– Эйб, – сказала она каким-то чужим, непривычным, но все еще узнаваемым голосом.
Я ответил ей одним лишь кивком – язык присох к небу.
– Он тоже рыбак, – произнесла она. Из-за крючка, торчащего из губы, ее слова звучали невнятно. Я еще раз кивнул, не зная, о ком она говорит – о Дэне?
– Иные реки залегают глубоко, – сказала Мэри.
Мои губы дрожали, и я кое-как выдавил:
– М-м-мэри?
– Глубоко, темно, – нараспев произнесла она.
– Дорогая?
– Он ждет.
– Кто? – спросил я. – О ком ты говоришь?
Ответ я не разобрал – всему виной проклятый крючок. Невнятный набор слогов звучал так, будто собирался в слово из немецкого или голландского языка: there fissure
[6]? Что-то вроде этого. Прежде чем я успел попросить ее повторить, Мэри сказала:
– Что утрачено, то утрачено, Эйб. Ничего не вернуть.
Ранка от крючка разверзлась от ее губ до самой линии роста волос, и из прорехи выплеснулось нечто светящееся, стремительно растущее. Леска потянула меня к воде, руки будто приросли к удочке. Бурлящий поток насмехался надо мной, вмиг ожив. Еле живой от страха, я боролся изо всех сил, тормозя неуклонное приближение к воде подошвами, но монстр в обличье Мэри был сильнее. Рывок – и вот я уже лечу головой вперед в пенящиеся воды, и сотни ртов, набитых под завязку мелкими, острыми, ослепительно белыми зубами, распахиваются в предвкушении, и…
И я, вздрогнув, просыпаюсь – во рту пустыня, сердце ошалело колотится о самые ребра.
3
В забегаловке Германа
Оглядываясь назад, мне трудно не видеть в этом сне предзнаменование. Честно говоря, не могу понять, как я мог принять его за что-то еще. Такова проблема всех рассказанных историй, верно? После того как все улеглось, когда вы пытаетесь собрать воедино все то, что с вами произошло (и, что не менее важно, понять, как это произошло), всплывают различные события, те же сны, что предсказывают будущее с такой завидной точностью, что только гадать остается – как же вы их так прохлопали? Видимо, любому знамению требуется подтверждение реальностью, иначе никто не будет воспринимать его всерьез. Утром все подробности сна – бушующий поток, неизвестные в чаще, лицо Мэри, разрезаемое шрамом надвое, – были живее всех живых в моей памяти, но, если бы кто-нибудь спросил меня, что я думаю по поводу значения этих видений, я бы наверняка открестился какими-нибудь словами вроде «подсознательный страх» и «подмена понятий». В нашу эру популярной психологии, доступной со всех телеэкранов, даже ребенок без труда озвучит пару-тройку заумных словес, якобы убедительно объясняющих смысл любой грезы. Если бы кто-то спросил меня, думаю ли я, что сон – это предостережение, пророчество в духе тех, что описаны в Библии, я, скорее всего, ответил бы снисходительным взглядом, как бы говорящим «ну и чудак ты, дружище». Даже будь я излишне суеверным, сон не отвратил бы меня от рыбалки. Кроме того, сон ни разу не повторился, а разве мрачные пророчества не должны возвращаться снова и снова, доказывая свою серьезность? Сон я запомнил хорошо, повторы мне и не требовались… Но значения ему не придал. Я не связал его с ее призрачными визитами ко мне во время рыбалки (даже в голову такая мысль не пришла), списав все на впечатления от посещения могилы Мэри той зимой.
Душевные терзания, настигшие Дэна в тот воскресный вечер, когда он пришел ко мне, стали первыми признаками перемен, которые случились с ним в течение следующих нескольких месяцев. По сей день мне неведомо, что их спровоцировало. Похоже, горе, удерживаемое им до поры в узде, сыскало прореху в обороне и, выбрав момент, когда он был наиболее уязвим, намертво вгрызлось ему в нутро своей грязной пастью. Дэн стал носить один и тот же костюм несколько дней подряд, щетина грозила стать полноценной куцей бородой. Его волосы, еще больше отросшие, слиплись сосульками. На работу он стал приходить, мягко говоря, как попало: однажды утром не объявился до девяти или даже половины десятого, зато в другой раз уже в четверть седьмого уселся за стол. Но даже в такие дни, приходя намного раньше всех нас, Дэн проводил бо́льшую часть времени, играя в гляделки с монитором, который даже не включал. Его взгляд, тот самый взгляд, который, как я чувствовал, хотел пронзить собеседника, отяжелел до такой степени, что стало почти невозможно вести с Дэном какой-либо разговор. Он, кажется, не слушал ничего, что мы говорили, просто таращился на нас раскалившимися до температуры домны глазами. Он никогда не задерживался на работе позже других, и часто к концу дня его кабинет уже пустовал.
Вскоре его положение на работе оказалось под серьезной угрозой. Он возглавлял пару важных проектов – в одном его приоритет понизили, в другом прямым текстом от него отказались. Компания изменилась. Сама политика «IBM» изменилась, и даже я с трудом находил себе место в этой новой конторе – не тот это был старый добрый «IBM», совсем не тот. «Семейный» принцип, согласно которому все мы заботились друг о друге, потихоньку вытеснялся карьеризмом и банальной жадностью – то есть Дэн мог не рассчитывать на те же понимание и снисхождение, что достались мне больше десяти лет назад. То, что ему было все равно, сохранит ли он свою работу сейчас или нет, не означало, что он не будет чувствовать себя по-другому в будущем, и я сделал все возможное, чтобы заставить его это понять. Но на Дэна мои увещевания не очень-то и действовали. Горе забросило его далеко-далеко в сумеречный край, из которого мало кто возвращался, и в этой мрачной внутренней империи все мое беспокойство обесценивалось, а все мои слова с тем же успехом могли быть заменены каким-нибудь посланием с далеких и чуждых нам звезд.
Если бы вы спросили меня, думал ли я после моей второй попытки поговорить с ним, что Дэн будет рядом, когда начнется следующий весенний рыболовный сезон, я бы ответил «нет». В прошлом месяце Фрэнка Блока бесцеремонно выволокла из конторы парочка охранников, когда он поднял крик по поводу того, что его тут попросту держат в черном теле. Мой собственный начальник, молодчик, чьей основополагающей специализацией, судя по всему, являлся подхалимаж – уж им-то он был наделен в избытке, – повадился мне непрозрачно намекать на то, что компания предлагает чрезвычайно щедрую пенсию всем, кому хватает ума на нее согласиться. Началась настоящая охота на ведьм – сверху явно поступил приказ срезать под корень всех засидевшихся «старичков» и просто неугодных сотрудников, и в разгар этой бойни Дэн услужливо клал голову на плаху и протягивал топор всякому мало-мальски заинтересованному в его уходе лицу. Однако со своим беспокойством я и правда переборщил: каким-то образом за свое место он все же держался. Независимо от того плачевного состояния, в коем он ныне пребывал, Дэн был толковым парнем – самым лучшим, по сути, в своем выпуске. Надо полагать, в работу конторы он успел внести достаточный вклад, чтобы верхи предпочитали держать его на плаву, а не бросать акулам на съедение.
Иногда мне кажется, что, если бы мы с Дэном не работали вместе, то навряд ли порыбачили той весной. Он не возвращался в мой дом с той ночи в феврале. Я приглашал его несколько раз, но он всегда утверждал, что связан тем или иным обязательством: и его родственники, и члены семьи Софи все еще будто бы предпринимали спорадические попытки навестить его, вот только подозрительно часто их визиты совпадали с моими приглашениями. Сам же он ни разу не предлагал мне прийти. Я был уверен: его смущало все то, что произошло, но я не видел способа сказать ему, что смущение ни к чему, не пробудив в нем плохие воспоминания и не усугубив ситуацию. Несмотря на все мои хлопоты насчет его положения на работе, я все же уважал ту дистанцию, которую он предпочитал держать.
Однажды, вернувшись с обеда, где-то за две недели до начала сезона ловли форели, я не без удивления застал у себя в кабинете Дэна. Он сидел на краю моего стола – этакая большая тощая горгулья.
– Привет, Эйб, – сказал он.
– Здравствуй, Дэн, – откликнулся я. – Чем обязан?
– Сколько времени осталось до начала форельного сезона?
– Тринадцать дней, – прикинул я. – Если подождешь немного – я скажу с точностью до часов и минут.
– Готовишься уже?
– Само собой. Еще спрашиваешь!
– Не возражаешь против компании?
– Рассчитываю на нее, – сказал я, вот только дела обстояли несколько иначе. Я не был уверен, что Дэн присоединится ко мне в этом году. Учитывая его смущение по поводу февральских событий, да и в целом отчужденность последних дней, я предположил, что он если и захочет закидывать удило, то исключительно в одиночку, поэтому даже не поднимал тему рыбалки на пару.
– Рад слышать, – сказал Дэн. – Спасибо тебе.
– Ой, да брось ты. Где бы я был без тебя, товарищ-водопахарь?
– Могу я тебе кое-что сказать? – спросил он, подаваясь вперед.
– Конечно.
– Мне снилась рыбалка. И довольно часто.
– Мне тоже, – улыбнулся я, – особенно на заседаниях нашей конторы.
Глаза Дэна, расширившиеся при моем «тоже», сузились, когда я обернул все в шутку.
– Есть такое, – произнес он со слегка раздраженной ноткой в голосе и слез со стола. – Ты будешь удить у Сварткила?
Я кивнул:
– Каждый сезон начинаю у него. Своего рода традиция, смекаешь?
– Да, конечно же, – кивнул он. – А потом? Возвращаешься в Катскилл?
– Воистину, так и есть. Ну и еще пара-тройка местечек намечена, куда мне не терпится попасть.
– Я могу предложить одно, если ты не против.
– Только за. Куда навостримся?
– На Голландский ручей, – произнес он, и если бы наша жизнь была фильмом, в этом месте заиграла бы тревожная музыка. Но разговор сопровождал лишь идущий из коридора шум от работяг, возвращающихся с обеда. – Ты слышал о нем?
– Не уверен. Где это?
– За Вудстоком. Он течет из водохранилища прямо в Гудзон.
– Звучит многообещающе. Как ты на него наткнулся?
– Прочитал о нем в книге.
Честно говоря, детектор лжи из меня никакущий. На протяжении всей моей жизни мои родственники и друзья пользовались моей практически безграничной доверчивостью, то и дело проворачивая всяческие шуточки, иногда довольно-таки жестокие. Но тогда я понял, что Дэн говорит неправду. Не могу сказать, как это до меня дошло – он ведь не прятал взгляд и не потирал руки, но уверенность моя была достаточной, дабы взять и переспросить:
– Что, правда?
– Правда, – сказал он, нахмурившись, – видимо, его насторожил мой тон.
– А что за книга? – спросил я, не в состоянии понять, зачем утаивать такую банальщину.
– В «Катскиллских горах» Альфа Эверса, – ответил он. – Знаешь о такой?
– Первый раз слышу, – признался я, понимая, что он мог взять название с потолка, – я ведь сказал ему как-то, что читаю мало, и все, что проходит через мои руки, – в основном либо шпионские триллеры, либо романы Луиса Ламура
[7]. Да и потом, какая разница, где он откопал этот самый ручей? Может, ему о нем рассказала какая-нибудь подцепленная в баре девица, и он стыдится раскрыть мне такой источник. Раз уж ручей был там, где он сказал, и раз рыба там клевала – должно ли меня интересовать что-то еще? И потому я сказал:
– Славно, тогда добавим Голландский ручей в наш маршрут.
Казалось бы, пустяковое решение, но видели бы вы, как обрадовался Дэн. Его лицо просветлело, и он энергично закивал, приговаривая:
– Шикарно, Эйб. Просто шикарно.
Что ж, планы были обговорены, настало время вернуться к работе. Мы договорились встретиться, как обычно, на Спрингвэйл через неделю с небольшим, во вторую субботу. Дэн вызвался принести кофе и пончики.
В тот же вечер я попытался отыскать Голландский ручей в атласе округа Ольстер, и это заняло у меня куда больше времени, чем я предполагал, – в указателе это местечко отмечено не было, что показалось мне немного странным. В целом атлас был довольно-таки подробный. Припомнив слова Дэна о водохранилище, я порыскал по страницам в поисках Ашокана и его границ. Мой палец прошел над местом, где ручей вытекал из него, по крайней мере, дважды, но с третьей попытки я его все же нашел, а когда нашел – не поверил, что не заприметил ручей сразу. Трудно было упустить эту извилистую синюю нить, протянувшуюся от южной окраины водохранилища к Гудзону. Я проследил его курс, двигая указательный палец вдоль берегов и уже предвкушая славный улов. Голландский ручей в паре-тройке мест перекручивался и буквально замыкался сам на себя, что сулило большие скопления рыбы в образовавшихся волею матушки-природы «витках». Интересно, подумал я, почему его так назвали? Все земли сверху и снизу Гудзона, от Манхэттена до Олбани, первоначально были заселены голландцами, и до сих пор не проблема сыскать немало городишек по обе стороны от реки, чьи имена наглядно указывают на сей факт: Пикскилл, Ньюберг, Фишкилл. Вопрос я, конечно, досконально не изучал, но мне казалось, что мест, названных голландцами, тут с избытком, а вот мест, названных в честь голландцев, – ни одного. Так почему Голландский ручей? Закрыв атлас, я призадумался.
