Что это за непослушная дочь фараона, нашедшая младенца в корзине? Отец приказал убивать всех новорожденных еврейских мальчиков, а она приютила младенца Моисея, найденного в камышах у реки? Откуда она догадалась, что он из еврейских детей и что ему нужна еврейская кормилица? Он был уже обрезан? Но тогда бы он, достигнув зрелости, знал, что принадлежит к еврейскому племени, и соблюдал бы обряды. Он же бежит в землю Мадиамскую, опасаясь возмездия за убийство египтянина, там женится на Сепфоре, плодит детей и не вспоминает о своей вере. Только годы спустя, на обратном пути в Египет, жена его Сепфора обрезала их сына Гирсама.
А откуда Аарон узнал, что Моисей его брат? Господь ничего не говорит ему об этом. Сказано только: «Пойди навстречу Моисею в пустыне». Их родство всплывает только две главы спустя, в родословной. Причем любопытная деталь: сказано, что их отец Амрам женился на собственной тетке, которая и родила ему двух сыновей. Видимо, на инцест тогда смотрели сквозь пальцы. И почему бабка-тетка-мать оставила Аарона при себе, а Моисея положила в корзинку и пустила на волю речных волн? Вообще, не логичнее ли предположить, что Моисей был просто пришелец из земли Мадиамской, – это и объясняет его косноязычие. Он просто не владел в достаточной мере ни египетским, ни ивритом, и все его пророчества и требования поначалу переводил – пересказывал – Аарон.
Смущала меня и история казней египетских. Каким образом надеялись Аарон и Моисей облегчить участь еврейского народа, совершая на глазах у всех свою диверсию на нильских водах? «И поднял Аарон жезл, и ударил по воде речной пред глазами фараона и пред глазами рабов его, и вся вода в реке превратилась в кровь. И рыба в реке вымерла, и река воссмердела, и Египтяне не могли пить воды из реки».
Не отсюда ли пошел весь мировой антисемитизм? Не за песьих ли мух, и моровую язву, и саранчу, и смерть первенцев возненавидели избранный народ Господень?
В наше время, как подсмотрел Павел Пахомович, воду превратили не в кровь, а в соляную кислоту, но дохлая рыба в воде, надо думать, тоже воссмердела, как в Библии. Однако, по крайней мере, на этот раз не догадались свалить на евреев. И другие казни российские – мы должны ценить! – не были на них свалены. Ни колорадские жуки, якобы засланные империалистами и губившие урожаи картошки, ни тьма египетская, нависшая над Москвой от пожаров окрестных торфяников, ни вечные неурожаи, заставлявшие ввозить зерно из Канады, фрукты – из Болгарии, овощи – из Венгрии. Правда, евреев объявили однажды «убийцами в белых халатах» – но тут уж вмешался сам Господь, пережал крохотный кровеносный сосудик в голове злого грузинского фараона.
А если отвлечется на другие важные дела и в следующий раз не вмешается?
Он ведь непредсказуем. Наставляя Моисея, учил его, как спасти народ еврейский, а на пути в Египет вдруг передумал, наверное. Читаем: «Дорогою на ночлеге случилось, что встретил его Господь и хотел умертвить его» (Исход, 4: 24). Почему «умертвить»? За что? С какой целью? А как же спасение Израиля? Тайна. Загадка. Непостижимость.
Додик вернулся только через неделю.
– Да, подписи на разрешении получил. Не спрашивай, какой ценой, чего я им наобещал. Тебе нравится, чтобы у меня были тайны, – вот пусть будет еще одна в копилке. Могу только рассказать про последнее испытание: визит к генералу Самозванову. Да-да, они потребовали, чтобы я выслушал танкового Тамерлана. Я провел у него в кабинете чуть не пять часов.
Рассказывая, Додик очень похоже изображал Николая Гавриловича, иронизировал. Но мне было не до смеха. Генерал запер дверь кабинета, повесил на стену карту Ближнего Востока и под большим секретом прочел Додику стратегическую лекцию. По его объяснениям выходило, что дни маленькой страны, где у нас обнаружился мифический родственник, сочтены. Как только будет завоеван плацдарм в Ливане, вся российская военная техника перебрасывается в район Ближнего Востока.
– Ракеты «земля—воздух» – в Египет, вдоль всего Суэцкого канала. Сирия наносит удар вот отсюда. Не исключено, что и нашу дивизию в какой-то момент пошлют туда. На Иорданию надежда слаба, но Ирак двинет свою миллионную армию с востока. Простая арифметика, считайте сами: как могут четыре миллиона устоять против ста? Вы же математик, вы должны понимать, что это математический нонсенс! И вы, со всей семьей, попадете как раз под бомбы и снаряды.
Поверьте, когда танки идут атакующей колонной, всегда лучше быть позади их гусениц, чем впереди. О сыне подумайте, о жене.
Конечно, не обошлось и без стихов. Бедному Додику пришлось выслушать лермонтовский «Валерик», блоковских «Скифов», большие куски из «Василия Тёркина». В поэтическом тумане казалось, будто границы Российской советской империи расширяются на глазах, заливают всю карту.
– Скифы на танках – вот образ, ждущий нового поэта! «Нас тьмы и тьмы, попробуйте сразитесь с нами…»
Хитрый Додик благодарил за науку, за доверие, обещал серьезно обдумать еще раз. Про то, что наш путь лежит не на Ближний Восток, а дальше, – не сказал. Ведь генерал мог войти в такой раж, что начал бы выдавать секретные планы одновременного десанта на Аляску (с Чукотки) и во Флориду (с Кубы). А что? Наверняка в каких-нибудь сейфах Генерального штаба лежат и такие. И нас бы тогда не выпустили как обладателей важных военных секретов.
Сознаюсь, рассказ Додика нагнал на меня страху. Я была воспитана в их школах, по уши залита их речами из репродукторов. Как я могла не верить, что танковая гусеница – лучший инструмент для разрубания международных узлов? И что все будет решаться тем, у кого окажется больше гусениц и артиллерийских стволов? Я верила.
Впрочем, и в далекой древности с международной справедливостью не все было гладко. Особенно когда Господь решал взять какой-нибудь народ под свое особое покровительство. Ведь это Он поучал евреев перед Исходом: «Когда пойдете, то пойдете не с пустыми руками. Каждая женщина выпросит у соседки своей и у живущей в доме ее вещей золотых, и одежд; и вы нарядите ими и сыновей ваших и дочерей ваших, и оберете Египтян» (Исход, 3: 21—22).
И так ведь оно и вышло: «И сделали сыны Израилевы по слову Моисея, и просили у Египтян вещей серебряных и вещей золотых и одежд. Господь же дал милость народу Своему в глазах Египтян; и они давали ему, и обобрал он Египтян» (Исход, 12: 35—36).
Но в наши дни Господь явно махнул рукой на избранный народ свой. Нам приходилось, наоборот, платить, платить и платить. Уже нечего больше было продать – пришлось занимать деньги у матери, у отца, у друзей.
Последний грабеж умело разыгрывался на таможне.
– Что это? Шуба из барсука? Вспорите подкладку… Так… Где печати госконтроля на шкурках? Их нет!.. Сварганили шубу из браконьерского меха. Конфискуем!
– Сервиз? Какого завода? Кузнецовский с прошлого месяца к вывозу запрещен.
– Книги?.. Разрешение на вывоз?.. Так… А на эти? Кто вам сказал, что на издания после сорокового года не надо? Библиотека? Месяц назад? А вот неделю назад вышло новое постановление: разрешение требуется на все издания до пятидесятого года. Не пропускаем!
Из окна взлетающего самолета мы пытались бросить прощальный взгляд на оставляемую землю. Видели игрушечные березки, покосившиеся поля, блестящие ниточки ручьев и речушек. Потом все исчезло в облачной вате. Нам оставалось только вспоминать прощальную прогулку по ночному городу, которую мы устроили себе за два дня до отлета.
Мы вышли по Фонтанке к знаменитому мосту. Погладили на прощанье бронзовые копыта всех четырех коней. Колдовство белой ночи – все залито светом, но нет теней. Невский был ясно виден в оба конца. Ни одного прохожего, ни одного автомобиля. Как музей, куда нас пустили по блату до открытия.
Мы тихо брели в сторону Дворцовой площади.
Аничков дворец, где я танцевала пионеркой. Возможно, те же самые мазурки, что и Наталья Николаевна Пушкина задолго до меня. Под теми же лепными потолками.
Памятник Екатерине. Ее верные вельможи и полководцы – кольцом у ее ног, впервые не ссорясь, не интригуя. Взор императрицы устремлен на самый вкусный, сверкающий магазин и на самый веселый театр в городе. За спиной ее – театр-соперник, красные плюшевые пещеры, в одной из которых мы с Додиком так самозабвенно мучили друг друга когда-то.
Дальше – тоже лицом к лицу – два главных базара, два капища торговли, где, казалось, было все, но нам почему-то доставалось так мало.
Еще один канал, еще один мост, и за ним – заветный дом с глобусом на крыше, книжное царство и вечная охотничья мечта: а вдруг именно сегодня завезли книги любимого писателя, поэта, драматурга? Ну если не полное собрание сочинений, то хотя бы «Избранное»?
Наш заветный зеленый «Лягушатник», где все у нас началось, где загорелись наши свечки друг о друга и вот уже десять лет горят – не гаснут.
Под высоченной аркой выходим на пустыню Дворцовой. И вдруг – невесть откуда – волна запоздалой гордости: а ведь никогда еще вражий сапог не топтал эти камни! Много ли есть столиц на свете, способных похвастать тем же? Лондон, Стокгольм – какая еще?
