальца, а проказа лжеца поедала левое ухо и оставшуюся часть левой ноздри, пока я не научился ее контролировать.

Я снова повторюсь, Питер, что тебя зараза минула. Как и большинство детей до двенадцати лет и поголовно всех младенцев. Твое личико смотрело на нас из колыбельки, и оно было безупречным.

Безупречным.

Эти первые часы и дни дались нелегко. Люди кончали жизнь самоубийством, сходили с ума, но большинство сидело по домам и смотрело телевизор.

Правда, теперь он больше напоминал радио, потому что никто из телевизионщиков не осмеливался встать перед камерой. Поначалу они показывали на экране старую фотографию репортера или ведущего, а его голос звучал на заднем плане – как в военных репортажах из Багдада, – но это раздражало зрителей, и после тысяч телефонных звонков от картинки отказались, и теперь на экране красовалась заставка телекомпании, пока голос за кадром читал новости.

Объявили, что в десять вечера по восточноевропейскому времени президент обратится к нации, но выступление отменили. Причину объяснять не стали, все и так было ясно. На следующий вечер президент выступил по радио.

Никого особенно не удивили его фотографии, которые просочились впоследствии, но рога прелюбодея и опухоли вероломства застали некоторых врасплох. А вот первая леди потрясла многих. Безупречная репутация позволяла надеяться, что уж ее-то пандемия не коснется. Несколько месяцев жена президента не появлялась на публике, а когда появилась, то сквозь покрывало, какое носил Человек-слон, мы различили не только множественные рога, но и вывороченное наружу лицо страдающих синдромом сверхзаносчивости (ССЗ).

Тем не менее ей повезло больше, чем Нэнси Рейган. Говорили, что в первые минуты пандемии бывшая первая леди почти полностью утратила человеческий облик и была застрелена собственными охранниками из омерзения. Официальная версия гласила, что миссис Рейган умерла от шока при взгляде на лицо мужа. И впрямь, перемены, которые произвели наросты безразличия, проказа лжеца и саркома тупости во внешности Рона, впечатляли, но старый джентльмен воспринял это благодушно и наверняка не стал бы отменять оплаченные публичные мероприятия, если бы не кончина супруги.

Что до вице-президента, говорили, что словами этого не описать – это нужно видеть. Пресса никогда не жаловала вице-президента, но оказалось, что самые резкие замечания относительно уровня его интеллекта были незаслуженным комплиментом. Молодой человек, которого отделял от статуса президента всего лишь шаг, размяк и расползся, как картонная коробка, забытая под дождем. Доносились слухи, что саркома тупости полностью поглотила его, остались только пиджак, рубашка и галстук в сине-красную полоску поверх содрогающейся кучки слизи.

Жена вице-президента стала классическим случаем зубастости тщеславия. Неправда, будто от нее остались только четырехфутовые зубы, но выглядело это именно так.

Не подумай, Питер, что я специально потешаюсь над республиканцами. Стигматов не избегнул никто. Представители обеих партий пострадали одинаково. Среди народных избранников напасть свирепствовала столь сурово, что вскоре термин «сенатурированный» стал применяться для описания случаев почти полной утраты человеческого облика под воздействием стигматов. Впрочем, держались они молодцами, а некоторых – вроде Теда Кеннеди, – по слухам, потянуло на сексуальные подвиги еще до того, как папилломы, саркомы, фиброиды, надглазничные наросты и продольные мозговые извилины перестали пульсировать и сочиться.

Некоторое время по телевизору еще крутили повторы телепередач и старые рекламные ролики – естественно, никто из актеров и ведущих не избежал стигматов, – но вскоре начали снимать новые. Прошел год, прежде чем мы осмелились сходить в кино и увидеть на экране измененные лица актеров, но к тому времени мы успели внутренне подготовиться. Меня не смущало вывороченное наружу лицо Дастина Хоффмана – следствие ССЗ, расистская крапчатость Эдди Мерфи или месиво из щупальцев, в которое самолюбование и зацикленность на сексе превратили лицо Уоррена Битти. Напротив, я больше не мог видеть их прежних лиц. В старом облике они выглядели загадочными пришельцами. И мои чувства разделяло большинство зрителей.

Впрочем, прости, Питер, я забегаю вперед.

Первые несколько недель были безумием. Мягко выражаясь. Почти никто не ходил на работу. Люди крушили зеркала. Процент суицидов, убийств и случаев немотивированного насилия по стране достиг показателей, обычных для Нью-Йорка. И я не преувеличиваю.

Сегодня, разумеется, когда расовые различия отступили на задний план, волна насилия в Нью-Йорке сошла на нет. Банды распались после того, как выяснилось, что гноящиеся губы и брови выдают принадлежность к бандитам. (Впрочем, некоторые продолжают носить свои стигматы с гордостью, но таких придурков легко избегать.) А папилломы Вараввы отбили у многих воров желание заниматься своим ремеслом…

Прости, я снова не о том.

Эти первые дни и недели были безумием. Люди сидели по домам, смотрели телевизор в ожидании специальных выпусков из Центров по контролю заболеваемости, передававшихся дважды в день, били зеркала, прятали лица от жен и мужей и без конца всматривались в блестящие поверхности, которые не могли разрушить: тостеры, серебряные блюда, ножи для масла… Безумие, это было безумие, Питер.

В те времена распалось много пар, но мы с твоей матерью об этом даже не помышляли. Рога у меня на голове требовали объяснений, но пока нам хватало других забот.