Ответ на свой вопрос я получил два месяца спустя, когда мы с Дэном завалились в забегаловку Германа, что на Двадцать восьмом шоссе, к западу от Уилтвика. Дэн захотел остановиться там по дороге к ручью, выпить чашечку кофе и позавтракать. Время от времени он так делал. Я предпочитаю завтракать дома, на крайняк – брать с собой бутерброд с сыром или вареное яйцо. Останавливаясь на перекус, Дэн по обыкновению усаживался, брал меню и заказывал что-то, что еще не пробовал, – греческий омлет, ореховые блины. Делай он так слишком часто, я подозреваю, это вылилось бы в проблему, однако же его просьбы о том, чтобы мы пожертвовали получасом в той или иной закусочной, были немногочисленны и скромны, и я говорил себе – черт возьми, почему бы и нет. Прошло много времени с тех пор, как я ел ореховые блинчики, а к ним бы еще славную сардельку – и вообще было бы замечательно. Кроме того, было совершенно очевидно, Дэн питался плохо, и я решил – пусть хоть сегодня этот парень поест нормально.
В то утро мы не торопились попасть на берег реки. Всю последнюю неделю по небу ходили серые тучи, пролившие на нас столько дождя, что впору было обзавестись жабрами. Ливень утих к ночи, но облачный фронт все еще висел на небе, и все ручьи в округе почти наверняка сейчас отличались нездоровым половодьем и загрязненностью. Есть такие рыбаки, которые наверняка сказали бы, что после такой дрянь-погоды лучше прождать денек-другой, а уж только потом забрасывать удочку, но я был из числа энтузиастов, считал, у природы нет плохой погоды… во всяком случае, тогда. Словом, мы отправились на запад от Уилтвика по Двадцать восьмому шоссе в обычное предрассветное время, прямиком к Голландскому ручью. По дороге мы остановились в забегаловке Германа.
Заведение это ютилось на правой стороне дороги – последнее здание в ряду, что состоял из автозаправочной станции, скрещенной с автомойкой, мебельного магазина и ларька с мороженым. Закусочная стояла точно в центре небольшого пустыря – этакий ящичек цвета стали, прочно ассоциирующийся с американскими пятидесятыми. Сейчас там все заколочено; закусочная не работает последние несколько лет, и причина ее закрытия мне неведома. Да, маленькая была, зато удаленькая, сколько в нее захаживал – ни разу не разочаровала. Самого Германа, кстати, я никогда не заставал. Сейчас и вовсе задаюсь вопросом: а был ли Герман? Всегда были только Кэтлин и Лиз, официантки, Говард, шеф-повар, и парочка мексиканцев-братьев, Эстебан и Педро, на подхвате. Что мне в этом месте нравилось и неизменно к себе влекло – так это внутреннее убранство в подчеркнуто рыбацком стиле. На стенах висели гарпуны и сети, а еще – добрая тысяча снимков парней с рыбинами. Пара-тройка речных монстров в виде чучел красовалась на видных местах. На самом входе меня неизменно приветствовало что-то вроде стенда или стенгазеты с комиксами о рыбалке. Главным образом вырезанные из газет, одни смотрелись свеженькими, другие успели пожелтеть от времени. Моим фаворитом был как раз один из старых комиксов: он изображал двух лососей ростом с человека на берегу реки, один из них курит сигару, другой держит пиво. Обе рыбы закинули удочку в реку, что кишмя кишит крохотными людишками, идущими вверх по течению, – руки раскинуты по бокам, головы вытянуты вперед. Никакой остроумной подписи не прилагалось, но мне все равно было смешно – я похохатывал всякий раз, когда заходил внутрь и натыкался взглядом на это чудо, и даже несмотря на то, что случилось позже в тот же день, рисунок нагоняет на мое лицо улыбку и ныне, всплывая иногда в памяти. А вот Дэну он забавным не казался.
Но самой странной частью декора, на которую я всякий раз обращал пристальное внимание, служила огромная картина маслом, висевшая слева над стойкой. Полотно было настолько старым, настолько пропитанным дымом тысячи омлетов и бургеров, что лишь прилежным и тщательным изучением можно было развивать представление о ее предмете. Холст являл собой столь явный хаос теней и полутонов, что я даже решил как-то, что передо мной некий масштабный тест Роршаха. Туда, где висел холст, практически не добиралось тамошнее освещение, и это тоже накладывало на восприятие картины ощутимый отпечаток. Можно было разглядеть длинное, изогнутое черное пятно, парящее в середине картины над другим пятном, бледным, а еще – волнистую белую линию в верхнем правом углу. Вы, наверное, думаете, что я ни черта не смыслю в современном искусстве – что ж, пусть так. Но что-то было в этой картине непередаваемое, невыразимое: она очаровывала меня этими издевательскими ускользающими полунамеками на истинный смысл, когда казалось, что еще немного – и суть нарисованного станет ясна как божий день. Может, она взаправду была тестом Роршаха, и ничем иным. Каждый раз, садясь за стойку, я толковал ее по-разному. Однажды – должно быть, то был первый раз, когда я остановился у Германа, – я увидел птицу, парящую в небе, может быть, во́рона. В другой раз я решил, что это может быть летучая мышь. Затем, исходя из общей тематики оформления забегаловки, я сделал вывод, что на картине изображено нечто на рыбацкую тематику. В ходе всех этих измышлений я не раз и не два призывал персонал на помощь, но толку от всех от них было чуть – более того, никто не был уверен, откуда именно взялась картина. Говард, к примеру, считал, что ее приобрели в гостинице где-то в Новой Англии при каких-то весьма и весьма загадочных обстоятельствах, но большего сказать о ней не мог. И да, никто не мог сказать, что именно на холсте изображено. Лиз и Кэтлин отказались делиться догадками, несмотря на все мое пущенное в ход престарелое обаяние.
В то утро, когда мы с Дэном сели за прилавок и заказали кофе, без посторонней помощи я углядел в черном пятне в центре картины длинную рыбу – не то щуку, не то миногу. Рыба, подцепленная на крючок, билась в воздухе, сражаясь со своей судьбой. Чем дольше я смотрел на полотно, потягивая кофе, тем больше креп в убеждении, что наконец после долгих размышлений я разгадал его тайну, что виделось мне благим предзнаменованием для предстоящего дня рыбалки. Меня охватило мгновенное желание рассказать кому-нибудь о своем открытии, поделиться своим успехом, но Дэн только что отправился отлить, а больше в закусочной никого не было. К тому времени, как он вернулся, желание пропало.
Пока я обшаривал взглядом зал, ища кого-то, с кем можно было бы разделить радость дешифровки картины, внимание мое привлекли сгустившиеся тучи, затмившие пасмурное сияние слабого рассвета. Миг спустя первые капли дождя забарабанили по оконным стеклам. Чертыхаться вслух я не стал, хоть и желание было велико. Конечно, воды небесные меня не остановят – черт побери, я бы закинул удочку, даже если бы повалил снег, но надо же было этому засранцу пойти именно сейчас! Слепой дождик не так уж плох, но тяжелый ливень, колотивший о крышу забегаловки, – такой, под которым вы промокнете до нитки за минуту, а идти ему еще добрый час, – обрадовать меня ну никак не мог. Может, нам с Дэном повезет, и надолго заряд не затянется. Но к тому времени как Лиз поставила передо мной тарелку с рагу и яичницей, забегаловку со всех сторон обступили плотные водяные завесы.
Пока мы с Дэном уплетали свои завтраки, из кухни показался Говард. Нацедив себе чашку кофе, он пристроился поболтать с нами. Я видел, как он делал так время от времени. Похоже, он был владельцем закусочной и таким вот образом налаживал хорошие отношения с клиентами. Я имел с ним непродолжительный разговор два или три года назад – вряд ли он, конечно, помнил об этом, мы просто обменялись парой словечек о погоде, теплой и солнечной, о клёве и о том, что за рыба водится в здешних стремнинах. После этого он кивал всякий раз, когда видел меня, но я приметил, что подобных кивков удостаивались почти все посетители закусочной. Высоким он был парнем, этот Говард; палки-ручищи переходили в массивные ладони, лицо – из той породы, которую моя мать именовала «замятышами», не уродливое, просто неладно скроенное. Благодаря оттопыренной челюсти он выглядел так, будто всегда держал во рту ложку горячего супа. Его кожа была бледной и имела тот изношенный вид, присущий заядлым курильщикам, дымящим большую часть своей жизни. Голос у Говарда был низкий, проседающий, судя по подслушанным мною разговорам с остальными – чем-то искусственно обостренный; мне всегда было интересно, чем там, на кухне, он пыхает, пока готовит, но интерес этот так и остался неудовлетворенным.
Так или иначе, Говард предстал перед нами – под грязно-белым поварским колпаком, с привычной чашкой кофе в огромной лапище. Отсалютовав нам и пожелав бодрого утра, он выслушал наши ответные приветствия и заявил:
– Погодка-то у нас сегодня шепчет.
Дэн хмыкнул, поднеся чашку ко рту, я же сказал:
– И не говори. Уверен, ручьи сейчас беснуются.
– Много наводнений приключилось, – сказал Говард, – парочка довольно дрянных. Вы, ребята, рыбачить навострились?
– Так точно, – ответил я.
Говард поморщился:
– Не скажу, что удачное времечко выбрали. А куда именно путь держите?
– На Голландский ручей, – сказал я и по наитию добавил: – Слыхал о таком?
Пожалуй, можно было пересчитать по пальцам все те случаи, когда сказанное мной заставляло кого-то бледнеть. Главным образом такое случалось в детстве, когда нужно было поделиться с родителями особо тревожной новостью: мам, я наступил в подвале на гвоздь, пап, в нашу новую спутниковую антенну ударила молния – все в таком духе. В то субботнее утро я заполучил еще один случай в общую практику. И без того бледная кожа Говарда совсем уж побелела – представьте себе миску овсяной муки, на которую вылили стакан молока, и поймете, о чем я. Он явно ушам своим не верил – глаза округлились, челюсть отвисла. Поднеся чашку ко рту, он залпом допил остатки кофе и пошел наводить еще одну. Я обернулся к Дэну – тот смотрел прямо перед собой, набив рот бельгийской вафлей, на лице его застыло выражение, которое я не мог опознать.
Щедро сыпанув в чашку сахара и даже не размешав его, Говард возвратился к нам. Все еще молочно-бледный, он уточнил у нас спокойным голосом:
– Голландский ручей, говорите?
– Он самый, – подтвердил я.
– Мало кто теперь о нем знает. Вас-то как угораздило?
– Мой друг прочитал о нем, – сказал я.
– А что, о нем где-то пишут? – спросил Говард у Дэна.
– Угу, – откликнулся Дэн, дожевывая вафлю.
– И где же, коли не секрет?
– В книге про наши Катскиллские горы. Автор – Альф Эверс. – Говоря это, Дэн даже не смотрел на Говарда.
– Хорошая книга, – произнес Говард, и я заметил, как Дэн напрягся. – Ладно написана. Только я вот не помню, чтоб в ней ручей был упомянут.
– В главе о водохранилище, – сказал Дэн.
– О, вот где, значит? Запамятовал, стало быть. – Тон, которым Говард это произнес, как бы предупреждал нас, что с памятью у его хозяина все в порядке. – Надо бы еще разок книгу старины Альфа прочитать. Есть там парочка хороших историй. Ну, раз уж моя память, ясен пень, уже совсем не та, что раньше, может быть, вы напомните мне, что еще Альф пишет о ручье? Он рассказал, как он получил свое название?
– Нет, – отрезал Дэн.
– Ну, а как же те люди, что там умерли? Он что, совсем о них не упомянул?
Голова Дэна еле заметно дернулась.
– Не упомянул.
– Ну дела, – протянул Говард, потирая челюсть свободной рукой. – Выходит, старина Альф не такой уж знаток, каким мне виделся.
– Там кто-то умер? – уточнил я.
– Да, – кивнул Говард. – На том ручье несколько человек Богу душу отдали. Берега там круче, чем кажется на первый взгляд, да и почва довольно рыхлая. Вдобавок ко всему глубок он, да и воды у него быстрые. Глядишь, не там шагнешь, оступишься – и все, свалился, а там уж поминай как звали.
– И сколько же человек утонуло? – поинтересовался я.
– С полдюжины это точно, – ответил Говард. – И это я считаю только тех, что утопли в то время, как я поселился здесь. – Рукой с кружкой он широко обвел закусочную. – То бишь за последние двадцать лет или около того. Не знаю, что именно за этим стоит, но если верить иным старожилам, так ручеек этот погубил достаточно народу, чтоб кой-какие реки на слуху людском пристыдить. Тонут в основном иногородние, все эти туристы выходного дня. Те, кто здесь живет, как правило, знают, что к ручью лучше не соваться, хотя время от времени какой-нибудь школьник решает пустить пыли в глаза своим друзьям или девчонке какой, показать, какой он крутой из себя… Ну, коли происходит так – ручей-то не особо разборчив. Лопает то, что подают, ежели понимаете, о чем я. Старики говорят, что он всегда голодный, и, коли исходить из того, чего я наслышался, молвить поперек тут нечего – так оно и есть.
– Как он получил свое название? – спросил Дэн.
– Пардон? – сощурился Говард.
– Вы спросили, знаем ли мы, как Голландский ручей получил свое название, – сказал Дэн. – Отсюда разумно предположить, что вы-то всё знаете. Разве не так?
– Так, – признал Говард. – История долгая. Кто-то скажет – легенда местная, а я думаю, не все так просто. Долго рассказывать, правда. Дольше, чем вы, парни, ожидаете.