Но тут же гордость смывает встречной волной – горечи и обиды. Да, снаружи враг не входил. Но кого же тогда изгоняли из этого города толпами и поодиночке в течение двух столетий? На каторгу и в ссылку, в рудники и в лагеря? Того врага, что коварно проникал не через стены, а через утробы матерей? И как его опознавали? И почему я чувствую такое тайное родство со всеми изгнанниками? Которых выбрасывали из этого города на юг и на север, на запад и на восток, а многих – и прямиком в могилу?
И если мы – изгоняемые – и вправду все одного – вражьего – племени, то каким же, каким же именем нам пора называться?
Дайте, о дайте нам имя!
9. ПОТЕМКИ ЧУЖОЙ ДУШИ
За окном кафе очередной автобус выпускал под дождь новую порцию пассажиров. Люди прикрывали голову портфелями, распускали зонтики, смело топали по лужам. Глеба среди них не было. Я достала пачку листочков из пишущей машинки Павла Пахомыча, взялась перечитывать.
Самый доходный товар в Америке – надежда. Игорный бизнес торгует надеждой на выигрыш, музыкальный – надеждой на славу, спортивный – надеждой на победы и деньги, университетский – надеждой на успешную карьеру, страховой и медицинский – надеждой на здоровье, церковно-религиозный – надеждой на жизнь вечную.
Сердце наше жаждет чудес. Но разум стоит с розгой и твердит нам, что чудес не бывает. Здесь кроется объяснение успехов сюрреализма в живописи, кино, литературе. Сюрреализм – это разрешенные разумом чудеса.
Женщины! Перестаньте любить богатых. 95% преступлений совершается с единственной целью – привлечь богатством ваше внимание.
Мы любим свободу в близком человеке. Но это включает его свободу причинить нам боль – равнодушием, нелюбовью, презрением. Мы целиком зависим от благорасположения любимого. А разве можно любить того, от кого ты так зависишь? Отсюда вечное правило: неизбежность умирания любви.
Самые высокие вещи на свете: Правда, Доброта, Справедливость, Истина.
И самая трагическая несовместимость на свете – несовместимость правды, доброты, справедливости, истины.
Душа любого человека открыта отчаянию. Помочь отчаявшемуся можно, только приняв часть его отчаяния в собственную душу. Но принимать на себя чужое отчаяние – слишком больно. Поэтому мы развели целые толпы платных утешителей: священников, психиатров, проповедников. Мы суем отчаявшемуся человеку прозак и валиум, поливаем душем Шарко, дергаем электрошоком, отнимаем водку и марихуану, запихиваем в закрытые лечебницы. И от всего этого можно по-настоящему прийти в отчаяние.
Внушать своим детям с младенчества высокие недостижимые идеалы – самый верный способ разбить им сердце и искалечить на всю жизнь.
Две вещи тянутся под покров тайны с одинаковой силой: любовь и предательство. И это естественно: ведь любовь к кому-то одному – это и есть предательство всех остальных.
Ребенка легче полюбить, потому что душа его мягка и прикосновение к ней всегда приятно. Потом душа затвердевает в характер и давит на тебя всеми своими буграми и предрассудками в тесном пространстве семейной жизни.
Вы хотите помочь ученым находить объективную истину? О, это очень просто! Убивайте или, по крайней мере, увольняйте всех ученых, истина которых окажется недостаточно объективной.
Счастливая смерть? Умереть влюбленным.
Мы всемогущи, стоя на краю поля ржи: наша рука может вырвать любой вредоносный василек с этого поля.
Мы беспомощны перед полем ржи: нашей жизни не хватит, чтобы руками вырвать все васильки, не помяв колосьев.
Точно так же и Господь одновременно всесилен и беспомощен перед бескрайним полем своего Творения, усеянным сонмом грешников, посеянных Им Самим.
Забыть себя ради ближнего своего считается самым похвальным делом. Но и просто забыть себя есть вполне достойный первый шаг к победе над Чудищем эгоизма. Именно ради этого Господь даровал нам вино, гашиш, марихуану, опиум, героин и прочих помощников, включая быстрые танцы.
Каждый из нас несет в жизни свой собственный маленький театр, в котором он сам – и драматург, и режиссер, и костюмер, и декоратор, и актер. Фестивали этого странного вида искусства называются вечеринка, салон, застолье, светский раут.
Нельзя отдать приказ: полюби! – эту книгу, картину, фильм, симфонию.
Но можно отдать приказ: признай! – эту картину, книгу, фильм, симфонию – наилучшими, потому что…
И дальше рационалист прет на нас, размахивая логической дубинкой, выбивая нас из последнего прибежища свободы и любви.
Каждая христианская церковь пытается выстроить земное царство по учению Того, Кто говорил: Царство Мое не от мира сего.
Наконец очередной автобус выпустил в толпе пассажиров и Глеба. И вот мы сидим с ним за столиком друг против друга, надрываем пакетики с сахаром, сыплем в чашки. И я говорю все заготовленные правильные слова. О том, что да, два года я была счастлива. И благодарна ему, и буду всегда помнить это время. Но сейчас пришла пора расстаться. Так будет лучше для всех. Свечка моя отгорела, погасла. (Вранье.) И все эти прожекты с женитьбой – курам на смех. Для меня отец, оставивший троих детей, – не мужчина, не человек. Я и слова сказать ему не смогу. Не то что прикоснуться.
Глеб мешает ложечкой кофе, вглядывается в темный водоворот. На губах – слабая, снисходительная улыбка. Сарказм? Вдруг спрашивает совсем про другое:
– А что, у Марика новая девушка?
– Откуда ты знаешь?
– Видел, когда они приходили навещать родителей.
– Глеб, ты опять за свое? Опять следишь за мной? Пойми – с этими детскими играми пора кончать.
– Это ты ничего не хочешь понять. Мы знаем друг друга вот уже два года, а ты так ничего и не разглядела во мне, не поняла, что со мной происходит. Слыхала про такую болезнь – диабет? Больной диабетом должен получать свою порцию инсулина каждый день. А если у кого-то больные почки, кровь нужно очищать специальным аппаратом два раза в неделю. Иначе – смерть. То же самое и у меня. Если я не вижу, не слышу тебя два-три дня – я задыхаюсь. Как дельфин, которому не дают хлебнуть воздуха. «Я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я…» А ты – «пора расстаться»…
– Глеб, Глеб, ты все это сам себе внушил, выдумал сам, сам взвинчиваешь себя… Очнись – и увидишь перед собой просто немолодую тетку с крашеными волосами и потрепанными нервами.
– Нет, это ты не хочешь меня услышать. Тетка или нет, с растрепанными нервами или крашеными – ты моя. Изменить это невозможно. Я терпеливо ждал и буду ждать, когда это дойдет до тебя. Буду учить, втолковывать. За упрямство и лень – не обессудь – наказывать. Неужели ты думаешь, что меня можно остановить, размахивая идолом супружеской верности? Давно ли ты сама стала ему поклоняться?
Мне нечего возразить. Последняя надежда – сменить тему, отвлечь.
– А хочешь, я тебя лучше познакомлю со своей новой студенткой? Умница, прелестная, ясноглазая, жадно ловит каждое слово про книги, про писателей. Стихи слышит – как никто! Будет ходить на все твои выступления.
Я начинаю расписывать ему Мариночку Гринберг, как заправская сваха. Он слушает рассеянно, роняет саркастические замечания. Мы говорим негромко, но, видимо, какое-то напряжение висит над нашим столиком, над вазочкой с гвоздикой. На нас оглядываются.
– Прости, мне пора бежать, – вдруг говорит он. – Я позвоню завтра в восемь. И лучше возьми трубку сама. Если опять подошлешь мужа, у нас с ним может выйти интересный разговор.
Он уходит. Я остаюсь над недопитой чашкой, с объедком круассана в руке. И с раздувающейся обидой в горле. Будто все мои правильные, разумные слова сбегаются обратно ко мне, как израненные солдаты после безнадежной атаки. Стена его упорства неодолима. И вслед за обидой затекает страх. Тягучий, липкий. Не помню, когда я испытывала последний раз такой испуг, такую растерянность. Разве что в самые первые месяцы жизни в Америке.
Хотя грех жаловаться – по сравнению с многими другими эмигрантами наш приезд прошел почти без ухабов. Потом-то нам объяснили, какими мы оказались счастливчиками. Получить работу в первый же месяц по приезде в Америку! Не обманул залетный профессор математики, взял Додика ассистентом на свою кафедру тут же. Но хлопоты по устройству, но «жизни мышья беготня» отнимали все силы, подбавляли черной краски каждому дню.
И ничего-то не знаешь, ничего не понять…
«Квартира с двумя спальнями вас устроит?» – «Как „с двумя\"? А где же мы будем держать книги, готовиться к занятиям, обедать?.. Ах, есть еще кухня, столовая и гостиная?.. Почему же не сказать понятно: „квартира из четырех комнат\"? Зачем пугать?»
«…Всем троим получить номер? Номер социальной безопасности? Дается на всю жизнь?.. Значит, каждый человек заклеймен своим номером?.. Как в концлагере?.. Такого даже государственная безопасность с нами не делала…»
«…Хорошо, посуды нам надарили соседи, три разных стула мы нашли на свалке, обеденный стол обещали. Но кровати?! Я зашла в кроватный магазин – от их цен круги пошли перед глазами. Месячная зарплата мужа. Но спать на чем-то нужно?.. В „Армии спасения\"? Если в десять раз дешевле, наверное, кишат клопами и тараканами?..»
