И снова должны сказать себе: история последних десятилетий показывает, что все эти надежды рискуют остаться пустым самообольщением. Технический прогресс может быть использован эгоистичной властью не для создания всеобщего изобилия, а для производства средств массового уничтожения. Гуманные идеи годятся для разжигания страстей вражды ничуть не меньше, чем идеи религиозные, — достаточно показать в кинохронике убитого ребенка — и естественное чувство сострадания превратится в ненависть к тому, кто будет объявлен его убийцей. Современные средства сообщения могут упрятать подальше от чувствительных глаз рабство концентрационных лагерей. Рев автомобильных моторов прекрасно заглушает залпы расстрелов, пластинка с музыкой Шуберта — крики пытаемых, песни и пляски праздника урожая — стоны голодающих. Телевидение, печать и радио могут изо дня в день разжигать пламенную любовь подданных к гитлерам, муссолини, сталиным, дювалье и ненависть к «врагам народа», «изменникам отечества». Социальное я-могу работников и распорядителей может быть стиснуто до предела, но железный занавес на границе, скрывающий от них весь остальной мир, поможет убедить их в том, что они счастливейшие люди на земле. И так как темпы производства колючей проволоки, глушилок, наручников, слезоточивых газов, пулеметов, подслушивающих устройств, резиновых дубинок во много раз превосходят темпы духовного и политического созревания народа, возникает серьезное опасение, что правящая функция в индустриальную эру окажется более, чем когда-либо раньше, доступной самому оголтелому и затяжному деспотизму, если только…
Но об этом «если» речь пойдет в третьей части книги.
5. Социальное я-могу подданных и военная мощь Мы
Опыт своих столкновений с Персидским царством древние греки обобщили таким образом: «Один на один перс может победить грека; двадцать персов против десяти греков устоят с трудом; тысяча же всегда побежит от сотни». И история греко-персидских войн всегда подтверждала справедливость этого правила. Если нам понадобятся другие примеры неподчинения законов войны законам арифметики, то на полях сражений той же Юго-Западной Азии их можно набрать в достаточном количестве.
Середина VII века до P. X. Вавилон — небольшая провинция огромной Ассирии. 50 лет спустя он уже владеет всем Двуречьем, Сирией, Палестиной, частью Аравии и границы его омывают воды трех морей.
Примерно в это же время в соседней мидийской державе на северном берегу Персидского залива кочуют мало кому известные племена. Но вот проходит сто лет — и под ударами персов падают Мидия, Киликия, Лидийское царство, а затем и сам могущественный Вавилон.
Вряд ли Кир и Дарий Первый слышали когда-нибудь о маленькой Македонии. И вряд ли они поверили бы, что двести лет спустя созданное ими многомиллионное государство окажется беспомощным перед 30-тысячным греко-македонским войском.
Это непостижимое соотношение — несколько десятков тысяч против многих миллионов — повторится здесь еще не раз.
Немногочисленные арабские племена завладевают Ираном, Двуречьем, Палестиной и Египтом в какие-нибудь тридцать лет.
Безвестные закаспийские кочевники — огузы — отнимают у арабов в 1055 году Иран, захватывают резиденцию халифов — Багдад, отбивают у Византии почти всю Малую Азию и основывают государство Великих Сельджуков.
Но еще 200 лет спустя 40-тысячного корпуса монголов оказывается достаточно для сокрушения могущества сельджуков.
Примерами подобных военно-арифметических парадоксов полна не только история Юго-Западной Азии, но и история любой другой части света. Египет, завоевываемый то гиксосами, то ливийцами, то эфиопами, многомиллионный Китай, вынужденный терпеть гуннских, сяньбийских, монгольских, маньчжурских правителей, норманны, захватившие половину европейских престолов, — во всех этих ситуациях победители не только не имели превосходства в численности и вооружении, но, как правило, были отсталыми в техническом отношении. Можно сказать: зато они были дики, свирепы, кровожадны и внушали неодолимый ужас своим изнеженным цивилизацией противникам. Но чем тогда объяснить военное превосходство культурных венецианцев над полудикими турками? непобедимость швейцарской пехоты? поход 10 тысяч греков через всю Персию, описанный Ксенофонтом? битву при Пуатье (1356), где 8 тысяч полуголодных, загнанных в ловушку англичан разбивают 60 тысяч французов и берут в плен их короля? битву при Плесси (1757), где более чем 50-тысячная бенгальская армия была рассеяна тремя тысячами англичан и сипаев?
Мужество, стойкость, воинское искусство, выносливость, готовность скорее умереть, чем отступить с поля боя, — все это так. Но откуда же оно берется, мужество солдата? Почему у одних его такой избыток, а у других едва хватает на то, чтобы не разбежаться при виде облака пыли, поднятой неприятелем? В каком тайнике человеческой души спрятан источник воинской доблести?
Все, что мы можем узнать о человеческой природе из мировой истории и литературы, из летописей и романов, из мемуаров полководцев и военных отчетов, дает нам один и тот же ответ: мужеством, чувством чести, гордым презрением к смерти может обладать только человек свободный. Когда Демосфен говорит, что Македония — жалкая страна, «где даже раба порядочного нельзя купить» (
24, с. 116), он сам не замечает, насколько смысл его слов не соответствует их презрительному пафосу. Нельзя купить порядочного раба — значит, дух свободы в народе так силен, что рабство для него немыслимо. И вскоре вся отравленная рабством Греция смогла убедиться при Херонее (338 год до P. X.), чего стоит такой дух свободы в бою.
Только от человека свободного мы можем ждать подлинной, непоказной храбрости на поле боя. Иными словами, от человека с обширным социальным я-могу. Социальное же я-могу мы договорились мыслить как сумму реальных прав, предоставляемых человеку законом, обычаем или укладом общественной жизни. Возникает вопрос: возможно ли в принципе выработать численный эквивалент, характеризующий социальное я-могу любого члена исторического Мы? Достаточно универсальный, чтобы можно было сопоставлять между собой, скажем, социальное я-могу кочевника и социальное я-могу человека индустриальной эры? Достаточно определенный, чтобы сумму всех социальных я-могу членов общества можно было выразить с его помощью в виде некоего суммарного мы-можем, характеризующего уровень свободы в рассматриваемом Мы?
10 декабря 1948 года Генеральной Ассамблеей ООН была принята Всеобщая декларация прав человека. Эта Декларация состоит из 30 статей, 27 из которых говорят собственно о правах. Как пример простейшей, огрубленно-схематичной методики определения социального я-могу можно предложить оценивать его величину в соответствии с числом тех прав-статей, которыми реально обладает изучаемый член общества. По такой методике социальное я-могу раба, имеющего право только на жизнь (статья 3), будет оцениваться эквивалентом 1; я-могу серва, имеющего плюс к праву на жизнь еще и право владения имуществом (статья 17), эквивалентом 2; социальное я-могу жителя современных демократических государств, пользующегося всеми правами, перечисленными в Декларации, — эквивалентом 27.
Понятно, что 27 этих прав не равнозначны между собой. Что за уничтожение рабства (статья 4) люди шли на смерть, а об авторском праве (статья 27) многие и не слыхали. Что важность запрещения пытки и унизительных наказаний (статья 5) понятна всем и каждому, а важность презумпции невиновности (статья 11) — только людям юридически грамотным. Что некоторые статьи объединяют в себе сразу несколько прав, каждое из которых заслуживает быть выделенным отдельно, например статья 13, говорящая, во-первых, о праве менять место жительства внутри страны, а во-вторых, о праве покидать свою страну и возвращаться в нее. Что, определяя численный эквивалент для социального я-могу кочевника, мы не можем всерьез учитывать статью 12 в той ее части, где говорится о праве на тайну корреспонденции. Что для французских гугенотов XVI века наиважнейшим показалось бы право на свободу вероисповедания (статья 18), для английских чартистов XIX века — право принимать участие в управлении своей страной (статья 21), а для русских диссидентов XX века — право на свободу убеждений и их открытое выражение, право на получение и распространение информации любыми средствами (статья 19). Поэтому точная оценка социальных я-могу людей, принадлежащих различным Мы, при помощи численных эквивалентов окажется возможной только после разработки более детальной методики, тщательного отбора конкретных прав, принимаемых к рассмотрению. Пока же удовлетворимся заключением, что в принципе это возможно.
Итак, представим себе, что мы не только добились от законов логики разрешения давать численное выражение социальным я-могу, но и выработали общие правила для их расчета. В этом случае сумма всех социальных я-могу отдельных членов общества, отнесенная к численности населения, может рассматриваться как эквивалент, характеризующий уровень свободы в Мы, как величина социального мы-можем. И если теперь мы попробуем собрать не только перечисленные выше, но и другие примеры военных столкновений, при которых малочисленный народ побеждал гигантские державы, и сопоставим социальные мы-можем сталкивавшихся Мы, результат поразит нас своей наглядностью: уже при грубой оценке станет ясно, что во всех этих примерах победители, уступая в численности, намного превосходили побежденных по уровню социального мы-можем. Идет ли речь о кочевой демократии, нападающей на империю, населенную полурабами, или о малой республике, выступающей с оружием в руках против многомиллионной деспотии, общее правило может быть сформулировано так:
Боевой дух любого Мы, его моральный военный потенциал прямо пропорционален сумме всех социальных я-могу, социальному мы-можем, уровню свободы.
Проницательные правители давно подметили это правило и то так, то эдак пытались применять его при формировании армии. Военному сословию всегда предоставлялись особые льготы и привилегии. Конечно, не из гуманных чувств расширил Ашшурбанипал социальные я-могу вавилонских крестьян — именно в их лице получили он и его наследники непобедимых солдат. Византийские императоры терпели вольности некоторых окраинных народов своей империи, и это позволяло им вербовать среди армян, фракийцев, албанцев, болгар весьма боеспособные контингенты. Испанский король Альфонс VII, ведя освободительную войну против арабов, даровал жителям Толедо фуэро, в котором сказано: «Всякий, кто пожелает стать рыцарем, да станет им и пусть живет по законам, рыцарям свойственным» (
1, т. 1, с. 174). Английские короли, командуя вольными йоменами, многократно били королей французских. Русские цари при всем своем отвращении ко всякой несклоненной голове в конце концов уразумели, что казачество все равно не задавишь, так лучше уж использовать его для войны. Многие властители, боявшиеся допустить малейший рост свободы среди своих подданных, пытались закупать этот бесценный товар — солдатское мужество — на стороне, то есть вербовали наемников. Но все эти меры помогали деспотическим Мы только до тех пор, пока жизнь не сталкивала их с народом, пользующимся подлинной свободой. В этом случае они неизбежно терпели поражение.
Конечно, выведенную закономерность не следует понимать таким образом, что стоит сегодня даровать народу права, перечисленные в Декларации ООН, и назавтра получишь армию отчаянных храбрецов. Свобода, мужество, чувство чести и достоинства — «растения» многолетние. Если народ не созрел, то назавтра получишь, скорее всего, поголовное безделье, пьянство, анархию и резню. Искусственно установленная демократия проживет не дольше той лошади, которую ловкий барышник в романе Фолкнера надул воздухом для продажи. Но если социальные я-могу возрастали в естественных условиях, если свободные обычаи складывались в упорной и долгой борьбе, боеспособность народа окажется в прямой зависимости от социального мы-можем.
Для оценки военного потенциала Мы экономическое состояние, количество производимого ежегодно продукта — тоже весьма важный фактор. В случае столкновения двух Мы, одинаковых по своей социальной структуре, исход войны часто может быть решен материально-техническим превосходством, количеством солдат, пушек, кораблей, провианта и прочего военного снаряжения. Так бывало в войнах между испанскими и французскими королями, между Генуей и Венецией, между Турцией и Персией. Больше того: технический прогресс, достигнутый деспотическим Мы, порой компенсировал недостаток боевого духа солдат. Во времена Хань смелость гуннской конницы часто оказывалась беспомощной перед страшной убойной силой китайских арбалетов; и в 678, и в 718 году арабы откатывались из-под мощных стен Константинополя с огромными потерями, а весь их флот делался добычей «греческого огня»; мужество воинов, Шамиля в конце концов было сломлено пушками Николая I.
Есть большой соблазн отождествить военное могущество Мы с суммой всех социальных и экономических я-могу его членов. Найдется много исторических примеров, прекрасно иллюстрирующих такую зависимость. Венеция в XVI веке, Финляндия и Израиль в XX при малых человеческих ресурсах, исключительно благодаря эффективности производства и высокому социальному мы-можем успешно боролись против многомиллионных деспотий турок, русских, арабов. И все же соблазну этому надо поддаваться с большой осторожностью. Ибо далеко не всегда военный потенциал Мы может быть использован полностью. Известно много случаев, когда богатые страны, не исчерпав и десятой доли своих сил, сдавались на милость победителя. И наоборот — страны нищие, придавленные многовековым деспотизмом находили неведомые источники сопротивления (Испания и Россия — против Наполеона, Вьетнам — против Соединенных Штатов). Поэтому в дальнейшем следует тщательно отличать величину военного потенциала от возможной степени его реализации в войне.
Степень же реализации зависит от многих факторов.
Попробуем представить себе, перед какой альтернативой оказывались члены кочевого Мы в случае военного столкновения с оседлыми народами. Главным достоянием кочевника была свобода, высокое социальное я-могу, экономическое же я-могу, как правило, было ничтожно. Ясно, что разгром родного племени сулил ему, даже в том случае если сам он избегнет гибели и плена, почти полную утрату царства я-могу. Победа же обещала богатую добычу, то есть вожделенное расширение я-могу экономического. Наоборот, подданный богатой земледельческой деспотии от победы не выигрывал ничего (в лучшем случае приобретал строптивого и опасного раба), при поражении же надеялся отделаться некоторой толикой своих богатств (дань, выкуп) или даже несколько расширить свое социальное я-могу: так, для многих византийцев арабская и сельджукская оккупация несла некоторое ослабление гнета помещиков-властителей. Кто же из этих двоих должен был сражаться с большим мужеством и остервенением? Конечно, кочевник.
Известно, что повсюду кочевники отстаивали свою независимость с невероятным упорством, а оседание их происходило, как правило, через завоевание земледельческих Мы, в которых они на долгое время делались распорядителями и таким путем сохраняли самое для них дорогое — обширно социальное я-могу. На первых порах материальные ресурсы и технические знания оседлых народов делали их еще сильнее. Монголы, завоевав Китай, получили в свое распоряжение огромные арсеналы и осадную технику; арабы, выйдя к побережью Средиземного моря, захватили готовые корабли с опытными командами; туркам-османам пушки для осады Константинополя отливали покоренные сербы. Но постепенно обладание имуществом и землей начинало цениться дороже свободы, победители утрачивали былую воинственность, и тогда никакие богатства никакая техника не могли помочь им отразить следующую волну кочевников: галлы отступали перед германцами, англы и саксы — перед норманнами, арабы — перед монголами, монголы — перед османами.
Действительно, недостаток материальных ресурсов может создать для бедного Мы трудности в снабжении армии оружием. Однако весь исторический опыт показывает, что трудности эти легко преодолевались. Когда французы в IX веке запретили продавать оружие норманнам, те нашли покладистых продавцов в Германии; арабы рубили защитников Дамаска дамасскими же мечами; ирокезов снабжали ружьями сами англичане; турки везли порох крымским татарам; и в наши дни любая отсталая страна, играя на соперничестве сверхдержав, может получать военную технику практически в неограниченном количестве.
Гораздо труднее компенсировать развращающее действие житейского комфорта на боевой дух армии. Привычка к удобствам, к роскоши превращала для многих солдат тяготы военной жизни в непосильное испытание. Макиавелли приводит эпизод, как флорентийские войска отказались продолжать осаду Кампаньи из-за того, что прекратилась доставка вина в их лагерь. Наступление зимы в Италии всегда служило достаточным поводом для перемирий. Людовик XIV выезжал на войну в Голландию с двором и дамами; немудрено, что его армия тащилась от одной крепости до другой таким темпом, что так и не сумела завоевать эту маленькую страну. Монгольская же конница могла покрывать при нужде огромные расстояния, ибо каждый воин готов был довольствоваться пригоршней сушеного молока и куском мяса, подсунутым под седло, а жажду умел утолять, отворив вену собственному коню. Кроме того, любовь к богатству делала граждан процветающего Мы весьма чувствительными к финансовым потерям. Война, сильно бившая их по карману, очень скоро начинала вызывать в них отвращение и желание поскорее заключить мир на любых условиях, лишь бы можно было снова торговать, производить и наживаться.
Переход от мира к войне чреват для каждого члена Мы временным сужением, как социального, так и экономического я-могу. На смену вольностям гражданской жизни является армейская дисциплина, все строгости и ограничения военного времени; достаток тоже резко сокращается, ибо продукт труда в значительной своей части сгорает в пожаре войны. Если мы скажем: чем дороже будет для человека своя земля, защищаемая им с оружием в руках, чем полнее он подчинит себя исполнению воинского долга, чем больше средств пожертвует общему делу, чем энергичнее станет трудиться, тем вероятнее победа над врагом, — с этим никто спорить не станет. Но подчинить себя долгу значит отказаться от какой-то части своего социального я-могу; жертвовать средства означает сокращать я-могу экономическое. Поэтому то же самое на языке метаполитики прозвучит так:
Военный потенциал общества прямо пропорционален социально-экономическому мы-можем; но исход войны будет зависеть не от абсолютных размеров мы-можем, а от той доли его, которую народ сумеет высвободить, пожертвовать на борьбу.