– Мне вот любопытно, – заупрямился Дэн. – Уверен, и Эйбу тоже. Эйб, я прав?
Понятное дело, он был прав. Предостережение Говарда заставило меня задуматься, из-за чего весь сыр-бор. И еще меня крайне интриговала некая химия между ним и Дэном. То была не враждебность – выглядело скорее так, будто Дэн боялся, что Говард собирается растрезвонить о чем-то, что он хотел бы скрыть, а Говард был недоволен тем, что Дэн делает из этого чего-то секрет. Да, конечно, мы приехали порыбачить, не послушать байки, но взгляд через плечо убедил меня в том, что ливень и не думает прекращаться. Я вздохнул:
– Твоя правда, Дэн. Послушать хорошую историю, пусть даже легенду, всегда приятно. Но мы не хотим тебя отвлекать от забот, Говард.
– Думаю, Эстебан с Педро без меня справятся покамест. К тому же, непохоже на то, чтобы у меня забот был полон рот. – Он выразительно оглядел закусочную, все еще пустую, если не считать нас. Кэтлин и Лиз сидели вдвоем за одним столиком: первая курила, вторая читала газету. – Странные дела, для субботы-то. Даже в ливень всегда сыщется пара-тройка горячих голов, что явятся ко мне на завтрак любой ценой. – Он пожал плечами. – Выходит, парни, мне вроде как сам случай предписывает вам все выложить, а? – Голос у него был ровный, обычный, но я вдруг осознал, что таким его делает тяжкий исповедный груз. Говарду хотелось поделиться историей с нами, в какой-то мере он даже торопился сделать это – и на миг меня посетило почти что непреодолимое желание сбежать от него, не слышать его, все деньги из кармана швырнуть на прилавок – и дать деру в ливень.
– Поймите, я не могу ручаться ни за что из этого, – сказал он. И я попался на крючок.
Его рассказ длился почти час, и все это время закусочная была недвижима, как церковь, отрезанная от остального мира стеной воды, низвергающейся с неба. Рассказ был долог – мне никогда не доводилось слышать столь продолжительную историю. Пока он рассказывал, я все никак не мог поверить в то, что он столько всего помнит – столько нюансов, поступков, мыслей, намерений, и тоненький голосок у меня в голове все нашептывал и нашептывал: это невозможно, ни у кого не может быть такой точной памяти, он все придумывает, иначе и быть не может. У меня и раньше складывалось о Говарде интересное впечатление, но ныне, после услышанного, оно стало казаться простым-простым, как кофе с яблочным пирогом. Даже после того, как мы с Дэном заплатили за нашу еду, покинули закусочную и продолжили путь к ручью, мне казалось, что я все еще слушаю его голос, как будто я попал внутрь его истории и глядел на все глазами очевидца.
Если я скажу, что в рассказе Говарда было больше правды, чем мне показалось в первый раз, не думаю, что это будет сюрпризом. Что я нахожу почти таким же замечательным, так это то, что я могу вспомнить почти все, что Говард сказал, едва ли не слово в слово. Учитывая, что должно было случиться со мной и Дэном, возможно, дивиться тут нечему. Но я могу вспомнить и все то, что Говард мне не говорил.
Спустя несколько месяцев, когда лето стало сухим и жарким, я сел за стол, положил перед собой лист бумаги и занес над ним ручку. История Говарда грызла меня неделями, и я решил предать ее бумаге – все-все, что врезалось намертво в память. Ожидал, что задуманное отнимет у меня весь день – ведь нужно было записать целый часовой рассказ! Писателем я не был, мне лишь хотелось добиться наибольшей обстоятельности и точности. К наступлению первой ночи моя рука все еще двигала ручкой по бумаге. Следующие четыре дня я писал. Я писал, писал и писал, осознавая, что история перешла ко мне, что каким-то образом Говард спрятал ее внутри меня.
В процессе явились детали, растянувшие запись с конца утра следующего дня аккурат до самого вечера. Всевозможные подробности о людях – героях его рассказа – о Лотти Шмидт и ее отце, о Райнере, о тех мужчинах и женщинах, вовсе им не упомянутых, как Отто Шалкен и Миллер Джеффрис, – переполняли страницы. И все же в то же время каждая записанная деталь казалась мне знакомой. У меня было такое безумное чувство, что, несмотря на то многое, что Говард не упомянул, история ушла со мной из закусочной Германа в таком вот полном виде – посеянная во мне и почти сразу давшая полноценные всходы.
Что ж, привожу это расширенную версию его рассказа здесь, расставляю, так сказать, все ключевые фигуры на шахматной доске и отхожу от своей собственной истории на значительно бо́льшее время, чем мне хотелось бы. Без поведанного нам Говардом все, что произошло со мной и Дэном, все это зло, что обнаружило нас и преследовало нас, имеет гораздо меньший смысл. Хотя, может статься, не так уж и много света на дело байка та проливает. В любом случае… слушайте. Представьте, что все это время мы с Дэном сидим где-то в стороне от драмы, что вот-вот разразится, в то время как Говард указывает нам, кто есть кто и что есть что. Как мы нарисованными фигурками из простейшей анимации бегаем по полям этих страниц, наблюдая, как история разворачивает свой зловещий веер.
Итак, вот то, что рассказал мне Говард, чью фамилию я так и не узнал.
Часть вторая
Der fisher: история ужасов
I
Говард сказал, что бо́льшую часть истории узнал от преподобного Мэппла. Мэппл был служителем лютеранской церкви в Вудстоке, большим знатоком родного края. Выслушав его рассказ, Говард и сам покопался в кое-каких книгах и историях подобного рода и понял, что слова пастора имеют под собой реальное основание.
Мэппл заявлялся в забегаловку Германа по воскресеньям, рано утром, позавтракать перед службой. Здоровяк, с грудью, похожей на бочку, и длинной пушистой бородой прямиком из времен гражданской войны, он скорее подходил на роль циркового силача, чем ревнителя божия.
Так или иначе, преподобного интересовал ручей – Говард не знал, в каком именно аспекте. Что-то, случайно услышанное им в церкви от священника выше рангом, пробудило его интерес. Одним солнечным утром он сам спросил у Говарда про ручей, но Говард в те дни был еще новичком в окрестностях, только-только приехал из Провиденса, где начал писать роман, который никто не хотел публиковать. Он сказал преподобному, что рад бы чем помочь, да сам ничего не знает, и упомянул, что местные начинают чудить, стоит только этот самый ручей упомянуть в разговоре. Говард и сам был рыбак бывалый. Найдя Голландский ручей на карте, он испрашивал по возможности, как туда лучше пройти, но все собеседники, посетители забегаловки, делали все возможное, дабы убедить его, что из ручейных вод ничего стоящего ни в жизнь не выловишь. Делали они это настойчиво, и странное дело – то были вполне молодые люди, не в летах, а на странные советы ведь обычно горазды старики. Да что там говорить, среди увещевателей находились и такие, что были младше Говарда, едва-едва закончившие школу. Данное обстоятельство лишь подогревало его любопытство… но и настораживало в то же время. Он пытался выведать больше о ручье, шел с расспросами к старожилам, но никто ничего сказать не мог.
Тут у преподобного Мэппла возникла идея. В его обязанности священника входило посещение больных из паствы. Кто-то пребывал в больнице, кто-то – дома. Как и Говард, пастор решил, что если кто-то что-то и знает об истории, стоящей за ручьем, то определенно это старики. Ему никого из них не удавалось разговорить при встрече в церкви или в городе, хоть он и пытался. Но, думалось ему, если пообщаться с кем-нибудь из них наедине, что-то да всплывет. Преподобный Мэппл был человеком большим, внушительным, умеющим убеждать; что там говорить – ему почти удалось переманить Говарда в свою церковь, хоть тот и был воспитан католиком. Слишком хитро для священника? Не без этого. Даже общаясь с людьми один на один, за закрытыми дверьми их собственных домов, Мэппл пользовался лукавой возможностью выведать что-нибудь интересное. Но с Голландским ручьем этот фокус не прошел: мало кто мог сказать о нем больше пары-тройки ничего не значащих слов. Одна пожилая дама вспомнила, что ее отец называл местность, где протекает ручей, Der Platz das Fischer, но она не была уверена, что означают эти слова, а когда спросила – он залепил ей единственную в ее жизни пощечину.
Но преподобный понял, о чем речь. С немецкого Der Platz das Fischer можно было перевести и как «рыбное место», и как «обиталище рыбака». (К слову, когда Говард озвучил это название, в моей памяти что-то проскользнуло – некое смутное дежавю, намекающее на то, что нечто похожее я уже слышал раньше, вот только где?)
Практически год ушел у Мэппла на то, чтобы узнать правду. На все его вопросы дала ответ одна старуха по имени Лотти Шмидт. Навестить ее он отправился в Фишкилл – семья определила ее в тамошний дом престарелых. Сын Лотти был охранником в исправительной колонии. Преподобный Мэппл навещал ее каждую неделю – не потому, что она просила его об этом, а просто считая, что так нужно. Само собой, он спросил ее о ручье – и ей, как и всем остальным, нечего было сказать.
До той субботы. С той поры, как ее заселили в дом престарелых, Лотти семимильными шагами шествовала навстречу Создателю. Такое случается со многими стариками. Была ли тому виной болезнь Альцгеймера, или старческий маразм, – или, быть может, она просто решила не носить тайну под сердцем дальше и поделиться с кем-нибудь напоследок? Иногда, после того, как они заканчивали молиться, он говорил с ней, хотя, глядя со стороны на ее отрешённое лицо, могло показаться, что слова его обращены в пустоту. Тем не менее, как он сказал однажды Говарду, «глубоко внутри у них всегда что-то остается, и нужно дать понять им, что мы не забываем об этом». Поэтому Мэппл рассказывал Лотти о своей жизни, о том, что новенького произошло с последней их встречи.
Однажды, снова вернувшись к теме своих изысканий касательно ручья, он спросил ее, не помнит ли она, как однажды он интересовался у нее об этом, и она ничего не смогла ему сказать. И тут-то его путь к разгадке тайны начался. Он узнал не так уж и много, но начало было положено. Он узнал о Голландском ручье и обиталище Рыбака.
Итак, задав вопрос, преподобный отвернулся от Лотти и пошел наполнить бумажный стаканчик водой из раковины в углу комнаты. Стоило ему обернуться, как он невольно вздрогнул, пролив часть воды на себя. Лотти стояла на расстоянии вытянутой руки от него, ее глаза взирали на него ясно и открыто. Преподобный Мэппл потерял дар речи – он не слышал, как она вставала с кровати и шла к нему. Прежде чем он смог что-то сказать, Лотти нарушила воцарившуюся тишину первой:
– Это плохое место, преподобный. Это плохое место, и вы не должны спрашивать о нем.
Голос ее при этом звучал довольно-таки странно. Родители Лотти были немцами, да и сама она родилась в Германии. Семья перебралась сюда, когда она была еще ребенком, и, хоть с английским у нее проблем не было, акцент остался с ней навсегда. Время от времени он давал о себе знать: например, молясь, она неизменно говорила «одче» вместо «отче». В те же минуты Лотти говорила так, будто английский знала с трудом… и это было еще не все. Голос Лотти, типичный пронзительно-хрипловатый говорок маленькой старушки, исчез, став сильным и ясным – голосом кого-то, кто был десятилетий на шесть моложе.
Даже будучи застигнутым врасплох, преподобный первым делом осведомился у Лотти, почему же Голландский ручей прослыл таким скверным местом – настолько силен был его интерес. Сначала Лотти ничего не ответила, просто покачала головой и отвела от него взгляд. Тогда он пошел на хитрость:
– Лотти, сказать мне, что ручей плох и не сказать большего – великое искушение, суть прерогатива нечистого. А я, хоть и причастен к Дому Господнему, все же подвержен, пусть и меньше прочих, искусам. Мне хотелось бы прийти к тому ручью и разузнать, чем же он снискал себе столь дурную славу.
Тут Лотти чуть с ума не сошла. Схватив преподобного за руки, она затараторила, что идти туда ему ни в коем случае нельзя, что там слишком опасно, что это страшный грех, а потом из нее хлынул поток словес на немецком – надо полагать, все то же самое, что было сказано ею на английском, но, может, и нечто большее. Она была жутко взволнована, и все, что оставалось Мэпплу, – признать ее правоту, дабы она не ударилась в слезы. Не унимаясь, она стала умолять его дать обещание, что к ручью он все-таки не пойдет. Из чистой жалости он пошел и на это. Испуг Лотти, казалось, служил прямым доказательством тому, что история, связанная с ручьем, взаправду скверная, но преподобный Мэппл был на грани того, чтобы найти ответ на вопрос, коим был одержим в течение последних двенадцати месяцев… сами понимаете, наверное, каково ему было. Он сказал Лотти, что единственный способ узнать, стоит ли ему избегать ручья – услышать о нем всю правду, без преуменьшений и прикрас. Если же причина взаправду окажется весомой, он навсегда забудет о Голландском ручье.
Лотти все еще держала оборону. Отец, сказала она, заставил ее дать клятву, что тайна ляжет в могилу вместе с ней. Тогда преподобный Мэппл, малость выйдя из себя, воззвал громогласно:
– Разве я не служитель Господень? Не все ли открыто всемогущему Богу? И есть ли хоть что-то, что может быть скрыто от Него? И если Господь Бог знает все, не следует ли доверить доброму послушнику Его сию страшную тайну?
Говард упомянул, что когда Мэппл рассказывал ему об этом случае, выглядел он слегка смущенным. Надо полагать, у святых отцов имеются свои соблазны.