По субботам и воскресеньям мы всей семьей бродили по своему району в поисках дворовых распродаж. Как охотники в джунглях, мы выслеживали добычу, подкрадывались, вступали в схватку с владельцем-продавцом. И потом волокли добычу в свою – формально двуспальную, а на самом деле пятикомнатную! – пещеру: я – какую-нибудь замысловатую лампу с бисерным абажуром, Додик – картонный ящик с двадцатитомной энциклопедией «Американа» (да, пятидесятилетней давности, но ведь всего за десять долларов!), Марик – о, Марик уже катил на двухколесном велосипеде, издавая ржавое скрипение, но при этом сияя и распевая.
Постепенно быт налаживался. Вскоре мы уже могли принимать гостей. Бывшая учительница истории, а ныне – кассирша в магазине, приехавшая на пять лет раньше нас, поучала, вытирая из углов губ малиновое варенье:
– Я вам расскажу, чем местные сбивают нас с толку. В родных пенатах мы ведь в одну минуту отличали своих от чужих: по речи, по манерам, по одежде. А здесь? Здесь так много вежливых, приветливых, прилично одетых, что мы всех готовы принять за своих. Оттенков языка не слышим, не понимаем и влипаем в неловкие ситуации, сами того не замечая.
– Неужели и с нас, с приезжих, такой же спрос? Эмигрантам-то могли бы прощать ошибки в языке.
– Не надейтесь. Их хваленая свобода слова – только для политиканов и журналистов. А рядовому гражданину надо следить за каждым словесным воробушком, вылетающим изо рта. Если, конечно, он хочет обзавестись друзьями и сохранить их.
– Ну, дайте пример – какой-нибудь понятный пример, для второгодников.
– Пример? Пожалуйста. Я однажды, разлетевшись, говорю своему собеседнику на вечеринке: «А помните у Джека Лондона, в рассказе „Тысяча дюжин\"…» Он вдруг помрачнел, отвернулся и исчез в толпе. Потом мне объяснили, что я сморозила жуткую бестактность. С незнакомым нельзя говорить о прочитанном. Если он не читал, он решит, что вы хотели его унизить, обнаружив его невежество.
– Но, Элла Иосифовна, а о чем же говорить с незнакомым?
– Только не о себе – это ему заранее неинтересно. Расспрашивайте о его работе, его семье, откуда родом, куда ездил в отпуск. О себе они готовы разливаться часами. И спорт, конечно, спорт. Как можно скорее выучите названия нескольких футбольных и бейсбольных команд, список чемпионов, имена знаменитых игроков. Но всякая культура, живопись там, литература, музыка – ни-ни, полная запрещенка. Даже география. Если вы проговоритесь, что знаете название столицы Норвегии, с вами могут порвать отношения. А уж история! За ужином однажды хозяин дома рассказывал, как его отец воевал с японцами на Тихом океане, потом вежливо обернулся ко мне и спросил: «Россия, кажется, тоже участвовала во Второй мировой войне, не правда ли?»
Когда начались мои поиски работы, я старалась не забывать советов Эллы Иосифовны. Идя на филологический факультет очередного университета, отмахивалась от шуток Додика, советовавшего напялить сарафан и кокошник, одевалась во все строгое и американское. В разговорах с членами кафедры по неуловимым признакам пыталась понять, какой язык предпочел бы мой собеседник. Заговоришь по-русски – он может подумать, что английский у меня слишком трухляв для серьезной беседы. Перейдешь на английский – собеседник подумает, что я выражаю презрение и недоверие к его знанию русского. А круг моих научных интересов? Назовешь какого-нибудь одного писателя – скажут «у нее слишком узкая специализация». Назовешь несколько – обвинят во всеядности, разбросанности, эклектизме. Куда ни ступи – ловушки, капканы, минные поля. Ужас!
На прощанье мне обычно давали славистские журналы, в которых печатались объявления о научных конференциях и предложения работы. Я жадно списывала адреса кафедр, объявлявших конкурс на открывшуюся вакансию, рассылала заявления и списки своих опубликованных статей и потом складывала в папку вежливые отказы. Только через год одна добрая душа – тоже из эмигрантов – открыла мне секрет полишинеля: кафедра помещает объявление о вакансии только после того, как она уже выбрала кандидата на место. Все решается во внутренних тайных кабинетах филологической империи, но на фасаде должна красоваться икона свободного и открытого конкурса талантов.
Наконец один небольшой колледж предложил мне – не штатное место, о нет! – но несколько часов в неделю, помогать студентам, изучающим русский язык. Какое это было облегчение! Как я готовилась к занятиям! Как умилялась диковинным оборотам в студенческих сочинениях!
«Графиня была женщиной, уходящей из среднего возраста».
«Печорин считал донжуанство сильной слабостью своего организма».
«Главные черты Онегина: скептицизм, индивидуализм и бегство от действительности».
«Герой полон сексуально-бытовых подробностей, но принимает грозный вид беспощадности».
«С годами пушкинский эрос целиком проникся логосом и обрел устойчивость и внутренний свет».
Видеть перед собой молодые оживленные лица – одного этого было довольно, чтобы оттеснить повседневные тревоги, огорчения, стыдобы. Я верила, что рано или поздно мне удастся открыть перед ними заветную дверку, впустить в мое литературное царство. Не всех, конечно, но – кто знает? – двух, трех, четырех?
Нет, как ни поверни, в первые годы эмиграции мы с Додиком оказались удачниками, «обрели устойчивость и внутренний свет». Убегать от действительности не было нужды.
Ночью, после встречи с Глебом в кафе, у меня разболелся зуб. Пришлось звонить дантисту, стонать в телефон, просить, чтоб срочно-срочно. Наглотавшись обезболивающего, долго ехала в метро, листала журнал. В разделе «Этика» наткнулась на занятную историю. Некий Томми Блисс был оставлен матерью в годовалом возрасте, усыновлен добрыми людьми, вырос добрым, хорошим человеком. Когда ему исполнилось двадцать лет, он встретил Энн Мэри Гарлет, они полюбили друг друга и поженились. Энн Мэри была значительно старше Томми, но она была так добра, что это все искупало. «Добра к нему, как мать родная», – говорили добрые люди кругом. Только через год Энн Мэри призналась мужу, что она и есть его родная мать.
Дальше все пошло не по Софоклу. Энн Мэри и не подумала кончать с собой, а хотела продолжать жить с сыном, которого она любила такой вот двойной любовью. Томми не стал выкалывать себе глаза, но все же со страху убежал в солдаты. Роль оракула взяло на себя недоброе американское правосудие. Оно предъявило Энн Мэри обвинение в злостном и преднамеренном кровосмешении. Если вина ее будет доказана, ей грозит двадцать лет тюрьмы.
«Ну а ты? – спрашивала я себя. – Нет ли в твоем чувстве к Глебу еще и материнской страсти? Конечно, не ты его рожала. Но когда у вас все начиналось, не было ли в этом привкуса усыновления? Преподавательница и студент – так ли далеко это от матери и сына?»
Мой дантист – немолодой еврей из Черновиц, добрый и смешливый. При первой встрече я порадовала его простой литературной шуткой: «Если специалист по Пушкину называется пушкинист, как будет называться специалист по Данте?» С тех пор при каждом моем визите он со смехом говорит о себе в третьем лице: «А сейчас специалист по Данте сделает вам маленький обезболивающий укольчик… Нет, никаких удалений!.. Он будет сражаться за каждый ваш зубок… В вашем возрасте нельзя швыряться такими важными частями тела… Вот так… Вот здесь… И еще немного здесь… А теперь посидите, пока я проявлю снимки…»
Очередное сражение длилось часа полтора. От зубного я вернулась домой уже в сумерках. Укольчик сработал, боль ушла из десны. Вернее, не ушла, а как-то ослабла и растеклась по шее и плечам. Я пыталась отвлечься, заняться домашними делами. Достала из морозильника индюшачий фарш, вымыла посуду, смазала наконец скрипевшую дверцу буфета. Потом вдруг поняла, что боль течет вовсе не от зуба. Что я каждые две минуты смотрю на часы. И стрелка неумолимо ползет к восьми. И тоскливое ожидание обещанного звонка докатывается болезненной волной до сердца, отдается во всем теле.
Я вдруг почувствовала себя зверьком, загнанным в ловушку, попавшим в капкан. Говорят, лиса может отгрызть свою ногу, зажатую железными челюстями. Какая-то лисья ярость и решимость накатили на меня. Я ненавидела собственный страх. Хорошо, что Додика не было дома, когда зазвонил телефон. Я схватила трубку и могла не таясь закричать в полный голос:
– Все! Надоело! Все твои выдумки, все вранье… Не хотел расстаться по-хорошему? Хочешь, чтобы захлопнули дверь перед носом?.. Вот и получай: ты мне надоел – понял? Не звони больше, не появляйся… Не дам я тебе так отравлять мне жизнь!.. Любовь? Что ты знаешь про любовь?! Думаешь, это когда ты согнул кого-то до земли, под свой каблук, и начал вытирать подошвы, как о коврик? Со мной не выйдет, слышишь?! Найди себе другую дичь для охоты… Тебе же все равно – кого… Главное, чтобы выслеживать, загонять, нацеливать объектив, нажимать на спуск… А потом и на все отысканные больные места… И чувствовать себя повелителем, хозяином чужой судьбы… Под гитарный перезвон… Ах, как красиво! И все эти разговоры о невыносимых страданиях… «Я утром должен быть уверен, что днем согну вас до земли» – вот твой вариант. И перегнул, перетянул. Лопнула струна, лопнуло терпение. Занавес опускается! Адье, бай-бай, оревуар, ариведерчи!
И бросила трубку.