(Например, в 1929 году Франция и Германия были одинаковыми индустриальными демократиями, причем благосостояние французов — победителей в предыдущей войне — было явно выше. Однако пришедший к власти нацизм, используя аппарат тоталитарного принуждения, смог реализовать немецкий военный потенциал гораздо полнее, что и принесло ему головокружительные победы первых лет войны.)
Конечно, если в государстве все задавлено гнетом, а уровень производства ничтожен, может возникнуть впечатление, что и высвобождать нечего: размеры социально-экономического мы-можем так малы, что дальнейшее уменьшение его для нужд войны кажется практически невозможным. Но в целях самозащиты деспотическое Мы поспешно дарует или обещает своим подданным всякие льготы и послабления. Правительство меняет тон своих указов и обращений (знаменитое сталинское «братья и сестры»), начальствующие делаются мягче к подчиненным, надсмотрщики остерегаются слишком избивать поднадзорных. Суворова вызовут из ссылки, Туполева, Королева, Рокоссовского, Войно-Ясенецкого выпустят из лагерей, начнут открывать заколоченные церкви. Для некоторых народов война является «отдыхом от подготовки к ней» (
60, т. 1, с. 70), несет на первых порах радостное возбуждение и смутные надежды. Из уст в уста передаются россказни о том, что «одолеем супостата — и всем выйдет воля». Подданным как бы даруются новые права, но реальное пользование ими откладывается до начала мирного времени; внешне социальное мы-можем остается без перемен, и тем не менее искомая разница налицо: она равна всей сумме расширения социальных я-могу, обещанных людям в случае победы. Неважно, что обещания эти часто не выполняются, что правители ведут себя на манер спартанских олигархов, которые как-то приказали выделить две тысячи наиболее отличившихся в боях илотов (им была обещана свобода), водили их по храмам с пением хвалебных гимнов, а потом где-то тихо перебили, как наиболее опасных. Кто помнит сейчас несчастных илотов? Поляки, умиравшие в Испании за Наполеона? Марокканцы, добывшие победу Франко? Итальянцы, приведенные Гитлером на берега Волги? Но даже если властители обещают свободу всерьез, их скоропалительная покладистость может оказаться такой же запоздалой, как освобождение рабов в Греции перед угрозой римского нашествия в 146 году до P… X.; «было уже слишком поздно, и победитель Луций Меммий продал на одних и тех же аукционах хозяев, взятых в плен, и их рабов, получивших свободу» (
11, с. 75). Тем не менее прием этот продолжает применяться и время от времени оказывается действенным.
Как это ни парадоксально, сама бедность народа иногда делалась мощным оборонительным средством. Вторгнувшиеся вражеские армии, не находя на захваченной территории провианта, рано или поздно вынуждены были отступить. Германцы против римлян, скифы против персов, шотландцы против, англичан часто с успехом пользовались этим оружием. Во время войны со шведами «русские, отступая, опустошали все кругом с такой неумолимой последовательностью, что Карлу XII с большим трудом удавалось содержать свои войска, растянувшиеся по большой северной дороге на Москву» (
2, с. 242). В конце концов они были вынуждены свернуть на юг, что дало Петру I время собрать силы и явиться под Полтаву во всеоружии.
Наступление индустриальной эры внесло значительные изменения в способы ведения войны, в организацию войска, в характер вооружения. Экономический фактор, уровень развития производительных сил приобрели гораздо большее значение. Промышленная мощь, запасы ископаемых, топливные и продовольственные ресурсы, оснащенность армии надежной боевой техникой справедливо расцениваются сейчас как важнейшие характеристики военного потенциала любого Мы. Однако опыт последних лет показывает, что самые скорострельные пулеметы, самые дальнобойные пушки, самые надежные танки, самые быстрые самолеты оказываются мертвым металлом, если нет людей, готовых скорее умереть, чем выпустить это оружие из рук. Именно поэтому все закономерности, выведенные метаполитикой на основе предшествующих эпох, остаются в силе и сегодня. Соизмеримость военных сил маленькой демократии и гигантской деспотии ярко продемонстрирована уже упоминавшимися столкновениями Финляндии и России, Израиля и арабов, США и Вьетнама. Расслабляющее действие изобилия и свобод можно видеть на примере заискивания Англии и Франции перед Гитлером. Демократия перед лицом военной опасности способна резко увеличить производство промышленной продукции, но деспотия столь же резко может снизить потребление; в результате и та и другая высвободят приблизительно равные средства для ведения войны, как Япония и Америка во времена Пёрл-Харбора. Наконец, парадоксы упорного сопротивления бедных и отсталых в техническом отношении народов, принадлежащих еще к оседло-земледельческой эре, демонстрировали буры, югославы, вьетнамцы.
Какие причины толкают то или иное Мы на войну, какими средствами можно удержать его в состоянии мира — эти вопросы для каждого человека термоядерной эпохи сделались вопросами жизни и смерти. Попытки исторического анализа крупнейших агрессий прошлого дают для каждой из них, казалось бы, свою причину, свой исходный момент. Можно, например, заметить, что опустошительным завоеваниям кочевников, как правило, предшествовало слияние многих племен в единое целое. Римская и Британская империи поднялись на пик могущества после внутренних переворотов, предоставивших больше политических прав народу. Достижение национальной независимости Соединенными Штатами Америки и Соединенными провинциями Голландии положило начало их стремительному территориальному расширению. Освобождение стран Балканского полуострова от турецкого ига превратило их в перманентных агрессоров. Бонапартизм и гитлеризм использовали силы, высвобожденные в результате антимонархических революций. Агрессивность Японии, Германии и России в конце XIX века связана со вступлением в индустриальную эру. Казалось бы, совершенно разные явления, не позволяющие говорить о какой-то закономерности, — объединение племен, дарование политических прав, достижение независимости, победоносная революция, индустриализация. Но с точки зрения метаполитики каждое из этих явлений связано с одним и тем же — с резким расширением социально-экономического мы-можем. Отсюда сам собой напрашивается важнейший вывод:
Любое резкое увеличение социально-экономического мы-можем влечет за собой вспышку безудержной агрессивности Мы.
И об этом выводе следует хорошо помнить всем оптимистам от политики и всем абстрактным энтузиастам свободы и прогресса, призывающим нынче без разбора благодетельствовать странам третьего мира.
6. Социальное я-могу и миропостижение
Вряд ли жил когда-нибудь на свете человек, в душе которого не теплилась бы хоть в малой мере изначально заложенная жажда истины, красоты, справедливости, веры. В далекой древности в неразвитых Мы каждый утолял эту жажду сам по мере собственных сил. Библейский Иаков, пася овец, сам постигал закон природы, предопределяющий масть новорожденных ягнят; Рахиль сама создавала рисунок для разноцветной одежды Иосифа; Иуда сам был судьей в деле Фамари; Лаван, сам решал, каких жертв ждут от него идолы-терафимы. Но, начиная с оседло-земледельческой государственной формы бытия, эти духовные потребности человека вызывают к жизни особые виды деятельности — науку, искусство, правоведение, религию. Занятия ученого, художника, юриста, священнослужителя в сумме своей и образуют миропостигающую функцию Мы.
Задачи, стоящие перед работником, распорядителем или власть имущим, абсолютно ясны. Работник должен трудиться, распорядитель организовывать труд и распределение наиболее рациональным образом, власть имущий — блюсти внутренний порядок и внешнюю безопасность Мы. В отличие от них постигающий мир всегда оказывается в двойственном, внутренне противоречивом положении. Я и Мы требуют от него разного. С точки зрения Я, ученый должен видеть свою задачу в познании истины, художник — в создании прекрасного, служитель закона — в торжестве справедливости, священнослужитель — в постижении Божественного начала. С точки же зрения Мы (которую каждый из них, как член Мы, поневоле в какой-то мере разделяет), все, что от них требуется, — это хорошенько учить и лечить, изобретательно развлекать, умело разбирать тяжбы, гладко истолковывая непостижимое, освобождать души от сомнений. Подобная противоречивость требований приводит к тому, что судьба постигающего мир всегда содержит в себе зародыш трагедии, а оценка его деятельности современниками и потомками часто не совпадает: тот, кто слушается только собственного сердца и разума, часто вызывает гнев современников, тот же, кто слишком усердно старается «идти в ногу с веком», становится безразличен потомкам. Первый создает непреходящие духовные ценности, второй исправно выполняет обязанности, связанные с участием в миропостигающей функции. Однако обиходная речь не улавливает этого различия и мы часто оказываемся жертвами путаницы понятий, при которой мыслитель и софист, творец и ремесленник, подлинный пастырь и равнодушный представитель клира обозначаются одними и теми же словами — «ученый», «художник», «священник». Из-за этой нехватки слов нам придется быть особенно внимательными, чтобы постоянно отличать творческую реализацию человеком высших порывов своей души от социальной деятельности, направленной на удовлетворение духовных потребностей членов Мы; культурное созидание — от регламентирования научного, эстетического, юридического и религиозного; семя, которое «упало на добрую землю и принесло плод», — от семени, которое «упало на места каменистые… и скоро взошло… когда же поднялось солнце, увяло и, как не имело корня, засохло» (Мат. 13).
В истории многих Мы есть периоды духовного застоя, когда ни одно семя не дает плода. Миропостигающая же функция в том или ином объеме наличествует всегда. Неизбежно кто-то должен заниматься хранением и передачей письменности, математических, технических, медицинских знаний; сочиняются какие-то песнопения, ткани испещряются узорами, строятся дворцы и замки; кто-то должен придавать словесную форму новым законам, следить за исполнением старых; господствующий религиозный культ требует специально обученных служителей. Возникает естественный вопрос: есть ли какая-нибудь связь между устройством миропостигающей функции и расцветом культуры? в какой момент древо культурной жизни становится цветущим и плодоносным? под действием каких социальных ветров сохнет и облетает?
Людям, считающим, что культура создается отдельными гениальными личностями, такой вопрос должен показаться бессмысленным. Их взгляд на дело заманчиво прост: культура расцветает там, где подряд рождается много одаренных людей, и не зависит от социальных условий. Нет логических аргументов, способных поколебать такую точку зрения, но и разделять ее тем труднее, чем ближе начинаешь знакомиться с реальными фактами истории. Как, неужели лишь по воле случая в Афинах гении рождались один за другим, а в соседней Спарте, как назло, — ни одного? Неужели только игра судьбы собрала в Древнем Риме второго века по P. X. Тацита, Лукиана, Ювенала, Плутарха, Марка Аврелия, Эпиктета, Светония, Птолемея, Галена, а третий так обделила, что и вспомнить некого? Можно ли объяснить капризами генов то, что Испания начала 1600-х годов дала миру Сервантеса, Каведо, Лопе де Вегу, Веласкеса, Кальдерона, Риберу, Тирсо де Молину, а потом за 300 лет — одного Гойю? Или что культурная русская жизнь, до этого столь плодоносная, по чистой случайности так резко оборвалась в начале тридцатых годов нашего столетия?
В принципе мы можем согласиться с тем, что могучий творческий дух одного человека способен прорвать даже самый изощренный духовный гнет. Но для возникновения целой культурной эпохи необходима особая атмосфера — атмосфера свободы, вне которой всякая культурная деятельность чахнет, задыхается, мертвеет. Формальным объявлением свободы исследований, свободы творчества, свободы слова и совести такой атмосферы не создашь — необходимо еще наличие широкого слоя людей, обладающих значительным социальным или экономическим я-могу, способных воспользоваться этими свободами. Возьмем ли мы «золотой век» Афин, итальянское Возрождение, голландскую живопись, английскую и швейцарскую науку, немецкую философию и музыку, современное итальянское кино или американскую прозу — всюду мы увидим такое сгущение блестящих имен, которое исключает мысль о случайностях и заставляет искать в свободном жизненном укладе этих Мы источник животворящей духовной силы. Пусть даже свобода окажется не всеобщей, пусть она дарована лишь одному сословию — и в этом варианте она может произвести такие феномены, как дворянская культура Францам XVII) века или России — XIX. Даже самый крошечный островок свободы, ограниченный придворным кружком просвещенного монарха, может создать микроклимат, пригодный для произрастания культурных оазисов. Достаточно вспомнить дворы Эхнатона, Августа, Антонинов, багдадских халифов, веймарских герцогов, венских императоров.
Чем внимательней и подробней мы будем сопоставлять историю культуры с историей социальных состояний Мы, тем глубже проникнемся убеждением, что все люди,
внесшие свой вклад в сокровищницу мировой культуры, могли созревать и творить только в атмосфере свободы, то есть в окружении обширных социальных я-могу.
Как цветы высокогорных лугов не могут расти ни на заснеженных вершинах, ни на иссушенных предгорьях, так и для «цветов» культуры единственно возможной почвой оказывается высоко расположенная «площадка» социального контура — какой бы узкой она ни была. Там, где такой площадки не существует, где есть только власть имущие и подчиняющиеся, там всякое цветение прекращается, плоды не созревают, остается лишь рутинное исполнение миропостигающей функции.
Из всех бед, приносимых торжеством деспотизма, упадок культуры меньше всего огорчает Мы. Если в государстве есть грамотные люди, умеющие писать депеши и подсчитывать налоги, художники, чтобы украшать храмы и рисовать плакаты, если для любого произвола власть имущих ловкие правоведы быстро находят подходящую формулу закона, а вечные вопросы больше не мучают подданных, ибо на них с достаточным апломбом выдаются вечные ответы, то Мы готово удовлетвориться таким положением. Требовать чего-то большего — зачем? Миропостигающая функция в таком виде вполне отвечает своему назначению, помогает сохранять сложившиеся формы социального здания. Плод же культурной деятельности, творческий взлет гения — это всегда нечто неожиданное, опасно-разрушительное, а главное, он оказывается принадлежащим не данному Мы, а всему миру, мировой культуре. Какой же смысл пускаться в такие хлопоты и выращивать его у себя? Если уж возникнет нужда, его всегда можно будет добыть на стороне: позаимствовать научное открытие, купить художественное произведение, нанять архитектора, списать конституцию.
Итак, наличие или отсутствие обширных социально-экономических я-могу — вот что определяет состояние культурной функции. Каким образом сам деятель культуры включен при этом в социальный организм — вопрос второстепенный. Чаще всего по своему положению он оказывается приравнен к распорядителям и в соответствии с этим может быть частным лицом, служащим или членом корпорации (жреческой, монашеской, университетской). Известны случаи, когда человек совмещал культурную деятельность с обладанием властью: Нерон пел, Марк Аврелий философствовал, Лоренцо Медичи писал стихи, Гете был министром, Державин — губернатором. Гораздо чаще исторические катаклизмы сбрасывали его на самое дно социальной структуры: многие врачи в Вавилоне были рабами, римские матроны покупали на аукционах образованных греков в качестве домашних учителей, псковские помещики назначали цены крепостным художникам и музыкантам, в сталинских шарашках работали сотни инженеров и ученых. Когда все население царской России оказалось разбитым на чины и сословия, Антону Рубинштейну с трудом удалось выхлопотать для выпускников консерватории такой чин, при котором урядник не мог бы говорить им «ты» и бить по физиономии. В истории бывали моменты, когда миропостигающая функция во всем своем объеме исполнялась духовным сословием, но опять-таки при этом жреческие коллегии или монастыри оставались в первую очередь распорядительными корпорациями. Иными словами, до сих пор в социальной структуре Мы положение деятеля культуры не было выделено каким-то особым образом, он мог принадлежать к любой из социальных групп.
Тем не менее миропостижение оставляет свой след в социальной жизни, и очень важный след.
Ибо толчок к любому расширению мы-можем, к возрастанию суммарных социальных и экономических я-могу может исходить только из сферы духовно-интеллектуальной деятельности. Если утилитарное научное открытие и техническое изобретение непосредственно расширяют власть человека над природой, то постижение абстрактной истины, художественное озарение, обострение нравственного или религиозного чувства неизбежно возвышают человеческую душу настолько, что узкие рамки социального бытия делаются для нее непереносимыми и она устремляет свою энергию на поиски возможностей к их расширению. Сфера духа — единственная сфера, где Я может противопоставить себя всемогущему Мы и отстаивать свою самодовлеющую ценность. Именно поэтому всякий деспотизм с таким пристальным и подозрительным вниманием следит за тем, чтобы миропостигающая функция исполнялась механически, чтобы ни один глубокий ум, ни один яркий талант, ни одна пламенная вера не получили возможности проявить себя. Там, где это ему удается, наступает многовековое омертвение, застой, и постепенно об руку с умиранием духовным приходит умирание реальное — народ сходит с исторической сцены. Но там, где творческое начало оказывается победителем, там могут быть созданы духовные ценности, способные пережить тысячелетия, как пережили их греческое искусство, римское право, иудейский монотеизм. Они-то и явятся теми сокровищами, которых «ржа не истребляет и воры не украдут», которые оживут лишь в руках достойных наследников, как бы поздно они ни явились. Недаром же Возрождение начиналось с раскопок, Реформация — с чтения Библии, а любая устойчивая демократия наших дней — с изучения государственного строя древних римлян, римского права.
Здесь мы вплотную подошли к кругу тем, охватываемых третьей частью книги, и можем спросить себя: под действием каких же сил происходят видоизменения социального контура Мы? каким образом духовная деятельность влияет на социальную структуру? в какой мере сознанию удается определить бытие?
III. ДИНАМИКА ИСТОРИИ
1. Кто расширяет социальные я-могу
Анализируя круг явлений, описываемых статикой истории, мы пришли к выводу, что богатство, могущество, расцвет культуры любого Мы неизбежно связаны с заметным расширением социальных я-могу его членов. Возникает естественный вопрос: если богатство и могущество всегда, а культура весьма часто являются предметом самых горячих вожделений Мы, почему бы ему не достигнуть их таким простым путем — расширив социальные я-могу?