Оставим пересуды о том, красиво ли он поступил, – его порыв убедил Лотти. Склонив голову, она смиренно пообещала поведать ему обо всем и попросила его не судить мужчин в ее истории слишком строго. Ее отец был одним из них, и независимо от того, что он сделал, она любила его и не хотела, чтобы преподобный счел его погрязшим во грехе человеком.
Пойти на такую уступку Мэппл, само собой, согласился.
II
История, которую поведала Лотти, началась еще до того, как ее семья покинула свою страну. Она не знала многого о том, что произошло, будучи ребенком, а случилось все еще до того, как она или даже ее родители появились на свет. Преподобный Мэппл восстановил картину по большей части самостоятельно, посетив уйму библиотек и музеев, надышавшись архивной пылью, проведя часы за чтением древних газет и писем. Главное место действия ныне скрыто под тремя сотнями футов воды, на дне водохранилища.
Ни для кого не секрет, что история водохранилища восходит к Первой мировой войне. Некогда на его месте возлежала долина реки Эсопус, насчитывавшая одиннадцать с хвостом городишек. С запада на восток шли Бучвилль, Вест-Шокан, Шокан, Броудхэд-Бридж, Олив-Сити, Олив-Бридж, Станция Браунс, Олив, Олив-Брэнч, Гленфорд и Вест-Харли. За Вест-Харли еще примостилась россыпь домишек, которую люди повадились называть Станцией Харли, либо же просто Станцией. А кто-то ее и вовсе никак не называл – либо потому, что банально не ведал о ней, либо потому, что полагали ее полноправным околотком Вест-Харли, что правдой не являлось. Насколько Мэппл понял, Станция была старше всех соседствующих деревень. Ее построили за несколько десятилетий до прибытия поселенцев, взявшихся осваивать область в начале 1700 года. Когда Станция была заложена, Катскиллы все еще принадлежали индейцам, безо всяких преувеличений. Племена дважды спускались с гор и сжигали Уилтвик. Семьи, что основали Станцию, были голландцами. Что заставило их осесть на том месте – неизвестно; хотя голландцы в целом предпочитали селиться в северной части Гудзона, подальше от новоселов. Почему эти семьи назвали свой дом Станцией – тоже загадка, ибо в том месте, где они принялись расчищать землю под свои каменные жилища, о железной дороге тогда не шло и речи. Возможно, название было связано с родником, вокруг которого был возведен поселок. Преподобный Мэппл предположил, что торговцы и охотники могли использовать это место в качестве перевалочного пункта по дороге из Уилтвика.
Так или иначе, индейцы, как показывала история, оставили Станцию в покое, и долгое время, до 1840 года, к ней никто не выказывал особого интереса. Позже в долине реки Эсопус стали появляться другие поселки. Оживили местность несколько кожевенных мануфактур – когда-то на дублении можно было порядочно заработать.
Затем, в один прекрасный летний день, из-за поворота на западе показывается человек. Невысок, неприметен, волосы черные и блестящие, будто умасленные, с подбородка струится длинная борода, больше смахивающая на дешевую накладную. Широкие поля его шляпы мало что оставляют стороннему наблюдателю, но черты лица мужчины – нежные, почти что мальчишеские. Одет он в черный костюм, покрытый пылью долгих дней пути. Он едет верхом на телеге, и нет ничего примечательного ни в одной-единственной влачащей ее лошади, бурой кляче, тоже напрочь запыленной, ни в самой повозке… если не считать колес. Колеса в два раза толще, чем следует, и покрыты какими-то изображениями. Что именно нарисовано – не разобрать. Кто-то, завидев повозку на очередном повороте, стал клясться, что на колесах оттиснуты странные символы, вроде как иероглифы. А кто-то утверждает, что это все-таки картинки, просто слегка напоминают буквы. Буквы, похожие на картинки, или картинки, похожие на буквы, – как бы там ни было, все, кто следил за тележкой достаточно долго, сошлись во мнении, что, чем бы широкие колеса ни были на деле украшены, узор движется будто бы чуть быстрее, чем вращаются ободья. При встрече незнакомец не сообщает вам о себе многого, даже своего имени. Если поздороваться с ним, он ответит, дотронувшись до края шляпы. Если вы спросите его, куда он держит путь, он ответит «в западные горы», не уточнив, имеется в виду Онеонта или Сиракузы, или что-то еще. Его английский не особо хорош, речь искажена тяжеловесным акцентом, который, как утверждают очевидцы, скорее всего немецкий, хотя и тут нет единого мнения. Он минует повороты дороги один за другим неспешно, будто огромная улитка, и на весь путь уходит несколько дней. Дети из разных городишек на пути следования повозки пытаются следить за ним, забираясь на растущие вдоль дороги деревья, но безуспешно – вся утварь путешественника, видимо, распихана по немаркированным сумкам и коробкам, прикрытым брезентом, и лишь один ящик отмечен теми же символами, что и колеса тележки. Один дерзкий малый пробует сбить с незнакомца шляпу метко брошенным яблоком, но ветка под ним ломается, и он падает с большой высоты вниз. Он ломает руку, и незнакомец, что движется достаточно медленно, чтобы слышать крики мальчишки еще долгое время, не обращает на них никакого внимания.
Наконец парень этот поворачивает на Станцию Харли. К тому времени большинство жителей поселков близ Эсопуса прознали о человеке в черном костюме, и почти все могли описать его досконально, независимо от того, видели ли они его вживую или нет. Что-то в нем вызывает их интерес. Когда незнакомец останавливает свою лошадь у входной двери Корнелиуса Дорта, общественное волнение увеличивается стократ. Дорты – одна из шести семей, что основали Станцию. Когда фундаменты здешних домов только-только выкопали, когда первые их камни только заложили, они уже были богачами, и со временем их состояние лишь приросло. Поместье Дортов было самым большим в округе. Земельным наделом заправлял Корнелиус. Был у него младший брат, Генрих, но он отправился на поиски приключений в молодости и не вернулся – бесследно исчез вместе с китобойным судном, как сообщила пришедшая с чужбины весть. Портрет Корнелиуса висит в мэрии в Уилтвике и по сей день. Кажется, в молодости он водил дружбу с одним из мэров – настолько они в итоге сблизились, что Корнелиус пожаловал ему часть своей земли; что он получил взамен, кроме места под портрет, разумеется, неизвестно. Может быть, этим все и обошлось, хоть и остаются на сей счет сомнения – не настолько хороша та картина. На ней Корнелиус изображен чуть более безумным, чем в жизни: с чересчур широко распахнутыми глазами, подбрасывающими линию бровей куда-то на середину лба. Надо полагать, художник, некто по фамилии Грейвс, желал наделить черты Корнелиуса – в частности линию рта – суровостью, но что-то пошло не так, и в итоге при взгляде на картину оставалось впечатление, что изображенный на ней мужчина пребывает на грани не то смеха, не то плача. Высоко зачесанные рыжие волосы Дорта на портрете и вовсе казались вставшими на дыбы змеями. По правде говоря, при взгляде на это творение возникал совершенно логичный вопрос, не приказал ли Корнелиус высечь горе-живописца, едва узрев вышедший из-под кисти того холст (видимо, нет, раз портрет в итоге добрался до мэрии). Судя по всему, на счастье господина Грейвса, Корнелиус Дорт плохо разбирался в искусстве.
Таков уж он был – всегда готов лично всыпать своему обидчику розог, а его понятие обиды довольно-таки широко. Личность малоприятная, никто особо не хотел иметь с ним дел. Он был суровым и недружелюбным, из породы дальновидных дельцов, и за то, что его состояние увеличилось, многие здешние семьи поплатились своей землей. Когда незнакомец в черном слезает со своей телеги и шествует к входной двери Корнелиуса, все за ним следящие – главным образом, дети, притаившиеся на деревьях, – уже мысленно готовы к тому, что его ждет быстрое и болезненное знакомство с носком ботинка Корнелиуса.
Когда же такого не происходит, когда тяжелая дверь открывается, человек заходит внутрь и не выбегает через две минуты под гневные вопли Корнелиуса, посылающего его предлагать свое барахло где-нибудь подальше, все начинают озадаченно чесать в затылке. Потом кто-то, щелкнув пальцами, припоминает ситуацию с Беатрис, и все подхватывают эту идею. Беатрис – молодая жена Корнелиуса, красавица, на добрых двадцать лет младше его, высокая, с молочно-бледной кожей и черными волосами. Злые языки поговаривают, что его предложение она приняла, дабы спасти от разорения Дортом отеческий постоялый двор в Вудстоке. Понятное дело, она была у всех на слуху и на виду, тут и говорить нечего. В прошлую весну открылась ее беременность первым ребенком – событие, вроде бы на самую малость усмирившее мрачный нрав Корнелиуса.
Беатрис любила ездить верхом. По слухам, именно в образе наездницы она впервые попалась на глаза Корнелиусу – проскакав верхом через весь город до самых его дверей и принеся прошение касательно ее отца. Забеременев, она не отказалась от верховой езды, не послушавшись предостережений врача, и именно это увлечение привело к трагедии. Когда она направлялась навестить свою сестру в Харли, лошадь (взращенная ею самой с возраста жеребенка), испугавшись чего-то, взбрыкнула и сбросила наездницу прямо на растущее у дороги дерево. Беатрис потеряла ребенка и впала в затяжную болезнь, от которой до сих пор не могла оправиться.
Разобравшись с лошадью по-своему, с помощью топора лесоруба (как свидетельствовал позже конюх, лицо у него при этом прямо-таки лучилось ледяным спокойствием), Корнелиус истоптал пороги всех врачевателей в регионе, но с ним, по помянутым ранее причинам, никто не захотел якшаться. Тогда он направился к специалистам из Олбани. Когда и те оказались не в состоянии помочь, он оплатил приезд людей из Нью-Йорка, Бостона и Филадельфии. Даже эти корифеи оказались бессильны, не сходясь друг с другом в постановке диагноза. Что бы ни случилось с юной Беатрис – «малышкой Беа», как прозвала ее молва, – медицина того времени ничего не могла ей предложить. День ото дня ей становилось все хуже, и Корнелиус потихоньку впадал в черное отчаяние.
Незнакомец обосновался у Дортов сразу же, в день прибытия. Если верить работающей у Корнелиуса горничной, ему достался весь второй этаж их огромного поместья. Что же такого этот странник напророчил Корнелиусу, она сказать не смогла, ибо их беседа прошла за наглухо закрытыми дверьми библиотеки. Впрочем, все сошлись на том, что цена вопроса – здоровье малышки Беа.
Предположение оказалось ошибочным: через два дня после прибытия незнакомца ее жизнь оборвалась. Ее похоронили на кладбище Голландской обновленной церкви в Вест-Харли спустя две недели; долгий срок для первой половины девятнадцатого века. Надо полагать, и для наших дней это многовато, но тогда ведь еще не было известно столько хитростей для сохранения тела, сколько знают современные могильщики. Да и к тому же на дворе стояло жаркое лето – оставлять тело в доме было как-то… нехорошо. Как только минула первая неделя, а похороны, похоже, даже не намечались, народ стал шептаться меж собой – втихую, ибо даже сломленный горем Корнелиус Дорт продолжал внушать страх и уважение. Ходили слухи, что отец Беатрис планировал поговорить с Корнелиусом и забрать тело к себе, дабы похоронить на родной земле, но в итоге – ничем не подтвердились. Похоже, семья малышки Беа назначила Корнелиуса распорядителем и жизни, и смерти дочери. В конце концов, когда уже вторая неделя была на исходе, священник Реформатской церкви Вест-Харли, преподобный Пьед, собравшись с духом, поехал к Дорту и испросил разрешения на вывоз тела. Почему-то практически никто не сомневался, что этому долговязому парню родом из Амстердама влетит от Дорта по первое число, что даже сан не убережет его от гнева, но, к всеобщему удивлению, Корнелиус сразу же согласился с просьбой священника. Беа, как он сказал, может быть похоронена хоть завтра, если преподобный возьмет на себя все приготовления. Благоразумно решив не испытывать судьбу, священник сказал, что за ним дело не постоит и вопрос, по сути, уже решен. Странного гостя Дорта, как он подметил, нигде не было видно.
Гости на похоронах малышки Беа – их собралось немало, несмотря на внезапность церемонии, – заметили, что Корнелиус чуть ли не скучает. Никто никогда не подозревал в нем особой набожности – ясно было, что молился он только на собственное богатство, – но лицо он держать умел. Да, Дорт мог раздавать пинки случайным, якобы оскорбившим его прохожим, мог выдворять из округи целые семьи, лишая их земли, крова и дела, но в церковь он ходил исправно, на тарелку для подаяний сыпал щедро, и благодаря этому общественное мнение в отношении него успокаивалось. Даже сегодня, если кому-то вздумается найти эту самую церковь, перенесенную до последнего бревнышка и отстроенную наново в другом месте после начала укладки водохранилища, в ней без труда можно найти скамьи и утварь с маленькими медными пластинками, отмечающими, что сие есть «дар Корнелиуса Дорта». Да что там скамьи – даже на аналое такая пластинка была.