Через минуту телефон зазвонил снова.
Я выдернула провод из стены.
Сердце колотилось, испарина покрыла лоб и щеки. Пальцы дрожали. Но я была очень довольна собой. Провод валялся на полу, как отгрызенная нога. И когда Додик вернулся домой, я уже спокойно стояла у плиты и жарила индюшачьи котлеты.
После того как я начала немного зарабатывать в колледже, мы смогли купить собственный домик. Три небольшие спальни наверху, гостиная и кухня внизу. Да еще подвал, в котором Додик устроил себе кабинет. Первые месяцы я была счастлива, бегала по магазинам, покупала стулья, торшеры, коврики, занавески. Весной превратилась в заправскую садовницу, обсадила крыльцо кустами азалий. За домом тоже была крошечная полоска земли – ее я отвела под табак и левкои. Солнце заглядывало туда всего часа на три, но мы по-охотничьи перехватывали его и иногда загорали в шезлонгах. Не верилось, что мы когда-нибудь сможем выплатить наш долг банку. Но все равно: домик был наш, наш! Приют, убежище, крепость! Мы любовно подкрашивали облупившиеся стены, латали протекавшую крышу, мыли окна.
Теперь вдруг все изменилось. Мысль, что Глеб может прятаться, красться где-то рядом, высматривать, выслеживать, наводить объектив фотоаппарата, наполняла сердце тоской. По вечерам, отодвинув занавеску, я всматривалась в силуэты машин, припаркованных на улице. Вот та «корейка» – я не помню, чтобы у наших соседей была такая. Приехали гости? Позвонить и спросить? «Вы что – всю улицу закупили?» – ответят мне. И правильно сделают.
Три дня прошли в затаенной тревоге. Глеб не появлялся, телефон молчал. Я ждала наказания за бунт, но сдаваться не собиралась. На четвертый день Додику нужно было рано ехать в университет. Он чмокнул меня, полусонную, исчез. Но вскоре вернулся полный досады. Я слышала, как он вызывал такси по телефону.
– Что случилось? Что-нибудь с автомобилем?
– Какой-то гад залил замок в дверце эпоксидной смолой. Попробовал отпереть другую – то же самое. Затвердела так, что придется высверливать. Ох, попался бы он мне! В нос и в рот налил бы этой смолы.
Додик уехал. Я лежала в кровати ни жива ни мертва. Что делать? Сообщить в полицию? Но какие у меня доказательства? «Вы подозреваете своего бывшего возлюбленного? И не хотите, чтобы муж узнал о нем? Вас можно понять. Но чего же вы ждете от нас? Чтобы мы по вашему слову надели на него наручники, упрятали за решетку? Избавили вас от досадного беспокойства?»
У меня в тот день был только один семинар. Я вернулась домой рано. Достала почту из ящика. Один конверт, адресованный Додику, показался мне подозрительным. Обратный адрес – неизвестная страховая компания. Вид вполне официальный. Но на официальных письмах, как правило, стоит красный штемпель с датой. А тут – обычная почтовая марка, проштемпелеванная черным.
Я вскрыла конверт, начала читать.
«Дорогой Давид! Клянусь, что Светлана – это я, но только лучший. Клянусь, что Она – святыня моей души… Клянусь, что только через Нее я могу вернуть себе себя и Бога. Клянусь, что я гибну без Светланы… Ведь нельзя же человеку дышать без воздуха, а Светлана – необходимый воздух моей души…»
Ах, негодяй, – ты так?! Так, да? Так я же…
Но откуда я знала – помнила – эти строчки? Да ведь это же… Это письмо Андрея Белого – Блоку. Глеб только заменил «Любу» на «Светлану». Я цитировала его в своем послании Дмитрию Александровичу Блоку, да… Как он узнал? Кажется, я была так глупа, что давала ему читать. А он скопировал и сохранил?
Я бросилась рыться в бумагах. Письмо лежало в отведенной для него папке, папка была на месте. Как там дальше? Чем кончалось письмо одного поэта, влюбленного в жену другого? Мне нужно было отвлечься, успокоиться, прийти в себя. Взялась перечитывать.
ПИШУ ДМИТРИЮ АЛЕКСАНДРОВИЧУ БЛОКУ
Дорогой Дмитрий Александрович!
В Америке, в штате Юта, есть огромная библиотека, соединенная с гигантским подземным архивом. Это хранилище устроено в таких прочных скалах, что оно должно уцелеть даже при ядерном взрыве. Год за годом хозяева и основатели библиотеки – христиане-мормоны – пополняют свой архив сведениями о ВСЕХ людях, живших когда-нибудь на Земле. Их посланцы разъезжают по всему свету, копируют или покупают родословники, генеалогические таблицы, записи смертей и рождений, хранящиеся в старинных церковных книгах и в архивах муниципалитетов. Мормоны твердо верят в воскресение из мертвых и хотят по мере сил способствовать тому, чтобы ни одна человеческая жизнь не затерялась в Торжественный день.
Не знаю, попало ли уже в их списки Ваше имя. Вы прожили на свете так недолго – всего семь дней. Но Вы были крещены, значит, запись о Вашем рождении должна где-то храниться. В любом случае я сама в ближайшее время пошлю им сведения о Вас.
Верю ли я в чудо воскресения?
А почему бы и нет!
Разве последние чудеса науки не толкают нашу мысль и надежды в эту сторону? По обломку позвонка мы научились восстанавливать облик животных, исчезнувших миллионы лет назад. Клонирование расширяет нашу способность управлять чудом жизни беспредельно. Уникальное ДНК каждого человека хранится веками в костях мумии, в обрезке ногтя, в клочке волос, спрятанном в медальоне.
Почему бы и нет?!
И вот, если это случится, если Вы сподобитесь воскресения и жизни новой, мне хотелось бы, чтобы Вы могли прочесть рассказ о своих родителях. О них написаны уже тома, и есть очень неплохие жизнеописания, но все они – не для Вас. Ибо писались они людьми, разделявшими с Вашими родителями все верования и предрассудки нашего века. Мне же хочется – кажется необходимым – рассказать Вам о них так, чтобы это было понятно инопланетянину. Чтобы все было объяснено подробно и даже – на современный взгляд – наивно. Как в детской сказке: «В некотором царстве, в заморском государстве жили-были Поэт и Княжна. Когда они встретились совсем молодыми, Поэт еще не знал, что он будет писать стихи, а Княжна не знала, что ей предстоит покорить множество сердец самых талантливых юношей. Они оба тогда страстно любили театр и подумывали о том, чтобы стать актерами…»
Сохранилось немало фотографий тех любительских спектаклей, которые ставились на домашней сцене в поместье Менделеевых – родителей «княжны» Любы. Александр Блок – в роли Гамлета, в роли Дон Жуана. Люба – конечно, Офелия. Спектакли готовились с большим увлечением, но реакция зрительного зала порой обескураживала молодых актеров.
«Публику, кроме родственников и соседей, составляли крестьяне ближайших деревень. Репертуар совершенно не подходил под уровень их развития. Происходило следующее: в патетических местах Гамлета, Чацкого, Ромео начинался хохот, который усиливался по мере развития спектакля… Чем патетичнее была сцена, тем громче был смех… Артисты огорчались, но не унывали. Их художественная совесть могла быть спокойна – игра их была талантлива. Блок, как исполнитель, был сильней всех с технической стороны. Исполнение же пятнадцатилетней Любови Дмитриевны роли Офелии, например, было необыкновенно трогательно. Она не знала тогда сценических приемов и эффектов и на сцене – жила».
В те первые годы знакомства княжна Люба явно пренебрегала юным Поэтом. Он же был ею покорен, пленен, околдован. Писал ей страстные письма – и не отправлял. Не отправлял, но сохранял.
«Зову я Вас моей силой, от Вас исшедшей, моей молитвой, к Вам возносящейся, моей Любовью, которой дышу в Вас, – на решающий поединок, где будет битва предсмертная за соединение духов утверждаемого и отрицаемого. Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна часть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой; а только – мертвой. Жду. Вы – спасенье и последнее утверждение. Дальше – все отрицаемая гибель. Вы – Любовь».
Разве последние чудеса науки не толкают нашу мысль и надежды в эту сторону? По обломку позвонка мы научились восстанавливать облик животных, исчезнувших миллионы лет назад. Клонирование расширяет нашу способность управлять чудом жизни беспредельно. Уникальное ДНК каждого человека хранится веками в костях мумии, в обрезке ногтя, в клочке волос, спрятанном в медальоне.
Почему бы и нет?!
И вот, если это случится, если Вы сподобитесь воскресения и жизни новой, мне хотелось бы, чтобы Вы могли прочесть рассказ о своих родителях. О них написаны уже тома, и есть очень неплохие жизнеописания, но все они – не для Вас. Ибо писались они людьми, разделявшими с Вашими родителями все верования и предрассудки нашего века. Мне же хочется – кажется необходимым – рассказать Вам о них так, чтобы это было понятно инопланетянину. Чтобы все было объяснено подробно и даже – на современный взгляд – наивно. Как в детской сказке: «В некотором царстве, в заморском государстве жили-были Поэт и Княжна. Когда они встретились совсем молодыми, Поэт еще не знал, что он будет писать стихи, а Княжна не знала, что ей предстоит покорить множество сердец самых талантливых юношей. Они оба тогда страстно любили театр и подумывали о том, чтобы стать актерами…»
Сохранилось немало фотографий тех любительских спектаклей, которые ставились на домашней сцене в поместье Менделеевых – родителей «княжны» Любы. Александр Блок – в роли Гамлета, в роли Дон Жуана. Люба – конечно, Офелия. Спектакли готовились с большим увлечением, но реакция зрительного зала порой обескураживала молодых актеров.