Потому, отвечают обычно на это власть имущие (если вообще снисходят отвечать), что дальнейшее расширение социальных я-могу грозит нарушить целостность Мы, ниспровергнуть законы, посеять анархию, произвол, разорение, открыть дорогу рвущимся к власти революционным сорвиголовам, ниспровергателям и экстремистам. И в подтверждение своей правоты приводят довольно убедительные и страшные исторические примеры.
Потому, отвечают революционеры и ниспровергатели, что верховная власть узурпирована кучкой проходимцев, радеющих не о благе народа, а об утолении своего властолюбия, страшащихся малейшего проблеска свободы в своих подданных, готовых жизнь и имущество любого из них принести в жертву своекорыстным интересам. Достаточно свергнуть власть, и расширение социальных я-могу. немедленно произойдет само собой. И примеры, приводимые ими, окажутся не менее убедительными.
Понятно, что и те и другие находятся в гуще политической жизни, что страсти борьбы ослепляют их и мешают быть объективными.
Но и теоретики, оглядывающие движения народов со стороны, не дают нам единого и обоснованного ответа на этот вопрос.
«Очевидно, — заявляет Аристотель (с несвойственной ему голословностью), — что некоторые по природе рабы, а другие по природе свободны… Так как варварские народы и вообще племена, населяющие Азию, по природе своей суть люди более рабского характера, чем эллины и народы, живущие в Европе, то деспотическое правление они переносят без всякой неприязни» (
4, с. 15, 132).
«Латинские народы, — опровергает его Густав Лебон двадцать три века спустя, — мало заботясь о свободе, но очень много о равенстве, легко переносят всякого рода деспотизм, лишь бы этот деспотизм был безличным» (
45, с. 51).
Начиная с девятнадцатого века готовность народа к расширению социальных я-могу стали определять понятием «зрелость». Например, о колониальных народах часто говорили, что они не созрели для независимости, для свободы… (И результаты послевоенной деколонизации подтвердили, что в большинстве случаев так оно и было.) Наоборот, признание «зрелости» народа в рамках многонациональной империи порой выражалось в предоставлении ему особых прав и привилегий (конституции, дарованные русским царем Польше и Финляндии). Наиболее прозорливые историки (Бокль, Моммзен, де Куланж) все внимательнее вглядывались в феномен «зрелости», учитывали его как самостоятельную политико-историческую силу, выделяли ситуации, при которых власть, пытавшаяся начать наступление на свободы подданных, наталкивалась на стойкое молчаливое сопротивление народа.
За неимением лучшего я тоже воспользовался термином «зрелость» в первой части книги. Однако смысл этого понятия сводился до сих пор, в сущности, лишь к констатации факта: там, где народ расширил свои социальные я-могу и удержал их при помощи устойчивых политических учреждений, там мы считали себя вправе сказать: оказывается, он созрел для свободы. Но так как ведущим принципом этой работы взято отыскание связи «между историческими событиями м свойствами мельчайшей молекулы каждого из этих событий — индивидуальной человеческой воли», мы должны спросить себя: каким же особым свойством должна обладать отдельная личность, входящая в данное Мы, чтобы, суммируясь в тысячах и миллионах людей, свойство это вылилось в трудно уловимое понятие «зрелость народа»? И есть ли такое свойство?
Или зрелость создается слиянием обычных всем известных добродетелей и достоинств — доброты, мужества, честности, выдержки, ума, прозорливости?
Может быть, для тех, кто живет сейчас в государствах с обширными социальными я-могу, вопросы эти представляют чисто академический интерес. Но для тех, кто в силу рождения оказался зажатым в тесные колодки социальных несвобод, нет вопросов более личных, жгучих и злободневных. Ибо смысл их: что я, лично я, должен сделать с собою и ближними своими, чтобы приблизить желанное «созревание»? Поэтому, разворачивая свиток истории, мы задаем их себе все снова и снова с неослабевающей страстью.
Каким свойством должен был обладать древний афинянин и не обладать житель Сиракуз, чтобы в Афинах могла установиться прочная демократия, а в Сиракузах удерживалась тирания?
Чем отличались в средние века итальянцы, жившие во Флоренции, Генуе, Венеции, Болонье и прочих городах-республиках, добившихся свободы, от итальянцев Милана, Рима, Неаполя, терпевших единоличных повелителей?
Почему на заре русской истории Псков и Новгород начинают двигаться в сторону расширения социальных я-могу, а остальные княжества — в сторону сужения?
Почему за созывом испанских кортесов в 1520 году последовало восстание комучерос, сначала отдавшее всю страну в руки восставших, а через год кончившееся позорным поражением под Випьяпаром и полным торжеством абсолютизма Габсбургов, и точно такой же созыв английского парламента в 1640 году вылился в упорную семилетнюю гражданскую войну, закончившуюся свержением абсолютизма Стюартов?
Почему демократия Соединенных Штатов Америки, раз установившись, сразу обрела устойчивость и продолжала развиваться, несмотря на внешние и внутренние потрясения, а Франция столько раз возвращалась к монархическому тоталитаризму?
Почему, наконец, и в наши дни так много цивилизованных и культурных государств, воображавших себя «созревшими», — Германия, Россия, Испания, Греция, Чили — не выдержали испытания свободой, буквально выпустили ее из рук?
Можно заранее сказать, что любой мыслимый ответ на эти вопросы основан на одной из двух возможных предпосылок: детерминистской, полагающей все социальные перемены предопределенными комбинацией тех или иных исторических обстоятельств, или антидетерминистской, считающей, что «движение народов производит не власть, не умственная деятельность, даже не соединение того и другого, но деятельность всех людей, принимающих участие в событии» (
72, с. 396).
Детерминизм находится всегда в более выгодной позиции, ибо ему есть чем манипулировать в качестве доказательств. Так, политэкономический детерминизм любые социальные сдвиги может связать с развитием производительных сил; детерминизм религиозный представит их как награду за истинную веру или наказание за грехи; эстетический детерминизм шпенглеровского толка всегда найдет в многообразии культурных явлений что-нибудь такое, что можно будет выдать за причину или, по крайней мере, за ключевой момент. Образованный детерминист всегда будет иметь в запасе бездонные кладовые исторических фактов, годящихся для того, чтобы сплетать из них прочную причинно-логическую сеть и ловить в нее впечатлительные умы.
Антидетерминист не имеет в руках ничего столь же прочного и красочного. Все, что он может сказать: народ переменил формы своего социального бытия и удержал эти перемены потому, что такова была свободная воля этих людей в этот момент истории. А почему другой народ, оказавшийся в подобных же обстоятельствах, ничего подобного не сделал? На это антидетерминист скажет лишь одно: «Потому что воля человека свободна».
Спор этот имеет безысходно антиномический характер и коренится в третьей (по определению Канта) антиномии разума. («Тезис: в мире существуют свободные причины; антитезис: нет никакой свободы, а все есть природа, то есть необходимость» (
31, с. 232). Поэтому, если мы хотим вырваться из заколдованного круга антиномий, у нас есть только один путь — метафизический. Попробуем, однако, ступить на него не с философско-теоретической, а с обыденно-психологической стороны, то есть с той, где он доступен любому здравому рассудку.
Представим себе обыкновенного человека, живущего в гуще прочного, устойчивого Мы. Жизнь его проходит в трудах и заботах, в повседневной смене надежд и тревог, радостей и разочарований. Воля его постоянно занята отысканием слабых участков границы царства я-могу и попытками раздвинуть ее на этих участках. Здесь и заботы о своем здоровье, своем состоянии, о семейных и личных делах; но участки, образующие социальное я-могу, вызывают у него особый интерес. Недаром повышение по службе, получение чина, должности, титула; переход в более привилегированное сословие, выкуп на волю порой становятся предметом самых горячих желаний, заполняют всю душу человека. Изменить лично свое социальное я-могу, перейти на другую ступень лестницы общественного неравенства — об этом индивидуум может мечтать, Мы часто оставляет ему такую надежду. Но расширить свое социальное я-могу путем перестройки самой лестницы, переделать пирамиду социальных я-могу — это должно казаться ему не только невозможным, но и чем-то кощунственным, преступным, гибельным для него самого. Во всяком случае, каждое Мы стремится убедить в этом всех своих членов, ибо справедливо видит главную гарантию своей целостности и стабильности в том впечатлении незыблемости, какое производят его институты и установления. Войско, полиция, суд, авторитет религии, сила традиции, убедительность пропаганды, очарование национально-родового чувства — все ставится на службу этой цели, все призвано ежедневно и ежечасно демонстрировать несокрушимость и неизменность установленного порядка вещей.
Спросим теперь себя: что должен испытать человек, чтобы хотя бы мысленно покуситься на господствующий правопорядок? Он должен был путем долгого жизненного опыта и рассуждений прийти к убеждению, что существующие границы социальных я-могу оставляют воле столько же простора, сколько узнику — тюремная камера. Он должен был осознать свое положение как гнет и испытать боль открывшейся ему несвободы. И дальше это испытываемое страдание неизбежно должно толкнуть его на один из двух путей: либо на преодоление установленных границ, на социальную борьбу, либо на преодоление собственных «еретических» представлений, на убеждение самого себя в том, что существующая система социальных отношений есть такая же данность, как сила тяжести, движение светил, текучесть воды, твердость камня.
Что ждет его на первом пути?
Напряжение всех сил в противоборстве с несокрушимым могуществом Мы, сознание своего отщепенства, позор, мучения и, скорее всего, гибель.
А на втором?
Не требующее больших усилий давление на собственное сознание, которое услужливо подхватит любой аргумент, направленный к оправданию того, что есть, возвращающий воле покой, снимающий мучительное представление о несвободе. Религия поспешит на помощь верующему, уверяя, что «все в руке Божьей», атеист найдет опору у Гегеля, заявлявшего, что «все существующее — разумно». Так стоит ли после этого удивляться, что большинство людей избирает второй путь? Гораздо удивительнее то, что находятся все же те редкие (один на тысячу, на десять тысяч) смельчаки, которые, несмотря на полную безнадежность, решаются противопоставить себя грозной силе Мы и первыми ринуться в самоубийственную борьбу.
Оставим, однако, на время и тех и других и рассмотрим парадоксальную возможность, открывающуюся в данной ситуации: когда человек не пускается в борьбу ни с миром, ни с собственным сознанием, а находит в себе силы терпеть страдание открывшейся несвободы. Но ради чего? Да просто потому, что изменить структуру Мы он не видит никакой возможности («свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды…»), а лгать самому себе кажется ему стыдно, низко, мелко.
Поистине есть много эпох, когда деспотизм настолько свиреп и могуществен, что поголовная покорность подданных не вызывает у нас строгого морального осуждения. Но зато нет таких эпох, когда человеку не был бы оставлен свободный выбор: ясно сознавать ужас своего бесправия, терпеть страдания, вызываемые этим сознанием, но не поступаться своим представлением о человеческом достоинстве и свободе, для которой он чувствовал себя предназначенным и которой его жестоко обделила судьба. И в этом мужественном выборе, совершающемся невидимо для окружающих, есть такое бескорыстие, такая чистая преданность невыразимому идеалу правды и свободы, что мы интуитивно чувствуем: должна быть прямая связь между таким духовным подвижничеством и процессом «созревания» народа.
Весь ход мировой истории ясно показывает нам, что существует много факторов, влияющих на возрастание или увядание свободы внутри Мы. Пример и влияние соседних народов, инициатива верховной власти, состояние экономики, уровень культуры, природные условия — все это в значительной мере может помогать или мешать расширению социальных я-могу. Точно так же дерево в природе может пышно расцвести при избытке воды и солнца или быть заглушено более мощными деревьями, оно может чутко реагировать на характер почвы, наличие или отсутствие удобрений, на нашествие насекомых, на помощь человека.
Но при всем этом дерево
растет само.
Так же и свобода народа питается невидимыми внутренними соками индивидуальных усилий членов Мы. Рост дерева свободы может быть замедлен посторонним вмешательством, затруднен, искажен, сведен на нет, дерево это может быть повалено исторической бурей или срублено рукой могущественного завоевателя. Но никакая внешняя сила не сможет
заставить его расти, созревать.
Сама верховная власть может быть лишь инициатором или тормозом для роста, расширения социальных я-могу, но источник животворящей силы роста мы можем искать только в глубинной жизни отдельной клетки этого организма — индивидуальной человеческой воли.
Ясно, что в тех случаях, когда воля довольствуется своим социальным я-могу и подавляет все попытки сознания указать на его недостаточность, никакой надежды на расширение социальных я-могу не остается.
Горький опыт многих бунтов и революций убеждает нас в том, что воля, решившаяся на борьбу с властью и даже добившаяся победы, часто кончает тем, что на развалинах поверженного деспотизма устанавливает новый.
Поэтому в поисках фермента, созидающего зрелость народа, мы должны сосредоточить все свое внимание на третьем возможном здесь варианте: на подвижнической готовности терпеть страдание осознанной несвободы, как бы ни малы были надежды на прекращение их и каких бы испытанных уловок ни предлагалось нашему сознанию для заглушения этой плодотворной муки…
2. Выбор между веденьем и неведеньем
Чем пристальнее будем мы всматриваться в отношение индивидуальной человеческой воли к ее социальному я-могу, тем больше будем убеждаться, что предоставленный ей здесь выбор является лишь частным случаем выбора более широкого и всеобъемлющего. Сущность этого выбора определяется тем, что нашей воле дарованы огромные возможности влиять на систему своих представлений о мире.
Каждый новый день приносит человеку новую волну впечатлений, сведений, известий, знаний об окружающем и о себе самом. Есть среди этого потока впечатления, оставляющие нас безразличными, — им мы позволяем проваливаться без следа в бездонные кладовые памяти. Изредка попадаются радостные, наполняющие сердце гордостью, надеждой, нежностью, любовью, — их мы лелеем, раздуваем, возвращаемся к ним мыслями снова и снова. Но есть и такие, что вонзаются в сознание и торчат там как тупая заноза, не давая думать ни о чем другом.
Вот какое-то дело, долго подготовлявшееся тобой, забиравшее все помыслы и силы, пришло к безнадежному краху.
Вот услышал про чье-то преуспеяние, счастье, удачу, и зависть начинает точить душу.
Вот нечаянно припомненный поступок снова обжег стыдом.
Вот сомнение коснулось того, во что свято верил. Вот вспомнилась упущенная любовь. Вот чье-то несчастье отозвалось в сердце болезненным состраданием.
Вот чей-то талант открыл тебе, каким ты уже никогда не будешь.
Вот случайная боль под левой лопаткой вызвала вдруг шальную мысль о неизбежной смерти.
Любого из этих впечатлений достаточно, чтобы белый свет стал вдруг немил. И тогда мы беремся за работу.
Мы убеждаем себя, что дело потерпело крах не от нашей неспособности, а от злых козней подлецов и ничтожеств. Что чужой успех наверняка замешен на каком-нибудь жульничестве. Что припомненный поступок — далеко не самое худшее, что можно было совершить при тех обстоятельствах. Что одно жалкое сомнение не может поколебать прочности моей веры, разделяемой миллионами несомневающихся. Что упущенная любовь не стоила любви. Что в случившемся несчастье виноват сам пострадавший, нечего его жалеть. Что прирожденный талант не заслуга, а лишь повод для особого спроса. Что и насчёт смерти самой надо еще посмотреть и разобраться, так ли уж она неизбежна; недаром же говорят о загробном царстве, или о бессмертии души, или о ее переселениях в другие существа, или о том, что человек живет в делах своих.
И так день за днем, приобретая жизненный опыт, мы бессознательно вырабатываем в себе искусство не знать, не понимать, не видеть, не помнить, не думать. Иными словами, мы выбираем неведенье.
Конечно, не всякое представление легко поддается искажающему давлению нашей воли. То, что я вижу, слышу, чувствую сейчас (представления инконкрето), объявить несуществующим весьма трудно. Но все, что я помню, предвижу, предчувствую, в чем убеждаюсь путем умозаключений (представления инабстракто), готово в случае надобности поддаться требованиям моей воли, приобрести расплывчатость, многозначность, двусмысленность, обрасти системой смягчающих толкований или просто изменить смысл на обратный.
Вот несколько примеров, взятых почти наугад.
Враг подступил под стены моего города. Я слышу грохот его пушек, вижу дымы зажженных им пожаров, первых раненых проносят мимо меня по улицам. Здесь мне уже никуда не деться от своего знания об обрушившейся беде, ибо оно дано мне инконкрето. Я чувствую, что должен немедленно предпринять какие-то решительные действия: защищаться с оружием в руках или бросить все и спасаться бегством. Но ведь задолго до вторжения я слышал голоса, предупреждавшие о возможной угрозе. Меня пытались убедить в необходимости затратить свои силы, пожертвовать часть средств на оснастку флота, вооружение армии, укрепление границ. Отчего же я не внял тогда этим предупреждениям? Да оттого, что тогда беда являлась мне в виде слабого представления инабстракто и лень, корыстолюбие, эгоизм, инертность легко свели его на нет.
Вот стражники всходят на порог моего дома. Я слышу стук в дверь и грозный голос: «Именем короля, именем бога, именем республики, именем народа, именем закона…» И пока дверь трещит и медленно поддается под ударами, я, мечась из одного угла в другой, успеваю вспомнить, что до меня доходили слухи о том, как это случалось с другими, что были люди, звавшие меня присоединиться к ним и сообща покончить с произволом, пока еще не поздно. «Ах, как они были правы!» — восклицаю я в отчаянии. Но поздно.