Тем не менее в утро похорон жены Корнелиус сидел в первом ряду, скрестив руки на груди и нетерпеливо покачивая закинутой на ногу ногой – ни дать ни взять пацаненок, что поскорей домой попасть хочет. Когда идет проповедь, он издает странный звук – кто-то принимает его за сдавленное рыдание, кто-то за смех. Едва служба заканчивается, Корнелиус покидает церковь, выйдя самым первым, одним махом запрыгивает на лошадь и мчит домой. Это – последний его визит в дом Божий. Он не остается посмотреть, как гроб с телом жены препроводят на место последнего отдыха на семейном участке Дортов. Кто-то, глядя вослед галопирующей лошади, считает, что Корнелиус собирается отомстить незнакомцу за то, что тот не спас Беатрис. Другие не согласны – если, мол, до этого не отомстил, то и сейчас не станет.
И эти другие правы. Безымянный постоялец Корнелиуса – назовем его Гость, краткости ради, – никуда не делся. Дорт не выказывает ни малейшего желания выдворить его со второго этажа имения. Мужчина попадается на глаза нечасто, просто время от времени мелькает то тут, то там. Владение Дортов граничило с той рекой, вокруг которой выстроились все поселки, и время от времени можно было застать Гостя идущим по направлению к ней с пучком лесок в руке. Кто-то подшучивает – рыбачит, мол, пропитание себе добывает. Порой их видно вместе с Корнелиусом – они прогуливаются по одному из яблоневых садов в наделах Дорта. Гость, кажется, что-то втолковывает вдовцу, время от времени широко разводя руками, будто дирижер заезжего оркестра. Корнелиус же ходит, заложив руки за спину, нахмурив брови и внимая каждому слову Гостя. Глупо отрицать, что заезжий незнакомец произвел на него сильнейшее впечатление. Предмет их обсуждения никто угадать не может, но сие не значит, что народ не предпринимает к этому попыток. Какой-то ребенок-сорвиголова подслушал, как Гость упомянул Левиафана во время одной с Корнелиусом прогулок по саду, и сей факт в сочетании с тем, что мужчина продолжает одеваться в черное, рождает у людей новую версию: он проповедник. От какой веры – остается тайной, но есть определенные основания думать, что смерть Беа привела Корнелиуса к Богу (если закрыть глаза на его поведение на похоронах).
Затем от рабочих с кожевенной фабрики пошел слух о каких-то странных шкурах, отданных Корнелиусом на выделку; как уже упоминалось, дубильное дело в те времена цвело и пахло. Видимо, отданный на отделку материал был из таких, с каким ребята из той дубильни ни разу не сталкивались, – по их словам, те, с кого шкуры были сняты, при жизни, надо думать, напоминали скорее безвестных чертей из ада, чем изведанных тварей божьих. Наряду со шкурами Корнелиус выдал весьма конкретные инструкции касательно того, как именно следует их обработать, и заплатил тройную цену, дабы к указаниям его отнеслись серьезно. Всех мучил вопрос, где же Корнелиус раздобыл такие диковинные шкуры, не говоря уже о том, откуда у него вдруг проклюнулись глубокие знания о кожевенном ремесле. Почти сразу же подозрение пало на Гостя, привезшего с собой полную телегу загадочных сундуков и сумок.
III
Слух, поведанный кожевенниками – они, к слову, свою работу сделали, – знаменовал собой перемены в отношении людей к незнакомцу. Хоть и были такие, что заподозрили неладное уже тогда, когда его телега появилась из-за поворота дороги, в основном сельчане питали к нему скорее любопытство, нежели что-то иное. Теперь к любопытству прибавилось беспокойство. Никто вслух не говорил, что испытывает перед жильцом Корнелиуса страх, но все чаще странные события в доме Дорта становились предметом пересудов. Старожилы молвили, что в округе испортилась погода и грозы стали разражаться чаще и подолгу задерживаться над Станцией; поздними ночами окна Дорта якобы светились загадочным синим светом; в водах реки маленькая девочка якобы углядела что-то такое, что позже не смогла описать, и всякий раз плакала, когда ее пытались расспросить поподробнее. Говорили, что однажды Корнелиуса застали во время яростной летней бури, когда молнии вонзались в землю буквально поминутно, а дождь хлестал как из ведра – он брел по одному из своих садов в сопровождении фигуры в черном; но то был не его загадочный гость, а отчетливо видная женская фигура в длинном платье и черной вуали. Черт лица было не разобрать, но походка у нее была странная – будто она то ли не привыкла, то ли разучилась ходить на своих двоих. Сей образ еще долго будет преследовать в снах очевидца той ночной прогулки – юного художника по имени Отто Шалкен, приехавшего из Бруклина навестить своего брата Пола, школьного учителя в Вест-Харли. Отто был застигнут непогодой, когда, проигнорировав увещевания брата, вышел-таки на ежевечернюю пробежку; излишне говорить, что опыт пребывания в самом сердце нешуточной катскиллской грозы славно проучил его. Образ Корнелиуса и дамы в черном напрочь отпечатался в его мозгу – и Отто, чьей претензией на известность было лишь иллюстрированное издание стихотворений Кольриджа, прославился полудюжиной холстов, изображающих эту женщину в длинной черной вуали. Он не стал запечатлевать Корнелиуса и сам пейзаж сменил с яблоневого сада на берег моря – сурового и мрачного, с водами столь же черными, сколь и наряд дамы; цвета тождественны до той степени, что кажется, будто загадочная незнакомка облечена в наряд из угрюмых вод. До сих пор никто не уверен в замысле Отто. Несколько критиков выдвинули более-менее обоснованные предположения, но сам он не оставил после себя ни слова, если не считать те загадочные письма, что он писал брату, вернувшись в свое жилище в Бруклине. Его мучила некая «госпожа
[8], для коей душа моя не более чем стакан воды, опустошимый в краткий миг». В ответном письме брат поинтересовался, что Отто имеет в виду, но узнать смысл послания ему было не суждено – завершив последнюю в серии картину, юный Шалкен заперся в своей спальне и опасной бритвой перерезал себе горло от уха до уха.
Наверное, звучит это все слишком мелодраматично. Да и потом, если отбросить случай с Отто, большая часть слухов о чертовщине, связанной с Корнелиусом, лилась из далеко не самых надежных источников – как правило, детей, загулявшихся допоздна и, дабы избежать наказания, скармливающих доверчивым родителям мистические байки. Но есть и такие факты, которые практически никто не берется отрицать. В лето 1849 года (или, что более вероятно, 1850-го) над долиной реки Эсопус навис небывалый штормовой фронт. Бури порой бушевали с раннего утра до самого вечера. Само собой, идут дожди, но главным образом то лето запомнилось громами и молниями. Первые сотрясали дома до основания – в одном даже якобы растрескались все оконные стекла; вторые вспыхивали столь часто, что ночь едва ли не превращалась в день. Некоторые жители Станции клялись, что в дом Дорта небеса одной ночью нанесли свыше десятка прямых ударов, раскалив громоотвод добела. Еще все стали замечать, что вода в колодцах стала отдавать серой. Впрочем, и на сей счет возникали разночтения: кому-то чудилась сера, а кому-то гарь.
Но если ситуация с Корнелиусом Дортом и становилась странной, то никогда не заступала за ту черту, когда общественность начинает чувствовать, что ей нужно вмешаться. После той ночи, когда гроза бушевала особенно сильно, Гостя стали видеть все реже и реже – это учитывая, что он и раньше особо не мозолил глаза. Внимание людей стали занимать другие вещи. Кожевенные заводы закрывались один за другим; к началу Гражданской войны от них не останется и следа. Китобойная промышленность тоже пошла на спад – мало кто знает, но когда-то в городах на Гудзоне формировали огромные флотилии для охоты на китов, побольше тех, что водились на Манхэттене. Они закладывали прочный фундамент здешней экономики, но в один злополучный миг он просел. Фоном шли горячие споры о рабстве и о правах штатов, участвовавших в битве на Булл-Ран
[9]. С течением времени Корнелиус Дорт и его Гость стали пугалами для острастки детишек, взрослых же они совершенно не волновали.
Шли годы, годы складывались в десятилетия. Гость редко показывался на людях, если показывался вообще, и даже юнцы, коих байка о нем призвана была стращать, сомневались в его существовании. Зато в бытии Корнелиуса никто не сомневался – пусть время потихоньку вытравливало медь его волос и оставляло глубокие морщины на его лице, он казался таким же полным сил и энергии, как и всегда. Поговаривали, что сама Смерть стала чураться его. Поговорка «Не из тех я, кто в рай после смерти пойдет, а в аду все равно ничего не проймет» подходила Корнелиусу на все сто. Умело инвестируя в боеприпасы, он заработал кучу денег на гражданской войне и стал одним из самых богатых людей в стране. Второй раз он не женился, да и вообще, предпочитал ни с кем не общаться в принципе. Когда ему исполняется восемьдесят, он зарабатывает инсульт, но единственным напоминанием о нем Корнелиусу после служит лишь трость, с которой он вскоре наловчился весьма неплохо управляться. К его столетию в местных газетах пишут посвященные ему статьи, и даже в «Нью-Йорк таймс» проскакивает заметка. Репортер «Таймс» едет из города с намерением взять у Корнелиуса интервью – и удостаивается удара тростью в живот и хлопка входной двери в лицо. Статья о Дорте, впрочем, все равно написана в благородном ключе – у «Таймс», как и у всех остальных, нет желания гневить долгожителя. Никто из местных репортеров даже не пытается повидать Корнелиуса.
IV
Примерно в то же время, когда возраст Корнелиуса перешел в категорию трехзначных чисел, заговорили о планах на строительство водохранилища. Нью-Йорк в те времена жил на слишком широкую ногу, и кому-то нужно было компенсировать расход – пусть и принято считать, что это такое коренное заблуждение провинциалов, против фактов не попишешь. История прогремела на весь край. Посовещавшись, власти – городские со штатскими заодно – решили демонтировать плотины на Эсопус-Ривер и превратить долину в озеро. Жители долины, чьим домам, землям и предприятиям предстояло оказаться на дне этого самого озера, стали всеми правдами и неправдами втыкать палки в колеса плану. Корнелиус встал на передовую этой борьбы, тратя немалую часть своего состояния на наем юристов и подкуп политиков с целью убедить управу, что вода из Адирондакского водохранилища все равно будет качеством лучше. Несколько обнадеживающих подвижек имели место быть, но вскоре все вернулось на круги своя. Привыкший к жизни без отказов, Корнелиус в конце концов столкнулся с силой, которую не в силах был преодолеть. Долину Эсопус-Ривер решено было сделать водохранилищем.
Предприятие намечалось масштабное – одиннадцать с половиной городов надобно было переселить на земли повыше. Целые амбары, дома и церкви подлежало перенести, а все, что перенести по каким-то причинам нельзя, требовалось сжечь, демонтировать или уничтожить. Всякий зеленый островок – дерево, кустик, кустарник – шел под выкорчевку, и даже останки на кладбище нужно было перезахоронить. Любой, кто читал книгу Альфа Эверса, понимает, о чем речь, и не удивляется тому, что старожилы, чьи семьи жили здесь в доводохранилищный период, даже сейчас не питают особо теплых чувств к городу.
Само собой, строительство водохранилища привлекло тьму рабочих в край; именно так Лотти с семьей вошла в историю. Она, ее мать Клара и две младшие сестры, Гретхен и Кристина, приехали из Бронкса вместе с отцом. У Райнера Шмидта была интересная судьба. На родине он слыл образованным человеком, профессором филологии (филология – это изучение языков, на тот случай, если вы не знаете), говорил на полудюжине языков и читал еще на трех-четырех. Он преподавал в университете Гейдельберга, и его авторитет в научных кругах стремительно рос. В университетской системе Германии требуется много времени, чтобы стать полноценным профессором. Райнер же получил эту степень в возрасте двадцати девяти лет – нешуточное достижение по тем временам. Написанные им работы читали и обсуждали во всей Европе; книгу, над которой он работал, ждали с нетерпением.
Словом, поразительный человек он был – не особо высокий, но отмеченный едва ли не военной выправкой, привыкший держать себя высоко. Его лицо было длинным, и бо́льшая часть его была занята носом, смыкавшим пару глубоко посаженных голубых глаз с пышными усами. С Кларой они были славной парой. Она почти такого же роста, с каштановыми волосами; лицо чуть более широкое, в силу чего черты распределены куда как равномернее. Дочки больше походили на нее, хотя глаза Лотти унаследовали что-то от остроты ее отца. Милая молодая семья – ни добавить, ни убавить.
Но потом что-то случилось. Лотти отзывалась очень туманно – судя по всему, инцидент как-то касался книги, изучаемой Райнером. Как бы там ни было, его выгнали из университета – да так, что другую работу он сыскать не смог. Должно быть, дело было и впрямь громкое: при преподобном Мэппле Лотти вспоминала людей, что переходили на другую сторону улицы, завидев, как она прогуливается рука об руку с отцом. Когда последние сбережения семьи были истрачены, а перспектив у Райнера так и не появилось, они решили переехать куда-нибудь, где светили новые горизонты и где никто не слышал о том, с чем молодой профессор связался. У матери Лотти, Клары, имелась сестра, которая иммигрировала в Бронкс много лет назад и открыла там собственный ресторан с пекарней. Клара написала ей, и сестра отправила им деньги на проезд.