«Публику, кроме родственников и соседей, составляли крестьяне ближайших деревень. Репертуар совершенно не подходил под уровень их развития. Происходило следующее: в патетических местах Гамлета, Чацкого, Ромео начинался хохот, который усиливался по мере развития спектакля… Чем патетичнее была сцена, тем громче был смех… Артисты огорчались, но не унывали. Их художественная совесть могла быть спокойна – игра их была талантлива. Блок, как исполнитель, был сильней всех с технической стороны. Исполнение же пятнадцатилетней Любови Дмитриевны роли Офелии, например, было необыкновенно трогательно. Она не знала тогда сценических приемов и эффектов и на сцене – жила».
В те первые годы знакомства княжна Люба явно пренебрегала юным Поэтом. Он же был ею покорен, пленен, околдован. Писал ей страстные письма – и не отправлял. Не отправлял, но сохранял.
«Зову я Вас моей силой, от Вас исшедшей, моей молитвой, к Вам возносящейся, моей Любовью, которой дышу в Вас, – на решающий поединок, где будет битва предсмертная за соединение духов утверждаемого и отрицаемого. Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна часть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой; а только – мертвой. Жду. Вы – спасенье и последнее утверждение. Дальше – все отрицаемая гибель. Вы – Любовь».
«Мне было бы страшно остаться с Вами. На всю жизнь – тем более. Я и так иногда боюсь и дрожу при Вас, незримый. Могу или лишиться рассудка, или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким-нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю – наоборот».
И он был прав. Она чувствовала, догадывалась, заражалась его любовью – но и бунтовала против нее. Тоже писала ему письма – и не отправляла.
«Я не могу больше оставаться с вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг… стало ясно – до чего мы чужды друг другу, до чего вы меня не понимаете. Ведь вы смотрите на меня как на какую-то отвлеченную идею; вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в вашем воображении, вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели…
Вы, кажется, даже любили – свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать вам от всей души… Но вы продолжали фантазировать и философствовать… Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно».
Может быть, эти отношения покажутся Вам, Дмитрий Александрович, из Вашего туманного будущего, странно надрывными. Но этому надрыву были основания. Дело в том, что в те времена книги, стихи, родители, учителя, священники учили молодых людей любить один раз в жизни. Это считалось похвальным и достойным: раз полюбив, вступить в брак и крепко захлопнуть в сердце все ворота и калиточки, через которые могла бы проникнуть новая любовь. Вы можете себе представить, каким страхом окрашивалось каждое зарождавшееся чувство в отзывчивых сердцах? Не про это ли пишет юный Блок в своем письме – «мне было бы страшно остаться с Вами… на всю жизнь»?
Лирический поэт имеет право воображать, что все, что происходит в его душе, – уникально и неповторимо. Он не догадывается – не хочет знать – о том, что такой же страх болел в сердцах миллионов мужчин всех времен и народов. Что именно из него вырастали нравы, обычаи, законы, лишавшие женщину свободы. Свободы отвергнуть любящего, уйти от него, увести с собой рожденных детей. Греки запирали женщину в гинекей, мусульмане – в гарем, русские – в терем. Но ведь любовь к несвободной женщине – это так тускло, убого. И вот наш поэт – вслед за провансальскими трубадурами, за Данте, за Петраркой – придумывает – нащупывает трюк, который кажется ему выходом из безнадежного тупика: он возводит возлюбленную на пьедестал! Она как бы остается свободной, он все время твердит ей о том, что она всевластная госпожа и может распоряжаться им, как ей вздумается. Но с другой стороны – попробуй убеги с пьедестала.
Княжна Люба инстинктом чувствует здесь ловушку, сопротивляется. Ведь ей тоже страшно отдать свое сердце поклоннику, который в любой момент может встать с колен и удалиться от пьедестала. А ты так и останешься торчать у всех на виду в роли отвергнутого – развенчанного – кумира.
И все же Поэт и Княжна одолели свои страхи. День 7 ноября 1902 года стал самым важным в их жизни и судьбе. Проезжая в санях по ночной петербургской улице, они признались друг другу в любви. У Блока была заготовлена записка на тот случай, если бы его любовь была отвергнута: «В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне „отвлеченны\" и ничего общего с „человеческими\" отношениями не имеют. Верую во единую святую соборную и апостольскую церковь. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь. Поэт Александр Блок». (Дальше следовал адрес – видимо, чтобы знали, куда отвезти тело.)
Любовь Дмитриевна так вспоминала потом эту ночь:
«Блок продолжал говорить… Я отдавалась привычному вниманию, привычной вере в его слова… Помню, что я в душе не оттаивала, но действовала как-то помимо воли этой минуты, каким-то нашим прошлым, несколько автоматически.
В каких словах я приняла его любовь, что сказала – не помню.
Потом он отвозил меня домой на санях. Блок склонялся ко мне и что-то спрашивал. Литературно, зная, что так вычитала где-то в романе, я повернулась к нему и приблизила губы к его губам. Тут было пустое мое любопытство, но морозные поцелуи, ничему не научив, сковали наши жизни».
Казалось бы, после такого счастливого исхода ничто не мешало Блоку явиться на следующий день в квартиру Менделеевых и попросить у родителей руки их дочери. Почему же он не пошел? Почему предпочитал хранить их отношения в тайне? Снял комнатку для свиданий – но и туда вырывался не очень часто, ссылаясь то на занятость, то на болезнь. Зато продолжал писать письма, полные страсти и поклонения. Но скрытый смысл этих писем был все тот же: «С пьедестала – ни шагу!»
«Ты – мое Солнце, мое Небо, мое Блаженство. Я не могу без Тебя жить ни здесь, ни там. Ты Первая моя Тайна и Последняя Моя Надежда. Моя жизнь вся без изъятий принадлежит Тебе с начала до конца. Играй ей, если это может быть Тебе Забавой. Если мне когда-нибудь удастся что-нибудь совершить и на чем-нибудь запечатлеться, оставить мимолетный след кометы, все будет Твое, от Тебя и к Тебе… Тебе нет имени. Ты – Звенящая, Великая, Полная, Осанна моего сердца бедного, жалкого, ничтожного. Мне дано видеть Тебя неизреченную… Мои мысли все бессильны, все громадны, все блаженны, все о Тебе, как от века, как большие, белые цветы, как озарения тех лампад, какие я возжигал Тебе».
«Помни все время, что я сердцем с Тобой, что Ты – властная, а я – подвластный, и нет больше моей Любви к Тебе… Для Тебя – мое сердце, все мое и моя последняя молитвенная коленопреклоненность».
Театральность? Выспренность? Импровизация сценического монолога из еще не написанной пьесы?
Любовь Дмитриевна как может сопротивляется, не принимает навязываемую ей роль. Она не хочет быть «Властной», не хочет быть «Осанной». Она мечтает быть просто любимой. Потому что сама она охвачена таким сильным чувством, что оно порой пугает ее.
«Долго мы еще не увидимся? Боже мой, как это тяжело, грустно! Я не в состоянии что-нибудь делать, все думаю, думаю без конца о тебе… Только бы не эта неизвестность! Ради Бога, пиши мне про себя, про свою любовь…»
«Настроение у меня теперь всегда одинаковое, когда я одна без тебя: полная нечувствительность ко всему, что не касается тебя, не напоминает о тебе; читать я могу теперь только то, что говорит мне о тебе, что интересует тебя… Страшно это! Ведь после 7-го ноября, когда я увидела, поняла, почувствовала твою любовь, все для меня изменилось до самой глубины… Я всем существом почувствовала, что я могу, я должна и хочу жить только для тебя, что вне моей любви к тебе нет ничего, что в ней мое единственное возможное счастье и цель моего существования…»
Наконец 2 января 1903 года Блок сделал формальное предложение и получил согласие родителей. Но срок свадьбы не был определен. Все время выпрыгивали разные причины для отсрочки. Весной вдруг выяснилось, что Блок почему-то должен сопровождать свою мать, которая уезжала в Германию на лечение. Зато уж письма, письма! Что может быть лучше для эпистолярного жанра, чем туманная даль и километры разлуки?
«Нам будет хорошо. Ты знаешь, где счастье, я понимаю, где счастье. Мне не изменяет мое чутье и моя молодость. Я вижу над головой звезду и знаю, куда Ты ведешь меня. Твой ученик, Твой жрец, Твой раб… Вижу близко Твои брови, Твои волосы, Твои глаза, Твое горящее лицо. А все-таки – ноги и платье, прости, я не могу не поклоняться. Я целую Твой горячий след. Я страстно жду Тебя, моя Огненная Царевна, Мое Зарево».
Л. Д. пытается уклониться от статуса рабовладелицы. «Милый, милый мой, ненаглядный, голубчик, не надо и в письмах целовать ноги и платье, целуй губы, как я хочу целовать – долго, горячо».
Но Блок не слышит. Он сознается, что пишет «не думая».
«Ведь я и сам не помню, как пишу, я скорей кричу, скорей ловлю пустой воздух руками, ветер вдыхаю полной грудью! Веришь ли, веришь ли Ты, это иногда меня мучит, представь! Знаю, что веришь, но повтори! Повторяй тысячи раз, повторяй, чтобы я метался здесь один, как безумный! Но и о мучениях пиши, умоляю, заклинаю, пиши, ничего не скрывай».