Вот разлившаяся река смывает весь урожай с моего поля. Я пытаюсь спасти хоть что-нибудь и проклинаю себя за то, что не внял в свое время тем, кто настойчиво предлагал устраивать загодя запасы на случай бедствия или заняться строительством защитной плотины.
Но спрашивается: эти люди, заблаговременно предупреждавшие меня, — были ли они умнее, прозорливее прочих? Нет, они знали о будущем ровно столько, сколько и мы, и делились с нами всем, что знали. Но, может, они были безразличны к радостям сегодняшнего дня? Ничуть не бывало. Вся разница между нами и ними, между их знанием и нашим состояла в том, что для них абстракто надвигавшейся беды обладало такой же достоверностью, как и конкрето сегодняшних соблазнов и страстей, и поэтому способно было пересилить их, а для нас — нет. То есть в том, что они
избрали веденье.
Дар разумного сознания, присущий каждой человеческой воле, можно уподобить прожектору, созданному для того, чтобы освещать окружающий мир во времени и пространстве. Свобода воли ни в чем не может быть реализована с большей полнотой, нежели в обращении с этим даром. Выбор состоит в том, чтобы направлять луч прожектора осторожно, избирательно, избегая освещать все пугающее, ускоряющее, тягостное, отталкивающее, опасное, — это выбор неведенья; или посылать окрест себя ровный и ясный свет, не ослабляя его и не отводя даже от самых грозных и мучительных картин, — это мужественный выбор веденья.
Онтологическая важность этого духовного акта представляется мне такой огромной и так мало оцененной, что я вынужден вновь остановиться на нем и расшифровать смысл выбора как можно подробней.
Прежде всего, выбор не совершается человеком раз и навсегда. Это непрерывный процесс, непрерывное испытание нашей свободы, и возможно, что сегодня у нас уже не хватит сил терпеть ту меру веденья, какую мы терпели вчера.
Нет никакой возможности провести между людьми четкую границу и сказать: эти выбрали одно, а эти — другое. Какое-то веденье так или иначе допускает каждый, но главнейшая для нас разница — разница в степени — ускользает от объективной оценки. Слишком потаенным остается этот акт, чтобы мы могли с уверенностью судить по внешним проявлениям. И тем не менее как ручей при открытии запруды устремляется всегда по пробитому руслу, так и сложившийся характер человека при сигнале тревоги — один привычным движением сосредоточит свет сознания на источнике угрозы, направит волю в русло веденья, другой не менее привычно опустит завесы, ширмы, шторы, постарается увильнуть, отвлечься, забыть, то есть свернет в сторону неведенья.
Выбор не является моральной категорией. Понятия хороший-дурной, добрый-злой к нему неприложимы. Человек, избравший неведенье, может оставаться добрым, чутким, отзывчивым, сострадательным к ближнему своему, ибо ближний является ему инконкрето. Плач ребенка глубоко расстроит такого человека, а известие о сотне расстрелянных в соседней стране оставит равнодушным. Наоборот человек, избравший веденье, может выглядеть черствым, холодным, даже жестоким к ближнему своему, ибо он ни на минуту не забывает и о дальнем, данном ему инабстракто. Что можно сказать о первом римском консуле, приказавшем казнить своих сыновей за попытку восстановить царскую власть? Только то, что «его поступок при всем желании невозможно ни восхвалять, ни осуждать. Либо высокая доблесть сделала его душу бесстрастной, либо, напротив, великое страдание довело его до полной бесчувственности… а то и другое — дело нешуточное…» (
60, т. 1, с. 130).
Выбор не зависит ни от умственных способностей человека, ни от полученного образования. Неважно, как далеко достигает свет, дарованный мне; важно, с какой смелостью я пользуюсь этим светом там, куда он достигает. Самый недалекий и невежественный человек, самый «нищий духом» может поразить нас глубиной и серьезностью своего отношения к жизни, честностью суждений, простотой и ясностью взгляда на основные вопросы бытия. И наоборот, сколько можно привести примеров, когда ум и образованность целиком посвящались задаче сокрытия истины от себя и окружающих или шли на придание видимости благородства порывам самым низменным. Неграмотный юродивый, бесстрашно обличавший Ивана Грозного, конечно, был ведающим в большей степени, чем образованный царь, в котором сильнее всего «работал инстинкт самосохранения и все усилия бойкого ума были обращены на разработку этого грубого чувства» (
36, т. 2, с. 188).
Выбор веденья хотя и увеличивает значение представлений инабстракто, отнюдь не означает предпочтение идеальных сфер бытия реальным. Когда инконкрето делается невыносимым, неведающий легко находит убежище в крепости божественного, высокоморального, возвышенно-прекрасного или просто в отчаянном мечтательстве на манер героя «Белых ночей» Достоевского. Правда, он поспешит укрепить стены своего убежища и сведет веру к догме, мораль — к правилам поведения, искусство — к канонам и списку проверенных шедевров, но все равно сам будет почитать себя идеалистом, преданным исключительно высокому и прекрасному.
Есть люди, горячо ратующие за веденье там, где их душевных сил может хватить, но незаметно ослабляющие свет сознания, когда дело доходит до вещей им непосильных. Они как бы пытаются искупить в одном месте самопредательство, совершаемое ими в другом: один выпячивает свою абсолютную принципиальность в науке и отодвигает в тень конформизм общественного поведения; другой, наоборот, заботами об общественном благе заслоняет бессердечие личных отношений с людьми; третий, строго подчиняясь требованиям эстетического вкуса, с особенным жаром отвергает требования ума, и так далее.
Что дает человеку тот или иной выбор?
Выбор неведенья может привести, конечно, к тому, что надвигающаяся беда не будет заблаговременно отведена, а благоприятная возможность — использована. Но зато избравший неведенье может не тревожиться заранее ни по поводу отдаленной беды, ни по поводу упущенных возможностей. Душевный комфорт, непотревоженность, беспечность — вот бесценные награды, делающие выбор неведенья столь привлекательным для большинства людей. И надо видеть, с какой трогательной заботливостью обучают они всякого призадумавшегося этому искусству: «Брось ты об этом думать. Зачем растравлять себя понапрасну? Плюнь и забудь».
Выбор веденья, включая в себя отчасти и предусмотрительность в делах, дает какие-то выгоды человеку, но платить за него, приходится очень дорого. Ибо веденье делает душу открытой любой тревоге, любому укору, любому сомнению. Все виды душевной боли он вынужден терпеть без спасительной анестезии неведенья.
Неведающий, как правило, легко находит взаимопонимание с окружающими в любой обстановке. И для него, и для них представления инконкрето — главная, для всех одинаковая реальность, которую воля их уже не может исказить по собственному произволу. Твердая почва инконкрето и служит им всем критерием истины и началом отсчета, облегчает сближение.
Избирающий веденье всегда в известной мере одинок. Отказываясь подчинить себя всецело тому, что здесь и сейчас (инконкрето), он выпадает из ряда неведающих, но при этом не обретает автоматически солидарности с другими подобными себе. В безграничных сферах инабстракто людям труднее найти друг друга. Говоря о дальнем, нуждающемся в нашей любви и помощи, один будет иметь в виду жителя соседней деревни, другой — любого соплеменника, третий — всякого живущего человека, четвертый — плюс к тому же и всех еще не родившихся, пятый — все живое. Говоря о важности грядущего, один будет подразумевать будущий год, другой — идущие на смену поколения, третий — историческую судьбу народа, четвертый — судьбу человечества, пятый — судьбу мироздания. Легко ли им будет понять друг друга? Недаром на предельных ступенях веденья, то есть среди подлинных ученых, художников, моралистов, пророков, так часты примеры захватывающего дух одиночества.
И все же самым безнадежным и непреодолимым является непонимание между людьми, совершающими противоположный выбор, между ведающими и неведающими. Они словно бы оказываются в разных мирах — истинного и ложного, высокого и низкого, достойного и постыдного. В то же самое время они живут бок о бок, на одной земле, говорят на одном языке, часто бывают связаны узами родства или общим делом. Неприязнь выбравших неведенье к ведающему вызывается не только непониманием, но и подсознательным страхом, что он, являясь им инконкрето своего облика, своих мнений и поведения, может разрушить их защитные сооружения, отдернуть завесу от всего, с чем они боятся оказаться лицом к лицу. В то же время, смутно сознавая несправедливость своего выбора, они инстинктивно тянутся к нему, надеясь обрести в его мужественном примере опору и вдруг преодолеть свою слабость. «На одной стороне оказывается исключение, на другой — масса, и самая их борьба — странный конфликт между нетерпеливым гневом на поднятую исключением тревогу и между влюбленным пристрастием массы к исключению» (
43, с. 152). Только этим гневом можно объяснить ненависть толпы, судившей Сократа, Гуса, Пастернака, и только этим пристрастием — их посмертную славу.
Выбор веденья есть проявление мужества — «мужества быть собой вопреки угрозе судьбы и смерти, вопреки угрозе пустоты и бессмысленности, вопреки угрозе вины и осуждения» (
71, с. 41). И хотя этот выбор открывает душу человека любому терзанию, внешне он часто проявляется каким-то особым спокойствием, сдержанностью, смиренномудрием. Вернее сказать, что ведающий часто остается спокойным среди всеобщего смятения, ибо для него происходящее инконкрето не заслоняет весь мир; зато может прийти в необычное волнение по поводу вещей далеких, абстрактных, окружающим совершенно непонятных. Именно по этому свойству в средние века часто находили тех, кого следовало обвинить в колдовстве или ереси и отправить на костер, а в наше время тех, кому можно поставить диагноз «неадекватная реакция» и упрятать в психлечебницу.
Человек может колебаться в выборе, может решительно склониться на сторону веденья или столь же решительно погрузиться на всю жизнь в пучину неведенья. Но какие бы крайние степени того или иного выбора ни представали перед нашими глазами, мы ни на минуту не должны забывать, что линия, отделяющая веденье от неведенья, проходит не столько между людьми, сколько через сердце каждого человека, что устремленность души в одну сторону может возобладать, но не может полностью уничтожить устремленность противоположную.
Поэтому зрелость или незрелость народа всегда будет определяться не числом людей, дошедших до крайних степеней веденья или неведенья, но некой метафизической суммой устремлений всех Я, образующих Мы, неким вектором, направленным вверх или вниз.
Есть много признаков, указывающих на то, что выбор между веденьем и неведеньем играл огромную роль на протяжении всей истории человечества.
Само зарождение охотничье-родового Мы в доисторические времена могло произойти только там, где абстракто табу или обычая было не в силах возобладать над конкрето жадности, похоти, лени, злобы. Всякий шаг вперед на пути хозяйственно-технического прогресса, приближавший человеческое Мы к переходу в следующую эру — из охотничье-родовой в скотоводческо-племенную, затем в оседло-земледельческую и так далее, — требовал выбора веденья не только от того, кто первым совершал этот шаг, но и от его соплеменников — по крайней мере, той степени веденья, которая не позволила бы им изгнать или убить смелого зачинателя. И так же всякое возрастание свободы внутри Мы не могло обойтись без мужества избравших веденье, ибо свобода — дело нелегкое и бремя ее не каждому под силу.
В первой части этой книги была рассмотрена связь между размерами социальных я-могу и статическим состоянием Мы, то есть между мерой свободы отдельного гражданина и военным потенциалом, экономической мощью, культурным уровнем всего государства. Теперь нам предстоит исследовать вопрос, каким образом сами размеры социальных я-могу зависят от зрелости народа, а зрелость — от выбора между веденьем и неведеньем, совершаемого каждым человеком.
Подобно тому как кинетическая энергия каждой молекулы, суммируясь, определяет собой температуру всего объема жидкости, так и духовная энергия выбора отдельных людей, соединяясь, образует некое свойство народа, которое мы договариваемся именовать зрелостью. Веденье и неведенье, переходя из тайников души индивидуального Я в реалии социальной жизни Мы, делаются более доступными наблюдению, придают специфическую окраску быту, культуре, политике, приобретают некоторые устойчивые признаки одни и те же для разных эпох и разных стран по которым мы и будем узнавать их.
Извечная борьба между веденьем и неведеньем может в разные моменты истории дать перевес то одному выбору, то другому, то застыть в точке неустойчивого равновесия. Для движения всякого Мы по пути прогресса выбор (еще одна физическая аналогия) играет роль ускорения: преобладание выбора веденья уподобляется ускорению положительному, приводящему к тому, что «скорость» возрастает и Мы вырывается вперед или настигает ушедших ранее; равновесное состояние есть нулевое ускорение, движение с постоянной скоростью; торжество неведенья соответствует ускорению отрицательному, то есть замедлению, остановке, возвращению к той или иной ступени дикости. А чем это чревато для каждого Мы, известно было уже политэкономии XVIII века, утверждавшей, что «прогрессирующее состояние общества означает радость и изобилие для всех его классов, неподвижное состояние общества лишено радости, а регрессирующее — полно печали» (
64, с. 75).
И хотя исследование сил, движущих человечество по пути прогресса, представляется волнующим само по себе, важность такого исследования видится не только в получении объективно-научных данных. Показать каждому, избравшему веденье, каким образом его невидимые, никем не оцененные, глубоко личные усилия, и только они, оказываются плодоносными для дела общей свободы, для возрастания зрелости народа, как оправданно его противодействие внешнему и внутреннему напору неведенья, как все материальные блага, которыми неведающие так дорожат в конкрето сегодняшней общественной жизни, добывались и охранялись выбором веденья вопреки противодействию самих неведающих, как близок он, избирающий веденье, тому единственному праведнику, ради которого может быть пощажен город, — подобная задача представляется мне не менее серьезной и ответственной. Ибо если проблемы «оправдания добра» (Соловьев), «оправдания творчества» (Бердяев), «оправдания веры» (Шестов) имеют значение непреходящее, то для наших дней нет в философском плане темы более злободневной, чем «оправдание мужества».
3. Какая зрелость нужна народу для перехода из одной эры в другую
О тех временах, когда земля впервые стала основным источником существования людей, а труд на земле — основным занятием, никаких достоверных сведений история не имеет. Древний Египет, Древний Китай, Шумер, Индия, Мексика предстают перед нами в виде уже сложившихся цивилизаций, населенных в подавляющем большинстве земледельцами, окруженных со всех сторон враждебными охотничьими или скотоводческими племенами. Только на основании косвенных свидетельств мы можем строить умозаключения о том, как происходило оседание этих народов-первооткрывателей.
Во-первых, бросается в глаза похожесть климатических условий. Все эти государства расположены в узкой полосе примерно между двадцатой и тридцатой параллелью северной широты. Очевидно, что наличие жаркого климата было непременным условием применявшейся ими агротехники. Однако представление о том, что почва тех мест с самого начала была так сказочно плодородна, сильно поколеблено последними исследованиями.
Так, шумеры обосновались в низменности Тигра и Евфрата еще в IV тысячелетии до P. X., когда она «была заражена холерой, дизентерией, малярией, тропической лихорадкой. Человека на каждом шагу подстерегали хищные звери, ядовитые змеи и скорпионы. В воздухе вились тучи комаров, гнуса и песчаных мух… Это был не райский сад, но ад — сначала болотный, потом — засушливо-знойный… Люди отделяли сушу от воды… и создавали свою страну» (
6, с. 96). От древних мексиканцев тоже требовалась необычайная энергия и умение «искусственно укреплять и осушать болота, на которых они первоначально обосновались» (
54, с. 59). Плодородие египетских и китайских полей находилось в прямой зависимости от ежегодных ирригационных работ, в которых принимало участие поголовно все население; сам император мог явиться к месту строительства дамб и ободрять трудящийся народ чтением стихов собственного сочинения. Иными словами, повсюду мы видим оросительную или заливную агротехнику, требовавшую очень высокой организованности и сложной целенаправленности трудовой деятельности всех членов Мы.
Во-вторых, военная проблема.
Осушенная земля, обработанные поля, постройки — все это привязывало к себе, лишало людей возможности спастись бегством от сильного врага, отнимало важнейшее оружие борьбы — мобильность. Выжить и утвердиться в такой ситуации могло только племя, которое стало бы сильнее всех окрестных племен. Взамен утраченной подвижности оно должно было вооружиться умением возводить каменные стены, изготовлять металлическое оружие, а главное — сражаться насмерть, зная, что бежать некуда. Можно с уверенностью сказать, что все народы, пытавшиеся перейти к оседлой жизни без выполнения этих условий, погибли и достались нам неизвестными. История же египтян, китайцев, шумеров, индусов, ацтеков заполнена бесконечной борьбой с нападающими кочевниками.
В-третьих, каждая из этих цивилизаций с самых ранних лет своего существования обладает качественно новым и небывалым методом хранения и передачи информации — письменностью.
Цепь этих фактов и соображений упорно противоречит версии постепенного оседания древних народов.
Конечно, и дикие племена строили какие-то хижины, иногда проводили в них не один год и что-то выращивали на грядках, выкопанных неподалеку. Однако представить себе, что хижины постепенно скучивались в деревни, а деревни со временем превращались в города или крепости-пуэбло, окруженные уже не огородами, а полями, довольно трудно. Слишком легко было прервать этот процесс, прервать и обратить вспять. Во всяком случае, более поздние примеры, относящиеся ко второму тысячелетию до P. X., подтверждают тенденцию к такому пути оседания — как бы, прыжком. «Сначала, пожалуй, удивит, когда найдешь у древних писателей, что не существовало ни одного города, как бы древен он ни был, который не выдавал бы себя знающим имя своего основателя. Но ведь ни один город и не мог утратить памяти о священном обряде, ознаменовавшем его рождение, потому что ежегодно оно вспоминалось жертвоприносным торжеством. Афины, точно так же, как и Рим, всегда праздновали день своего рождения… У древних город возникал не исподволь, благодаря медленному приумножению людей и построек. Город основывался сразу, весь вдруг за один день. Но надлежало наперед сложиться гражданской общине, а это было самым трудным делом» (
80, с. 151).