Постепенно люди начали возвращаться на работу. Некоторые и не переставали туда ходить: репортеры (которые преданы своей профессии сильнее остальных телевизионщиков), пожарные, младший медицинский персонал (пока высокооплачиваемые доктора боролись с ягодичными наростами – принадлежностью всех корыстолюбцев), карманники (которые всегда могли скрыть под капюшонами воровскую разновидность папиллом Вараввы) и копы.

Полицейские адаптировались быстрее всех, поскольку давно привыкли видеть под гладкостью костей и кожи гной и шлак человеческих душ. Теперь они взглянули на собственные души, содрогнулись и вернулись к своим обязанностям, которые, если уж на то пошло, исполнять куда легче, если твоя суть проступает у тебя на лице. Это нам, верившим в чистоту человеческих помыслов, перемены дались нелегко.

Однако постепенно смирились и мы. Нацепив куртки с капюшонами, балаклавы и шляпы, найденные в старых чуланах, и столкнувшись в супермаркетах и винных лавках с другими, в таких же капюшонах, балаклавах и шляпах, мы осознали, что, когда все прочие ничем не отличаются от тебя, стыд отступает.

Я вернулся на работу через неделю. Несколько дней я не снимал кепки и москитной сетки, но головной убор мешал видеть дисплей, и я стал снимать кепку в офисе. Макгрегор из бухгалтерии до сих пор носит маску, но мы знаем, что под ней папилломы Вараввы – слишком сильна вонь. Наш босс не показывался целый месяц, а после рискнул появиться без головного убора. Такой поступок требовал мужества – его саркома глупости продолжала выбрасывать фиброзные пустулы даже в рабочее время.

Все вокруг истекали гноем и слизью, давили и прокалывали прыщи в туалетах, и скоро компания ввела правило, что заниматься этим можно только в кабинках, где установили зеркала и диспенсеры с бумажными салфетками. Единственным из моих знакомых, кому удалось разбогатеть в эти месяцы, стал Томми Пекота из отдела слияний и поглощений, вложившийся в акции «Клинекс».

Но вернемся к самому началу.

Около десяти часов русские надрывали животы над нашей бедой, обсуждая загнивающий Запад, пока пандемия не накрыла их самих. И накрыла с головой. Появилась даже особая разновидность стигматов, которой были подвержены бывшие и действующие агенты КГБ, превращавшая их лица в нечто невообразимое. Словно внутренности зверька, сбитого на трассе, – толком не разберешь, что там, но близко лучше не подходить. Среди прочих от «коммунистической чумы», как назвал ее один московский аналитик, пострадали и Горбачев с Ельциным, но в случае с Горби дело не ограничилось косметическим дефектом. Эпидемия стала причиной мартовской революции, и еще до лета страну возглавили новые лидеры, которые предпочитали не смотреть друг другу в лицо – у многих изо рта торчали зубы тщеславия, – но, по крайней мере, их бубоны не сочились гноем.

Японцы приняли перемены со свойственной им невозмутимостью и принялись наблюдать, как пандемия отразится на биржевых котировках. Европейцы впали в неистовство: французы без всякой причины выпустили ядерную боеголовку в направлении Луны, и, кажется, это их успокоило. Британский парламент принял закон, признающий уголовным преступлением любые замечания относительно внешности другого человека, после чего был распущен на веки вечные. Немцы после трехмесячного затишья, пользуясь тем, что мировой общественности было не до них, напали на Польшу.

Появление стигматов агрессора стало для нас неожиданностью. Видишь ли, мы решили, что трансформации завершены, и не подозревали, что даже пассивное принятие агрессии, совершаемой твоей страной, способно так изуродовать и без того уродливые лица.

Теперь мы знаем. Знаем, что в результате спазмов, сопровождающих появление стигматов агрессора, лицо так выворачивается наружу, что живому, дышащему человеческому существу приходится до конца жизни разгуливать с физиономией, неотличимой от ануса с глазами. В те дни мы легко узнавали немцев, поддержавших вторжение в Польшу, израильтян и палестинцев, в большинстве своем сразу обзаведшихся стигматами агрессора, и прочих – речь идет о нескольких миллионах – имеющих отношение к американскому военно-промышленному комплексу.

Поэтому мне оставалось только радоваться тем стигматам, которыми обзавелся я.

Несколько недель и месяцев церкви были переполнены, хотя одного взгляда на большинство священников и пасторов хватило бы, чтобы опустошить церковные скамьи. Сказать по совести, духовные лица обоего пола мало чем отличались от обычных прихожан. Трудно сосредоточиться на молитве, когда проказа лжеца поедает веки соседа. Это не доказывает, что религия лжива, только что просто большинство ее служителей не верили собственным словам.

Разумеется, больше всех досталось телепроповедникам. Больше, чем сенаторам, больше, чем страховым агентам (хотя тех стигматов нам не забыть никогда), и даже больше, чем продавцам автомобилей с их щупальцами вместо языков и полипами вместо губ.

Мы с твоей матерью, Питер, наблюдали в тот вечер, как стигматы поражают телепроповедников одного за другим. Начиналось все с папиллом Вараввы, но те гнойные выросты были много хуже скромных прыщей на моих щеках и шее. Большинство телепроповедников целиком превратились в папилломы, щупальца и полипы. Даже их глаза вздувались и наливались кровью. Затем в дело вступала проказа лжецов, нарывы взрывались гноем, а лица выворачивало наружу – как было со стигматами агрессора, только здесь нарыв напоминал воспаленный геморроидальный узел… затем процесс повторялся. Мы видели, как трижды вывернулось наружу лицо Джимми Сваггерта, пока не нашли в себе силы оторваться от экрана, после чего бросились в ванную, чтобы проблеваться.

Большинство этих телепроповедников снова на экране.