Блока огорчало то, что его литературные друзья и поклонники отнеслись к его свадебным планам иронично-скептически. Зинаида Гиппиус, со свойственным ей искусством ронять капли яда там и здесь, говорила, что Поэту не к лицу жениться на своей Прекрасной Даме. Самому Блоку она писала:
«Я была в Москве и видела Бугаева, мы с ним говорили о вас и о том, что вы предлагали ему быть шафером… Бугаев вряд ли согласился бы шаферствовать, он был очень удручен вашей женитьбой и все говорил: „Как же мне теперь относиться к его стихам?\" Действительно, к вам, то есть к стихам вашим, женитьба крайне нейдет, и мы все этой дисгармонией очень огорчены… Вы простите, что я откидываю условности… и говорю лишь с точки зрения абсолюта. По-житейски это все, вероятно, совсем иначе, и я нисколько не сомневаюсь, что вы будете очень счастливы».
Наконец в августе 1903 года свадьба состоялась. Естественно, переписка между влюбленными прекратилась на несколько лет. Какие-то сведения о первых годах супружеской жизни мы находим в воспоминаниях Л. Д. Из черновых записей к ним выясняется, что со стороны Блока была лишь «короткая вспышка чувственного увлечения, которая скоро, в первые же два месяца погасла». Л. Д. сознается, что не могла разобраться в сложной любовной психологии такого необыденного мужа и «только рыдала с бурным отчаянием».
Впрочем, она предвидела, что жизнь их не может быть безоблачной. Еще накануне свадьбы она пыталась поделиться с Блоком своими страхами:
«Ты понимаешь: жутко и непонятно, что „ты – для славы\", что для тебя есть наравне со мной… этот чуждый, сокрытый для меня мир творчества, искусства; я не могу идти туда за тобой, я не могу даже хоть иногда заменить тебе всех этих, опять-таки чуждых мне, но понимающих тебя, необходимых тебе, близких по искусству, людей; они тебе нужны так, как я… Ведь и я-то, и твоя любовь, как и вся твоя жизнь, для искусства, чтобы творить, сказать свое „да\", я для тебя – средство для достижения высшего смысла твоей жизни. Для меня же цель, смысл жизни, все – ты. Вот разница. И она то пугает, то нагоняет грусть…»
Страхи ее оправдались. Вскоре после свадьбы из этого «мира творчества», закрытого для Л. Д., выделился – ворвался в их жизнь – один человек, с которым у Блока возникла необычайная дружба, близость, взаимопонимание. Однако разрушительная волна этого вторжения покатилась совсем не в сторону вытеснения «приземленной» жены Поэта, смыла не те душевные мостики и плотины, за которые опасалась Л. Д.
Переписка между Блоком и Борисом Бугаевым (впоследствии Андреем Белым) возникла стихийно. Сам Белый так вспоминает этот момент:
«Начали мы переписку, скрестив свои письма: внезапная мысль осенила его и меня в тот же день: ему – написать мне; мне – написать ему; так: когда распечатывал я его синий конверт и читал извинения в том, что, не будучи лично знаком, он мне пишет, он тоже читал извинения мои, что, не будучи лично знаком, я пишу ему; письма эти пересеклись в дороге; так неожиданно для нас обоих началась наша переписка».
Оба поэты, оба – в поисках новых форм искусства, оба поклонники Владимира Соловьёва и его теории Вечной Женственности, оба увлечены французским и русским символизмом, оба отзывчивы ко всему нездешнему, астральному, неземному. Казалось бы, в этом трансцендентальном царстве и скамеечки не могло найтись для земной, жаждущей простого счастья Любови Дмитриевны. Но непредсказуема судьба, непредсказуемы поэты. Не то что скамеечка – все тот же пьедестал, в лучах обожания и поклонения, ждал бедную, не готовую к такому повороту княжну Любу. Тот самый пьедестал, на который Блок так упорно толкал ее еще до свадьбы. Теперь у него нашлись помощники.
В начале лета 1905 года Белый со своим другом, Сергеем Соловьёвым (племянником знаменитого философа), приехали погостить в имение Блоков – Шахматово. И оба сразу попали под обаяние Л. Д.
«В их восторгах, – запишет потом тетка Блока, Марья Андреевна Бекетова, – была изрядная доля аффектации, а в речах много излишней экспансивности. Они положительно не давали покоя Любови Дмитриевне, делая мистические выводы и обобщения по поводу ее жестов, движений, прически. Стоило ей надеть яркую ленту, иногда просто махнуть рукою, как уже „блоковцы\" переглядывались со значительным видом и вслух произносили свои выводы. На это нельзя было сердиться, но это как-то утомляло, атмосфера получалась тяжеловатая».
О том же вспоминает и сама Л. Д. в своих мемуарах:
«Была я в то время и семьей Саши, и московскими „блоковцами\" захвачена, превознесена без толку и на все лады, мимо моей простой человеческой сущности. Моя молодость таила в себе какое-то покоряющее очарование, я это видела, это чуяла; и у более умудренной опытом голова могла закружиться».
Мы знаем, что лучшим лекарством, противоядием против высокопарности является ирония. Ни Блок, ни Белый не обладали этим чувством, поэтому могли воспарять в заоблачные дали и выси, не обращая внимания на окружающих. «Я не страдаю иронией», – с гордостью писал Белый в своих воспоминаниях.
Нет, друг Поэта и не подумал вытеснять Возлюбленную из его сердца. Наоборот – он загорелся страстным желанием оттеснить Поэта от пьедестала, остаться единственным поклонником и жрецом Л. Д. И перед отъездом из Шахматова передал ей письмо с признанием в любви. С этого момента началась запутанная треугольная драма, тянувшаяся три года. Но чтобы рассказать о ней подробно, я должна сделать историко-психологическое отступление.
В любую эпоху настоящий художник немножко бунтует против оков морали. Гёте в «Вертере», Пушкин в «Евгении Онегине», Флобер в «Мадам Бовари», Ибсен в «Кукольном доме» – все они по мере сил раздвигали рамки условностей, и миллионы читателей с благодарностью и облегчением следовали за ними. Но в первые годы 20-го века российский Парнас был просто охвачен пожаром настоящего восстания против условностей. Поэты и художники состязались друг с другом в низвержении признанных канонов искусства и норм поведения. «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать! Хочу упиться роскошным телом…» и т. д. – писал один из кумиров того времени. Долг и вера объявлялись врагами, жестокими тюремщиками, если они пытались ограничить бушевание страстей. Владислав Ходасевич так описал атмосферу в литературных кругах того времени:
«Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных… От каждого, вступавшего в орден, требовалось лишь непрестанное горение, движение. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости».
О том же самом пишет жена Ходасевича, Нина Берберова:
«Все, что выпадало на долю поэта, считалось благом, лишь бы удалось пережить побольше новых, острых ощущений. Таким образом, личность уподобилась мешку, в который без разбора сваливали все пережитые чувства. И самой богатой и замечательной индивидуальностью обладал, по-видимому, тот, чей мешок оказывался больше. В этой „погоне\" растрачивалась… немалая доля творческой энергии, и мгновения жизни утекали, оставляя в душах пустоту и изнеможение».
И вот на долю поэта А. Белого выпало сильное чувство – любовь к жене поэта А. Блока. Должен ли он мучиться и скрывать свою страсть, как Вертер? Избави бог! Белый открыто начинает требовать от Блока и членов его семьи, чтобы никто не препятствовал разгоранию этого священного огня.
«Саша, милый, милый, мой неизреченно любимый брат, прости, что я этим письмом нарушаю, быть может, тишину, необходимую для Тебя теперь. Но причина моего письма внутренно слишком важна, чтобы само письмо я мог отложить…
Ты знаешь мое отношение к Любе; что оно все пронизано несказанным. Что Люба для меня самая близкая изо всех людей, сестра и друг. Что она понимает меня, что в ней я узнаю самого себя, преображенный и цельный. Я сам себя узнаю в Любе. Она мне нужна духом для того, чтобы я мог выбраться из тех пропастей, в которых – гибель…
Но я еще и влюблен в Любу. Безумно и совершенно. Но этим чувством я умею управлять».
«Умею управлять» длилось недолго. Вскоре в письмах начинают проскальзывать скрытые и явные угрозы: «Если же все мои отношения к Любе мерить внешним масштабом… тогда придется отрицать всю несказанность моей близости к Любе; придется сказать: „Это только влюбленность\". Но тогда мне становится невозможным опираться на несказанный критерий: тогда я скажу Тебе: „Я не могу не видать Любу. Но признаю Твое право, взглянув на все слишком просто, налагать veto на мои отношения к Любе\". Только, Саша, тогда начинается драма, которая должна кончиться смертью одного из нас… Милый брат, знай это: если несказанное во мне будет оскорблено, если несказанное мое кажется Тебе оскорбительным, мой любимый, единственный брат, я на все готов! Смерти я не боюсь, а ищу».
Сам Блок большей частью отмалчивается. Да и что он может ответить? Он ведь тоже верит, что полыхание чувств превыше всего. Но мать его и жена пытаются урезонить расходившегося поэта, умоляют его пока не приезжать в Петербург.
Александра Андреевна Блок пишет 12 августа 1906 года:
«Милый Боря, никогда я не переставала любить Вас и помню все драгоценные моменты, когда начала сознавать Вас… И чтобы Вы, Боря… могли вернуться ко мне и ко всем нам, любящим Вас… надо нам не видеться некоторое время, надо Вам не видеть Любу… Моя любовь к Вам выдержала жесточайшее испытание. Вы два раза угрожали смертью Саше, и я не перестаю любить Вас… Умоляю Вас, ради нас всех четырех, тайно связанных, не нарушайте, не разрывайте связь, не приезжайте теперь».