С другой стороны, трудно себе представить, чтобы в те времена, когда не были еще приручены лошадь и буйвол и люди не умели пахать целину, какой-нибудь смелый зачинатель мог забросить свое стадо и в одиночку обработать участок, а остальные, увидев его успех, начали бы ему подражать. Нет, земля могла что-то дать лишь в том случае, если вся община разом бралась за работу — осушала болото, прокладывала оросительные каналы, строила плотину.
То же самое и в отношении письменности. Иероглифы египтян и китайцев, клинопись шумеров прошли, конечно, какой-то период становления и усовершенствований, но представляется невозможным, чтобы они возникали медленно и постепенно, накапливаясь знак за знаком. На создание изначального объема иероглифов не должно было уйти больше времени, чем на изобретение и ввод в эксплуатацию беспроволочного телеграфа. В противном случае объем передаваемой информации поначалу был бы смехотворно мал, и идея не вызвала бы к себе столь горячего интереса, не получила бы столь широкого распространения.
Итак, многое говорит за то, что, как бы долго ни длилось накопление сил для самостоятельного перехода в оседлое состояние, сам переход должен обладать известной долей исторической внезапности. И это тем более поразительно, что для каждого человека переход в новую эру знаменовал многократное усложнение трудовой и социальной жизни.
От привычных и необременительных обязанностей по уходу за собственным скотом он должен был перейти к изнурительному труду на общинной земле, преодолеть конкрето сегодняшней усталости ради абстракто будущего урожая.
От использования подручных материалов, кремня и кости, для наконечников стрел и копий — к начаткам горного дела, рудодобычи и металлургии.
От легко исполнимых деревянных построек — к многоярусным пуэбло ацтеков, каждое из которых могло вместить всю армию Кортеса, к каменным гробницам и пирамидам египтян, к трехэтажным домам Мохенджодаро в Индии, требовавшим огромного запаса технических знаний и огромного напряжения сил.
От подчинения вековым законам рода и племени — к подчинению себя абстракто государственных законов.
От абстракто устной речи и устного предания — к еще большему абстракто письменных знаков, письменных знаний и письменных распоряжений.
Поэтому нет никакого сомнения, что перейти к оседло-земледельческому существованию первым, не имея перед глазами ободряющего и поучающего примера, мог только народ, в сознании которого абстрактные представления об основных сферах жизнедеятельности приобрели не меньшую прочность, чем представления конкретные, то есть народ, поднятый выбором веденья до очень высокого уровня зрелости.
Повторяю, мы не знаем и, наверное, никогда не узнаем, как это происходило. Но о том, как это было трудно, какой самоотверженности требовало от каждого человека, можно составить себе полное представление, наблюдая последующее оседание кочевых народов, которые уже имели перед глазами пример цивилизованных государств.
В большинстве своем они сопротивлялись процессу оседания с отчаянным упорством.
Жизнь больших городов не только манила их своей пышностью и многоцветьем, но нередко вызывала чувство ужаса, омерзения, презрения. Они видели не только богатство и блеск, но также и тяжкий труд, неравенство, приниженность одних и высокомерие других, развращенность, бездушие, корыстолюбие. После бескрайних просторов степей давка и теснота больших городов, духота помещений казались им невыносимыми. У кочевых крымских татар одним из самых обычных проклятий было: «Чтоб тебе, как христианину, всю жизнь оставаться на одном месте и нюхать собственную вонь» (
14, с. 143). У кочевников Северной Аравии мы находим следы законодательных мер, направленных на пресечение попыток перейти к оседлости: объявлялись уголовным преступлением посев хлеба, постройка дома или посадка дерева.
Много свидетельств подобного же рода оставили нам римские авторы.
О германцах Цезарь пишет, что «земледелием они занимаются мало; их пища состоит, главным образом, из молока, сыра и мяса. Ни у кого из них нет определенных земельных участков… но власти и князья каждый год наделяют землей роды… а через год заставляют переходить на другое место. Этот порядок они объясняют тем, чтобы в увлечении оседлой жизнью люди не променяли интереса к войне на занятия земледелием» (
82, с. 129). Двести лет спустя они все те же: «Гораздо труднее убедить их распахать поле и ждать целый год урожая, чем склонить сразиться с врагом и претерпеть раны; больше того, по их представлениям, добыть потом то, что может быть приобретено кровью, — леность и малодушие» (
69, т. 1, с. 360). Еще дальше от оседлости народы, населявшие Средне-Русскую равнину. «У феннов (финнов) — поразительная дикость, жалкое убожество… Охота доставляет пропитание как мужчинам, так и женщинам… Но они считают это более счастливым уделом, чем изнурять себя работой в поле и трудиться над постройкой домов и неустанно думать, переходя от надежды к отчаянию, о своем и чужом имуществе; беспечные по отношению к людям, беспечные по отношению к божествам, они достигли самого трудного — не испытывать нужды даже в желаниях» (
69, т. 1, с. 373).
Однако чем теснее делались контакты между народами, стоящими на разных ступенях культуры, тем слабее становились позиции подобного кочевого «стоицизма» и беззаботности (скорее всего, сильно преувеличенной Тацитом и идеализированной). Пограничная торговля знакомила кочевников со вкусом хлеба, риса, фруктов, вина, с роскошными тканями, с богато украшенным оружием; рассказы соплеменников, побывавших в столицах, разворачивали перед ними картины заманчивой жизни, полной комфорта, развлечений, невиданных чудес и таких удовольствий, что давка, духота и скопление всевозможных пороков уже не казались слишком большой ценой за них. Все эти соблазны медленно, но неуклонно размывали устои кочевого Мы, склоняли к отказу от традиций предков, заставляли искать путей приобщения к благам цивилизации.
Путей было в основном три.
Каждый был по-своему труден, и выбор пути порождал ужасные раздоры не только между племенами, но и внутри родов и даже семей, развязывал чудовищную междоусобную борьбу, затягивавшую процесс оседания.
Первый путь был осесть на своей собственной территории и начать обрабатывать ту землю, которая была под ногами. При этом, конечно, вся социальная структура племени оказывалась под угрозой: родовая знать, естественно, не собиралась сама браться за ручки плуга, простые же воины если и готовы были пахать, то уж во всяком случае не чужой участок. Угроза раскола была главной опасностью на этом пути; как велика была эта опасность, можно проследить на примере двух великих народов — галлов и хуннов.
Когда в начале IV века до Р.Х. полчища кельтов-галлов вторглись в Древний Рим, это был еще народ, целиком принадлежащий эре кочевой и скотоводческой. Для них «считалось постыдным возделывать землю собственными руками. Земледелию они предпочитали пастушеский образ жизни и даже на плодородных равнинах реки По занимались преимущественно разведением свиней, мясом которых питались и вместе с которыми проводили дни и ночи в дубовых рощах» (
51, т. 1, с. 307). Вытесненные из Италии, галлы осели на территории современной Франции, а три века спустя Цезарь, вступивший туда во главе римских легионов, не застал уже былого единства. У некоторых племен процесс оседания зашел довольно далеко; люди трудились на полях, жили в довольно больших городах, окруженных грозными деревянными стенами, делились на классы (жрецы-друиды, всадники и простой народ, находящийся в весьма жалком состоянии), имели даже подобие голосового «телеграфа», когда новость криком с поля на поле передавалась за день на 160 миль. Другие племена (в основном северные) цепко держались за традиции кочевой жизни. Но в сущности линия разрыва проходила не между отдельными племенами, а гораздо глубже. «В Галлии не только во всех общинах и во всех округах и других подразделениях страны, но чуть ли не в каждом доме существовали две партии» (
82, с. 123). Одна — прогерманская, сопротивлявшаяся оседанию, имевшая наибольшую власть в племени секванов; другая — проримская, полностью восторжествовавшая, например, в племени эдуев, которые во все времена военных действий были верными союзниками римлян.
Следует отметить, что у осевших племен боевой дух был гораздо слабее, чем у кочующих собратьев. «Близость римских провинций и знакомство с заморскими товарами способствовали развитию у них благосостояния и новых потребностей; благодаря этому они мало-помалу привыкли к тому, что их побеждали» (
82, с. 130). Однако, играя на борьбе партий, римляне последовательно раскалывали или стравливали между собой племена, продвигались все дальше и дальше на север и запад, пока не захватили всю Галлию. И вскоре некогда гордый и самобытный народ окончательно утратил свой язык, обычаи, внутреннюю связь и растворился среди населения империи.
Могучая кочевая держава Хунну в течение нескольких веков (III век до P. X. — I век после P. X.) вела успешную борьбу с оседло-земельческим Китаем. Хотя по населенности и богатству Китай превосходил хуннов во много раз, по размерам территории и по военной мощи противники были почти равны между собой. В мирном договоре, заключенном в 162 году до P. X. между императором Вэнь-ди и Лаошань-шаньюем, «Китай и Хунну признавались двумя равными государствами, причем Китай „из сочувствия“ к холодному климату в стране своего соседа обязывался ежегодно отправлять на север, к хуннскому шаньюю, известное количество проса и белого риса, парчи, хлопка, шелка и разных других вещей. (Конечно), это была завуалированная дань» (
22, с. 90, 193). Семьдесят лет спустя хунны опять разбивают китайскую армию и опять требуют лишь одного — товаров земледельческого общества, разрешения свободной торговли на границе.
Тем временем «люди Китая все время разными путями попадали в степь и оседали в хуннских владениях. Первая мощная волна эмиграции имела место при императоре Цинь (221 год до P. X.)… Императорские министры отмечали высказывания пограничных рабов, что у „хуннов… жить весело“» (
22, с. 147). Перебежчики, пленные, похищенные женщины, постепенно ассимилируясь, одновременно прививали хуннам навыки земледельческого труда, вкус к комфорту; «в источниках начинают упоминаться посевы проса» (
22, с. 215). Брожение умов все усиливалось, давно намечавшийся раскол углублялся, и наконец в I веке после P. X. произошел решительный разрыв: кочевая держава распалась на два государства — южных и северных хунну, которые стали заклятыми врагами. Причем так же, как и в Галлии, разрыв этот произошел не между родами, а внутри их. «На юг ушли „старшие и почтительные отроки“ — носители родовых традиций», на севере же образовалась орда, устроенная в виде военной демократии. Южные хунну все больше оседали на земле и в конце концов были поглощены Китаем, как галлы — Римом. Северные, ослабленные расколом, утратившие внутреннюю прочность родовых связей, поддерживавшихся «старцами», откочевывали все дальше на север, пока не растворились в Великой степи.
Судьба татаро-монгольских племен имеет много общих черт с судьбой галлов и хунну. Мы видим такую же отчаянную междоусобную борьбу накануне перехода. Разрыв так же происходил не между племенами, а внутри их. «Процесс дробления племени даже не приходится ставить под сомнение — он налицо и буквально засвидетельствован источниками… Шли к Тэмуджину (Чингисхану) не племенами, а семьями или куренями (военными единицами) как простые богатыри, так и аристократия» (
21, с. 161). Впоследствии также сохранилось правило, что после раскола племена, оставшиеся верными кочевым традициям, дольше сохраняли свободу и независимость, как, например, крымские татары; те же, кто пытался осесть, гораздо скорее поглощались развитыми цивилизациями. О казанских татарах известно, что они были «образованнее других, так как (уже в начале XVI века) возделывали поля, жили в домах и занимались разнообразною торговлей. (Вскоре) государь Московии Василий (III) довел их до того, что они ему подчинились и стали принимать царей по его усмотрению; сделать это с ними было нетрудно… по причине взаимной торговли, без которой татары не могли обойтись» (
14, с. 145).
Но при всем сходстве отдельных этапов путь перехода к оседлости татаро-монгольских племен имел принципиальное отличие: он включал в себя завоевание и покорение богатых земледельческих государств.
Не следует забывать, что оседание на землю само по себе мало привлекало кочевников. Их воображение распалялось зрелищем богатства оседлых народов, обширностью их экономических я-могу. Но они не могли не видеть, каким стеснением личной свободы, социального я-могу, расплачивались те за свое материальное благополучие. Приобрести огромные богатства, не утратив при этом свободы, — вот что становилось предметом самых страстных устремлений каждого члена племени, что разжигало в них неутолимый завоевательный зуд, поднимало в походы и волну за волной бросало их орды к границам цветущих и грозных империй.
По-разному складывалась история этих нашествий. Некоторые народы натыкались на такое мощное сопротивление, что полностью погибали в боях, как кимвры и тевтоны, уничтоженные Гаем Марием в 101 году до P. X. в Северной Италии, как аланы, смятые пять веков спустя между гуннами и Восточной Римской империей.
Другие вклинивались в территорию больших государств, но постепенно оружием, дипломатией, религией превращались из завоевателей в подданных; так случилось с аварами, славянами, болгарами в Византии или с кянами, сяньби, южными хунну в Древнем Китае.
Третьим удавалось отрывать от крупной державы по куску и основывать на отвоеванных территориях свои королевства; франки, лангобарды, саксы, вестготы, вандалы растащили по кускам западную часть Римской империи, а арабы и турки-сельджуки несколько веков спустя принялись за восточную.
Четвертые захватывали столицу и трон — гиксосы в Египте, арии в Индии, маньчжуры в Китае.
Пятые нанимались на военную службу и либо ассимилировались, либо также захватывали власть — ливийцы, потом эфиопы в Древнем Египте.
Некоторым удавалось покорить земледельческое население небольшой страны и сделаться господствующим классом: дорийцы в Лаконии, норманны в Англии.
Наконец, были народы, завоевательный порыв которых был так силен, что они покоряли не одно, а множеств государств и образовывали гигантские империи — персидскую, арабскую, монгольскую.
Уникальной представляется в этом плане судьба еврейского народа. Быть почти поглощенным гигантской египетской цивилизацией и найти в себе силы вырваться, вернуться к скитаниям по пустыне, оружием добывать себе землю обетованную и ценой невероятных усилий сохранить свою цельность и самобытность — другого такого примера история не знает.
Третий путь представлял собой комбинацию первых двух. Он состоял в покорении полудиких племен, знавших начатки земледелия, и в обеспечении им военной защиты, что значительно облегчало тем процесс оседания.
Именно таким своеобразным путем возникла Киевская Русь.
В IX и X веках арабские и византийские писатели описывают Русь как северное племя, покорившее прибалтийских и приднепровских славян, живущее в основном разбоем, войной, торговлей и работорговлей. Ни деревень, ни пашен это племя не имело. Однако, судя по тому, что «император Цимисхий по договору со Святославом (конец X века) дозволил Руси привозить хлеб на продажу» (
36, т. 1, с. 155), можно понять, что местное население в это время уже усиленно занималось хлебопашеством. С XI века в памятниках начинают упоминаться факты владения землей, а затем и случаи использования челяди не только как живого товара, но и как рабочей силы на полях. С этого момента деление на пришлых завоевателей и местных туземцев исчезаете на смену ему приходит понятие «русский народ», который разделен на классы, находится всецело в оседло-земледельческом состоянии, ведет в свою очередь отчаянную борьбу с налетающими кочевниками — половцами, хазарами, печенегами.
Вся дальнейшая история России окрашена противоборством с хищным миром степных орд. Тысячи километров ее восточных и южных границ были открыты их ежегодным набегам, сотни тысяч русских людей отвлекались в страдную пору на войну, погибали в боях, уводились в полон. Многие варварские черты в облике Русского государства коренятся в его вековой борьбе с варварством, и это безусловно должно быть зачтено ему судом человечества. Оно приняло на себя десятки и сотни социальных взрывов оседающих племен, поглотило массы народов, совершающих скачок от дикости к начаткам цивилизации, и, может, поэтому вечно отставало на пути прогресса, как слишком перегруженный корабль. Подобную же роль в таких же масштабах довелось исполнить еще только двум государствам — Китаю и Византии. (Недаром же у всех трех так много общего.)
Сейчас трудно сказать, кому было тяжелее: великим ли народам древности — египтянам, индусам, китайцам — создавать свою цивилизацию, не имея перед глазами никакого примера и образца, или их последователям и наследникам — германцам, арабам, норманнам, руси и прочим — основывать собственные государства в опасном соседстве с народами, ушедшими далеко вперед. Ясно лишь то, что и для тех, и для других переход к оседло-земледельческому существованию был всегда величайшим потрясением и испытанием. Выдержать это потрясение и сохранить свою целостность, не распасться, не раствориться среди победителей или побежденных — для этого требовалось невероятное напряжение духовных сил. Духовные же силы появляются у народа лишь тогда, когда выбор веденья становится в его нравственном настрое доминирующей силой.