Прибыв в Нью-Йорк, Шмидты всей семьей устраиваются в сестрицыно заведение в качестве своеобразной отработки долга. Райнер, прекрасно знавший английский, по вечерам репетиторствовал. Так прошли два хороших года, а затем Райнер, перебравшийся в администрацию пекарни, заслышал от одного из посетителей, что на севере штата начат новый масштабный строительный проект, которому требуются рабочие. Квалифицированный специалист вроде каменщика или машиниста, по словам того посетителя, мог неплохо заработать – хоть на себя, хоть на семью. Райнер разведал, к кому нужно обратиться, и отправился туда на следующее же утро. Каким-то чудом он убедил соискателя, что является каменотесом – высококвалифицированным, одним из лучших во всей Германии, приложившим руку к работе над самыми выдающимися зданиями в Гейдельберге. Надо думать, смекалка профессора открывает множество дорог – у профессуры не бывает таких ситуаций, когда им нечего сказать по тому или иному поводу. Соискатель осведомился, сможет ли «лучший каменотес» переехать с семьей в рабочий лагерь в ближайшие пару недель, и Райнер заверил его, что с этим проблем не будет. Из конторы он ушел с новой работой, о которой ничегошеньки не знал, на обучение у него было всего две недели, работать предстояло черт знает где, вдобавок надо было еще семью убедить в том, что грядущая поездка так уж необходима.
Полагаясь то на умение, то на везение, Райнер справился со всеми задачами. Как ему это удалось – остается лишь гадать; удивительно, что такого толкового малого вообще кто-то осмелился уволить. Через три недели после собеседования Шмидты перебрались в один из четырех бараков, предоставленных компанией «семейным» рабочим. Они взяли почти все пожитки с собой, но размеры нового жилища, мягко говоря, переоценили – приходилось расхаживать по нему очень осторожно, дабы не сшибить стопку книг или не опрокинуть какой-нибудь из ящиков с посудой. Тетя Лотти не обрадовалась тому, что Шмидты уехали, но согласилась попридержать у себя остаток их вещей, пока не назреет возможность забрать их. У Клары новое место не вызвало восторга – как и у Лотти, Гретхен и Кристины; ведь Райнер описывал им ни много ни мало особняк, а на деле им светила грубо сколоченная хибарка без водоснабжения и туалета. По сравнению с мужем и дочерями английский Клары не был особенно хорош – она провела большую часть времени в пекарне сестры на кухне, помогая с выпечкой, и в лагере рабочих ей предстояло жить бок о бок с другими женщинами, чей английский был не лучше. Были тут и немки, и кто-то из Австрии, но по большей части – из Италии, России и Швеции; самые ближайшие соседи – из Венгрии. Добрую половину первого месяца на новом месте Лотти не спит по ночам, слушая споры родителей.
V
Примерно в это же время – речь идет об осени 1907 года, когда первые шаги к постройке водохранилища уже сделаны, – Корнелиус Дорт наконец-то сдает позиции. Он еще не отказался от идеи застопорить строительство, даже вызвал прямо к себе домой команду юристов для обсуждения всевозможных стратегий. Встречая их на въезде в город, он вдруг встает как вкопанный и упирается взглядом в землю под ногами. Потом его глаза обращаются к одному из законников – тот позже говорил, что «старик будто понял, что идет по слишком тонкому льду и вот-вот провалится в ледяную воду». Вздрогнув всем телом, Корнелиус падает наземь как подрубленный и умирает еще раньше, чем приезжие жрецы Фемиды успевают подбежать к нему и оказать хоть какую-то помощь. Жуткая маска – глаза, выкаченные наружу, подобранные в предсмертном оскале губы – застыла на его лице, и с нею его опустят в гроб.
Со смертью Корнелиуса растаяли последние надежды на спасение поселений в долине. По правде говоря, из архивных материалов совершенно очевидно, что, после того как городские ребята нацелились на воду из катскиллских хранилищ, затопление долины стало лишь вопросом времени. Единственный раз в жизни, на самом пороге смерти, Корнелиус Дорт стал для жителей края кем-то вроде местного героя. Его подлость, хитрость и беспощадность – все те качества, благодаря которым он снискал народную ненависть, – будучи обращенными против общего врага, превратились в добродетели. На его похороны явилась уйма народу – что интересно, прошли они в Вудстоке. Оставалась еще добрая пара лет до той поры, когда обитателей долинных кладбищ начнут выкапывать и перемещать на новые места упокоения. Корнелиус, опередив события, будто бы предвидел тщетность своей битвы, несмотря на все приложенные усилия. Никто ныне не может упомнить, почему все сложилось именно так, но, с учетом всей шумихи вокруг водохранилища, кто обратил бы внимание на подобную мелочь? Да, нашлись такие острословы, что заметили: дескать, хотя бы в смерти своей Корнелиус Дорт признал поражение, пусть в жизни за ним и ничего подобного не водилось. И действительно, что тут еще можно сказать?
С уходом Корнелиуса все предположили, что фамильное поместье перейдет к самому близкому родственнику – двоюродному брату, проживавшему в Финикии. Каково же было удивление юного братца – не говоря уже об изумлении всех остальных, – когда появился еще один неожиданный претендент в лице загадочного Гостя. Ему должно было быть уже порядком за восемьдесят, но время, похоже, отнеслось к нему бережно, если не сказать пощадило. Иные божились, что незнакомец ни капельки не постарел. Само собой, такого быть не могло – наверное, загадочный малый просто покрасил волосы и бороду: они были столь же черны, сколь и в день его прибытия. Куда труднее, впрочем, было объяснить полное отсутствие морщин на лице Гостя, заявившего, что у него имеется копия завещания Корнелиуса, согласно которому все имущество переходит к нему.
Тут-то и пригодилась армия юристов-наймитов – да только подкопаться им было не к чему: завещание оказалось законным, составленным самым должным образом. Двоюродный брат из Финикии рвал и метал, хоть между ним и Корнелиусом не водилось никакой любви, не было никаких оснований подозревать, что старик затевал отвесить ему такую пощечину. По слухам, как только законники убрались восвояси, братец тайком пробрался в дом и вынес из него все, до чего только дотянулись руки, но даже если это и правда, никаких обвинений родственнику Дорта никогда предъявлено не было.
Минуло двадцать лет с той поры, как Гость в последний раз попадался кому-либо на глаза. Для молодежи он был своего рода внезапно ожившим фольклорным персонажем, для стариков – поводом боязливо перекреститься: не постарел ведь, черт, ни капли не постарел! Вернувшись, незнакомец кардинально изменил своим привычкам. Не прячась более, он стал появляться всюду, будто унаследовав состояние Корнелиуса, обрел что-то, чего ему ранее критически недоставало. Большую часть времени он проводил у источника, проводя опыты, которые, насколько можно было судить, заключались в спуске в воду веревок и цепей разной длины. Очевидцы предполагали, что гость измерял глубину источника, но непонятно было, с какой стати она так его волнует, коль скоро родник окажется на дне водохранилища. Народ подозревал в нем ученого, какого-нибудь чокнутого изобретателя. То забираясь выше по реке, то спускаясь в самые ее низины, он проделывал ровно то же самое – забрасывал конец длинной веревки или цепи в воду, выжидал минуту-другую, затем вытягивал обратно. На веревках и цепях можно было углядеть маркировки – никто не мог их прочитать, не рискуя подобраться достаточно близко, но, судя по всему, то были какие-то единицы измерения. Кое-кто брался утверждать, что мужчина во время этих замеров все время бормотал себе что-то под нос – быть может, отсчитывал время. Замечая, что кто-то наблюдает за ним, он всякий раз просто надвигал на лицо шляпу и возвращался к работе, и этот жест неизменно настораживал и смущал наблюдателей. Что-то в нем есть издевательское – конечно, он не тянет на оскорбительный выпад, но его хватает, чтобы указать соглядатаю на место. Жест – своего рода предупреждение; незнакомец будто говорил: что ж, вы повидали меня, а теперь убирайтесь-ка подобру-поздорову. И мало находилось таких смельчаков, что перечили этому молчаливому указанию.
Довольно скоро Гость вновь оказался в центре внимания. Волнение жителей долины росло по мере продвижения строительства водохранилища, и потому любое поведение, выходящее за рамки обыденного, будоражит их воображение, не говоря уже о развязанных языках. Уже даже не один, а несколько очевидцев в один голос начинают утверждать, что видели весной, как Гость прогуливался в лунную ночь под руку с высоким седовласым мужчиной, в коем совершенно точно опознали покойного Корнелиуса Дорта. Брат художника Отто Шалкена, Пол, однажды днем выйдя на улицу, узрел Гостя прогуливающимся по садам Дорта в компании женщины в черном платье и длинной черной вуали. Вид спутницы поверг Пола в приступ животного страха, и он бросился назад, к входной двери, да с такой поспешностью, будто сам дьявол гнался за ним. Насколько всем было известно, незнакомец является единственным жителем поместья – все слуги были уволены, как только права нового владельца признали законными. Порой по ночам окна поместья светились, и в этом сиянии можно было различить силуэты двух мужчин и женщины. Звук странных голосов возносился к самому небу, но никто не мог разобрать ни слова – лишь несколько человек утверждали, что различают в общем звучании кряхтенье старого Корнелиуса. Скорее всего, новый владелец имения Дортов просто приглашал каких-то иногородних друзей на чаепития, но выходящими или входящими эти загадочные гости ни разу не попались кому-либо на глаза.
VI
Тем временем семья Лотти Шмидт мало-помалу обустраивалась в лагере. Райнер хорошо ладил с главным каменщиком. Почти весь его наряд состоял из итальянцев, кого-то даже специально вызвали с родины для работы здесь, а Райнер говорил по-итальянски бегло, что произвело хорошее впечатление на руководство, ценившее его еще и как переводчика. Клара тоже не сидит на месте и находит работу в пекарне лагеря. Лотти идет в помощницы матери. Ее сестры, Гретхен и Кристина, посещают школу при лагере. Зарабатывает Райнер достойно – каменотес приносит домой до трех долларов в день. Современный эквивалент этой сумме подобрать сложно, но, по-видимому, мужчине с женой и тремя дочками, о коих нужно заботиться, этого хватает. Шмидты уже почти рассчитались с долгом Кларе и могут откладывать небольшие суммы для покупки дома в будущем. Клара мечтает вернуться в город и поселиться рядом с сестрой, Райнер же думает, что Уилтвик – вполне хорошее место для проживания. Вряд ли о такой жизни они мечтали, когда только-только поженились, но в целом у супругов Шмидт все идет хорошо.
Работа на водохранилище не без своих рисков. Главным образом силы рабочих брошены на постройку двух огромных стен: одна должна сдержать воды реки Эсопус, другая – разделить водохранилище на восточный и западный сектора. Как только стройка будет закончена и долину затопят, получится озеро длиной примерно двенадцать миль и шириной в три мили. Квалифицированных рабочих тут не так уж и много, а сложной техники – хоть лопатой греби. Если смотреть правде в глаза, надобно признать – даже квалифицированные рабочие порой совершают ошибки. Имеют место несчастные случаи. Кого-то ранит, кто-то гибнет: медицина в ту пору совсем не такая, как сейчас. Если руку размозжил камень, остается ее только отрезать; ампутация – универсальное средство решения широкого спектра проблем. Если удается избежать травм, все равно остаются болезни. Немалый процент в смертность на стройке вносит старый добрый грипп – повод еще раз возблагодарить Бога за то, что сейчас у нас есть пенициллин. Больница в лагере, само собой, имеется, но ее ресурсы ограничены. Серьезно раненным или больным за помощью приходится ехать в Уилтвик, то есть, говоря прямо, им нужно пережить поездку туда. Все то же самое касается членов семей рабочих. Можно сказать, что люди тогда жили гораздо ближе к смерти, чем сейчас.
Когда срок пребывания Лотти с семьей в лагере достиг полутора лет, женщина, что жила рядом с ними, погибла под копытами мулов. В лагере была своя конюшня, и с помощью мулов перевозились практически все грузы; три мула, прицепленных к повозке, – обыденное зрелище. Каждый день в пять часов по свистку водители повозок устраивали гонку вдоль дороги, ведущей к конюшне. Все дети в лагере собирались на обочине – посмотреть, как залихватски управляются ездоки с поводьями да послушать дробь копыт, перемежаемую свистом кнутов. В день трагедии Лотти там не было – она возилась в пекарне вместе с Кларой, но Гретхен и Кристина всё видели. Позже они поведали остальным членам семьи о том, как странная соседка из Венгрии, никогда особо ни с кем не разговаривавшая, вдруг выбежала на самый последний отрезок дороги к конюшне. Ее волосы были распущены, она была одета в простую блузку с закатанными рукавами и длинную юбку, будто только-только покинула кухню. Ни один из наездников не успел осадить – повозки сбили ее и раздавили. И только потом, спешившись, парень, чей мул гнал в первых рядах, подхватил искалеченную и окровавленную женщину, погрузил на повозку и помчал к лагерной больнице со скоростью Меркурия. Он был черным, а жертва – белой; можно себе представить, что творилось тогда в голове у несчастного погонщика.
Удивительно, но женщина прожила еще целых полдня; муж, успев вернуться со смены, застал ее и сразу сник в рыданиях. Никто не мог ее спасти: ни лагерный врач, ни любой другой. На вопрос о причине своего поступка женщина отказалась отвечать, но кто-то сразу пустил слух о том, что муженек изменял ей с другой женщиной, одной из коллег Лотти и Клары по пекарне, шведкой. Муж едва ли тянет на сердцееда – волосы жидкие, лицо квадратное, тело костлявое, но, как говорится, пути Господни неисповедимы, а пути людские – и того пуще. Как бы там ни было, женщина не говорит ни слова – просто лежит, стиснув зубы. Ее муж только и может, что лить слезы в три ручья, и когда последний вздох срывается с изуродованных губ жены, начинает орать благим матом. Медсестра закрыла ей глаза; через пару дней тело было предано земле. Она самоубийца, а тогда в народном понимании отнять жизнь у самого себя почиталось за большой грех; но в конце концов католическая церковь в Вудстоке соглашается принять ее, хоть и с оговоркой – тело должно быть захоронено за оградой кладбища. По настоянию Клары Лотти идет на похороны. Служба – католическая, а Шмидты всегда были благоверными лютеранами, держась на безопасном расстоянии от прегрешений папства; но Клара поразительно настойчива.