Любовь Дмитриевна просит о том же:
«Боря, Боря, что ты наделал своими нахальными письмами, адресованными Александре Андреевне для меня! Ведь это же дерзко, и она совершенно обижена… Боря, у нас сегодня Бог знает что было, так мы поссорились с ней. Не надо больше ставить меня в трудное положение, Боря, веди себя прилично. Мучительно и относительно Саши – он верит, что Александра Андреевна хорошая, а я не хочу же против этого идти. Твой приезд осложнился невероятно – благодаря твоим выходкам, Боря».
Но могла ли молодая женщина, ставшая объектом такого пламенного обожания, остаться холодной, равнодушной, неприступной? Из мемуаров Л. Д.:
«Как могла я удержаться от соблазна испытывать власть своих взглядов, своих улыбок на окружающих? И прежде всего – на Боре, самом значительном из всех? Боря же кружил мне голову, как самый опытный Дон-Жуан, хотя таким никогда и не был. Долгие, иногда четырех– или шестичасовые его монологи, теоретические, отвлеченные, очень интересные нам, заканчивались неизбежно каким-нибудь сведением всего ко мне; или прямо, или косвенно выходило так, что смысл всего—в моем существовании и в том, какая я».
Своими терзаниями Л. Д. делилась с другом Блока, Евгением Ивановым. Сохранился его дневник тех весенних месяцев 1906 года. Вот запись от 11 марта:
«Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать? Если уйти с Б. Н., что станет Саша делать… Б. Н. я нужнее. Он без меня погибнуть может. С Б. Н. мы одно и то же думаем: наши души это две половинки, которые могут быть сложены. А с Сашей вот уже сколько времени идти вместе не могу… Я не могу понять стихи, не могу многое понять, о чем он говорит, мне это чуждо… Саша вдруг затосковал и стал догадываться о реальной возможности ухода с Борей».
Как далеко зашли их отношения? Нам остается верить только тому, что рассказала в своих воспоминаниях сама Л. Д.:
«…С этих пор пошел кавардак. Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев. Ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволяла вынуть тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом… Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) – отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы… Я попросила Борю уехать».
Требования «уехать», «не приезжать» были восприняты Белым как нелепая жестокость. Идолопоклонник «несказанного» требовал от своих единоверцев, чтобы они подчинились расплывчатому догмату «любовь превыше всего».
«Милый Саша… клянусь, что Люба – это я, но только лучший. Клянусь, что Она – святыня моей души… Клянусь, что только через Нее я могу вернуть себе себя и Бога. Клянусь, что я гибну без Любы; клянусь, что моя истерика и мой мрак – это не видеть Ее… Клянусь Тебе, Любе и Александре Андреевне, что я буду всю жизнь там, где Люба, и что это не страшно Любе, а необходимо и нужно… Ведь нельзя же человеку дышать без воздуха, а Люба – необходимый воздух моей души… К встрече с Любой в Петербурге (или где бы то ни было) готовлюсь, как к таинству».
Теперь уже и сам Блок поддается этому напору и пишет Белому дружески увещевательное письмо:
«Боря, милый! Прочтя твое письмо, я почувствовал опять, что люблю Тебя… Все время все, что касалось твоих отношений с Любой, было для меня непонятно и часто неважно. По поводу этого я не могу сказать ни слова, и часто этого для меня как будто и нет… Внешним образом я ругал Тебя литератором, так же, как Ты меня, и так же думал о дуэли, как Ты. Теперь я больше не думаю ни о том, ни о другом. Я думаю совершенно определенно, так же, как Люба и мама, что Тебе лучше теперь не приезжать в Петербург – и лучше решительно для всех нас».
Но, уверенный в своих «правах влюбленного», Белый отвечает:
«Милый Саша, право, я удивляюсь, что ты меня не понимаешь. Ведь понять меня вовсе не трудно: для этого нужно только быть человеком и действительно знать… что такое Любовь… Я готов написать Тебе хоть диссертацию, объясняющую по пунктам то, что было бы во мне понятно всякому живому человеку, раз в жизни испытавшему настоящую любовь.
Ты прекрасно знаешь, что я не могу не видать Любы и что меня хотят этого лишить. Я считаю последнее бессмыслицей, варварской, ненужной жестокостью… Весною (в апреле) я уже решился на самоубийство, и меня вы все (ты, Люба, Александра Андреевна) предательски спасли моим переездом в Петербург – но только для того, чтобы через две-три недели опять предъявить мне смертный приговор и заставить протомиться три месяца».
Всю свою треугольную драму Белый тут же переплавлял в прозу и стихи и печатал при первой возможности. Это переполнило чашу терпения Любови Дмитриевны. Она пишет Белому в октябре 1906 года по поводу опубликования рассказа «Куст»:
«Нельзя так фотографически описывать какую бы то ни было женщину в рассказе такого содержания; это общее и первое замечание; второе – лично мое: Ваше издевательство над Сашей. Написать в припадке отчаяния Вы могли все; но отдавать печатать – поступок вполне сознательный, и Вы за него вполне ответственны».
И далее, по поводу опубликования цикла стихов в журнале «Весы»:
«Скажу Вам прямо – не вижу больше ничего общего у меня с Вами. Ни Вы меня, ни я Вас не понимаем больше… Вы считаете возможным печатать стихи столь интимные, что когда-то и мне Вы показали их с трудом… Возобновление наших отношений дружественное еще не совсем невозможно, но в столь далеком будущем, что его не видно мне теперь».
Не следует думать, что Блок все время только устранялся и страдал. В конце 1906 года у него загорается роман с актрисой Натальей Николаевной Волоховой. «Влюбленность Блока скоро стала очевидной для всех, – вспоминает актриса Веригина. – Каждое стихотворение, посвященное Волоховой, вызывало острый интерес среди поэтов. Первые стихи ей он написал по ее же просьбе. Она просто попросила дать что-нибудь для чтения в концертах. 1 января 1907 года поэт прислал Волоховой красные розы с новыми стихами».
Вот явилась. ЗаслонилаВсех нарядных, всех подруг,И душа моя вступилаВ предназначенный ей круг.И под знойным снежным стономРасцвели черты твои.Только тройка мчит со звономВ снежно-белом забытьи.Ты взмахнула бубенцами,Увлекла меня в поля…Душишь черными шелками,Распахнула соболя…
Похоже, Любовь Дмитриевна нисколько не ревновала к Волоховой. Они сохраняли дружеские отношения, вместе ходили в театры, на заседания Религиозно-философского общества, ездили в гастрольные поездки. И Блок не делал тайны из своего романа:
«У меня душа какая-то омытая, как я сам сейчас в ванне, – писал он жене в мае 1907 года. – Чувствую себя как-то важно и бодро. Ты важна мне и необходима необычайно; точно так же Н. Н. – конечно – совершенно по-другому. В вас обеих – роковое для меня. Если тебе это больно – ничего, так надо… Хорошо, что вы обе так относитесь друг к другу теперь, как относитесь… Напиши мне, что ты думаешь об этом теперь и не преуменьшай этого ни для себя, ни для меня. Помни, что ты для меня необходима, я твердо это знаю».
Белый между тем продолжал досаждать обоим письмами, но они явно разочаровались в нем. Л. Д. пишет Блоку в июне 1907 года:
«Ты был совершенно прав относительно Бори… Получила от него многолистное повествование о его доблести и нашей низости, в прошлогоднем подлом тоне. Отвратительно! Сожгла сейчас же и пепел выбросила. Не хочу повторять его слова письменно, если тебе интересно будет, лучше расскажу… Буду впредь отсылать его письма нераспечатанными. Господи, как хорошо, что ты приедешь… Какой ты надежный, неизменно прямой, самый достоверный из всех…»
У Блока же с Белым личный конфликт сплетался с литературным, и дело чуть не дошло до дуэли. Белый присылал секундантов, но Л. Д. сумела разрушить их миссию – отвлечь разговором, очаровать, пристыдить, усадить за обед. Однако обмен словесными выстрелами между двумя поэтами продолжался. В августе 1907-го Блок пишет:
«Милостивый государь Борис Николаевич! Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетнические намеки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы, уморительно клевеща на меня, заявляете, что все время „следили за мной издали\", – и, наконец, Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на всем свете „страдаете\" и никто, кроме Вас, не умеет страдать, – все это в достаточной степени надоело мне… Я склонен приписывать Ваше поведение… или какому-нибудь грандиозному недоразумению, или особого рода душевной болезни».
Впоследствии, в своих воспоминаниях, Белый попытался отомстить Л. Д. «за непонимание». Куда девалась «святыня моей души», «сестра», «самая близкая изо всех людей»! Он нарисовал ее пошлой мещанкой, лишенной всякой духовности:
«Л. Д., нагибаясь, покачиваясь, с перевальцем, всходила, округло сутулясь большими плечами, рукой у колена капот подобравши и щуря глаза на нос, – синие, продолговатые, киргиз-кайсацкие, как подведенные черной каймой ресниц, составляющих яркий контраст с бело-розовым, круглым лицом и большими, растянутыми, некрасивыми вовсе губами… Я подметил в медлительной лени движений таимый какой-то разбойный размах… Любовь Дмитриевна, сдвинув брови и морща свой маленький лобик, как будто прислушивалась напряженно к молчаниям нашим; и стала совсем некрасивой; и снова поднялся в ней точно разбойный размах; и его погасила она».