Историки древности оставили нам описания некоторых обычаев, обрядов и верований кочевых народов. Но о главной примете выбора веденья, о том, что значили для них абстрактные понятия перед лицом конкретных фактов, мы можем судить лишь по случайным обрывкам. Конечно, наше внимание привлечет сообщение Цезаря о целомудренных нравах германцев, у которых «чем дольше молодые люди сохраняли невинность, тем больше им было славы у своих; познать женщину до двадцатилетнего возраста они считали величайшим позором… хотя при этом и юноши и девушки вместе купались в реках и носили весьма открытые одежды» (
82, с. 129). На отношение персов к абстракто честности могут пролить некоторый свет гордые слова царя Кира, брошенные им ионянам: «Я не страшусь людей, у которых посреди города есть определенное место (базар), куда собирается народ, обманывая друг друга и давая ложные клятвы» (
15, с. 60). О том, как много места в жизни древнего монгола занимали заботы о «было» и «будет», свидетельствует отрывок из книги Рашид-ад-Дина: «Каждому новорожденному дитяти, так как у них нет религии и веры, в которой они наставляли бы детей, отец и мать объясняют и растолковывают свой род… У всех них выведенная и ясная родословная (вплоть до седьмого колена), поелику обычай монголов таков, что они сохраняют происхождение предков и дедов своих… Кроме монголов, у других племен нету такого обычая, за исключением арабов, которые хранят свое происхождение наподобие жемчужины» (
12, с. 46). (Можно представить себе, как страшился всякий человек совершить что-либо позорное под взглядами бесконечной череды своих потомков.)
Но одна черта была общей всем народам, пытавшимся преодолеть рубеж между кочевой и оседлой жизнью, подошедшим вплотную к решительному скачку: чувство личного достоинства, гордое презрение к страданиям и смерти, необычайное мужество, стойкость, выносливость в бою. Невероятная, непропорциональная численности военная мощь их орд может быть объяснена лишь тем, что каждый воин был готов сражаться до тех пор, пока не падал бездыханным. Крымские «татары смерть до того презирают, что охотнее соглашаются умереть, нежели уступить неприятелю, и, будучи разбиты, грызут оружие, если не могут уже сражаться или помочь себе» (
79, с, 78). То же самое чуть ли не слово в слово говорят нам историки и об аланах, германцах, арабах, норманнах, турках, болгарах, гуннах, кимврах, тевтонах и многих других. И если подобные люди, не имея общности территории, не будучи принуждаемы к единству насильственными полицейскими мерами, оказываются сплоченными в нерасторжимое могущественное Мы, это может значить лишь одно: что прочнейшие связи между ними существуют в их душе, в сфере представлений инабстракто.
Да, были народы, сумевшие преодолеть этот опасный рубеж и при этом не распасться, не рассеяться по свету, не раствориться в гигантских котлах многонациональных империй. Но, увы, не было ни одного народа, для которого переход этот произошел бы безнаказанно.
Расплата же была всюду одна и та же — стремительное возрастание сил неведенья и вслед за ним катастрофическое падение нравов.
Трудно поверить, что франки VI–VII веков, осевшие в Галлии, — потомки тех самых германцев, которых описывали Цезарь и Тацит. «Ослабление характеров раскрывается во всей истории того времени. Много видим интриг, лжи, насилий, преступлений; наоборот, никакой душевной силы, ничего гордого, благородного… Сами того не подозревая, эти поколения утратили нравственное чутье. А с ним вместе исчезло то, что составляет самую крепкую связь общества… Люди становились все хуже и хуже, управление ими — все менее и менее возможным» (
81, т. 6, с. 22).
Не осталось даже воинской доблести. Войска выступали в поход каждый год, начинали с разорения собственной территории, но при столкновении с противником «обращались в бегство, как только видели себя в меньшинстве; они часто отказывались сражаться… Нельзя себе представить зрелища более печального и отталкивающего, чем меровингское войско; это было по большей части сборище оборванцев, которые грабят, жгут, убивают беззащитное население и при первой встрече с неприятелем часто разбегаются» (
81, т. 6, с. 703).
Боевой дух персов тоже пережил резкий спад. Сорок лет спустя Кир не мог бы уже повторить своих гордых слов. Персы, приведенные Ксерксом в Грецию, хотя и были лучшим контингентом огромного войска, уже «блистали множеством золотых украшений, их сопровождали повозки с наложницами и множеством прислуги в богатых одеждах, продовольствие для них везли отдельно от прочих воинов на верблюдах и вьючных животных» (
15, с. 335). Еще восемьдесят лет спустя разложение зашло так далеко, что другой Кир (царевич, пытавшийся захватить трон) вынужден сознаться: «Войско царя — огромная толпа, и наступает она с громким криком, но если вы устоите, то в дальнейшем мне и самому стыдно сказать, какими окажутся перед нами люди этой страны» (
41, с. 28).
Ста лет не прошло со дня смерти Чингисхана, а продажность монголов дошла до того, что Иван Калита в Золотой Орде мог за деньги и подарки ханским жёнам добиваться всего, чего хотел.
С неумолимостью ржавчины богатство разъедало душу этих народов.
Выбор веденья, поддерживавший и сохранявший их нравственные устои, мог с успехом преодолевать бедное конкрето кочевой жизни. Но совладать с многообразным и богатым конкрето жизни оседло-земледельческого общества ему было не по силам. Уровень их зрелости был очень высоким для жизни в кибитках, но очень низким для жизни в каменных городах. Золотой телец всюду в конце концов брал верх над прежними богами и вытеснял их. И тех случаях, когда эти народы оказывались полновластными завоевателями, торжество неведенья в их среде стремительно распространялось на всю завоеванную территорию, приводило культуру и цивилизацию на грань полного уничтожения. Франки, утвердившиеся в Галлии, «не постановили массового отобрания имущества, но летописи показывают, что было бесчисленное множество отдельных насилий. Лишенный имущества галл тотчас же усваивал всю алчность, все насильничество, все хитрости варвара; он грабил так, как грабили его, и каждый грабеж развивался таким образом все дальше и дальше… Вышло так, что не было порабощенного и поработившего племени; но во всех существованиях воцарилась неустойчивость… Не было человеческой жизни, которая знала бы прочность и спокойствие» (
81, т. 6, с. 693).
Своеобразный пример в этом плане являет нам история Спарты. Дорийское племя, завоевавшее Лаконию, испытало все бедствия, связанные с оседанием: разгул корыстолюбивых страстей, чванливую роскошь разбогатевших, завистливую ненависть к ним бедных, взаимную подозрительность, раздоры, убийства. Однако уровень зрелости этого народа был так высок, что он нашел в себе силы осознать ужас подобного положения и попытаться выйти из него, вручив законодательную власть Ликургу.
Древние авторы много говорят о мудрости Ликурга.
Действительно, ему удалось своими законами на несколько веков стабилизировать и сохранить спартанское Мы. Но какой ценой? Установив постоянный оброк в пользу спартиатов с илотов и пэриэков, он покончил с экономическим соперничеством, но одновременно исключил всякий стимул к развитию сельского хозяйства, оставил его на уровне VIII века до P. X. Уничтожив денежное обращение, остановил развитие промышленности и торговли. Запретив «выезжать за пределы страны и путешествовать из опасения, как бы не завезли в Лакедемон чужие нравы, не стали подражать чужой неупорядоченной жизни и иному образу правления» (
60, т. 1, с. 74), прекратил духовную связь с Элладой и всем цивилизованным миром. Совершенствоваться и соревноваться друг с другом спартиатам было дозволено только в воинской доблести, в чем они и достигли значительных высот. Было создано строго кастовое военизированное государство без писаных законов («свои законы записывать Ликург не стал» (
60, т. 1, с. 59), с закрытыми границами, с убогим непрогрессирующим хозяйством, со скудной культурой, государство, в котором все дела окутывались тайной, осужденных казнили ночью, а воинский дух юношей поддерживался то розгами, то разрешением поохотиться с кинжалом на безоружных илотов.
Возможно, легендарный Ликург всего этого не хотел. Но, ставя себе цель, сохранить духовное здоровье народа, он не видел никаких иных средств укрепить его дух против развращающего действия богатства, как только осудив его на вечную бедность. Нельзя законодательным путем направить человека на преодоление соблазнов, можно только уничтожить сами соблазны, оградив его тем самым от них. Что и было сделано. Таким образом, в Спарте неведенье восторжествовало в процессе оседания не в виде разрушительной анархии, а в виде продуманного государственного порядка, приспособленного к низкому уровню зрелости народа.
Переход человечества в оседло-земледельческое состояние тянулся несколько тысячелетий.
Происходящий на наших глазах переход в индустриальную эру, очевидно, уложится в несколько веков.
Индийская, китайская, греко-римская цивилизации в течение длительного времени не подозревали о существовании друг друга.
При современных средствах сообщения, связи и информации то, что происходит в одной стране, очень скоро становится известным всему миру.
Есть и другие немаловажные отличия между началом эры земледельческой и эры индустриальной. Но есть и много общих черт, позволяющих выделить и даже предугадать основные тенденции нынешнего переходного процесса.
Главная общая черта — невероятные социальные смуты, потрясавшие и продолжающие потрясать каждое Мы в переходный период. Меж- и внутриплеменные усобицы, пережитые галлами, хуннами, арабами, норманнами, монголами, вряд ли могут превзойти ожесточением и кровопролитностью ту волну революций, которая прокатилась по Европе в XVIII–XX веках.
Так же, как раньше переход в новую эру сопровождался для многих народов национальным расколом, так и в наше время некоторые страны оказались разорваны политической борьбой на две части: Корея, Вьетнам, Германия, Китай, Индия (отделение Пакистана).
В Галлии чуть ли не в каждом доме существовали две партии. Не так ли раскалывала политическая рознь французские, русские, немецкие семьи накануне великих революций?
Для кочевников переход почти всегда был связан с крушением или вытеснением родовой иерархии, с уничтожением прав родовой аристократии. Точно так же при переходе в эру индустриальную рушились прежде всего сословные барьеры, декларировалось равенство.
Если прежде на смену родовому устройству приходила та или иная форма военной организации — дружина, орда, — то в наше время позвоночным столбом многих обществ (не первооткрывателей индустриальной эры, но, как и там, догоняющих) становится принцип партократии — организации, связанной, как и орда, прежде всего строжайшей дисциплиной, способной сплотить воедино людей разных рас, наций, языка, образования, способностей.
И уж конечно основа духовного состояния каждой нации — выбор веденья — подвергается сейчас такому же или гораздо более суровому испытанию. Ибо индустриализация дает еще более резкое расширение экономической мощи, чем оседание, конкрето предлагаемых ею благ с гораздо большей силой давит на абстракто порядочности, гордости, сострадания, личного достоинства, справедливости, честности, веры. Человек может быть достаточно предан чему-то, чтобы его нельзя было купить за сребреник, но предложите тридцать и его совесть поддастся. Нужно очень высоко подняться в выборе веденья для того, чтобы все бросить и уйти отстаивать свою правду на земле, даже если это «все» — хижина и клочок земли; но если «все» включает в себя коттедж, автомобиль, телевизор, транзистор, холодильник, поездки к морю, путешествие на самолетах, телефон, электричество, газ, теплый душ, иллюстрированный журнал, шум и огни большого города — тогда очень легко принять именно все за окончательную, последнюю «правду» и пожертвовать для нее всем прочим. Недаром же даже серьезные люди порой готовы были оправдывать фашизм, ссылаясь на наведенный им в промышленности порядок, а сталинизм — неопровержимым фактом индустриализации России, не разбирая при этом, шла ли она благодаря Сталину или вопреки ему.
Первыми победами, знаменовавшими начало индустриальной эры, можно считать овладение энергией пороха и океанского ветра. Уже они внесли серьезные перемены в судьбы человечества: открыли восточному полушарию земли полушарие западное, поставили лицом к лицу многие народы, знавшие друг друга лишь понаслышке, накрепко связали фактор военной мощи с наличием флота и артиллерии, то есть с наличием промышленности. Но по-настоящему индустриальная эра начинается, конечно, лишь с запуска паровой машины и электрического генератора.
Англия была, безусловно, лидером, открывшим человечеству новую эру. С тех пор как в середине XVIII века она вступила на путь машинного производства, прочие страны оказались перед фактом необычайного возрастания ее военной и экономической мощи. Одна за другой они спешат устремиться по проложенному ею пути, и одна за другой проходят те же «стадии роста», с разной, однако, скоростью и по-разному расплачиваясь кровью, страданиями своих народов за каждую ступень.
Современная политэкономия дает детальный анализ этого процесса, приводит даже примерные даты вступления некоторых стран в так называемую «стадию подъема»: «Великобритания — 1733–1802 годы; Франция — 1830–1860 годы; Германия — 1850–1873 годы; США — 1843–1860 годы; Япония — 1878–1900 годы; Россия — 1890–1914 годы; Китай — 1952-… годы; Индия — 1952-… годы» (
62, с. 38). В новой истории этих государств даты самых серьезных внутренних смут и самых стремительных внешних агрессий с поразительной наглядностью попадают в хронологические рамки стадии подъема или следующей стадии созревания. Великобритания — внутренняя война 1776–1783 годов с восставшими американскими колониями и захват Индии; Франция — революции 1830 и 1848 годов, Крымская война 1855 года; США — нападение на Мексику в 1846–1848 годах, лишившее последнюю двух пятых ее территории, и гражданская война 1861–1864 гг.; Германия — революция и контрреволюция 1848–1851 годов, нападение на Данию (1864), Австрию (1866), Францию (1871); Япония — революция Мэйдзи (1868), восстания 1877 года, война с Китаем (1894), захват Формозы, а затем Кореи и Южной части Сахалина; Россия — революции 1905 и 1917 годов, нападение на Японию в 1904 году; Индия — завоевание независимости после второй мировой войны, нападение на Пакистан и Китай; Китай — гражданская война, закончившаяся лишь в 1949 году, тотальная военная агрессивность в наши дни. Подобное же хронологическое совпадение можно проследить и в новейшей истории других стран. Меньшие размеры и меньшая военная мощь поневоле ограничивают их захватнические аппетиты, но по кровопролитности пережитой внутренней борьбы Мексика, Турция, Италия, Испания, Греция, Куба, Египет, Камбоджа, Индонезия, Чили (на очереди Португалия и Эфиопия) не уступят великим державам.
Достигнув индустриального подъема и созревания, милитаризм английский, французский, американский, немецкий, японский, русский по очереди вступали в борьбу за передел мира, зажигали пожары невиданных доселе войн. И в наши дни основными очагами военной напряженности являются созревающие страны Ближнего Востока, Юго-Восточной Азии и в перспективе — Африки. Вслед за Китаем и Индией Иран и Египет тянутся к атомному оружию, и развитые страны из-за политической близорукости и соперничества идут им в этом навстречу.
Восточная и Западная Римские империи не сумели в V веке по P. X. преодолеть свои противоречия и объединиться перед лицом нашествия племен, «созревающих к оседлости». Расплатой за это были страдания и гибель миллионов людей, уничтожение сотен городов, запустение земли, одичание нравов, медленное умирание культуры. Пятнадцать веков спустя Восток и Запад, вступившие в индустриальную эру, снова стоят перед тем же выбором и той же опасностью. С подозрением и страхом взирая на военную силу друг друга, они не замечают важнейшего обстоятельства: что сами они уже миновали опасный рубеж и стали стабильными обществами, способными контролировать чудовищную мощь, оказавшуюся в руках человека нового времени. Они не понимают, что главная опасность исходит от созревающих стран, какими бы слабыми и отсталыми они ни казались, что именно «общества в переходных состояниях от традиционных, к современным формам наиболее уязвимы для захвата власти» экстремистским меньшинством, способным втянуть народ в самоубийственную авантюру; что «единственно разумный исход состоит… в объединенном усилии обеспечить такие условия, чтобы наступление зрелости Юга и Китая не потрясло мир так же, как это случилось, когда Япония, Германия и Россия пришли к зрелости» (
62, с. 134),
Однако мы не вправе взваливать всю ответственность на близорукость политиков. Даже если правительства будут состоять исключительно из прозорливых и образованных людей, даже если чувство ответственности перед будущими поколениями будет наполнять их глубокой тревогой за то, что надвинется на нас 20, 30, 50 лет спустя, они не смогут ничего предпринять, если их народы окажутся способны понимать свои цели и интересы только «здесь, сегодня, сейчас». Правительство, которое потребовало бы от такого народа пожертвовать сегодня какой-то долей национального покоя и самоуверенности ради предотвращения столь удаленных и умозрительных угроз, недолго бы сохранило власть в своих руках. Понять его и откликнуться мог бы только народ, в сознании которого «было» и «будет» имело бы не меньшее значение, чем «есть сейчас», у которого память об отцах и дедах была бы так же глубока и серьезна, как тревога о детях и внуках, для которого конкрето сегодняшнего благополучия не может заслонить абстракто судьбы нации. И если всякому ясно, что в любой развитой индустриальной стране сейчас можно найти несколько сотен прозорливых, знающих, ответственных, волевых людей для того, чтобы сформировать из них аппарат верховной власти, то очевидно, что дело только за народами.
За нами.
4. Выбор и зрелость занятых в труде
В любом виде труда люди могут быть уравнены по своему социальному я-могу, но неизбежно будут отличаться по степени своего усердия и искусности. Соответственно будет отличаться и продукт их труда — количественно и качественно. Естественно было бы ожидать, что лучшие работники пользовались бы большим вознаграждением за свой труд, большим почетом и уважением.
Однако историческая практика показывает, что происходило это далеко не всегда.
Дело в том, что во всякой сфере деятельности превосходство одного человека над прочими переживается этими прочими болезненно. Если кто-то, кого я считал равным себе, в чем-то меня обогнал, он тем самым открыл мне через сравнение с собой мою несвободу, мое не-могу, что неизбежно вызовет во мне чувство неудовольствия, какую-то долю страдания. Пытаясь избавиться от этого страдания, я могу либо напрячь свои силы — и попробовать сравняться с обогнавшим меня, либо постараться забыть, о его превосходстве, то есть прибегнуть к спасительному неведенью.