– В таких местах, как это, подобные вещи не имеют значения, – говорит она, повергая едва ли не в шок свою благочестивую дочь.
На похороны муж самоубийцы является в худшем состоянии, чем даже то, в коем пребывал накануне. Никто не может его утешить – отчасти потому, что никто не знает венгерского, а английский страдальца не особо хорош. По иронии судьбы, именно на похоронах Лотти впервые узнает имя женщины (звали ее Хелен) и ее мужа (его звали Георг).
После того как Хелен предана земле, Георг запирается у себя дома и не выходит где-то неделю. Если ему что-то нужно, он посылает за этим кого-то из детей. Старшая дочь, девочка по имени Мария, рассказывает Лотти, что все, чем занимается отец, – сидит в своей спальне в полной темноте. Время от времени он смеется или что-то кричит. Мария не упоминает, что почти все это время отец пребывает в беспробудном запое. Хорошо воспитанные юные леди не станут о таком распространяться. Она делает все возможное, чтобы прокормить его и остальных детей, но без матери это не так-то просто. Мария волнуется – и на то у нее есть все основания. Каждый из пропущенных Георгом рабочих дней приближает его к увольнению. Недавно потерявший жену мужчина может, конечно, рассчитывать на определенную долю сочувствия со стороны профсоюза, но память людская коротка, когда дело касается чужих печалей, да и работу все-таки надо довести до конца. Всю эту затворническую неделю разные люди, в том числе и Райнер, пытаются поговорить с Георгом, но безуспешно – о нем ни слуху ни духу.
VII
Как уже было сказано, проходит неделя, и общественное беспокойство растет – все подобрались в ожидании неизбежного. Затем, однажды ночью, Мария пришла к дверям Шмидтов – со всеми братьями и сестрами на буксире. Девочка была крайне взволнованна, и когда Клара спросила у нее, что случилось, та ответила:
– Папа вышел из дома сегодня утром и не сказал ни куда идет, ни когда вернется. С тех пор мы его не видели. Я не знаю, что делать!
Запустив выводок в дом, Клара попыталась успокоить Марию.
– Он, надо думать, просто немного загулялся. Уверена, он скоро придет. Можете все пока переночевать у нас. – Все это время Клара думала о том, что между лагерем и Стоун-Риджем целых тринадцать баров, не говоря уже о парочке борделей. Георгу было где разгуляться и в чем утопить боль.
Однако же она ошибалась. Георг вернулся ранним-ранним утром и в поисках своих детей сам явился на порог к Шмидтам. Вышел к нему Райнер. Позже Лотти подслушала, как отец говорил, что еле-еле сдержал дрожь, когда увидел выражение лица Георга.
– Он ухмылялся, – утверждал глава семейства Шмидтов. – Вот только то была не самая счастливая улыбка. То была улыбка человека, который знает, что совершил ужасную ошибку, но изо всех сил пытается убедить себя, что все хорошо. Что если он будет продолжать улыбаться, то сможет убедить и всех остальных, что всё в порядке… и тогда, возможно, они смогут убедить его самого.
Георг сказал, что пришел за своими детьми.
– Сейчас середина ночи, – ответил ему Райнер. – Они все спят.
Но блудному отцу было все равно.
– Разбуди их, – потребовал он. – У меня для них кое-что есть. Произошло чудо.
Сказать, что Райнер нервничает, значит не сказать ничего. Очевидно, что на плечи Георга взвалился непосильный груз утраты – такой, что вот-вот раздавит насмерть. Райнер не может решить, помогут ли дети Георгу нести бремя, или послужат дополнительным весом, что окончательно сломит его. Георг продолжает твердить, что у него для детей припасен какой-то сюрприз, и это Райнеру не нравится. В конце концов он все же поддается на уговоры и идет тормошить детей. Он говорит Кларе, что уверен – им будет спокойнее, если они узнают, что отец вернулся, да и вообще, лучше все-таки дать парню то, чего он желает, не отказывать в такую трудную минуту. Если все же случится какая беда – Райнер не может пояснить, какая именно, но мысль о беде закрадывается в голову, – от них до соседей всего ничего.
Насчет детей он не ошибся – они счастливы, рады видеть, что их папа вернулся, спешат обнять его. Со стороны Георга положительных изменений нет – он все так же диковато ухмыляется. Но орава детишек, тянущих его в разные стороны за брюки и рубашку, вроде как ничем не провоцирует его. Сердечно поблагодарив Райнера за заботу о малышах, сосед уходит.
Может быть, через пять, может, через десять минут после ухода Георга – в любом случае, прошло достаточно времени, чтобы Райнер забрался в кровать, закрыл глаза и позволил сну себя объять, – в ночи раздаются тонкие пронзительные крики.
– Это дети! – причитает Клара, имея в виду, само собой, соседских. Вскочив, Райнер бежит к двери, проклиная себя за глупость. Он даже не утруждается надеть сапоги – босиком мчит к дому Георга. Крики и не думают смолкать.
– Дурак, дурак, дурак! – клянет он себя на бегу. Растолкав еще каких-то сердобольных, что сбежались на вопли, Райнер плечом вышибает дверь. Кровь бурлит у него в венах, он готов драться, если понадобится… Вот только то, что он видит внутри дома, убавляет его пыл.
Прямо перед ним дети собрались вокруг Марии и голосят – лица у всех заплаканные и испуганные. В углу комнаты застыл отец – сутулый, с руками, безвольно свисающими вдоль тела, он кажется нашкодившим сорванцом. Все его усилия уходят на улыбку – кажется, каждый нерв на его лице вибрирует. Еще бы – справа от него восседает на стуле его покойная жена.
Когда взгляд Райнера упал на женщину, первое, что пришло ему в голову – Георг нашел могилу, выкопал тело и принес обратно в дом. Но потом, когда она подняла голову и глянула на него в ответ, сердце Райнера остановилось. Он сделал шаг вперед – как бы странно это ни звучало, и вместо того, чтобы убежать со всех ног, пошел навстречу Хелен. Георг что-то бормотал о чуде Божьем, но Райнер его не слушал. Он смотрел в глаза Хелен, понимая, что они – совсем не те, что прежде, что они как-то изменились. Трудно разглядеть что-то в свете одной-единственной лампы, но Райнер уверен – ее глаза стали полностью золотистыми, с россыпью крошечных черных зрачков в самом центре. Он не может вспомнить, как глаза жены Георга выглядели раньше, но уверен – не так.
Тем временем все больше людей собирается у входной двери. Завидев, что внутри, кто-то просто поворачивается и идет, не оглядываясь, домой. Кто-то кричит, присоединяясь к детям. Кто-то начинает молиться на своем языке.
А потом забежал каменщик по имени Итало, коллега Райнера, и вытолкал детей наружу. Отведя их в безопасное место, в собственный дом несколькими улицами ниже, он быстро вернулся обратно. Райнер все еще смотрел в золотистые глаза Хелен.
– Боже Всемогущий, как такое возможно? – спросил Итало.
Звук его голоса призвал Райнера обратно в реальность – из тех высей, куда его завлек взгляд ожившей женщины. Он покачал головой и обернулся к Итало. Его голос прозвучал необычайно хрипло:
– Плохи дела.
Вместе мужчины обращаются к Георгу, засунувшему руки в карманы и все еще хранящему вид застуканного за непотребством хулигана. В ответ на все вопросы о том, как вышло так, что Хелен ожила, Георг твердит раз за разом, что виной всему «Божье чудо» и что им всем необычайно повезло. Тогда Итало прошел к нему через всю комнату и отвесил пощечину. Ростом он не вышел, да и ранняя лысина старит его, но удар у него хороший – голова Георга резко дергается. Вот только ухмылка с его лица никуда не девается. Прежде чем бессмысленный лепет возобновился, Итало ударил Георга по лицу еще дважды, стараясь притом всячески избегать глазами сидящую в кресле женщину. Колеса повозок не оставили на Хелен живого места, бо́льшая часть костей в ее теле была сломана, поэтому выглядела она страшно.
Наконец Георг, хлюпавший разбитым носом и прикусывавший кровоточащие губы, оставил восхваления чуда Божьего и упомянул о каком-то «сильном человеке».
– Ты о ком? – спросил его Райнер.
– Мужчина, живущий в доме, – ответил Георг. – В большом доме.
Ни Райнер, ни Итало не имеют ни малейшего представления о том, кого тот имеет в виду, но Георг охотно разъясняет – с кровавой улыбкой на устах, делающей его похожим на клоуна из кошмарного сна.
– Он понимает. Он знает цену утрате. Он слушает и понимает. Он не ведает, почему мужчина должен страдать за то, чего вовсе не желал. Просто так получилось, вот и всё. Он не просит того, чего у тебя нет. Даешь ему свою силу, он объединяет ее со своей. Протягивает тебе чашу – не из сострадания, нет, у него есть свой интерес. Он поможет тебе, если ты сам поможешь ему. И ты идешь ему навстречу… почему бы и нет? Всего-то – испить из чаши. Его план близок к завершению. Он поможет тебе, если ты сам поможешь ему! Он рыбак! – Эти слова Георг повторяет еще раз десять, и угомонить его не помогают даже пощечины. Ожившая жена все так же спокойно сидит в кресле. Райнер и Итало обмениваются взглядами и выходят из лачуги, затворяя за собой дверь. Однозвучные выкрики несутся им вослед – в ту ночь их явно услышал весь лагерь.
– Плохи дела, – повторил Райнер, и Итало с ним согласился: лучше и не скажешь.
Снаружи дома собралась толпа – треть работников-мужчин, да и женщин не меньше. Все шепотом заваливают Райнера и Итало вопросами, на которые у тех едва ли есть внятный ответ. И, похоже, никто не может ответить на единственный вопрос Райнера: кто же этот «мужчина в большом доме», «рыбак»?
К тому часу солнце уже взошло над бараками, и уже потихоньку пора было начинать сборы на работу – что бы ни случилось, труба всегда зовет, верно? Толпа потихоньку рассасывается, пара-тройка знакомцев просят Итало и Райнера держать их в курсе дела. Когда из дома Георга доносится протяжный стон, Райнер идет к двери, но Итало хватает его за руку.
– Не стоит туда соваться, покуда не узнаем, что сидит в этом кресле, – говорит он.
– Но ему там плохо, – отвечает Райнер.
– Он сделал свой выбор, – подводит черту Итало. – Это не наше дело.
Райнера такой взгляд на дело не устраивает, но попытки войти он оставляет. Ему удается убедить Итало, что им нужно выяснить, кто такой «рыбак», хоть и кажется, будто тот был бы вполне счастлив, если бы ушел подальше от проклятой лачуги и никогда бы к ней не возвращался. То, что они собираются сделать, как только узнают, кто стоит за ночными событиями, Райнер не говорит ни Итало, ни Кларе по окончании рассказа о происшествии. Лотти и сестры, собираясь в школу, слушают рассказ отца с удивлением и ужасом. Когда он умолкает, Гретхен спрашивает его, случилось ли с тетей Хелен то же самое, что с библейским Лазарем. В ответ на это Клара впадает в ярость. Схватив Гретхен одной рукой и отвешивая ей пощечины другой, она кричит:
– Да как ты смеешь такое говорить! Богохульница!
Лотти и Кристина в шоке. Они никогда раньше не видели свою мать такой. Райнер вскакивает и ловит руку Клары, и взгляд, которым она одаривает его, говорит, что будь она посильнее, избила бы и его тоже.
– Пойдемте, девочки, – говорит Райнер, и сестры гуськом покидают дом.
VIII
У Райнера уходит два дня на то, чтобы выведать личность «мужчины в большом доме». Решающую роль сыграла на деле Клара – поздним вечером того же дня, когда ожила Хелен, она подслушала в пекарне разговор трех кумушек, обсуждавших поместье Дорта и странного персонажа, обитающего в нем. Ей сразу стало понятно, о ком идет речь. Подойдя к женщинам, она спросила, идет ли речь об одном из домов в горах.
– Нет-нет, – покачала головой одна из кумушек, – поместье Дортов – оно прямо здесь.
За несколько минут Кларе набросали план, на поиск которого у Говарда из закусочной Германа ушло куда больше времени. Когда Райнер вернулся ближе к ночи со стройки, Клара с порога сказала ему:
– Я знаю, кого ты ищешь.
Им явно было лучше поторопиться, так как тучи над поселком сгущались. Жена Итало, как уже было сказано, присматривала за детьми Хелен и Георга, и около полудня того злополучного первого дня Хелен – или то, кто ею притворялся, – решила, что хочет вернуть их домой. Неизвестно, как она узнала, куда Итало их забрал. Тем не менее она встала со стула, оставив мужа сидеть в уголке и стенать, и отправилась к дому каменщика. Те, кому она попадалась на глаза, отводили взгляд и крестились – ибо двигалась Хелен так, как и должен двигаться человек, у которого сломаны обе ноги и позвоночник. Что еще более странно – позади нее оставалась вереница мокрых следов, будто она только-только вышла из ванной и не стала вытираться как следует. Если кто и встречался ей на пути, то сразу спешил перебежать на другую сторону дороги, но ей на это явно было плевать. Добравшись до нужного дома, она некоторое время постояла перед ним, шатаясь из стороны в сторону, а потом, спотыкаясь, прошла к двери и постучала в нее.