Но в 1920 году, в разговоре с юной поэтессой Одоевцевой, Белый описал себя и свою любовь совсем по-другому:
«Ну зачем я ломаюсь? Зачем я безумствую? Скажите, зачем?.. Я ведь всегда ломаюсь. Всегда ломался. Не мог не ломаться – это моя самозащита – с самого младенчества… Гувернантка мне говорила: „Зачем ты, Боренька, ломаешься под дурачка? Ведь ты совсем другой…\" Строю себе и теперь гримасы в зеркале, когда бреюсь. Ведь гримаса – та же маска. Я всегда в маске! Всегда… Я, знаете, однажды семь дней не снимал маски, не символической, настоящей, черной, бархатной. Я ее нашел в шкафу у мамы. Я тогда сходил с ума по Любови Дмитриевне Блок. Хотел покончить с собой… С тех пор я всегда ношу маску. Даже наедине. Боюсь увидеть свое настоящее лицо. И знаете… это тяжело. Не-вы-но-си-мо тя-же-ло! Не-вы-но-си-мо-о!»
Сам ломался в жизни, а в своих писаниях – ломал и насиловал язык. Вместо трудной погони за свежим, незатертым словом легко достигал иллюзии новизны, наугад прилепляя к корневищам слов «незаконные» приставки и окончания: «закид», «слепительный», «расклон», «учувствовал», «задох», «обветр», «убег». А также «круглота глаз», «сдержи движений», «вздерги бровей», «щур ресниц».
Мне кажется, дорогой Дмитрий Александрович, Ваша мать в какой-то момент бесконечно устала от окружавшего ее ломанья и надрыва. И решила скрыться от всех, от всех. Просто удрать. Приняла приглашение театральной труппы и весной 1908 года уехала в гастрольную поездку на юг России. С дороги она писала Блоку:
«Конечно, вспоминаю я о тебе, милый, но творится со мной странное. Я в первый раз в жизни почувствовала себя на свободе, одна, совершенно одна и самостоятельна. Это опьяняет, и я захлебываюсь. Я не буду писать тебе фактов. Бог с ними. Знаю одно, что вернусь к тебе, что связана с тобой неразрывно, но теперь, теперь – жизнь, мчащаяся галопом, в сказочном весеннем Могилёве… Сцена – необходимое для меня совершенно. Я еще не актриса, ну буду, буду ей. О, как бы хорошо, если бы ты ждал меня и не отрывал от себя. Мне так будет нужно вернуться. А теперь надо и хорошо, чтобы я жила моей безумной жизнью… Не хочется писать мои похождения – может быть, сейчас уже все кончено, может быть, и еще хуже будет – не знаю. Много хорошего в этой безалаберности все-таки».
Письмо от 17 марта, из Николаева:
«Дорогой мой, безумно тебя люблю и тоскую о тебе… Я свободна, смотрю на голубое небо и голубой разлив и тоскую о тебе. А горький осадок последних дней тает в душе, уходит… Хочется окружить тебя нежностью, заботиться о тебе, быть с тобой в Шахматове. А тут опять налетят эти огни кулис и „красные плащи\"… Но посмотрим, посмотрим, как встречу я их теперь».
Видимо, она встретила «красные плащи» с распростертыми объятиями, потому что в какой-то момент сама испугалась. Письмо от 29 марта, из Могилёва:
«Я не писала ничего прямо, зная, что ты не любишь знать точно все мое личное, вне тебя. Теперь должна сказать… Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя. Как только будет можно, буду называться в афишах Менделеевой. Сейчас не вижу, и вообще издали говорить об этом нелепо, но жить нам вместе, кажется, невозможно; такая, как я теперь, я несовместима ни с тобой, ни с какой бы то ни было уравновешенной жизнью, а вернуться к подчинению, сломиться опять, думаю, было бы падением, отступлением, и не дай этого Бог. Ты понял, конечно, что главное тут влюбленность, страсть, свободно их принимаю. Определенней сказать не хочу, нелепо. Вернусь в Петербург в 20-х числах мая, тогда все устроим внешнее. Деньги твои получила… Если присылаешь сам – не надо, я не могу больше брать у тебя, мне кажется… Нельзя мне больше жить с тобой… нечестно».
Блока эти излияния мучат несказанно. Он засыпает жену письмами и телеграммами:
«4 апреля, Петербург. Милая, ты знаешь сама, как ты свободна. Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться. Я совершенно не знаю ваших маршрутов и не имею понятия, куда писать. Это письмо я пишу наугад. Твоего письма я не понимаю, т. е. не понимаю того чувства, которое было у тебя, когда ты писала… Ты пишешь до такой степени странные вещи о деньгах, о „честности\" и т. п. Из этого я заключаю, что ты не понимаешь больше меня. Писать это письмо мне трудно…
Если ты еще будешь писать о том же и если уж надо об этом писать, то нельзя ли более досказанно? Мне нужно знать – полюбила ли ты другого или только влюбилась в него? Если полюбила – кто это?.. Помни о том, что, во-первых, я считаю пошлостью разговоры о правах и обязанностях и считаю тебя свободной. Во-вторых, ненавижу того человека, с которым ты сейчас».
Судя по датам, этот неизвестный нам человек и был Вашим, Дмитрий Александрович, биологическим отцом. Вы родились в феврале 1909 года – как раз девять месяцев от апреля – мая 1908-го. Но я смею утверждать, что каким-то непостижимым (на их жаргоне – «несказанным») образом Вы родились от любви, вновь разгоревшейся в разлуке между Поэтом и Княжной. Они оба так тонко, привычно и точно различали любовь и влюбленность! И письма их переполнены той неповторимой любовью, которая выпала на их долю, – легкость и тяжесть, радость-страданье, вместе и врозь. «Ни с тобой, ни без тебя жить невозможно…»
Блок пишет 14 июня из Шахматова:
«Милая… твое письмо я получил третьего дня и ношу с собой. На него я могу ответить тебе только, что думаю о тебе каждый день, тебя недостает каждый день, и я живу все время тем, что жду тебя… Я теперь переживаю эту одинокую жизнь и знаю, что она очень хороша, но бесплодна, бесплодна – другого слова не придумаешь».
В тот же день Л. Д. писала мужу:
«Люблю тебя одного в целом мире. Часто падаю на кровать и горько плачу: что я с собой сделала? Что
Пусть эта смерть была понятна —В душе, под песни панихид,Уж проступали злые пятнаНезабываемых обид.………………………………………….Я подавлю глухую злобу,Тоску забвению предам,Святому маленькому гробуМолиться будут по ночам.Но – быть коленопреклоненным,Тебя благодарить, скорбя? —Нет. Над младенцем, над блаженнымСкорбеть я буду без Тебя.
«Без Тебя» – то есть без Господа. У многих русских поэтов мелькает похожая нота отпада, отказа, своего рода вопль Иова. Лермонтов: «Лишь сделай так, чтобы Тебя отныне недолго я уже благодарил…»; Цветаева (возмущенная начавшейся войной): «На Твой безумный мир – ответ – один: отказ»; Бродский: «Твой дар я возвращаю…»
В богословии есть огромный раздел, который называется «Теодицея» – оправдание Творца. Видимо, Господь очень нуждается в квалифицированных адвокатах, раз лучшие христианские умы исписывали тома на эту тему. И действительно, как верующему понять – принять – оправдать страдания и смерть невинного младенца?
Среди других истолкований мне запомнилось одно: Провидение, мол, предвидело, что этому младенцу предстоят в жизни невыносимые страдания, и Оно милостиво решило удалить его из мира в самом начале жизненного пути. И действительно, что могло ждать Вас впереди? Быть расстрелянным в подвалах НКВД, как Ваш ровесник Борис Корнилов? Гнить в лагере бок о бок с сыном Ахматовой, Львом Гумилёвым? Погибнуть на фронте, как сын Цветаевой – Мур? Или мучиться холодом и голодом в ссылке, как ее дочь, Ариадна Эфрон?
Так или иначе, Блок не забывал о Вас и годы спустя записал в дневнике: «Сегодня день рождения Мити. 5 лет».
Между тем совместная жизнь Ваших родителей продолжалась. С 1909 по 1912 год все шло более или менее мирно, они даже съездили вместе за границу. Но впоследствии Любовь Дмитриевна охарактеризовала этот период двумя словами: «Без жизни». А Блок написал стихи:
Весенний день прошел без делаУ неумытого окна;Скучала за стеной и пела,Как птица пленная, жена.Я, не спеша, собрал бесстрастноВоспоминанья и дела;И стало беспощадно ясно:Жизнь прошумела и прошла…
«Пленная птица» – такой он видел ее. Однако в дневнике 1910 года написал горестные строки, в которых было много страсти, но мало справедливости. «Люба довела маму до болезни…» Но разве не ездила Александра Андреевна лечиться от затяжного недуга в Германию еще до их свадьбы? «Люба отогнала от меня людей…» Да разве в другом месте он не жалуется, как ему самому тяжело общение с прежними знакомыми? «Люба создала всю ту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть». Действительно, застыла бы послушно на пьедестале, и не было бы никакой сложности.
Поэтому не приходится удивляться, что в конце 1912 года новая страсть вырвала Любовь Дмитриевну из домашней клетки, снова «завернула в синий плащ», «унесла в сырую ночь». И снова начались письма и телеграммы, тоска, уверения в любви, попытки выяснить отношения, горькие обвинения:
«Я убеждаюсь с каждым днем… что ты погружена в непробудный сон… То, что ты совершаешь, есть заключительный момент сна, который ведет к катастрофе… Ты можешь назвать эту катастрофу новым пробуждением, установлением новой гармонии (для себя и для третьего лица). Я в эту новую гармонию не верю, я ее проклинаю заранее… Прошу тебя оставить домашний язык в обращении ко мне. Просыпайся, иначе – за тебя проснется другое. Благослови тебя Бог, помоги он тебе быть не женщиной-разрушительницей, а – созидательницей».
Любовь Дмитриевну ранят эти укоры.