Первый путь — догнать, — конечно, нелегок, но и второй в данном случае оказывается непрост. Ведь мой трудолюбивый и умелый сосед живет не за тридевять земель, а рядом, его достаток и преуспеяние возрастают у меня на глазах, он дан мне инконкрето. Значит, неведенье может сработать лишь тогда, когда мне действительно удастся помешать соседу демонстрировать свое превосходство, когда я силой заставлю его вернуться к среднему уровню. А так как средний уровень всегда составляет большинство любой группы людей и мое подсознательное стремление разделяется этим большинством, то сообща нам не будет стоить большого труда принудить его либо уйти от нас, либо отказаться от каких-то особых преимуществ.
Кто же может нам, всемогущему большинству, помешать в осуществлении такого намерения? Властный распорядитель, заинтересованный в поощрении трудолюбивых? Да, пожалуй, Верховная власть и законы, твердо охраняющие права человека на продукт своего труда? Без сомнения, и они тоже. Но заглушить само недоброжелательство, подавить злобную ненависть в самом истоке ее — в нашей душе — мог бы только выбор веденья. Только при условии, что искусный труженик и из абстракто изгнания будет являться нашему сознанию с такой же ясностью, как и из конкрето соседства, что и в случае лишения его зримых выгод мы будем помнить о его превосходстве, — только это сделает бессмысленным всякое преследование его с нашей стороны и оставит единственный путь — попытаться догнать.
Там, где торжествует неведенье, жизнь трудовых групп исподволь нащупывает такие формы организации, при которых различия между людьми по трудолюбию и умелости не были бы заметны. Где побеждает веденье, там формы трудовой деятельности изменяются в сторону большей индивидуализации, там неравенство трудовой энергии становится заметным и каждый вынужден брать за эталон не средний уровень производительности, а высший, что поневоле резко повышает количество и качество продукта.
Нигде в истории эта закономерность не проявлялась с большей наглядностью, чем в ситуациях возникновения и распада сельскохозяйственных общин. В большинстве стран община являлась поначалу формой самоорганизации крестьян, обеспечивала взаимопомощь, самозащиту (экономическую, а порой и военную), давала начатки нравственного чувства, обучала приемам труда, осуждала провинившихся, выделяла лучших, поддерживала больных, престарелых и одиноких. Но с течением времени она все больше и больше делалась опорой неведенья, стремившегося уравнять лентяев с тружениками, неспособных с умелыми, ревниво преследовала всякие попытки нововведений в агротехнике, превращалась в тормоз для развития хозяйства. Было «установлено долгим опытом, что общинные или открытые поля являются крупной помехой общественному благу и улучшениям, которые всякий мог бы сделать на своем поле» (
74, с. 131).
В Англии XVI–XVIII веков разрушение общины происходило под знаком так называемых «огораживаний». При общинном землепользовании пахотная земля каждой деревни делилась на три больших поля (трехпольный севооборот) и все были обязаны придерживаться общего способа обработки. Артур Юнг говорит, что он никогда не видел более жалких урожаев, чем яровые хлеба на общинных полях. Владелец, желавший извлечь из земли больший доход, не мог заставить всю общину применять более прогрессивные методы обработки. Но он мог выделить, «огородить», часть общинного поля для тех наиболее смелых и энергичных, кто пожелал бы вести хозяйство на индивидуальной основе. Естественно, желающие находились. «Самые крупные огораживания XVI века имели место в Суффолке, Эссексе, Кенте и Нортгемптоншире, которые, благодаря этому сделались самыми богатыми графствами» (
74, с. 26, 29). Однако там, где одни производят намного больше других, последние (при господстве рыночных отношений) неизбежно разоряются. Обнищавшие деревни, брошенные дома, толпы нищих, бродящих по дорогам, — вот были бросавшиеся в глаза последствия огораживаний, вызвавшие на первых порах возмущение общества. Во времена Тюдоров (XVI век) все полемисты были на стороне общин и общинников, против огораживаний. Понадобилась двухвековая борьба с неведеньем, отразившаяся в победах религиозных и политических, чтобы взгляды общества и в сфере организации труда смогли перемениться. В начале XVIII века «сельскохозяйственные писатели уже стали называть общины сборищем ленивых и вороватых людей, у которых овцы выглядели жалкими, были покрыты клочковатой шерстью и заражены шелудивостью» (
75, с. 318). К концу XVIII века сельское хозяйство страны было почти полностью переведено на начала индивидуальной аренды, и, думается, этот факт немало способствовал тому, что Англия смогла выдержать континентальную блокаду, устроенную Наполеоном.
Аналогичный процесс можно заметить в Древнем Китае. Вплоть до V века до P. X. сельскохозяйственная община была настолько цельным организмом, что являлась единицей налогового обложения, связанной круговой порукой и взаимной ответственностью перед центральным правительством переход к индивидуальной обработке земли происходил очень медленно. Наделение крестьянской семьи землей сначала носило временный характер; так как наделы отличались по качеству почвы, устраивались постоянные возвраты их и переделы между общинниками. Моменты этих переделов, естественно, сопровождались раздорами, «вспыхивали такие скверные дела, как волнения, обман и утайка… Широкое распространение частной земельной собственности в царстве Цинь произошло после проведения в 359–348 годах до P. X. реформ Шан Яна, в результате которых была отменена система общинного землепользования, за народом было признано право собственности на земельные участки, разрешалась свободная купля-продажа земли… Из полновластного земельного собственника, какой она была раньше, община превратилась… в самоуправляющееся объединение частных земельных собственников, вне которого землевладение было, по-видимому, невозможно» (
58, с. 93, 98). Представляется очевидной связь между этим процессом и невероятным усилением царства Цинь, приведшим к покорению шести других китайских царств и к образованию в 221 году до P. X. первой всекитайской империи (Цинь).
В России XVIII–XIX веков община — мир — тоже играла огромную роль. Существенными особенностями общинного владения землей, каким оно сложилось к реформе 1861 года, можно признать: 1) обязательную уравнительность наделов, 2) строго сословное значение общины и 3) круговую поруку. Земля распределялась соразмерно с рабочей и податной мочью крестьян, то есть земля делилась между дворами по наличным рабочим силам каждого двора, и делилась принудительно.
«Ни этой принудительной уравнительности участков с их пределами, ни сословного характера поземельных крестьянских обязанностей не находим (мы) в сельских обществах XV–XVI веков. Крестьянин (тогда) брал себе участок „по силе“… договариваясь об этом с владельцем (земли) без участия сельского общества» (
36, т. 3, с. 87). Таким образом, трудолюбию и рачительности не ставилось пределов и они могли реализовать себя на полную мощь. Мы не имеем точных данных о количестве зерна, производившегося на душу населения в XVI веке, но имеем свидетельство. Палицына, писавшего, что «во время трехлетнего неурожая при царе Борисе у многих в житницах сберегались огромные запасы давно засыпанного хлеба и этими старыми запасами кормились свои и чужие в продолжение 14 смутных лет» (
36, т. 2, с. 298). О наличии подобных излишков в пору расцвета общинного землепользования и крепостного права не могло быть и речи; общая бедность страны этих, времен достаточно ярко отражена в русской литературе и путевых записках иностранцев.
Процесс распада общины, начатый реформой 1861 года и набравший силу после «столыпинского» указа 1906 года, заметно интенсифицировал сельское хозяйство, направил силы русского крестьянина на освоение новых методов и новых районов. Однако глубокие традиции жизни в атмосфере общинно-крепостнического неведенья, с одной стороны, половинчатость и непоследовательность политики правительства в крестьянском вопросе (политическое неведенье) — с другой, призывы к «доброй старине», вызванные тягостным зрелищем неизбежного обнищания части народа (неведенье научно-социологическое), — с третьей — все тормозило это движение так успешно, что к 1917 году индивидуально-крестьянское землепользование так и не сделалось устойчивым и преобладающим. Именно в этом традиционном неведенье, в ненависти мира к «кулаку-мироеду», то есть к крепкому хозяйственному мужику, Сталин мог найти опору и молчаливое пособничество всего народа в одном из самых страшных своих преступлений — в раскулачивании. И только в традициях веденья, утвердившихся в некоторых странах Восточной Европы, можно искать объяснения тому факту, что, несмотря на весь нажим, колхозы в них так и не принялись.
В промышленности оседло-земледельческой эры наиболее распространенной формой организации труда явилось объединение работников по профессиям — цех. Имея отдаленное сходство с нынешним профсоюзом, цех тоже делал «обыкновенно невозможным самостоятельный труд для всякого пришлого негорожанина, а приобрести права гражданства можно было, лишь прослужив свой срок ученичества (около семи лет)» (
74, с. 95). Цех определял цены, следил за качеством товаров, присваивал «квалификацию», наказывал провинившихся, защищал обиженных, помогал обедневшим. Как всякое преодоление анархии в человеческом общежитии, цех изначально был шагом вперед, знаменовал собой победу выбора веденья, заставившую мелких производителей забыть конкрето сегодняшней розни и ненависти и сплотиться между собой ради абстракто будущих доходов и преуспеяния.
Однако, так же как и сельская община, цех не был повсюду и во все времена одним и тем же. Никогда не утихающее противоборство между веденьем и неведеньем продолжалось, и именно оно видоизменяло структуру этой организации то в одну, то в другую сторону. Ведь неравенство трудовой энергии в промышленном производстве, где люди работают над одними и теми же изделиями, делается особенно заметно, колет глаза с особенной силой. Поэтому цех мог оставаться кооперацией свободно конкурирующих мастеров только там, где уровень веденья был достаточен, чтобы сдержать разгорающиеся страсти в известных границах.
Так по большей части и происходило в вольных городах-республиках. Города эти много терпели от внутри- и межцеховых раздоров, нередко дело доходило до уличных кровопролитий, и все же они не посягали на самостоятельность и самоуправление цехов. Зато и уровень производства в них был так высок, что по своему богатству они обгоняли многие крупные державы. Пусть во Флоренции цеха часто выходили на площадь с развернутыми знаменами и «стали так могущественны… что все управление республикой оказалось в их руках» (
50, с. 114); но это были те самые цеха, которые производили самое лучшее в мире сукно и обеспечивали республике господство на всех рынках, служившее источником ее невероятного богатства.
Там же, где неведенье распространялось настолько, что захватывало верховную власть в государстве, оно немедленно вступало в союз с силами неведенья внутри цехов для того, чтобы подавлять всякую личную инициативу и насаждать уравнительные принципы.
Особенно наглядно этот процесс являет себя в истории крупных деспотий.
В Испании с установлением абсолютизма обнародуется «огромное количество грамот, постановлений, распоряжений, касающихся торговли, сельского хозяйства и ремесла, проникнутых духом протекционизма… С 1494 по 1501 год было дано восемь (королевских) распоряжений, касающихся производства сукон, а в 1511 году — общий свод, включающий 120 законов; в 1494-м принят указ о вышивальщиках тканей; в 1496-м — об оружейниках Овьедо; в 1499-м — о башмачниках, и так далее… Возрастает стремление к мелочной регламентации и громоздким техническим предписаниям (причем инициатива регламентации исходит часто от самих ремесленников)… Например, в уставе 1481 года предписывается, чтобы башмаки имели не больше одной подметки; в другом уставе — 1500 года — запрещается кроить одежду поперек, оторачивать куртки мехом и т. д.; следует отметить также тенденцию цеховых статутов к наивозможному уравнению условий работы различных мастеров… Сырье распределялось поровну между мастерами и строго преследовались нарушения подобных правил. Но больше всего вреда причиняло широко применявшееся регулирование цен» (
1, т. 1, с. 487, 490).
Когда неведенье проявляется в переходе к уравнительному наделению землей внутри общины, его можно лишь угадывать. Когда же оно обретает язык закона или постановления, его можно опознать с первого слова. Сама мелочность подхода к хозяйственным проблемам демонстрирует ум, совершенно неспособный к абстрагированию, отзывающийся только на конкретное. Так и видишь этих предприимчивых мастеров, чьи прочные башмаки с двумя подметками или красивые куртки, экономно выкроенные (поперек) и отороченные мехом, пользовались, должно быть, особенным спросом, и так и слышишь жалобы их завистливых и нерадивых собратьев по ремеслу, добивающихся наконец у власти желанной цели: запретить!
Все это происходило во времена, когда Испанией управляли далеко не худшие короли. «Католическим супругам», Фердинанду и Изабелле, судьба их страны и народа отнюдь не была безразлична. Они проводили свои дни в государственных заботах, стремились покончить с любой внутренней распрей или раздором, о которых им становилось известно. Они даже могли считать себя отзывчивыми, ибо действительно отзывались — на самые громкие жалобы. Жалуется же громче всех, как правило, неведенье, стремящееся заглушить собственным криком сознание своей несостоятельности. Из среды духовенства громче всего доносились вопли о проникновении ересей, и венценосные супруги, не будучи по природе жестокосердными, учредили тем не менее особую инквизицию с Торквемадой во главе. Из среды испанской знати неслись жалобы на захват мест инородцами, и они ввели «испытания чистоты крови, требовавшие от претендентов на государственные должности доказать, что в их роду не было лиц еврейского и мавританского происхождения» (
1, т. 1, с. 453) (при том что духовником королевы был выкрест Эрнандо де Талавера). Среди финансистов, предпринимателей и торговцев, как всегда, находились такие, кто сваливал свои неудачи на засилье евреев, — и они в 1492 году постановили изгнать из страны полумиллионный народ. Что уж после этого говорить об удушении мелочной опекой? Но думается, что и это было немаловажным этапом в той работе, которую надо было проделать неведенью, чтобы довести цветущую страну до той пропасти нищеты и позора, в какой она оказалась сто лет спустя.
Абсолютная неконтролируемая власть одного человека над государством есть апофеоз торжества неведенья в политической сфере. С вершины трона неведенью гораздо легче проникнуть и в остальные сферы общественной жизни. Потому-то те же черты устройства производственной жизни (мелочная регламентация, опека, запрещение всяких отклонений даже в лучшую сторону) мы находим почти во всех империях: Римской, Византийской, Турецкой, Российской. Они же демонстрируют нам другую общую черту: принудительное дробление ремесла на мелкие специальности. В Византии «под страхом наказания плетьми и конфискации имущества запрещалось заниматься двумя различными ремеслами, даже близко подходившими друг к другу» (
5, с. 603). В Риме с установлением империи «процесс обособления отдельных ремесел. заметно подвинулся вперед. В кузнечном деле не только различаются обработка меди и железа, но и эти последние, в свою очередь, распадаются: обработка меди — на профессии выделывателей горшков, канделябров, фонарей, гирь, шлемов и щитов; обработка железа — на профессии слесарей, ножовщиков, изготовителей топоров, мотыг, серпов и так далее» (
77, с. 234).
Некоторые историки склонны рассматривать эту черту как положительную, видя в ней прогрессивное разделение труда. На самом же деле к разделению труда в современном смысле слова, то есть к разделению процесса производства одного изделия на ряд простейших технологических операций, подобная практика никакого отношения не имеет. Когда под угрозой наказания плетьми изготовителю топоров запрещается изготовлять ножи, мотыги или серпы, делается это не для того, чтобы он достиг совершенства в изготовлении топоров, а лишь для того, чтобы исключить всякую возможность конкуренции, чтобы установить для каждой профессии глухую, неуязвимую монополию — мечту всякого неведающего. Пусть рынок завален топорами, пусть их никто не покупает, а из-за нехватки серпов погибает урожай на полях — неведенью нет до этого дела. Сиди и штампуй свои топоры, лишь бы не нарушалась монополия.
В пределе своем подобная тенденция приводит к образованию еще более опасного явления — производственных каст, в которых сын автоматически наследует профессию отца. Так, в Спарте «глашатаи, флейтисты и повара наследовали отцовское ремесло; на смену потомкам глашатаев не назначали посторонних из-за зычного голоса, но должность оставалась в той же семье» (
15, с. 290). Иметь глашатая, голос которого едва слышен впереди стоящим, еще не так страшно. Но когда число, скажем, каменщиков зависит не от потребности в них, а от их плодовитости; когда пекари выпекают хлеб с любыми примесями, ибо знают, что покупателям все равно некуда податься; когда горшечники как хотят поднимают цены на свой товар, а кузнецы как хотят понижают цены на уголь для горнов; когда зубодеры в погоне за заработком вырывают три здоровых зуба прежде, чем доберутся до больного; когда оружейники выпускают по отцовским заветам медные мечи, несмотря на то что неприятель подступает к границам уже с железными, — тогда все общество оказывается на грани катастрофы. Именно такое положение и устанавливалось в конце концов в некоторых странах весьма древней культуры — «Индии или Древнем Египте, где каждый человек в силу религиозных правил обязан был наследовать профессию своего отца и где самым ужасным святотатством считалось менять ее на другую профессию» (
64, с. 61).
С того момента, как неведенье укрепится в сфере организации труда под видом религиозных правил, никакая даже самая сильная, разумная и дальновидная власть изменить ничего не сможет. Любая попытка реформы столкнется с разъяренной корпорацией производителей, приученных смотреть на свою монополию как на святое право, завещанное отцами, и готовых скорее восстать или умереть с голоду, нежели перейти к иной организации труда, требующей от них большей отдачи энергии, большей сосредоточенности и ответственности. Конечно, они страдают при этом, как и все, от общей слабости и отсталости государства, от собственной бедности, от болезней, тесноты, необразованности. Но для того чтобы они могли связать абстракто предлагаемой реформы с конкрето своих несчастий и пожертвовать ей конкрето своих монопольных прав, для этого нужны такие значительные победы выбора веденья, такое возрастание духовной зрелости, которые возможны только при глубоком духовном движении или при мощном толчке извне.