Стоит отдать должное жене Итало, Регине, хоть она и видела надвигающийся златоглазый кошмар в лице Хелен, это не помешало ей спокойно открыть дверь и встать в проеме, положив руки на бедра. Регина на добрых два дюйма превосходила мужа ростом, да и по весу они различались фунтов этак на тридцать. Она отнюдь не глупа – успела отправить детей, своих и Хелен, в дальнюю спальню, сказав, чтобы ни за что не отворяли дверь. В тот день она разрешила им остаться дома и не ходить в школу – чада Хелен еще не успели оправиться от ужаса, ну а собственный выводок должен был составить им компанию; взгляды на важность образования у Регины были весьма гибкими. Она не сказала Хелен ни слова, позже сознавшись Итало и Райнеру, что попросту боялась открыть рот. Почему же тогда она открыла дверь? На этот вопрос у нее не было ответа, но, надо думать, все довольно-таки прозрачно. Бывали ли вы когда-нибудь так сильно напуганы чем-то, что делали к этому чему-то первые шаги сами? Довольно странная реакция, у которой вроде бы даже нет какого-либо мало-мальски внятного названия, но именно она подтолкнула Регину на порог навстречу мертвой женщине. Хелен, некогда умершая – и вдруг снова живая, – стояла снаружи на своих сломанных ногах; осмотрев Регину, она бросила взгляд ей за спину – на дверь охраняемой хозяйкой дома спальни.
– Дети, – произнесла она.
Ее голос звучал ужасно – сдавленный, хриплый, какой-то застойный, булькающий, будто Хелен вещает из-под воды. Но есть еще кое-что: у ожившей жены Георга появился акцент. Казалось бы – у кого в этих краях его нет? Но акцент, о котором идет речь, – не такой, что был у Хелен при жизни, не такой, как у большинства поселенцев, не привыкших до конца к новому языку. Этот акцент мог бы быть у животного, каким-то чудом научившегося говорить. У кого-то, кто пытается овладеть не языком, но самой идеей языка. В нем есть что-то от шипения змеи. Хоть Регина первой услышала, как Хелен говорит, она была далеко не последней, и все сошлись на том, что, описывая мужу и Райнеру впечатления от того, что коснулось ее ушей, она попала в самое яблочко. Голос Хелен пробрал ее до костей и заставил волосы на загривке встать дыбом, и все, что она смогла сделать, – встать в дверях намертво и покачать головой.
По словам Регины, Хелен смотрела не столько на нее, сколько сквозь нее. Надо думать, она увидела и поняла жест, но это не мешало ей повторить сухую просьбу-приказ:
– Дети.
Регина тоже решила повториться: покачала головой так сильно, что хрустнула шея.
– Дети, – настойчиво прорычала Хелен, и в этот раз Регине хватает сил сказать:
– Они больше не твои. Уходи.
Но Хелен не послушалась. Она сделала еще шаг вперед. Отступая, Регина ухватилась за дверной косяк.
– Уходи, – приказала она, – возвращайся туда, где тебе место. В землю.
Когда Хелен переступает порог дома, Регина рывком закрывает дверь. Недостаточно быстро – прежде чем та захлопнулась, Хелен просовывает руку внутрь и вцепляется в Регину: пальцы скользят по волосам, царапают ухо. В панике Регина отпрыгнула назад, изо всей силы оттолкнув от себя эту страшную мертвую конечность – кожа Хелен холоднее мрамора, сырая вдобавок, словно болотная ряска. Вот только чего-чего, а сил мертвой матери не занимать. Если бы не сломанные кости, Хелен открыла бы дверь и добралась до детей за минуту. Регине было слышно, как скрежещут суставы воскресшей, пока та пытается сорвать дверь с петель… и, несмотря на все усилия жены Итало, сильной, как уже сказано, женщины, у нее что-то да получается.
Пот катился градом по лбу Регины; она призывала Бога и всех святых на помощь, и, когда никто из них ей так и не ответил, низвергла все известные ей проклятия на английском и итальянском на Хелен, но той было хоть бы хны: молитвы не пугали ее, проклятия – и подавно: похуже, видимо, приходилось слышать. Она продолжила свой дикий натиск, и Регина поняла, что долго не продержится – мышцы рук и ног стали предательски дрожать.
Крик отчаяния рванулся из ее груди наружу, когда рука Хелен вновь показалась из-за края проема… и помощь вдруг пришла. Дверь в дальнюю спальню распахнулась, и дети гурьбой бросились к ней. Их сила невелика, но ее достаточно – входная дверь снова сдает назад. Ногти Хелен вонзились в косяк, и дети, визжа, стали царапать бледные и холодные пальцы. На мертвой коже проступили царапины, черная – в самом прямом смысле, без прикрас – кровь закапала на пол. Рука нырнула обратно в проем, и они захлопнули дверь, а Регина задвинула засов.
Приходит очередь Хелен кричать – и она кричит. Как бы ни был плох ее голос, ее крик в тысячу раз хуже – так мог бы голосить грешник, сгорающий заживо в адской печи. Этот вопль будет еще долгие годы звучать в ночных кошмарах детей, да и сама Регина, вспоминая его, будет невольно коситься на дверь, внутренне готовясь навалиться на нее, не пустить оживший ужас в дом. Когда крик стих, все еще были оглушены его эхом; и Хелен, наклонившись близко к двери, что-то прошептала Регине. Дети либо не расслышали, либо не поняли ее, но им видно, как с лица Регины схлынул весь живой цвет, как та зажмурилась и тяжело, с дрожью, будто испытывая сильную боль, втянула в себя воздух. Хелен пробыла по ту сторону двери еще где-то с минуту, будто наслаждаясь влиянием слов на Регину. Дети внимали звуку ее тяжелого дыхания – Мария, самая старшая дочка Георга, позже скажет сестре Лотти, Гретхен, что дышала мама точь-в-точь как дедушка за несколько месяцев до смерти: хрипло, рвано и как-то мокро, будто сквозь слой влажной марли. Потом Хелен все же отступила от двери и медленно зашагала обратно к своему дому, где ее ждал муж.
Регина никому, кроме Итало, не рассказала о послании воскресшей. Когда он вернулся с работы позже в тот же день, она отправила детей играть – правда, наказав им на всякий случай не уходить далеко, – и тихо заговорила с ним. Ее сын, Джованни, остался у дома, желая подслушать разговор. Его интерес был вполне объясним, ведь тогда, в доме, мать ничего ему не объяснила, просто обняла их всех – и своих кровных, и детей Хелен – и велела дружно молиться. На следующий день Джованни рассказал Кристине, младшей из дочек Шмидта, о том, что он подслушал. Сначала, по его словам, отец был в ярости, готов был штурмовать дом мертвой женщины и своими руками уложить ее обратно в землю. Но его пыл поугас, когда мать сказала ему, что Хелен кое-что прошептала напоследок. Ее голос в тот момент упал, и Джованни так и не смог ничего услышать.
– Что? – переспросил тогда Итало.
– Ты все слышал, – ответила Регина.
– Но это же невозможно.
– Возможно, как видишь.
По словам Джованни, Итало все спрашивал Регину, уверена ли она в услышанном, откуда Хелен такое известно? С каждым повтором его голос все больше терял уверенность и все сильнее подрагивал. В ответ голос Регины набирал силу, когда она раз за разом твердила, что ни сном ни духом о том, откуда Хелен о таком узнала, хотя прислуге дьявола, надо полагать, ведомы все секреты смертных. В любом случае, насколько она могла судить там и тогда, в чрезвычайно напряженной обстановке, Хелен сказала правду – в самом деле ее слова даже объясняли ряд определенных вещей. К концу их разговора Итало ударился в слезы.
– Что же нам теперь делать? – причитал он снова и снова.
– Не знаю, – ответила Регина, – но у нас еще есть время.
Понятное дело, юный Джованни расстроился, подслушав все это, он совсем не ожидал услышать плач отца. Поняв, что с него достаточно, он вбежал в дом и стал рыдать в три ручья вместе с родителями (предварительно удостоившись подзатыльника от Регины за шпионаж и слезливых объятий от Итало).
– Ты должен испросить совета у своего друга-немца, – сказала Регина, когда слезы семьи утихли. – У немцев все эти дьявольские штучки в крови. Он-то должен знать, как уложить эту мертвячку обратно в гроб. – Что и говорить, образованность Райнера взаправду поражала Регину, женщину далеко не глупую. Ум необычайно ценился в те времена, как и умение решать проблемы, а проблема с Хелен была очевидной.
Утерев слезы, Итало согласился – поговорить с Райнером нужно было прежде всего.
Таким образом, позже, ночью того же самого первого дня, Итало появился у двери Шмидтов. Когда Райнер поприветствовал его и пригласил внутрь, каменщик сразу перешел к делу, не теряя времени:
– Эта женщина, твоя ожившая соседка… что-то нужно сделать с ней.
– Что ты имеешь в виду? – уточнил Райнер.
– Мы должны убить ее, – сказал Итало. – Вернуть туда, где ей следует быть.
Пока Райнер пытался выяснить, что же такое случилось, Клара отправила Лотти в постель. Та еще читала книгу и попробовала робко выразить недовольство, но взгляд матери ясно указал ей: делать этого не стоит. Как только дверь в ее комнату закрылась, Райнер повторил свой вопрос. Итало кратко пересказал послеобеденные события, умолчав лишь о том, что Хелен нашептала Регине, сославшись на то, что «такого вслух лучше не говорить».
– Однако же это правда, – поклялся он. – Она никак не могла об этом знать, но откуда-то знает. Она больше не человек, Райнер, – ты видел ее глаза? То, что произошло сегодня, лично у меня не оставляет сомнений.
– Ну и кто же она в таком случае теперь? – спросила Клара.
– Я не знаю, – ответил Итало. – Я всего лишь каменщик, не ученый по темным силам. Не моя это полянка. Я точно знаю одно – эта женщина больше не человек.
Он был взволнован. Несмотря на стакан чая со льдом, врученный ему Кларой, он застыл на самом краешке стула, будто готовясь в любой момент подскочить и стрелой метнуться из дома, взывая к помощи соседей. Волосы он то и дело зачесывал пятерней назад, а когда не зачесывал – потирал ладони одна о другую. Лотти подглядывала за ним через незаметную щель в двери и думала, что он похож на человека, снедаемого изнутри некой острозубой тайной, что прогрызает себе дорогу наружу оттуда, куда он тщетно пытался ее запрятать. К удивлению Лотти ее отец, похоже, согласился с Итало. Хоть любимой его цитатой и была та шекспировская, насчет того, что есть много такого в мире, что и не снилось нашим мудрецам, в семье Райнер считался главным скептиком, строгим блюстителем «ясности ума», как он это называл. Но самые безрассудные предположения Итало не смущали его в тот момент – он согласно кивал в ответ на слова о том, что нужно разделаться с женщиной, переставшей вдруг быть человеческим существом, и даже не пытался спорить, во что Лотти было крайне трудно поверить – сама-то она считала, что какой бы страшной Хелен не стала после дивного воскрешения, убивать ее все-таки не стоило, да и вдруг Итало ошибается или попросту врет?
Так или иначе, просидели они до полуночи. Клара, не выдержав, отправилась спать. Вскоре стал качаться из стороны в сторону и сам Итало, а Райнер, сложив руки на коленях, стал разглядывать что-то на полу. Пообещав, что придумает что-нибудь, он проводил друга до двери и застыл в проходе, глядя, как тот уходит прочь по улице. Лотти, тихонько открыв дверь, вышла на кухню.
– Ты ведь все слышала? – спросил ее отец, не оборачиваясь.
– Я просто хочу стакан воды, – попыталась оправдаться она.
– Будет тебе, ты просто захотела узнать, как много правды в его словах, – сказал он, и это почти соответствует истинному положению дел.
– Ты веришь ему, пап?
Райнер обернулся к ней, и Лотти обомлела: на его лице был написан сильный страх – такой, какого за ним ни разу не водилось. Уголки его губ мелко подрагивали.
– Что такое, пап? Что случилось?
Но Райнер лишь покачал головой в ответ и произнес:
– Уже поздно, пойдем-ка спать.
Лотти так огорошил его вид, что она даже не стала повторять свой вопрос насчет правды в словах Итало. Молча она ушла и легла в постель, к своим давно спящим сестрам.
IX
Как уже упоминалось, лишь следующим вечером Клара раскрыла личность «мужчины из большого дома» Райнеру – приведя тем самым в действие последнее звено в цепной реакции этой драмы. Ситуация в доме по соседству ухудшалась. Георг почти не давал о себе знать весь первый день – время от времени до чьих-нибудь ушей доносился его стон, но этим все дело и ограничивалось. На рассвете, в утро после визита Итало, крики Георга заставляют ходить ходуном стены. Когда Райнер прибежал, чтобы посмотреть, в чем дело, входная дверь в дом соседа была распахнута настежь. Георг бился в конвульсиях на полу, будто сраженный эпилептическим припадком, Хелен нигде не было видно. Райнер бросился к соседу, но тот оттолкнул его от себя с неожиданной силой – у главы семейства Шмидт даже перехватило дыхание. Пока он сидел, потирая приложенный о стену затылок, подоспело еще несколько соседей. Ни у кого из них не хватило удали сдержать Георга – сил у того стало будто за пятерых. В него словно молния ударила, сказал Райнер позже Кларе.