В наши дни самым мощным толчком, самым серьезным испытанием зрелости народа был и остается момент перехода из эры оседло-земледельческой в эру индустриальную.
Когда лодки, спускающиеся по реке, достигают бурного порога, гребцам нужно особенно дружно грести, чтобы рулевой мог направлять лодку точно по фарватеру, чтобы она слушалась руля. Если же гребцы пытаются в страхе затормозить, или вступают в споры, или поднимают весла и отдаются на волю волн, тогда никакой рулевой управлять не сможет. Лодка начнет биться о камни, терять людей, грузы, а то и вовсе разлетится в щепы.
То же самое происходило и с государствами, преодолевавшими на наших глазах грандиозный исторический «порог». Только те из них, кому выбор веденья обеспечивал высокий уровень зрелости, где «рулевые» и «гребцы» действовали в известном согласии, смогли преодолеть его почти без потерь. Для остальных же переход этот неизбежно сопровождался трагическими и кровавыми событиями. И чем дальше они продвигались вперед, тем глубже неведенье проникало во все сферы их общественной жизни. Однако и те страны, которые ушли далеко вперед и, казалось бы, счастливо обогнули множество подводных камней и водоворотов, столкнулись сейчас с новой угрозой распространения неведенья — и именно в сфере труда.
Профсоюзы так же, как и в прежние времена община и цех, преследовали при своем возникновении благую цель: защитить права трудового населения, организовать его, упрочить его положение в Мы, вооружить против бесстыдной эксплуатации, преодолеть беспорядочную борьбу и побоища между самими производителями. Каждая из этих организаций поначалу явилась крупной победой веденья в деле социального устройства. Но всякая победа веденья превращает абстракто маячившей впереди цели в конкрето твердо удерживаемых прав. А чем шире и богаче конкрето, тем сильнее возбуждает оно человеческие страсти здесь и сейчас, тем сильнее позиции неведенья. И вот над профсоюзами, как в свое время над цехом и общиной, нависла угроза превратиться из орудия самозащиты в орудие завоевания монополии.
Что значила монополия какой-нибудь профессии в прежние времена? Конечно, она тормозила прогресс производства, конечно, не позволяла своевременно удовлетворять рынок, конечно, порождала перепроизводство ненужных и некачественных товаров. И все же она не представляла смертельной угрозы существованию общества.
Не то теперь.
Разделение труда и взаимозависимость различных отраслей хозяйства достигла таких степеней, что временный отказ от работы любой профессии ставит всех остальных членов Мы в безвыходное положение. Любой профсоюз, пользующийся неограниченным правом забастовки, приобретает огромную власть. Электрики, шахтеры, машинисты, почтальоны, летчики, врачи, строители, шоферы, продавцы, моряки, грузчики, телефонисты, водопроводчики по очереди хватают государство за горло, требуя повышения своей зарплаты и не обращая внимания на то, что повысить ее можно только за счет других профессий, которые в свою очередь вынуждены будут прибегнуть к крайним мерам.
В странах с традиционно высоким уровнем зрелости профсоюзы пока способны выслушивать какие-то резоны и умерять свои требования ради общенациональных нужд. Но и там рост заработной платы настолько обгоняет рост производительности труда, что инфляция делается хронической болезнью их экономической жизни. В тех же странах, где традиционное неведенье удержало свои позиции и при переходе в индустриальную эру, независимость профсоюзов не раз уже приводила государство на грань полного банкротства и катастрофы (последний пример: Италия 1974 года).
Остановившиеся поезда и автобусы, закрытые отели, потухшее электричество, запертые магазины, молчащие телефоны, неубранные кучи мусора на улицах, вся чехарда бесконечных забастовок настолько утомляют обывателя, что он начинает с оттенком зависти коситься в сторону тоталитарных государств, где неведенье восторжествовало в виде политического порядка, где профсоюзы занимаются исключительно распределением путевок в дома отдыха и все кажется таким устойчивым и спокойным. Он уже поговаривает о преимуществах сильной власти, о необходимости покончить с распущенностью, он уже подает на выборах свой голос за тех, кто обещает свести на нет права и свободы профсоюзов.
О этот обыватель! Если б его окунуть на несколько месяцев в то, что кроется за фасадом устойчивости и спокойствия. Если б он пробегал несколько дней по железнодорожным кассам, пытаясь попасть на исправно движущиеся поезда; если б он провел несколько ночей в вестибюлях гостеприимно открытых гостиниц, где никогда нет мест; если б ему довелось по нескольку раз носить в ремонт только что купленные электроприборы, которые не может заставить работать даже самая стабильная электросеть; если бы выстоял он несколько многочасовых очередей в аккуратно открывающихся магазинах; если б получил пятизначный номер в многолетней очереди на телефон; если б не день и не два, а иногда по нескольку лет карабкался по дороге домой через кучи строительного мусора, оставленного строителями-рекордсменами; если б он курил сигареты со щепками, ел в столовых котлеты наполовину из хлеба, выбрасывал половину купленной в магазине картошки (гнилая), обувал ботинки, имеющие официальный гарантийный срок 25 дней, получал из прачечной изодранное в клочья белье и так далее, и тому подобное, тогда бы он одумался и понял, что качество и количество потребляемых им товаров находятся в прямой зависимости от социальных я-могу тех, кто производит эти товары, что права профсоюзов, охраняющее это я-могу, не такой пустяк, чтобы им можно было швыряться по первому импульсу раздражения. Не испытав же всего этого в конкрето собственного опыта, имея лишь абстракто газетно-журнальной информации, он сможет задавить свое озлобление против забастовщиков и причиняемых ими неудобств только в том случае, если (снова и снова) в нем самом и в его окружении выбор веденья будет поддерживать феномен зрелости на уровне достаточно высоком, устойчивом и прочном.
Все сказанное в этой главе можно обобщить в следующем резюме:
В сфере организации труда в любую эпоху веденье стремится поставить положение работающего в зависимость от качества и количества его труда, стимулируя тем самым рост производительности; неведенье насаждает уравнительный принцип, пытается повсеместно сгладить разницу между энергичным и вялым, искусным и неспособным, рачительным и беспечным, что способствует упрочению социального мира, но ведет к резкому спаду производительной мощи во всех отраслях хозяйства.
5. Веденье и неведенье в борьбе за распорядительную функцию
С тех пор как многократное усложнение производства, связанное с переходом к оседлой жизни, вызвало появление особого класса распорядителей, неизбежно возник вопрос:
кто будет распоряжаться? по какому признаку должно отбирать людей, допускаемых к участию в распорядительной функции?
Еще находясь в кочевом состоянии, почти все Мы независимо друг от друга выработали твердое понятие личной собственности. И почти всюду в моменты перехода виден первоначальный импульс сохранить это понятие неизменным, то есть предоставить распорядительство
собственникам.
Распространение денег, казалось, делало понятие собственности универсальным. Пятикнижие, Коран, древние «правды» германцев пытались перевести на денежный язык штрафов даже систему наказаний за уголовные преступления, и, наоборот, за нарушение денежно-имущественных обязательств человек расплачивается личной свободой. Так же и в Русской Правде «целость капитала, неприкосновенность собственности обеспечивается личностью человека. Купец, торговавший в кредит и ставший несостоятельным по своей вине, мог быть продан кредиторам в рабство… Можно сказать, что капитал — самая привилегированная особа в Русской Правде» (
36, т. 1, с. 243, 248). Социальное я-могу любого члена Мы приобретало таким образом точную меру: оно равнялось стоимости его имущества и капитала плюс личная свобода, которую он мог перевести в деньги, продав или заложив себя в рабство.
Однако все эти кажущиеся удобства вскоре показали свою изнанку.
Низведение социального я-могу человека к денежному эквиваленту шло вразрез с системой социальных я-могу родового строя. Вместо строгого, освященного религией и обычаем порядка старшинства и взаимного подчинения наступала какая-то чехарда обогащений, разорений, ссор, семейных разрывов, порабощений. С другой стороны, появлялся новый вид богатства, который не укладывался в прежние представления о собственности, — земля. Было понятно, как можно владеть скотом, шатрами, одеждой, золотом, рабами. Но землей?… Ее ведь нельзя было унести с собой или припрятать или уничтожить. Реализовать факт владения можно было только с оружием в руках, отражая притязания любых пришельцев. Отсюда во многих Мы возникало как нечто само собой разумеющееся убеждение, что земля должна принадлежать тому, кто ее защищает, — воину. Так возникли аллоды и бенефиции у франков, лены у норманнов, тимары у персов и турок, поместья у русских. Воин служил вождю, государю, он защищал землю и на этом основании распоряжался ею. Постепенно понятия, образующие этот порядок, расширялись и вскоре не только на воина, но и на всякого человека, несшего службу в пользу верховной власти, стали смотреть как на естественного исполнителя распорядительной функции. На исторической сцене возник
распорядитель-служащий, чиновник.
Не только земля явилась новой формой богатства при переходе к оседло-земледельческой эре. Каменные дома, мощеные дороги, ирригационные сооружения, храмы, городские стены и укрепления не укладывались в традиционные представления личного обладания. И тем не менее кто-то должен был руководить их строительством, следить за качеством исполнения, за сохранностью и своевременным ремонтом. Как правило, за такие многотрудные и ответственные дела могла браться только организация — община, храм, монастырь. Появилась третья форма распорядительства —
корпоративная.
(Частный владелец участка, трудясь на поле, выполняет трудовую функцию, а привозя урожай на базар — распорядительную; точно так же и корпорация работников — цех, община — принимает участие и в трудовой, и в распорядительной деятельности.)
В первой части книги уже шла речь о том, что весь объем распорядительной функции в любом оседло-земледельческом Мы всегда распределялся между частными собственниками, государственными служащими и корпорациями. Одна из форм на долгий период могла стать доминирующей, но и две другие оставались при этом и никогда не были устраняемы полностью. Нельзя сказать, какая форма распорядительства лучше, какая хуже; различные отрасли государственной экономики в различные периоды времени требуют от распорядителя то максимальной инициативы, энергии, мобильности, то, наоборот, дисциплины, субординации, стабильности. Поэтому можно говорить только об оптимальном сочетании всех трех форм и о тех силах, под действием которых происходит процесс перераспределения между ними всего объема распорядительной функции, то приближающий их к оптимуму, то удаляющий от него. Первое, что бросается тут в глаза: процесс этот должен был всегда вызывать острейшую социальную напряженность, сопровождаться скрытой и явной борьбой между различными группами распорядителей. Участие в распорядительной функции всегда дает человеку значительное расширение социального я-могу. Поэтому всякая передача распорядительных прав от одних к другим встречается гневным возмущением обделяемых и радостным энтузиазмом одаряемых. История любого государства полна описанием смут и массовых кровопролитий, вызванных борьбой за обладание распорядительной функцией. При этом, кажется, нет человека, который бы честно сознался: «Я не способен быть распорядителем». Напротив, каждый считает, что уж он-то бы показал, как надо заправлять хозяйством, дайте только волю.
Нетрудно составить перечень свойств, необходимых идеальному распорядителю. Ясно, что он должен быть предусмотрителен, сообразителен, энергичен, честен, законопослушен, что ему надлежит обладать запасом специальных знаний и некоторыми организаторскими способностями. Ясно также, что чем в большей степени он обладает этими качествами, тем шире должны быть его полномочия в хозяйственной жизни. Наконец, яснее всего остального, что ни такого идеального распорядителя, ни такой прямой связи между способностями и возможностями нигде не существует, что речь может идти только о степени приближения к ним.
Иными словами,
оптимальное устройство распорядительной функции подразумевает не только оптимальное распределение всего объема распорядительства между собственниками, корпорациями и чиновниками, но и правильный отбор распорядителей по их личным качествам; не только форму, но и наполнение.
Попробуем теперь проследить, каким образом выбор веденья способствует приближению распорядительной функции к оптимуму и каким образом неведенье противоборствует ему.
а) Угроза оптимальному распорядительству со стороны неведенья народных масс
Что может быть естественнее, чем ненависть бедности к богатству, бесправия к привилегиям? Чувство это во все времена является таким известным и общераспространенным, что нет нужды приводить примеры его проявления в бессмысленных жестокостях бунтов, восстаний, революций. Гораздо плодотворнее для нашего исследования было бы отыскать в истории такую ситуацию, в которой конкрето этой ненависти оказалось бы определенным при помощи абстракто моральных требований или соображениями общественной пользы.
Но отыскать такой пример чрезвычайно трудно. Ведь всякий государственный порядок для подавления страстей толпы использует ту или иную меру насилия, поэтому выделить элемент народного самообуздания почти невозможно. Попробуйте отличить, какая доля общественного спокойствия обеспечена полицией и войском, а какая — сдержанностью народных масс.
Разве что знаменитое удаление плебеев на Священную гору в Риме в 494 году до P. X. являет нам необъяснимый феномен такого массового самообладания. Ведь это не было бегством напуганного, замученного тяжким трудом народа. Нет, это вооруженная армия вернулась из победоносного похода против сабинян, вольсков и эквов и требовала обещанных прав и освобождения должников. И когда сенат отказал, что помешало ей ворваться на улицы и силой добиться выполнения своих требований? «Сначала, говорят, (плебеи) поговаривали об убиении консулов, чтобы им можно было освободиться от (данной ими военной) присяги, но затем, узнав, что никакое религиозное обязательство не уничтожается преступлением, плебеи по совету какого-то Сициния удалились без позволения консулов на Священную гору, на расстоянии трех тысяч шагов от города… Там они спокойно простояли несколько дней в лагере, укрепленном валом и рвом, брали только необходимое для поддержания жизни… В Риме царила ужасная паника и взаимный страх привел всех в недоумение… Затем стали говорить о примирении и согласились на условиях, чтобы у плебеев были свои неприкосновенные магистраты (трибуны), которые бы подавали помощь против консулов и чтобы ни один патриций не имел права взять себе эту магистратуру» (
47, т. 1, с. 97).
Было ли это традиционным почтением к авторитету правителей, или религиозным чувством, или отвращением к братоубийственной резне, или признанием за патрициатом особых прав — так или иначе сила, удержавшая в тот момент армию от кровопролитий, могла крыться только в сфере абстрактных представлений. Коль скоро сила этого этически-религиозного абстракто оказалась так велика, что смогла подвигнуть массу вооруженных людей обуздать конкрето своего возмущения и обиды и уйти от родных очагов, мы можем сказать, что уровень зрелости этого народа был необычайно высок, а последующая слава римлян — вполне заслуженной. Даже если допустить, что обстоятельства удаления на Священную гору в значительной мере легендарны, важнейшим фактом остается то, что народ с гордостью хранил именно эту легенду, а не рассказы о том, как он выпускал кишки богачам и резал головы знатным.
В этом отношении раннереспубликанский Рим в течение долгого времени оставался недостижимым примером для многих других республик, стремившихся подражать ему. С грустью сравнивает с ним Макиавелли историю своей родной Флоренции. «Противоречия, возникавшие с самого начала в Риме между народом и нобилями, приводили к спорам; во Флоренции они выливались в уличные схватки… Когда во Флоренции побеждали пополаны, нобили не допускались к должностям и, если они желали снова быть допущенными к ним, им приходилось не только уподобиться простому народу в поведении своем, и в чувствах, и во внешнем обиходе, но и казаться всем такими… Так и получилось, что воинская доблесть и душевное величие, свойственные вообще нобильскому сословию, постепенно угасали» (
50, с.99). Не легче приходилось распорядителям-собственникам и во многих полисах Древней Греции. Там «бедняк поднял против богатства настоящую войну. Война эта прикрывалась сначала законными формами: на богатых взвалили все общественные расходы, обременили их чрезмерными налогами, велели им строить триремы, требовали, чтобы они давали народу праздники. Потом усилили в судах денежные пени: за малейшую погрешность приговаривали к конфискации. Трудно сказать, сколько людей было осуждено на изгнание только за то, что они были богаты… Но число бедных все увеличивалось. Тогда они воспользовались своим правом голоса, чтобы постановить или уничтожение долгов, или сплошную конфискацию, а с этим водворить и всеобщее полное расстройство» (
80, с. 390).
Народному сознанию было не по силам обнаружить прямую связь между этим увеличением общей бедности и ущемлением распорядителей, которому предавались с такой страстью. Оно видело лишь конкрето собственного обнищания и конкрето их богатства и не понимало, почему же конфискации не обогащают народ, а лишь усугубляют общее разорение. Во всех республиках, где уровень зрелости народа был недостаточен для подавления личной зависти абстрактными соображениями о полезности частнособственнической формы распорядительства, всюду возникали кровавые побоища и распри. Достаточно вспомнить Великий Новгород, где борьба «меньших с большими, купцов и черных людей с боярами и житьими людьми… сплошь и рядом превращалась в открытое междоусобие, сопровождавшееся убийствами, грабежом и сожжением дворов» (
49, с. 196). Под гнетом этой повседневной ненависти и всенародного деспотизма сами распорядители постепенно склонялись к мысли о необходимости пожертвовать какой-то частью столь дорогой им свободы. Они начали искать новые формы общественного порядка, власть достаточно сильную, чтобы обуздать разгулявшиеся страсти толпы, но, найдя ее в лице какого-нибудь иноземного владыки или собственного властолюбца, чаще всего попадали из огня да в полымя.